Кабинет

Конкурс эссе к 125-летию Сергея Есенина

Ольга Покровская. Звезда бесприютность; Сергей Зеленин. Есенин в Вологде; Денис Львов. Голос урбанизации; Марианна Дударева. Апофатический Есенин; Чжоу Лу. Лирика Сергея Есенина и китайского поэта Хайцзы; Иван Родионов. Тараканы (и другие насекомые) Сергея Есенина; Алина Дадаева. Стадия: Черный человек; Илья Дейкун. Ореол и быт искусства падать. Вступительное слово Владимира Губайловского.

 

 

Конкурс эссе, посвященный 125-летию Сергея Есенина, проводился с 23 июля по 31 августа 2020 года. Любой пользователь мог прислать свою работу. Главный приз — публикация в журнале. На конкурс было принято 144 эссе. Они все опубликованы на официальном сайте «Нового мира»[1].

Решением главного редактора было выбрано 8 эссе. Мы поздравляем лауреатов и благодарим всех участников. Эссе публикуются в порядке поступления.

 

Владимир Губайловский, модератор конкурса

 

*

 

Ольга Покровская, прозаик. Москва.

 

Звезда бесприютность

 

Считается, что есенинская поэзия отражает суть блатного мира, как ничья другая. Еще Шаламов обнаружил, что закоренелые уголовники впитывают есенинские стихи, созвучные выморочной, бесчеловечной атмосфере, как живую воду — чем ни один серьезный литератор не может похвастаться; да и в голову не придет гордиться такой доблестью.

Из поклонения малопочтенных кругов, заучивших отдельные стихотворные декларации крепче «отче наш», иногда делают вывод, что Есенин — поэт воровской, маргинальный, чуть ли не тюремный. Маргинальности у есенинской поэзии, действительно, не отнять, но ее источник не в блатном фольклоре, первым, как наиболее яркий и выпуклый, просящемся в кандидаты, — множество субкультур отличает тот же, вычлененный Шаламовым и последователями джентльменский набор: и культ матери, и отстраненность от женщин, и тоска, и обреченность, и одиночество, и пограничное ощущение себя «на краю», в любой момент готовое обернуться срывом в дебош, запой или петлю. И изощренный пантеизм, и бытование вне общественных институтов: семьи, церкви, какой-либо устоявшейся корпорации. Эти черты присущи многим мужским сообществам, обреченным на профессиональное бродяжничество без семьи, без дома, без определенности. Блатная среда — всего лишь вариация на общую тему.

Есенин весь — порождение огромного страшного мира великорусского крестьянства, не имевшего ранее ни внятного голоса, ни каких-либо полноценных, во всей красе собственного менталитета, представителей.  Так называемые деревенские поэты до него лишь робко приспосабливались к не им установленным правилам, скользя городскими ботинками по чужому паркету. Есенину иногда отказывают в праве на крестьянское звание (объясняя вдохновенным кокетством заявление «У меня отец крестьянин, / Ну а я крестьянский сын»), потому что его отец не пахал землю, а работал приказчиком в мясной лавке московского купца. Дело не в том, пахал или не пахал. Родители Есенина всецело подчинялись укладу, на который было обречено русское крестьянство, — и, естественно, «крестьянский сын» впитал это мироустройство с молоком матери.

Земледельца обычно представляют как сельского хитрована, скопидома, прикипевшего к мешкам с добром, вросшего с корнями в клочок пашни, — и забывают, что в России, традиционно приверженной собственному пути, как всегда, все по-другому. Доля русского крестьянина — отходничество, спровоцированное массой сугубо местных факторов, делающих именно крестьянскую жизнь невыносимой: скудостью наделов неродимой, неплодородной земли, вечными переделами, знаменитым общинным владением — не к ночи будь помянуто — и своеобразными, мягко говоря, законами (женщины при дележе угодий вообще за людей не считались). Полгода дома, полгода на промысле, постоянно в дороге. Встретившиеся на развилке трагик и комик всего лишь повторили расхожее правило, которому подчинялась великорусская равнина: «Из Керчи в Вологду — из Вологды в Керчь». Столыпинская реформа, мало что успевшая поменять, была вызвана не капризом высокопоставленного чиновника, а катастрофой с невидимыми миру слезами. Семья в таких условиях номинальна, душевная близость с нею невозможна; женщину, жену — близко к сердцу не пускают (чтобы не рвать его, сердце, в клочки). Хорошо, если в крестном пути составят пару такие же бесприютные горемыки, но ласковой, теплой заступницей подневольный перекати-поле видит лишь мать — это из детства. Многие отхожие промыслы исключительно коллективны: так проще, надежнее, меньше рисков (за отличным описанием артельных порядков можно отослать к Печерскому). Бурлаки, строители, охотники, промысловики, плотники, кровельщики. Замкнутые однородные коллективы с потребностью в предельной, как часовой механизм, выверенности и слаженности — и оттого максимально чувствительные к любым оттенкам и перепадам настроений составных частей. Далеко отсюда до чисто мужской изысканной субкультуры, пышным цветом процветающей до революции в богемных кругах столицы? Недалеко, и она, во всяком случае, не шокирует (что отразилось в есенинской биографии). Церковь? В церковь ходят оставленные дома женщины; это на их белых платочках держатся храмы, а у мужиков в лучшем случае — нательный крест на веревке. Мужик всей изболевшейся душой слушает небо, ветер, деревья, облака — им же и молится.

Изнурительный, надрывный труд без конца и без намека на послабление. Кто-то считает, что натуру великорусского мужика уродовало рабство — рабство уродовало в первую очередь дворню, холопов, а хлебопашец своего барина мог годами не видеть. Уродовал крестьянский характер в первую очередь извращенный, изуверский жизненный распорядок. Откровенное издевательство над историческим центром империи изобрели не большевики — окраинные князьки даже в мечтах не могли представить удавку, которой душили основу страны просвещенные государи.

Есенин из этого кошмара вырос. Он, плоть от плоти этой мрачной, бессолнечной, надрывной планеты, — единственный — смог выразить родную среду абсолютно адекватно. Он великий народный поэт не оттого, что пел о березках и опавших кленах, а оттого, что явил миру уникальный для канонической поэзии, но вполне типичный для бесприютного русского крестьянина душевный строй, выкованный веками колониального надругательства над здравым смыслом, — а обездоленный народ безошибочным чутьем, услышав знакомые мотивы, признал в нем своего. По той же причине благополучные мещанские дети, выросшие в оседлом домашнем уюте — с самоварами, фикусами и вязаными покрывальцами, — прикоснувшись к поэзии Есенина, почувствовали дыхание бездны, вздрогнули и отшатнулись, отговорившись неприязнью к воровской романтике. Но воровская романтика Есенина это, при всех подсчетах гонораров и при оглушительных литературных успехах, не блажь баловня судьбы — у него не было привычной интеллигентской схемы: рос, слушал маму, играл на скрипочке, а потом пустился во все тяжкие. Это — вековой стандарт, банальная запасная тропка на извечном русском пути: надлом в диком напряжении сил и срыв в штопор. Отсюда и неуклюжие попытки воспеть новую власть или хотя бы как-то примириться с ее дикими взбрыками: слова-то говорились правильные, дарящие надежду (кто знал, что станет еще хуже).

Так и тянутся в первую очередь — уже сто лет — к его стихам странники, скитальцы, капитаны судеб.

 

*

 

Сергей Зеленин, историк, педагог, публицист, краевед. Вологда.

 

Есенин в Вологде

 

Есенин приезжал в наш город дважды, хотя и ненадолго. Но здесь у него были друзья, были единомышленники и соратники. Самое главное — именно из нашей губернии был родом его близкий друг Алексей Ганин. Именно он и способствовал появлению здесь Есенина.

В первый раз он приехал сюда летом 1916 года — всего на день, пользуясь возможностью отлучаться с места службы. Приехал по делу довольно важному и в чем-то деликатному — напечатать свою антивоенную поэму «Галки», считая, что вдали от столиц сделать это будет легче. Хотя про Вологду нельзя сказать, что она находится вдали — как раз напротив, и от Петербурга и до Москвы можно добраться поездом всего-то за ночь. Вологда является довольно важным транспортным узлом, ведь здесь перекрещиваются пути в четыре стороны. Так что добраться из Царского Села в уютную патриархальную Вологду труда не составляло. И два друга прибыли сюда 17 июля 1916 года. Вокзал с тех пор изменился, но не сильно — здесь они сошли и отправились в центр города. Там, на Сенной площади, в административном центре города, они обращаются в типографию Гудкова-Белякова, управляющим в которой работает Сергей Клыпин, оставивший уже на склоне лет воспоминания о посещении его поэтами. Рукопись берут, но отправляют в Москву, где та и затерялась. На память Клыпин сделал фотографию двух поэтов, но и она впоследствии затерялась, пришлось делать копию, фактически — коллаж из двух разных снимков. Больше практически ничего неизвестно точно об этом первом посещении Есениным нашего города.

Зато о втором, во время которого поэт венчался с Зинаидой Райх, с каждым годом становится известно больше, но каждая новая находка в то же самое время ставит новые вопросы. Во время поездки на север летом 1917 года Есенин признается в любви спутнице и делает предложение, хотя считалась она невестой его друга Алексея Ганина. Ничего до сих пор неизвестно о мотивах, о том, что они делали в поездке, — да, наверное, и не узнаем никогда, ведь три главных героя этой истории погибли трагической смертью, а имя четвертого спутника (а вероятно, был еще и четвертый) так и не ясно, неизвестно, кто бы это мог быть. Факт в том, что в Вологде они остановились для венчания. Уже в конце 1960-х стало известно, где именно это произошло, — в церкви святых Кирика и Иулитты в селе Толстиково под Вологдой (на том месте стоит камень с памятной табличкой — в 1960-е церковь разрушили, кирпичи пошли на строительство… свинарника). Почему именно там? Свет пролили воспоминания известного ученого Николая Девяткова, выходца из старинной вологодской купеческой семьи. Он писал, что в тех краях у его семьи была летняя дача.  И именно там, дабы не привлекать излишнего внимании, и обвенчались молодые. Поручителями на свадьбе были: у Есенина — крестьянин Кадниковского уезда Сергей Бараев и крестьянин Вологодского уезда Павел Хитров, а у Зинаиды Райх — Ганин и вологодский купеческий сын Дмитрий Девятков, брат Николая Девяткова. Что известно нам про этих людей? Не очень много, стоит сказать. В доме отца Павла Хитрова, крестьянина из деревни Ивановское, находящейся также недалеко от места венчания, как выяснили недавно, был «мальчишник» перед свадьбою поэта — и, что любопытно, дом сохранился. Сергей Бараев же был видный местный эсер, один из редакторов местной эсеровской газеты. Мало того — в день венчания прошли выборы в городскую думу, где победу одержал блок социал-демократов, эсеров и бундовцев, а Бараев, под псевдонимом Чижов, стал одним из гласных.

Кроме того, на свадьбе был еще один гость — юный Филипп Быстров, молодой поэт, бывший студент Вологодского Александровского реального училища, о чем известно из семейных преданий его потомков. Он сам — довольно любопытная личность, и о нем еще предстоит многое узнать. Сын богатого крестьянина из села Сизьма. Отец переселился в Вологду, купил дом, поселился там с семьей. Учился Филипп в реальном училище, где обучался и Дмитрий Девятков. Возможно, учился там и Павел Хитров, но для этого необходимо изучить списки учащихся. Возможно, что именно на этой почве и сошлись три молодых парня (Быстров — 1895 года рождения, Хитров — 1898-го, а Девятков — 1901-го). Возможно, что они входили в Союз учащихся, организованный Быстровым. Сам Быстров вполне мог познакомиться с поэтами в прошлогодний визит, к тому же, что любопытно, он был по партийной принадлежности левым эсером и работал в «Вольном голосе Севера» корректором, то есть был подчиненным у Бараева. Впоследствии Быстров чудом избежит расстрела в 1918 году за членство в эсеровской организации (вполне возможно, что он был участником местного отделения «Союза возрождения России», готовившего восстание), но печальной участи все равно не избежит — в 1938 году погибнет в тюрьме. Не избежали этой участи, впрочем, и другие участники этой свадьбы — расстреляны будут Ганин, Бараев, Девятков, сгинет в ГУЛАГе священник Виктор Певгов. Неизвестна судьба псаломщика Кратирова. Есенин и Зинаида Райх трагически погибнут. Хитров только чудом избежит гибели в сталинских застенках и умрет уже в 1966 году в Харькове.

Сохранилось несколько зданий, связанных с Есениным. Не дошли до наших дней церковь Кирика и Иулитты и часть комплекса зданий типографии Гудковых-Беляковых. Сохранилось здание бывшей гостиницы «Пассаж», где останавливался поэт, дом на Большой Духовской (ныне Пушкинская), где был мальчишник, а также дом, в котором жила одна из младших сестер Ганина. Это полукаменный дом, принадлежавший тогда купцу Александру Николаевичу Попову-Лобачеву, который находится на пересечении улиц Маяковского (Малая Архангельская) и Воровского (Богословская). Туда Ганин и Есенин заходили, чтобы забрать юную Машу Ганину пообедать в хорошем ресторане. Пребывание поэта в наших краях уже в нынешнее время было отмечено в топонимике: например, одна из новых улиц в южной части города в одном из новых микрорайонов носит название Есенинская.  В Вологодском районе носят его имя Есенинский переулок (деревня Бурцево) и улица Сергея Есенина (Кирики-Улита — как раз бывшее Толстиково, где венчался поэт).

В этом году не только 125 лет со дня рождения и 95 лет со дня гибели Есенина — также 125 лет со дня рождения молодого поэта, чей талант погиб в недрах бесчеловечной репрессивной машины, Филиппа Быстрова, и 95 лет со дня гибели Алексея Ганина. Два поэта, талантливых русских крестьянских парня, которые дружили с Есениным, творили и чей талант не смог расцвести в полной мере, поскольку их жизни были насильственно прерваны.  И, вспоминая великого русского поэта Сергея Есенина, который был одним из величайших поэтов своей эпохи, вспомним и их, которые в разнее время оказались в его кругу. У России была великая литература и если бы не трагедия революции и Гражданской войны, не последующий террор, то каковой была бы она, сколько новых имен воссияло бы на небосклоне. Нашей Вологодчине есть о чем помнить и кем гордиться. И, конечно, помнить и гордиться фактом того, что великий русский поэт посещал нас и здесь произошло важное в его жизни событие.

 

*

 

Денис Львов, доцент кафедры социологии СФУ. Красноярск.

 

Голос урбанизации

 

Первой же характеристикой С.А. Есенина, приходящей на ум, пожалуй, является «поэт деревни». Это впитываемое еще с булочкой из школьной столовой клише стало примерно таким же трюизмом, как «наше все» в отношении А. С. Пушкина. И ставить под сомнение справедливость данного ярлыка становится совсем уж бесперспективным, если вспомнить собственное авторское признание, заявленное в первой же строке одного из его известнейших стихотворений: «Я последний поэт деревни».

И действительно, значительную часть творчества Сергея Александровича занимают строки, прямо или косвенно отсылающие к сельской жизни. Например, на сайте «РуСтих» (<https://rustih.ru>) в соответствующем разделе «Стихи Есенина о деревне, малой родине» собрано 74 позиции.

Тем не менее со времен моего (довольно поверхностного, конечно) знакомства с его наследием, лично мне сложно воспринимать С. А. Есенина столь односторонне. Конечно, любые такого рода лейблы, как и любые мемы, выполняют функцию экономии сознания, а потому неизбежно упрощают, редуцируют многогранный феномен лишь к одному, кажущемуся наиболее существенным качеству.

Но если уж и пытаться в двух словах обозначить социально-географический статус Сергея Александровича, то, по моему скромному мнению совсем не специалиста-литературоведа, таковой лучше выражает словосочетание «голос урбанизации». В данном эссе я попытаюсь прояснить, почему так считаю.

Начну с разбора второго слова из самого предлагаемого словосочетания. Кратко урбанизация определяется как рост городов, переселение в них людей из сельской местности. Это процесс. То есть нечто не завершенное. Такая же незавершенность часто характеризовала и людей, недавно переехавших в город из деревни. Еще недавно бывшие крестьянами и имевшие вполне устоявшийся, воспроизводившийся из поколения в поколение и в мелочах расписанный образ жизни — новоявленные горожане не успели еще приспособиться к повседневности и часто агрессивным ритмам городской среды. Помножив это на совсем недружелюбные условия форсированной индустриализации только образовавшегося Советского Союза, можно хотя бы приблизительно почувствовать характерное ощущение разрыва.

Действительно, начало прошлого века характеризуется и глобально, и на уровне нашей страны резким ускорением урбанизации. Жизнь самого Сергея Александровича могла бы послужить более чем уместной иллюстрацией этого масштабного демографического тренда. Мне кажется, что этакое чувство собственной маргинальности часто проскальзывает в есенинских стихах. Он уже не деревенский, но и с городом себя не идентифицирует в полном смысле:

 

Запрокинулась и отяжелела

Золотая моя голова.

Нет любви ни к деревне, ни к городу,

Как же смог я ее донести?

 

И следом:

 

Брошу все. Отпущу себе бороду

И бродягой пойду по Руси.

 

В этих строках отражена трагическая неустойчивость положения маргинала — человека, покинувшего одну социальную группу, но еще не обосновавшегося в другой. Созвучные строки есть и в еще одном стихотворении, положенном на музыку и прочувствованно спетом Земфирой:

 

Да! Теперь решено. Без возврата

Я покинул родные поля.

Сердце бьется все чаще и чаще

И уж я говорю невпопад:

— Я такой же, как вы, пропащий,

Мне теперь не уйти назад.

 

Мне кажется, что именно эта неустойчивая амбивалентность самоидентификации отражена в многогранном творчестве Сергея Александровича.  И потому звание поэта деревни не улавливает самый нерв есенинских произведений. Конечно, значительная их часть наполнена великолепно переданным сельским духом. Но это в большей степени ностальгия, чем непосредственное впечатление.

И рядом с этой ностальгией по покинутой деревенской жизни присутствует увлекающий порыв в новую, городскую. Все «хулиганские» стихотворения, как и идущие по разряду «Москвы кабацкой», дают образ человека, вырвавшегося из рутины каждодневного тяжелого труда, по умолчанию присущего сельской местности. В то же время слом привычного уклада выбивает из-под ног опору на заведенную от века упорядоченность. Эта потеря стабильной повседневности не могла не преследовать переселявшихся в город крестьян. В этом смысле урбанизация чревата фрустрацией и тревожностью.

И среди гула колыхающихся толп новых городских жителей начала ХХ века голос поэта стал выразителем смутно осознававшегося и тяжело переживавшегося глобального демографического тренда. Это не было восторженное воспевание города. Поэтому С. А. Есенина и в голову не придет назвать поэтом города. Но это было яркое высказывание, уловившее настроение процесса, в который его автор сам был глубоко вовлечен. Процесса перехода из одного сообщества в другое. Процесса урбанизации. Поэтому голос, а не поэт. Урбанизации, а не деревни или города.

И в наше время творчество Сергея Александровича оказывается не менее актуальным. В нем мы можем найти отголоски собственной жизни. Конечно, не реалий. Но чувств. Ощущения перехода из мира в мир, из одного уклада в другой. Только не из деревенского в городской, а из доцифрового в виртуальный.

Погружение в информационное общество, digital-среду, проникновение интернета в самые обычные вещи, почти физиологическое сращение человека с разнообразными гаджетами — все это одновременно увлекательно, дарит новые горизонты свободы, но также беспокойно и рождает смутную тревогу.  И ностальгия по прежнему образу жизни, когда люди не были онлайн 24/7, тоже вполне наблюдаема. Хотя бы даже в практиках «цифрового детокса».

Не потому ли Сергей Есенин кажется таким «родным» даже через век с четвертью после рождения?

 

*

 

Марианна Дударева, литературовед, фольклорист, кандидат филологических наук. Москва.

 

Апофатический* Есенин

 

Поиски «иного царства» в стихотворении «Над окошком месяц. Под окошком ветер»

 

Песня «Над окошком месяц» на стихи С. Есенина из фильма 1971 года «Корона Российской империи» получила огромную известность. Конечно, позднее, на излете 1970-х годов, появились и другие песни на стихи поэта (Муслим Магомаев исполнял «Королеву», Аркадий Северный в Одессе вообще записал концерт памяти поэта). Но когда читаешь или слушаешь «Над окошком месяц», пронзительное «милой ничего не значу, под чужую песню и смеюсь и плачу», что-то щемит внутри и самому смеется и плачется. Неслучайно академические государственные хоры и даже православные хоры при монастырях и семинариях (где отбор композиций чрезвычайно строг) исполняют именно эту песню.

В чем же секрет стихотворения, когда сюжет так прост и ясен, что даже не стоит на первый взгляд обсуждения? Уже стемнело, но еще где-то допевают последние песни под тальянку, лирический герой вспоминает себя прежнего, как он любил, как он пел своей милой, как утратил милую, как ушла былая жизнь... И все выражено в простых символах и образах — облетевшего тополя, одинокого голоса, дальнего и родимого. Но секрет здесь все-таки есть, как и в любом гениальном стихотворении. К этой тайне приблизилась в свое время, тоже в 1970-е, критик и литературовед Алла Марченко, указав на качество мнимой простоты и податливости есенинской метафоры. И это действительно так, но еще хуже (для исследователя), если метафоры и вовсе нет или текст так скуден на средства художественной выразительности, что вроде и говорить не о чем. Не этим ли обосновано невнимание литературоведов к данному произведению? Прочитаем его еще раз:

 

Над окошком месяц. Под окошком ветер.

Облетевший тополь серебрист и светел.

 

Дальний плач тальянки, голос одинокий —

И такой родимый, и такой далекий.

 

Плачет и смеется песня лиховая.

Где ты, моя липа? Липа вековая?

 

Я и сам когда-то в праздник спозаранку

Выходил к любимой, развернув тальянку.

 

А теперь я милой ничего не значу.

Под чужую песню и смеюсь и плачу.

 

Первые две строчки уже задают космогоническую картину, месяц и ветер, образуя оппозицию «верх — низ», создают вертикаль, мировую ось (тополь тоже соотносится с мировой осью и с инобытием в русской культуре). И все тут до боли просто: лирический герой сидит, вероятно, у окна, слышит ветер, смотрит на тополь, который хоть и гол, но светел от сияния месяца, слушая чужую песню, передумывает все, чем жил. Но! Вдруг перед нами возникает другая картина:

 

Плачет и смеется песня лиховая.

Где ты, моя липа? Липа вековая?

 

Казалось бы, мы тоже слышим все ту же песню, видим все тот же тополь, но из памяти выплыли другие годы, и уже воображение рисует образ липы, вечной, торжественной и тоже одинокой. В этот момент реальное подменяется ноуменальным, идеальным, и липа — это имагинация, видение наяву, сон и явь одновременно (отсюда и амфитеза «плачет и смеется», и да и нет, и то и се одновременно). Так, известный есениновед Максим Скороходов справедливо указывает на то, что клены, тополя, липы, населяющие поэзию Есенина, выступают проявлением литературной традиции, а не свидетельством жизни в деревне, крестьянского уклада, где распространены плодовые деревья.  И действительно, липа вековая сразу же переносит нас в мир русской песни, где неразделенная любовь, как это ни парадоксально, оказывается знаком высшего модуса любви:

 

Липа вековая над рекой шумит,

Песня удалая вдалеке звенит. <…>

 

Только не с тобою, милая моя,

Спишь ты под землею, спишь из-за меня.

 

Над твоей могилой соловей поет —

Скоро и твой милый тем же сном уснет.

 

Георгий Гачев, автор «Русского Эроса», тонко подметил, что в русской литературе настоящая любовь носит космический характер и она непременно невоплощенная. И в народной безымянной песне «Липа вековая», которую в начале XX века исполнял Ф. Шаляпин, и в есенинском стихотворении липа связана с Эросом и Танатосом, с идеальной страной памяти и любви. И через образ липы поэт выразил всю боль и тоску по мировой культуре, по Абсолюту любви. Но этот поиск «иного царства», о котором говорил в своих лекциях философ Е. Н. Трубецкой в начале некалендарного XX века относительно устройства русской волшебной сказки, возможен также только в определенный час — предрассветный в данном случае.

Сакральное становится доступно, когда прерывается профанная длительность обычного времени, и есенинский герой неслучайно встает спозаранку и поет любимой. Если брать во внимание и отцветший тополь (значит это конец июня), и ночные предрассветные гуляния и учитывать в целом контекст есенинского творчества (предрассветное синее раннее — его любимые состояния природы), то можно предположить, что речь идет о русальных купальских днях. Неслучайно сам поэт окрестил себя внуком купальской ночи («Матушка в Купальницу по лесу ходила…»). Есть в наших сутках такой час, когда уже не ночь, но еще и не день, и в этот апофатический необъяснимый момент человеку открывается инобытие. Конечно, мы ни в коем случае не подводим поэта к присяге на верность какой-либо традиции, но очевидно то, что реальная действительность смешивается, со-уживается с метафизической. И тогда не важно, какой тополь привиделся Есенину в августе 1925 года: высокий, напоминающий пирамиду тополь из Мардакяна (село рядом с Баку, где успел побывать поэт в роковой для себя год), русский ли раскидистый одинокий тополь. Важно ощущение метафизической сопричастности лирического героя и наше — через это стихотворение и песню, которую пронзительно затягивает Владимир Ивашов.

И вот кажется, что все обсуждают загадочный, тоже апофатический во многом уход из жизни Есенина, но оказываются значимыми и апофатические вопросы его творчества, когда инобытие открывается перед читателем через самые простые и понятные образы и смотрится в тебя, заглядывая в самую душу, — это и есть поэтический космос Сергея Есенина, его поиски «иного царства».

 

Примечание

 

* Апофатический путь познания Божественного начала предполагает отрицание любых доступных определений для этого начала, это своего рода путь незнания, когда открытие священного инобытия, или иерофании, по терминологии философа и этнографа М. Элиаде, осуществляется через молчание, тишину, которые наступают в момент безвременья, вневременности встречи света вечернего и невечернего, дня и ночи.

 

*

 

Чжоу Лу, литературовед, переводчик, доктор филологических наук Чжэцзянского университета. Ханчжоу, Китай.

 

Лирика Сергея Есенина и китайского поэта Хайцзы

 

Сергей Есенин (1895 — 1925) — один из любимых русских поэтов в Китае. Среди его поклонников был и Хайцзы (1964 — 1989), «символ эпохи поэзии», как говорили о нем современники. Есенин и Хайцзы жили в разных странах, в разные времена, но между ними немало общего.

Хайцзы родился в марте 1964 года в крестьянской семье в провинции Аньхой. В 1979 году он поступил в Пекинский университет, покинув свою деревню, в которой прожил 15 лет. После окончания университета поэт работает в Китайском университете политологии и права. Но жизнь его не была устлана розами: редкие публикации, несчастная любовь… 6 марта 1989 года Хайцзы покончил жизнь самоубийством в возрасте 25 лет. Слава пришла к нему уже после смерти. Сегодня произведения Хайцзы хорошо известны, а его стихотворение «У моря в цветении весны» вошло в школьные учебники.

С февраля 1986 года по май 1987-го Хайцзы пишет цикл стихотворений «Поэт Есенин», в котором говорит о русском собрате по перу как о «мучительном гении», «меланхолическом поэте». Он считает Есенина «русским голосом / крышей Рязани», а себя называет «китайским Есениным». И действительно, между ними много общего — и в судьбе, и в поэтической походке. Стихотворный цикл разделен на 9 частей, первая часть — «Рождение»:

 

Звезды вышиты-чисты

Вся в цветах деревня

И колышутся кусты

И в полях цветы…

Скудный север, мягкий свет,

Мягкий свет растений.

Здесь родился наш поэт,

Наш Сергей Есенин.

 

Хайцзы использует несколько ключевых слов, таких как «цветы», «деревня» и «север», чтобы указать на место рождения русского поэта. Второе стихотворение цикла «Деревенское облако» говорит о встрече человека с небом, с его необъяснимой глубиной. Родина рифмуется с простором и высотой, с радостью и болью. В следующих стихотворениях Хайцзы рассказывает о странствиях Есенина, о его любви, о тоске по дому. Интересно, что повествование ведется от первого лица — китайский автор примеряет одежды Есенина, пытается взглянуть на мир его глазами. Реальное и нереальное соединяются вместе, один жизненный опыт накладывается на другой. В четвертом стихотворении цикла Хайцзы видит себя как бы реинкарнацией русского гения и говорит:

 

Я китайский поэт

Сын риса

Дочь чайного листа

И я же — поэт Европы

Моего сына зовут Италия

Мою дочь — Польша

Я беден

Меня подстерегают невзгоды

Бродя по городам и весям

Я зашел в персидский трактир

Я — русская душа, во мне рязанская кровь,

Я — блудный сын Есенин.

 

В одном из следующих стихотворений, «Путешествие скитальца», он снова возвращается к теме скитальца:

 

Я блудный сын

Я ношу шляпу из волн

И моя крыша над головой —

Огоньки в чужих окнах

Меня выгнали из родной деревни

И теперь я сижу в кабаке, в городе.

 

И Есенин, и Хайцзы чувствовали себя «блудными сынами» своей малой родины. Они мечтали вернуться в родные края (вспоминается строчка Есенина «я вернусь, когда раскинет ветви по-весеннему наш белый сад»), но не могли этого сделать: жизненные обстоятельства не позволяли. В то же время городская жизнь отталкивала их от себя, ее трудно было принять, трудно было жить в соответствии с теми ритмами, которые диктовал город. Они вспоминали деревню как исток и страдали от того, что не могли напиться чистой родниковой воды. «Домой возвращения нет» — эта мысль постоянно преследовала поэтов. И когда Хайцзы пишет о есенинской тоске по дому, он имеет в виду и свою печаль. На примере Есенина он как бы проигрывает ситуацию другой жизни, которая могла случиться, но не случилась:

 

Я крестьянский сын

И должен был стать

Простым сельским учителем

После окончания педучилища

На обкошенном лугу

Встретиться с простой девушкой

И грустить с ней у сонных берегов

Но почему

Я сижу в кабаке, в городе?

 

Есенин окончил учительскую школу в Спас-Клепиках. Школа, являвшаяся учебным заведением закрытого типа, находилась в ведении церковных властей и готовила учителей церковноприходских школ грамоты. Хайцзы в «Путешествии скитальца» проигрывает несостоявшийся вариант жизни русского поэта. Проигрывает — и одновременно обращает взор на себя. И в жизни китайского писателя многое могло пойти иначе, вернись он домой, в родное село. Читатель не знает, что именно могло пойти иначе, но на интуитивном уровне чувствует эмоциональную силу произведения. Он видит, что слова Хайцзы многомерны, они и показывают Есенина, и рассказывают о чем-то важном для самого пишущего. В них открывается геометрия его внутреннего «я». Стихи двух поэтов создают определенную вибрацию, они вступают в резонанс. И появляется большая волна, которая особенно заметна в концовке:

 

Мне бы нужно домой вернуться

Под венец полевых цветов

Где под небом родины

Над морем цветов

Молчу или громко говорю.

 

Уход из дома и возвращение домой — это темы, которые постоянно появляются в стихах двух поэтов. Они воспевают землю, реки, поля и горы Отчизны. И как бы прочерчивают ту линию горизонта, к которой человек всегда должен тянуться и которую никогда не достигнуть. Дом — это мир детства, тепло домашнего очага, царство цветов. Он идеален. Он — то, чего всегда будет не хватать в повседневности. И в то же время он реален. Поэт не просто помнит его, несет в своем сердце. Этот мир конкретен, он существует здесь и сейчас и есть в каких-то очень обыкновенных вещах и визуальных образах. Например, у Сергея Есенина мы можем прочитать такое четверостишие:

 

Там, где капустные грядки

Красной водой поливает восход,

Клененочек маленький матке

Зеленое вымя сосет.

 

Сцена, на которую выводит читателей поэт, прозаична. Что может быть прозаичнее капустных грядок? Но над капустными грядками Есенин увидел нежные саженцы клена, листья которого раскачиваются на ветру. Красный клен и овощное поле… Удивительная гармония! В последней строке он сравнивает грядки с выменем коровы, и это сравнение придает картине новую глубину. Крестьянские представления о земле-кормилице неназойливо появляются в этом вроде бы чисто описательном тексте.

В 1985 году Хайцзы пишет «Гимн пшеничному полю», который в чем-то перекликается с четверостишием Есенина. В нем есть такие строки:

 

В поле я пшеничном забывался

И луна стояла над колодцем

Ветер родины

И тучи Поднебесной

Как крыла

Сомкнулись надо мной.

 

Хайцзы в качестве объекта выбрал самое обыкновенное пшеничное поле. Он спит на нем, его обдувает легкий ветерок, над ним, над его маленькой деревней плывут облака. И они тоже уводят в глубину. Поэт оказывается сопричастным жизни многих поколений людей, трудившихся на этой земле. Судя по лирическому описанию, он полон любви к родной деревне, испытывает глубокую ностальгию по этой земле.

 И Есенин, и Хайцзы показали нам яркие картины своей «малой родины». Такие произведения могли создать не просто одаренные люди, а те, кто вырос в деревне, кто увидел, кто почувствовал ее изнутри. Жизнь их оказалась короткой, они как кометы пронеслись на поэтическом небосклоне. Но стихи остались. И сейчас они очаровывают нас своей гармонией и красотой, их хочется читать и перечитывать.

 

*

 

Иван Родионов, поэт, критик. Камышин, Волгоградская область.

 

Тараканы (и другие насекомые) Сергея Есенина

 

Еще Максим Горький писал: «Есенин первый в русской литературе так умело и с такой любовью писал о животных». С этим сложно не согласиться: кто не помнит пронзительную «Песнь о собаке»? Или жеребенка, скачущего за поездом («Сорокоуст»)? «Для зверей приятель я хороший», — писал Есенин в известном стихотворении, и это действительно так: мало кто из русских поэтов мог так выразительно писать о «братьях наших меньших».

Интересна и «эволюция» животного мира в текстах Есенина. Самые частые гости в дореволюционных произведениях (особенно на религиозную тему) поэта — различные «птахи». Например, в стихотворении «Исус младенец» (1916) Богородица собирает журавлей, синиц и аистов. Позже сам Иисус «кличет утиц» («Не от холода рябинушка дрожит...», 1917). Постоянный есенинский эпитет той поры — «голубиный».

Дальше этот перекос исчезает, и в стихах Есенина пропишется целый зоопарк — от бродячих собак и «бесчисленных» кошек («Ах, как много на свете кошек...») до экзотических горилл. Лидером по частоте упоминаний остается вечный спутник крестьянина — трудолюбивый конь (лошадь, кобыла, жеребенок, мерин).

Тем удивительнее, что насекомых Есенин в стихах не особо жаловал. Он упоминает их всего двенадцать раз, что меньше, чем у многих других поэтов начала двадцатого века (например, Валерия Брюсова и Иннокентия Анненского). С одной стороны, это затрудняет поиск «ключевых», «главных» насекомых в лирике Есенина. С другой, позволяет подробно рассмотреть каждый случай упоминания поэтом того или иного насекомого и выявить некоторые закономерности.

При работе над статьей мы пользовались следующим изданием: Есенин С. А., Полное собрание сочинений в 7-ми томах, М., «Наука» — «Голос», 1995.

Итак, в лирике Сергея Есенина упоминаются таракан («В хате», 1914, «Голубень», 1916, «Частушки» (О поэтах, 1917 — 1919)), бабочка («Закружилась листва золотая...», 1918, «Цветы», 1924) и мотылек («Прячет месяц за овинами...», 1914 — 1916), мошка («По лесу леший кричит на сову...», 1914 — 1916), муравьи («Город», 1915), муха («Табун», 1915), сверчок («Преображение», 1917), пчела («Инония», 1919) и блоха («Сорокоуст», 1920).

Первое, что бросается в глаза — отсутствие таких популярных у других поэтов насекомых, как стрекоза (лидер по упоминаниям у того же Брюсова), жук, кузнечик. Интересно и обилие насекомых с «негативным» для обычного человека смысловым ореолом: таракан, блоха, муха, мошка. Таракан вообще упоминается трижды.

В стихотворении «В хате» (1914) таракан появляется без всяких отрицательных коннотаций в одном ряду с «беспокойными курами» и «парным молоком». Нейтральная деталь крестьянского быта начала двадцатого века:

 

Пахнет рыхлыми драченами,

У порога в дежке квас,

Над печурками точеными

Тараканы лезут в паз.

 

В «Частушках (О поэтах, 1917 — 1919)» таракан нужен больше для зачина четверостишия, но и здесь он — привычный элемент, так сказать, интерьера. И еще отчего-то «заливается», подобно маленькой птичке-пеночке:

 

Заливается в углу

Таракан, как пеночка.

Не подумай, что растешь,

Таня Ефименочка.

 

Наконец, в стихотворении «Голубень» (1916) таракан и вовсе становится эпитетом — запоминающимся (по контрасту с «божицей»), но тоже скорее нейтральным: «Уже светает, краской тараканьей / Обведена божица по углу».

Интересно, что, когда Есенин окончательно оставляет крестьянские избы и неустроенные юношеские углы, тараканы уходят и из его поэзии.

Сверчок, как и таракан, у Есенина поет — о восходе и даже о Богородице («Преображение», 1917), становясь предвестником коренных изменений на Руси-матушке: «Не потому ль в березовых кустах поет сверчок?»

Появляются и мухи («Табун», 1915), как и тараканы, в виде неизбежной и привычной части ландшафта или пейзажа, и оттого их благожелательное упоминание в стихотворении уже не звучит оксюмороном — весна же: «Весенний день звенит над конским ухом / С приветливым желаньем к первым мухам».

Если тараканы, сверчки и мухи у Есенина вполне реальны, то прочие насекомые в его поэзии эфемерны и появляются в виде тропов, в основном сравнений.

Бабочками становится опадающая осенняя листва («Закружилась листва золотая...», 1918):

 

Закружилась листва золотая

В розоватой воде на пруду,

Словно бабочек легкая стая

С замираньем летит на звезду.

 

Наконец, сам поэт, за год до гибели говоря о собственном стремлении «гореть», сравнивает себя именно с бабочкой («Цветы», 1924):

 

Не всякий, кто длани простер,

Поймать сумеет долю злую.

Как бабочка — я на костер

Лечу и огненность целую.

 

Пусть выборка и мала, но по этим примерам можно предположить, что бабочка являлась для поэта символом скоротечности жизни.

Интересно, что классический «темный двойник» бабочки — мотылек — у Есенина становится предвестником радости и весны («Прячет месяц за овинами...», 1914 — 1916). Весна в этом стихотворении «И с рассветом в сад сиреневый / Мотыльком порхнула весело». Как и в случае с бабочкой, мы имеем дело со сравнением.

В еще одном, на этот раз антиурбанистическом и мрачном стихотворении «Город» (1915) мы видим очередное «насекомое» сравнение: «Как муравьи кишели люди / Из щелей выдолбленных глыб».

Муравьем в «адище города» (по выражению Маяковского) Есенин быть не желает.

Еще раз насекомое в виде сравнения появится в программной имажинистской «Инонии» (1919). Поэт желает народу, «чтобы зерна под крышей небесною / Озлащали, как пчелы, мрак». В есенинской космогонии зерна-пчелы призваны разогнать мглу старой «Московии».

Наконец, поэт использует образ блохи в качестве части грубо-ядовитого перифраза для приговора читателю-мещанину («Сорокоуст», 1920). Получилось даже жестче, чем у того же Маяковского: «Вы, любители песенных блох, / Не хотите ль пососать у мерина?»

Как мы видим, насекомые в стихотворениях Есенина появляются либо как привычная, никак не выделяющаяся часть пейзажа, либо в качестве тропов.  В последнем случае насекомые выполняют, как правило, определенную аллегорическую функцию.

Поэт использует «членистоногую» лексику редко, но очень метко, и оттого нечастые упоминания насекомых у Сергея Есенина становятся столь запоминающимися.

 

*

 

Алина Дадаева, сотрудник литературного журнала La Otra. Мексика.

 

Стадия: Черный человек

 

Жак Лакан утверждал, что художник всегда опережает психоаналитика. Если бы в 1949 году, готовя доклад «Стадия зеркала и ее роль в формировании функции Я», Лакан прочел поэму «Черный человек» Сергея Есенина, у него, возможно, появился бы дополнительный материал для размышления и подтверждения тезиса, с которого я начинаю это эссе: художник всегда опережает психоаналитика.

По мнению Лакана, в возрасте от 6 до 18 месяцев ребенок вступает в «стадию зеркала», в которой происходит психическая сборка своего «Я». Впервые столкнувшись с собственным отражением, ребенок вначале принимает его за другого ребенка и лишь спустя некоторое время понимает, что в зеркале находится он сам, таким образом, осознавая себя через идентификацию с другим.

В случае же психоза, в тех его проявлениях, когда у человека появляются двойники, происходит обратный процесс: распадается представление о себе, сформировавшееся в раннем детстве. Именно поэтому многие душевнобольные не способны узнавать себя в зеркале: то, что когда-то было связано в единый образ, при заболевании вновь раздваивается.

Классической поэзии не было свойственно описание психических расстройств. В лирике мы обычно встречали выражение (Лакан бы сказал: означение) экзистенциального кризиса, но не стоящих за ним навязчивых состояний. И «Черный человек», наверное, первое произведение в русской поэзии, где субъект говорит с нами изнутри собственной болезни.

Есенина чаще других поэтов отождествляют с его лирическим героем. Это справедливо лишь отчасти. Будь Есенин действительно идентичен персонажу «Черного человека», он не смог бы написать эту поэму (страдающие психозом не способны осознавать нереальность происходящего). С другой стороны, в основу безумия своего героя поэт явно закладывает мотивы собственных невротических расстройств, во многом, думаю, ставших причинами его алкоголизма и самоубийства. Кто же таков Черный человек и каковы эти мотивы?

Чтобы облегчить эмоциональную боль, нужно для начала рассказать о ней стороннему лицу (например, психоаналитику). Его роль в поэме выполняет тот самый неназванный друг (возможно, читатель), к которому в первых строчках обращается поэт. Но высказаться напрямую о том, что его мучает, лирический герой не может, для этого ему (его психике) нужен кто-то третий, кем и становится его отражение в зеркале. К похожему приему прибегает Ингмар Бергман в фильме «Персона»: медсестра Альма, чье имя в переводе с латыни означает «душа», в обвинительном тоне рассказывает актрисе Элизабет Фоглер о некоторых фактах биографии актрисы, знать о которых могла только сама Фоглер (напомню, что по сюжету этой несколько сюрреалистичной картины лица героинь в определенный момент сливаются в одно целое).

Здесь я подхожу к выводу, который, вероятно, озадачит тех, кто, судя поэта по воспоминаниям его современников, сформировал свое представление о Есенине как о законченном эгоисте. Болезненное состояние героя поэмы «Черный человек» вызвано не чем иным, как сильнейшим чувством вины (вполне вероятно, оно было присуще и самому поэту: не случайно известнейшие стихи Есенина: «Письмо матери», «Письмо к женщине», «Письмо от матери» — являют собой прямо-таки квинтэссенцию чувства вины). Поэту (лирическому герою) стыдно от того, что он неправильно проживает свою жизнь. Однако, внимательно вчитавшись в обвинительную речь Черного человека, мы поймем, что предъявляемые им обвинения вовсе не настолько серьезны: что уж такого криминального в женщине «сорока с лишним лет» кроме того, что связь с ней осуждает социум? Чувство вины героя «Черного человека» скорее иррационально, но ведь именно иррациональное чувство вины (самобичевание) часто ложится в основу психических расстройств, следствием которых становится в том числе и алкоголизм. А алкоголизм в свою очередь подкрепляет и закрепляет чувство вины. Лучше всего этот замкнутый круг описал де Сент-Экзюпери:

 

— Что это ты делаешь? — спросил Маленький принц.

— Пью, — мрачно ответил пьяница.

— Зачем?

— Чтобы забыть.

— О чем забыть? — спросил Маленький принц. Ему стало жаль пьяницу.

— Хочу забыть, что мне совестно, — признался пьяница и повесил голову.

— Отчего же тебе совестно? — спросил Маленький принц. Ему очень хотелось помочь бедняге.

— Совестно пить! — объяснил пьяница, и больше от него нельзя было добиться ни слова.

 

Художник всегда опережает психоаналитика.

Но вернемся к Лакану. Для проговаривания своей вины герой растождествляет себя со своим отражением, в результате появляется инфернальный Черный человек. Инфернальность зеркальных двойников — распространенный случай (вспомним хотя бы героиню рассказа «В зеркале» Валерия Брюсова). Страдающие шизофренией или бредовыми расстройствами тоже видят в зеркалах монстров, как будто человек, отделяясь от своего отражения, пытается отделиться от негативного представления о себе (от своего Черного человека). Впрочем, в случае Есенина мне кажется правильнее говорить не об инфернальности, а об апокалиптичности его персонажа: в поэме несколько раз проступают мотивы Откровения — всадники; книга, по которой Черный человек, как Высший судия, читает судьбу поэта; невинный голубоглазый ребенок (почти Христос) и виновный Черный человек (почти Антихрист), подменяющий ребенка собой. Кстати, противопоставление этих образов можно трактовать и с «зеркальных» лакановских позиций: ребенок как тот, кто собирает своей образ в зеркале, Черный человек — как продукт его распада.

Анализируя поэму, трудно избежать вопроса о «шее ноги». Графологический анализ, исследование генитивных конструкций Есенина, выполненное Владимиром Дроздковым («НЛО», 2010, № 4), а главное (на мой взгляд) встречающийся в одной из рукописей вариант «шее-ноге» вроде бы подтверждают правильность этого написания. Но сомнения остаются: вариант «ночи» — с ударением на первый или второй слог — по-прежнему имеет своих сторонников.

Моя интерпретация этого образа вновь отсылает к Лакану. По его мнению, не только человеческое «Я», но и представление о теле как о целостности есть следствие зеркальной сборки. В противовес ей вводится понятие «фантазм расчлененного тела», влечение к телесной деконструкции, наблюдаемое, например, у психопатов-убийц, расчленяющих свои жертвы, или у больных, пытающихся отрезать часть собственной плоти. Как это соотносится с есенинской шеей-ногой? Все дело, как говорится, в голове, вернее, в ее метафоре. Голова-птица «машет ушами» так, как если бы хлопала крыльями, желая отделиться от тела и улететь прочь. Шея-нога — это нога птицы, ведь птицы в состоянии покоя и сна (которые есенинская голова-птица потеряла) обычно стоят на одной ноге. Поэт, выросший в деревне, хорошо себе это представлял.

Закончу тем фрагментом, которым Лакан завершает свою статью о стадии зеркала: «...в пути, на котором субъект прибегает к субъекту, психоанализ может сопровождать субъекта до экстатического предела „ты еси это”, где открывается ему шифр его смертной судьбы».

Звучит, в данном контексте, как приговор. «Это» исчезает с рассветом. Но зеркало-то все равно разбилось.

 

*

 

Илья Дейкун, студент. Москва.

 

Ореол и быт искусства падать

 

Есть у книжного Есенина такая тоска, что он буквально сливается с ландшафтом некой всесоветской, то есть уже обращенной в руины, в осколки, «домашней библиотеки» как понятия и экономической (в смысле домохозяйства) подробности: это обязательно должен быть деревянный сервант со стеклянной витриной или громоздкий книжный шкаф, подходящий комоду, что под телевизором, или просто семитомник, трехтомник, томик (и тогда он рискует быть отданным в коллекцию, друзьям, к букинисту: том тяготеет к собранию) — потому что раньше просто не издавали одним томом, и если один том, то это какой-нибудь Есенин серии «для ученика и учителя», АСТ, 90-х — на новой полке, вместе с другими знаками массовой интеллигентности: Симоновым, Твардовским, иногда Бабелем, иногда Гроссманом, обязательно Горьким, обязательно Маяковским (хотя у нас была лишь оранжевая книжка из «библиотеки школьника»), Пушкиным, Достоевским (разрозненные тома) и, конечно, Есениным. Трехтомник, по-моему, в тканевой обложке, по-моему, 67-го года, или 72-го, некруглая дата. Моя бабушка по материнской линии, жена подполковника, до самой перестройки жившая на 101 километре от столицы (Санкт-Петербург), выписывала их собраниями сочинений, как и все в ее кругу, как, можно предположить, и все за кругом, за радиусом. Возможно, в столицах ходили по рукам другие книги. Мой отец, коренной петербуржец, не сохранил ни одной. В общем, Есенин создает, как имя на тканевой обложке, часть орнамента Горький-Есенин-Бабель-Симонов… что-то вроде знака интеллигентности посреди быта, как некоторый род освещения пространства. Что оно давало: как и всякое освещение, оно помогало взглянуть на предмет, и этим предметом был быт, озаренный смутной памятью о Есенине. Какова эта память? Что делает этот пенат? Каким образом, в конце концов, мы знакомы с ним?

Масслит (в хорошем, советском смысле), массовое образование, цензура, отсутствие контекста: посв. Мариенгофу без «Мариенгофа» рядом, в орнаменте, Клюеву без «Клюева», господи, да и «Пророку Иеремии» без пророка Иеремии. Где-то была Книга, сектантская и подпольная, но в ней не вычитывали иеремиад. Она была освещением. Мама читала Есенина, любила его в школе, но не как Маяковского. Я познакомился на фоне фольклорных картин, пейзажей, какое-то время неотделимых от женского, колыбельного прочтения, «поет зима аукает, мохнатый лес баюкает…» И зачем в детях рождать печаль? И как соединить уже, на фоне подросткового бунта, этого нежного, невидимого за иконами алтарника, псалмопевца, с рельефным «скандалистом», «пропащим», «хулиганом»: как узнать за шквалом, за поэтической разнузданностью даже недавнего имажиниста? Как заинтересоваться, что это такое вообще…

 

Есенин, а в наше время, в школе, он уже и Безруков, который читает, словно постоянно борясь с похмельем, возведенным до своих экзистенциальных максимумов, великолепно отыгрывая аллитерационные потенциалы фразы, «когда б вы знали, как в сплошном дыму, в развороченном бурей быте»; возведенного до «развороченного бурей быта». Такого подросткового, готовящегося кочевать туда, «куда ведет рок событий», или «подворотней в знакомый кабак». Это уже Земфира. Был ли это Есенин, или это «есенинство»? Есенинство интерьера, есенинство жизни. Потом спустя некоторое время, когда оно проходит, как «осень» — обман педагогической традиции в том, что она называет «весной» тот период, который, проживая, особенно хочется назвать осенью. Возможно, «есенинство» и есть осень и после него должна наступать смерть. И как в этой расхристанности (отвергающей, в конце концов, Христа) увидеть позу? И если это не поза, тогда экзистенциальное доказательство: как можно прощаться, с таким взглядом прозревших вежд: «...в этой жизни умирать не ново, но и жить, конечно, не новей»? И если второе, откуда идет простота фразы, тавтология, то, конечно, есенинская смертельная осень не грозит подросткам.

Но есть ли Есенин без есенинства? Настоящий, в полной мере, соответствующий масштабу резонанса, который оно вызвало и вызывает? Потому что это созвучие начинается с 20-х годов, с некоего мистического отречения от «псалмопевчества», от тех «калик», на самом деле от деревни и от веры (трагический поворот в судьбе Есенина имеет религиозный фундамент — повторение банальностей в рамках гипотезы), что выходит в «Инонии» фразой: «Тело, Христово тело, выплевываю изо рта». Это другая тема. И все-таки, кто сейчас всерьез будет тронут «Октоихом» и «Отчарем», и забывается все, где нет «аттракциона», поистине выдающегося надрыва. Неповторимого, как в знаменитом монологе Хлопуши:

 

Заковали в колодки и вырвали ноздри

Сыну крестьянина Тверской губернии.

Десять лет —

Понимаешь ли ты, десять лет? —

То острожничал я, то бродяжил.

Это теплое мясо носил скелет

На общипку, как пух лебяжий.

 

Черта ль с того, что хотелось мне жить?

Что жестокостью сердце устало хмуриться?

Ах, дорогой мой,

Для помещика мужик —

Все равно что овца, что курица.

 

Конечно, именно за это, не призывание к падшему милости, но наделение падения поэтикой любят Есенина, есенинствуют подростки, как когда-то, не надо пугаться сравнения, блатные и воры (может, они были честнее). Был такой человек, вольный ученый, сын купца, Рубакин, основатель библиопсихологии, говоривший, что последняя цель чтения есть изменение жизни. Читатель должен изменить жизнь в соответствии с прочитанным, возможно, воплотить идею книги. Является ли есенинство, есенинствование прочтением? Скорее всего, нет. Тогда что это? Оптический эффект? Возможно, вполне возможно. Надо сказать, что, когда смотришь на хрестоматийную фотографию с не по-голливудски красивым русским лицом и иногда читаешь или слышишь пронзительные «потому что я с севера что ли?», «ты меня не любишь, не жалеешь», «до свиданья, друг мой, до свиданья» и т. д., среди всех этих артефактов и обычаев школьного и домашнего быта, среди этих редко раскрывающихся книжных «калик», на их перекрестье с чем-то, что составляет искусство жить или искусство падать, образуется голограмма, некая форма света. Это, кажется, Есенин.



[1] Все эссе на Конкурс к 125-летию Сергея Есенина </News16_177/Default.aspx>.

 

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация