Кабинет
Павел Корнилов

Остроглазый Капитонофф

Рассказ

 

 

В тысяча девятьсот восемьдесят третьем году я учился в маленьком провинциальном педагогическом институте на третьем курсе исторического факультета. Была зима, и нас, студентов, направили в школы, проходить практику. Дело это неприятное, я не люблю детей; три года назад совершил ошибку, выбрал неправильную профессию. Такое бывает, это массовое явление. Школа, куда я пошел на практику, была кирпичная, нестандартная, других таких в городе не было. Центральное здание, спроектированное замысловато, обстраивали в разное время как могли, получилось нелепо и по-своему любопытно. Директор школы за руку привела меня как историка в школьный музей. Он занимал целый класс и был наполнен фотографиями выпускников разных лет, грамотами, спортивными кубками, старыми, желтого цвета тетрадями с выцветшими оценками, поставленными когда-то строгими учительницами в серых, сталинского времени, платьях. В каждой тетради стояла только одна оценка, пятерка.

Музеем заведовала высокая полная женщина в сером, несвежего вида шерстяном платье. Женщина была пожилая, с астматической одышкой и очень тихим голосом. Было непонятно, как она могла работать в обыкновенной школе; скорей всего, дети ее мучили, она смотрела на меня устало и обреченно. Она не могла не понимать, что ее жизнь подходила к концу, а на ней было это платье, в котором, скорей всего, ее и похоронят. Как неудачник неудачника она сразу поняла, к какому разряду меня можно отнести. Эта женщина дождалась, когда директор школы вышла из музея, и предложила мне сходить тотчас же к «информатору», так она сказала. На мой вопрос, зачем идти к информатору, она ответила тоже вопросом, знаю ли я, кто такой Капитонов? Странное дело, я знал. Из одной из своих бесчисленных командировок мать однажды привезла книгу — альбом небольшого формата об этом самом Капитонове, художнике. Во вступлении заикающимся языком говорилось, что художник не принял Октября вследствие исторической близорукости, свойственной его дворянскому сословию, и уехал на Запад, где вопреки тлетворному влиянию капитализма все же состоялся как значительный художник. В книге были иллюстрации довольно плохого качества, к тому же черно-белые. И все-таки даже они свидетельствовали о громадном и мрачном таланте Капитонова. Он писал портреты, сокрушительно обнажавшие внутреннюю, потаенную, всегда ужасную суть человека. К нему выстраивались толпы сильных мира сего, желающих иметь свое изображение, выполненное безжалостной рукой этого странного русского художника. Капитонов работал в живописи ровно десять лет. Двадцать шестого мая тысяча девятьсот тридцатого года он закончил писать портрет очередной итальянской графини, изобразив нимфоманку, маньячку, бесстыжее существо, вместо души имеющее черный провал. Графиня, ее муж и два любовника были в восторге. Она с радостью заплатила целое состояние в фунтах стерлингах и спрятала картину в фамильном замке в Ломбардии. Все эти сведения я узнал уже в наше время, практически одновременно с сенсационной новостью. Внучка графини выставила портрет своей бабки, умершей, кстати, не так давно в возрасте ста трех лет, на аукционе «Кристи», требуя за него шестьдесят восемь миллионов долларов. Портрет был продан за восемьдесят, все остались довольны друг другом. Это случилось в наше время, а тогда, двадцать шестого мая, в Париже, художник Капитонов вытер руки тряпкой, выбросил тряпку в мусорное ведро и, не закрыв за собой дверей, ушел на Северный вокзал. В газетах того времени промелькнула заметка о том, что художник Капитонофф, русского происхождения, переехал жить в Шотландию, поселившись где-то возле Эдинбурга. Мотивы и обстоятельства переезда остались неизвестными. Капитонов провел в Шотландии двадцать два года, ничего не делая. Он жил в рыбацком поселке на берегу Северного моря в обычной рыбацкой хижине. Раз в неделю к нему приходила пожилая женщина, вдова моряка; она убирала дом, стирала одежду, готовил Капитонов себе сам. После его смерти в тысяча девятьсот пятьдесят втором году в доме нашли несколько десятков книг на трех языках, ворох старой одежды и… все. За год до смерти его разыскал журналист из Франции по имени Поль Шавон. Журналист был молод, ему хотелось сделать сенсацию, узнав никому не известные подробности жизни странного русского художника. Поль Шавон стоял на пороге хижины, где жил художник, когда его тихим голосом спросили, кто он такой и что тут делает. Немного пьяный от холодного морского воздуха, собственной молодости и близости гения, Поль Шавон не знал, что сказать. Увидев Капитонова, он испытал первое разочарование. Художник был на редкость некрасив. Круглая как шар голова лежала, без шеи, прямо на плечах, тело, тоже круглое, пропитанное жиром, было спрятано под бесформенной робой грязно-фиолетового цвета. Глаза были маленькие, взгляд их был неприятный. Художник обошел Поля Шавона, как обходят досадное препятствие, и встал в дверном проеме, не пуская внутрь дома. Журналист спросил, почему тот живет вдали от людей, от мира искусства, от денег, наконец. Ему ответили, что люди дураки, безумцы и негодяи, искусство нелепо, а денег у него, Капитонова столько, что ему их не прожить даже за сто лет. Журналист хотел сказать, что не все люди дураки и негодяи, что картины месье не нелепы, а несут новое знание о человеке, да, трудное для понимания, с ним не легко смириться, но все-таки нужное, наверное, людям. Хозяин хижины закрыл перед ним дверь. Много лет спустя Поль Шавон, имевший опыт общения с Пикассо и Дали, тоже крайне экстравагантными людьми, с недоумением отзывался о месье Капитонофф: он не простил художнику закрытой перед носом двери.

Знаю ли я Капитонова? Женщина, заведующая школьным музеем, без выражения смотрела на меня. Я ответил, что знаю Капитонова, но только по имени, то есть почти не знаю. Она сказала, что в доме рядом со школой живет родная сестра Капитонова. Я вслух удивился, сколько же ей лет? Заведующая музеем ответила, что сестре восемьдесят шесть лет, что она больна и что, наверное, скоро ее не станет. Женщина написала мне на листке бумаги, странице, вырванной из тетради в клетку, адрес сестры Капитонова. В памяти остался номер квартиры — сорок шесть. Вместе с каким-то мальчиком лет двенадцати, он вот-вот готов был превратиться в подростка, но еще не превратился, мы пошли по адресу, неровно написанному поверх ученических клеток.

Дом был пятиэтажный, панельный, на него было страшно смотреть даже в восемьдесят третьем году, когда почти все дома, которые я видел, были панельные пятиэтажные. По какой-то причине, впрочем, можно представить, по какой, он был построен на болоте, дом перекосило, у него был горб. Очень возможно, дом был обыкновенным, пусть обшарпанным, это я находился в юношеской депрессии, не видя просветов ни с какой стороны; и это у меня был горб, сколоченный из страха перед всем и нищеты, обугливавших меня до моих полудетских костей. Мальчик и я вошли в подъезд дома; я не спросил этого ребенка, как его зовут, зачем спрашивать, я знал, что больше никогда его не увижу, остальное было ненужным. Подъезд был узким и страшным, и это во мне говорили не мои личные страхи. Грязный бетонный пол был устлан у коричневых узких дверей ковриками для обуви. Если в аду есть коврики, то это были те самые коврики из ада, рваные, маленькие, под размер человеческой ступни, от них шла эманация серой маленькой жизни без просвета, соскальзывавшей после тягостного существования в рваную дыру под размер заскорузлой ступни. У двери квартиры, где я жил, тоже был такой коврик, я тоже жил маленькую серую жизнь. Я это еще не осознавал, я это только чувствовал, и то, что чувствовал, начинало причинять боль. Запах в подъезде стоял обычный — кошачьей мочи с примесью человечьей. Под дверью квартиры сорок шесть коврика не было, в этом была какая-то своя маленькая болезненная загадка, она получила разрешение спустя совсем немного времени. Мальчик-провожатый нажал пластмассовую кнопку электрического звонка. Прошла минута, и дверь внезапно открылась. Старая полная женщина с круглой головой без шеи не мигая смотрела на меня. Тогда я еще не знал, как выглядел Капитонов, узнав, был поражен, вспомнив эту встречу, жестоким совпадением внешности брата и сестры. Капитонов был вопиюще некрасив, глядя на него, многие испытывали чувство неконтролируемой брезгливости; сдерживая себя, все-таки знаменитость! — об этом осторожно писали современники. Его сестра прожила незаметную жизнь с уродливой внешностью брата, наверное, в этом было ее несчастье. Одно в ней, безусловно, удивляло. Взгляд. На фотографиях Капитонова глаз рассмотреть невозможно прежде всего потому, что фотографий сохранилось очень мало. На тех, что можно увидеть в интернете, художник отворачивает голову в сторону, не заботясь о том, каким его увидят те, кому снимки попадут на глаза. В известной книге Поля Шавона, вышедшей четырьмя изданиями в Париже в разное время, на снимке, сделанном в упор, объектив камеры был в метре от лица Капитонова, тот просто закрыл глаза. Взгляд художника я увидел тогда, в квартире его сестры; думаю, у них были одинаковые глаза.

Я не собираюсь демонизировать Капитонова, он был всего лишь и только человеком, как все мы, и, я не могу себя сдержать, он был особенный. Сестра, старуха под девяносто, смотрела на меня глазами без возраста и даже без выражения. Эти глаза были очень маленькие, очень светлые, они сами по себе не имели никакого отношения ни к этой квартире, ни ко мне, ни к художнику Капитонову, ни к искусству, ни к жизни. Они не имели отношения ни к кому и ни к чему.

Два года назад, в музее Орсэ, в Париже, я смотрел в эти глаза, то были волшебные наплывы красок. Тогда, в советском провинциальном городе, в прокаженной квартире, похожей на худшее место ада, эти глаза смотрели на меня. Где-то, в очередной книге о Капитонове или в искусствоведческой статье о нем, я встретил это верное, отражающее истину, выражение, «остроглазый Капитонов»; нет, не так, «остроглазый Капитонофф», один из иностранцев сказал о нем так правильно, так единственно, а, может быть, эта окологениальная формула пришла мне, именно мне, во сне, и ею, всего двумя словами, я меряю и жизнь, и картины Капитонова. Художник написал портрет сестры перед самым отъездом из России. Молодая женщина, полный двойник Капитонова, настолько они похожи, смотрела прямо на меня. Голова — шар, какие-то волосы, не важно какие, платье? — пусть и платье, это все не имело значения, было откровенно условно и почти не нужно. Острый, необходимый для твоей жизни, необходимый прямо сейчас прокол синих, едва не бесцветных, глаз говорил, что все напрасно, все было, есть и будет зря; в то же время, в то же время… ты там, перед ней, перед ним, Капитоновым, и в ту секунду ничего не зря, все не напрасно, и ты есть, и ты будешь, вопреки злостному дребезжанию политики с историей, брезгливому равнодушию других, запинающемуся и затухающему собственному организму. Смерти нет, шептали глаза, а если есть, она не страшная, она успокоит, даст необидное безразличие и, вдруг, вдруг окажется лучше жизни.

Я прошел в комнату, в которой нормальному человеку невозможно было бы жить. И так небольшая, полтора десятка метров, комната была наполнена зловонным мусором, скопившимся у этих людей за их восьмидесятилетнюю жизнь. Вторым человеком в этой квартире было странное, больное и страшное существо, конечно, муж женщины. Он сидел на кухне, крошечной, грязной и гадкой, перед тарелкой еды, которую едва ли возможно было есть. Дряблое стариковское лицо в корявых морщинах заросло грязной седой бородой, из беззубого рта раздавались неприятные мычащие звуки, существо пребывало в полной деменции; это был распад, крах, полное низвержение, растаптывание кем-то всемогущим хрупкого и жалкого в своей сущности человеческого достоинства. Человек мычал все громче и громче, что-то с ним было не так. Женщина, едва поднимая ноги, пробралась в кухню сквозь завалы квартирного мусора. Без раздумий, привычным движением она неожиданно сильно ударила старика по лицу. Он завыл, истошно и глубоко, женщина, как молитву, свистящим шепотом пробормотала ругательства. Слабоумный зашелся в вое, из беззубого рта выплеснулась вязкая слюна.

Мальчик, казалось, не обращал на это никакого внимания. Привычным движением он раскрыл выцветшие от времени, грязные, в следах от плохо вымытых пальцев, занавески. Из-под потолка упал на пол комок пыли.

Женщина, обходя вороха нечистот и мусора, вернулась в комнату. Она стояла передо мной и ждала, она молчала. Я спросил ее о том, правда ли она сестра художника Капитонова. Она свежим, без возраста голосом ответила, что правда. Я смотрел в эти почти синие, почти без цвета, глаза и испытывал только одно желание — уйти. Вещество мерзости, его было так много, вытолкнуло меня из обиталища этих несчастных существ. Я пробормотал, что мне надо идти, без извинения закрыл за собой дверь квартиры.

Встреча случилась в пятницу, в воскресенье я заболел, горло обложили гнойники фолликулярной ангины, три недели провел лежа, читая Достоевского. Мерзости, им воспроизведенные, в частностях были похожи на те, с которыми столкнулся я; главное было разным. Раскольников задал себе тяжелый вопрос, тварь ли он дрожащая или право имеет; а вопрос этот ненужный, потому что… Когда ты один берешь предмет с очень острым лезвием и погружаешь предмет в шею, рассчитывая перерубить сонную артерию, ты право имеешь, ты господин и повелитель, и Вселенная, вот здесь, буквально, шариком горячей крови катается по острию прохладного металла. В любом выборе, большом и малом, ты право имеющий, ты Наполеон, ты Цезарь империи, которая называется «Я»; что тебе еще надо, Раскольников? В кругу других ты тварь, тваришка поганая; а что ты хочешь? Ты весишь семьдесят килограммов, а тот, с кем ты квитаешься империями, весит восемьдесят пять, против него ты тварь, легковесная, слабосильная. Брось этот вопрос, Раскольников, брось его, он испортил тебе судьбу, он погубил тебя, Раскольников, задайся иным вопросом, свежим, как холодный морской ветер, трудным и вездесущим, как смерть. В разговорах с Достоевским до немых, до одури, криков, спорил я с ним как с живым, прошла моя болезнь.

Практика в той школе закончилась не начавшись, автоматом мне поставили зачет; времена были имитационные, вся страна качала вагон, так мы ехали. Месяца через три мне сказали, что заведующая школьным музеем умерла, я стал забывать всю эту историю с поганой, по-другому не скажешь, квартирой сестры художника Капитонова. Прошел почти год, из телевизоров, задыхаясь, шептал белоголовый Черненко, все чего-то напряженно, то обреченно, то с надеждой, ждали. Крошечная газетная заметка о картине Капитонова, проданной на аукционе в Нью-Йорке покупателю, «пожелавшему остаться неизвестным», за сорок миллионов долларов, сняла блямбу катаракты исторической перспективы с моих глаз; я понял, в какую сторону мироздания пойдет страна со всеми нами. Мы устремимся, как скоростная, невиданная ракета, в галактику Денег. Ракета уже на старте, дымы идут от двигателя, статьи уже пишут о миллионах невиданных пока, пока! — долларов. Скоро, очень скоро мы увидим эти доллары, срок обозначен шепотом Генерального секретаря с астмой последней стадии, надо слушать шепот Черненко, он с последней откровенностью умирающего выдает важнейшую, самую тайную тайну русской советской цивилизации. Социализм исчезнет в тот миг, когда исчезну я, ваш государственный поводырь, шепчет Черненко, вы окажетесь в созвездии Денежных Знаков. Будьте готовы, как настоящим пионерам вдыхает нам всем этот человек без свойств, читайте, черт вас подери, газеты, они для вас пишутся, мы и так все знаем. Птица-тройка человека Гоголя поскакала в указанную шепотом Черненко сторону. Все-таки я не зря учусь на историческом факультете, лучшего исторического источника, чем массовидные газеты, не найти. Там дуют разные ветры, но ветер перемен, как муссон или пассат, начинает дуть с гравитационной обреченностью в обязательном порядке, едва о переменах только подумают те, от кого они зависят.

Громадная тяжесть вдруг навалилась на меня, я понял, что случился крах, катастрофа и что, не начав еще жить, я уже умер. Я все понял, и я уже все знал, что случится. Так и произошло. Снова этот дом, горбатый, грозящий развалиться, но я ничего не замечаю, поднимаюсь по лестнице, мне нужна квартира сорок шесть. В подъезде все так же пахнет кошачьей мочой, человечьей не пахнет; у двери сорок шесть лежит коврик, это знак, это очень плохой знак, мне не надо было приходить. Позвонил в квартиру.

На пороге стояла тридцатилетняя женщина, молодая даже для меня, едва двадцатилетнего. Рыжая и стройная, она была в махровом халате малинового цвета, халат был широкий, много больше ее, женщины, ткань собралась в складки, они мешали разглядеть кричаще-желтых жар-птиц, парящих на фоне малинового неба. Я сказал, что мне нужны старики, если быть точным, нужна хозяйка, пожилая женщина. Мне было сказано, что старики-хозяева умерли, недавно, друг за другом, сейчас здесь живет вот она с мужем, убирают прежний навоз и убрать до конца все не могут.  Я спросил ее, не находили ли они в квартире произведений живописного искусства; она ответила, что были три картины, три портрета; если их можно назвать произведениями искусства, то, да, были такие. На одной намалевана старушенция, настоящая страхолюдина, бывают же бабушки красивые, такую зачем рисовать; на втором портрете мужчина был нехороший, мрачный и подозрительный, только сглазить может; а уж ребенка людям показывать просто нельзя, бедная мать, родила же урода.

Я спросил, нельзя ли посмотреть на эти портреты; она ответила, что нельзя, их нет, в природе, так сказать, не существует. Муж, когда их увидел и рассмотрел, пришел в такое зверство, что порубил их на пороге, у входа в подвал, дурак, конечно, но если бы я их видел, то она за меня не ручается, если, конечно, я нормальный человек. Женщина мне нравилась, она говорила, жестикулируя, и не заметила, как ворот халата раскрылся больше чем надо; я не мог отвести глаз от коричневого сегмента, предваряющего самый кончик груди, до боли в голове пытаясь воспроизвести в воображении реальный рельеф соска, почти получилось, не хватало знания живой женской плоти. Механическим движением, машинально, она запахнула ворот халата; с притворным сочувствием спросила о том, что я, наверное, пришел за рамами, рамы действительно были ничего себе, но мужа было не удержать, вы, мужчины, когда в голову что возьмете, всегда своего добьетесь, даже напролом пойдете; если бы она знала, что я приду, она велела бы мужу вырвать картины из рам, нарисованное отнести на помойку, а рамы они увезли бы в сад; прошедшей весной они купили сад в шикарном месте и дешево, самой не верится, иногда в жизни просто везет. Я сказал, что везение случается, но редко, порой ценная вещь или хорошее дело ускользают из рук в самый последний момент. Женщина сказала, что если бы знала, что я приду за рамами, она бы их оставила. Я сказал, что она хороший человек и я уверен, что она бы все отдала; она засмеялась и сказала, что я с ней заигрываю, но если серьезно, то ей меня жаль и не из-за рам, а вообще, мне нужно быть поуверенней, ближе к людям, надо познакомиться с девушкой и тогда я увижу небо в алмазах, так она сказала.

Я увидел небо в алмазах, сразу, как только вышел на улицу и отправился пешком домой. Я шел целый час и думал о том, что физика и погода сегодня оказались не в ладу друг с другом; из темно-синего неба, увешенного блеклыми белыми звездами, падали острые и неприятные снежинки; облаков не было, снег шел, откуда бы ему взяться? Небо, холодное как зима, не давало ответа, небо никогда не дает ответа, сколько ни спрашивай. Вопросов оно тоже не задает, оно есть, и из него всегда что-то падает тебе на голову: дождь, снег, метеорит, снаряд, бомба, ракета, кванты солнечного света и электроны космического излучения, процеженные атмосферой. Все вместе, свитое в веревку, на которой тебя однажды повесят, называется судьбой, фатумом, роком, черт его дери. Я не верю в рок, или в Рок, с прописной буквы, впрочем, как ни пиши, я не верю ни в фатум, ни в судьбу. Это тяжеловесные слова, придуманные, чтобы под их неразборчивой тяжестью нагло украсть суть происходящего с тобой.

Я шел и шел, я подсчитывал и считал, сколько алмазов в бриллиантовом исчислении я мог бы купить на тридцать миллионов убежавших от меня долларов. Три портрета кисти Капитонова стоили в Европе и Америке минимум шестьдесят миллионов, это без аукционных вздутий, цена, что называется, стартовая и минимальная. Я, человек из ниоткуда, с тремя шедеврами подмышкой, согласен был бы на часть, на минимум их реальной стоимости. Галерист, мафиози, коллекционер, кто бы ты ни был, возьми себе еще десять миллионов, возьми, и дай мне двадцать, всего лишь двадцать, и я растворюсь в мироздании чтобы прожить жизнь остроглазого человека. Достоевский! Я проиграл вам спор, подчистую и навсегда, я был, есть и буду тварью дрожащей, мелкой и трусливой душонкой, уклонившейся от настоящей, правильно, жестоко и великолепно проживаемой жизни. Во мне были эти счастливые и неуютные, все рядом, способности с раннего детства; я мог ударить девочку, оскорбить и обидеть ребенка, унизить старика и не испытывать угрызений совести, не содрогаться от собственных действий, и не потому, что я маньяк и жестокий человек. Насилие, любое, порождает отрицательные эмоции, они разрушают, ослабляют и уничтожают в конечном итоге жизнь. В слезах старика, вызванных твоими действиями, нет ничего хорошего, но плохого, фатально плохого, тоже нет. Умрет старик, умрешь ты, останутся электроны и протоны, интенсивно перевариваемые червячками на глубине сто восемьдесят сантиметров или около того, под плохо струганными досками твоего гроба, гроба обиженного тобой старика. Нравственный закон внутри нас, который по Канту, изначально есть…  У Ирода, Пол Пота, Гитлера или чумы тысяча триста сорок восьмого года с миллионами заживо сгнивших, не было этого закона. Там, внутри человека, есть чума, да бог с ней, чумой, от нее, если повезет, сегодня вылечат. Там, внутри каждого, есть смерть. Неотменяемая, неизбежная. Нажмет на аорту, клешню рака хоть куда бросит, и вот она, штука посильней «Фауста» Гёте со всем Кантом в придачу будет. Она, смерть, есть точно, остальное, как говорится, мнения. Со звездным небом над головой, восхищавшим герра Канта, тоже не все хорошо. Солнце — это звезда, а на нее даже не посмотришь, а посмотришь, глаза спалит, будешь с клюкой шарахаться, воя от бешенства и ужаса. Звездное оно, небо, ох, звездное. У Канта величественная могила, там, в Прибалтике, я был, даже положил багровую гвоздику, от противного, так сказать, с уважением к философу, с которым в корне не согласен.  И что Кант? Да что Кант? Другие люди сказали другое; нет ни Канта, ни этих людей, умерли, исчезли. Вот если бы Кант, изрекши свое, обрел вечную жизнь, я стал бы самым убежденным, самым преданным кантианцем. Я бы, не скрою, молился ему, он же, сказав, что сказал, взял и умер. Что ж с него взять, с пунктуального и аккуратного когда-то Канта. Все дело в том, что это было когда-то, а не длится вечно. Во мне с детства была эта особенность, я не радовался обыденным удачам и не грустил, когда грустили другие. Я был иным.

Заведующая школьным музеем была связана с сестрой Капитонова, обе старые, обе собрались умирать, а надо передать картины в правильные руки. Неправильные руки были повсюду, в стране и мире, но, кажется, душа живая не знала квартиры сорок шесть, где жила сестра, может быть, лучшего художника века. Сестру похоронили во мнениях, видимо, еще в двадцатые, сестра, живая, свирепо хранила молчание. И тут подвернулся я, во мне разглядели своего, мне вложили в ладонь ключи счастья. Сожми пальцы, прикоснись к холодному великолепию ключей, они твои, бери, бери. Дрожащий и слабый, я отвернул физиономию; клубок пыли, выскочивший из темного угла, и слюни слабоумного старца, наверняка хорошего человека в свое время, испугали меня, и я убежал. Я не был остроглазым, я оказался обыкновенным. А быть обыкновенным, это худшее из зол, которое может случиться со здоровым физически и душевно человеком. Это чувствуют даже дети. Девочка-подросток вдевает в ноздрю всякую стеклянно-металлическую дрянь, чтоб хотя бы так отличаться; не привлекать к себе внимание, а отличаться от других. Я не такая, как вы! кричит она, я другая! я особенная! я своя! Я шел домой от квартиры сорок шесть, был февраль.

В марте умер Черненко, приступил к исполнению начальственных обязанностей Горбачев. Перестройка, распады, развалы, дальше известно, дальше наступило сегодня. Я два раза был в Париже, один раз прокатился в черной гондоле по Гранд-каналу Венеции. Поездки были сквозь зубы, на пределе экономии, я считал на Пляс Пигаль каждый евро лучше калькулятора. Это оказалась не жизнь, хуже, много хуже, ад плоского кошелька из дерматина, это оказалась обыкновенная жизнь. Я презираю себя, я даже купил сад, и да будет проклята прополка моркови, прекрасной, чудесной моркови самой по себе, цвета жар-птиц, если жар-птицы где-нибудь существуют. Осталось немного, осталось чуть-чуть, жизнь заканчивается, по-другому никак не получается. Я еще надеюсь, что там, за порогом, перед Ангелом Смерти, я смогу посмотреть на него, Ангела, особенным взглядом, и мне предназначат особую траекторию тамошнего пребывания. И я знаю, что взгляд мой будет как у миллиардов, обыкновенный, испуганный и пустой, со слезой надежды на маленькую, бедную вечность, похожую на однокомнатную квартиру на отшибе, где не переставая течет водопроводный кран; не переставая течет, не переставая…

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация