Кабинет
Игорь Вишневецкий

О «природе» в русской поэзии и у Заболоцкого в частности

 

I.

 

Удивительно, но за триста лет существования — от Антиоха Кантемира до наших дней — русская поэзия так до конца и не освоила национального ландшафта, его флоры и фауны. Ситуация похожа на глобус семнадцатого столетия: общие границы земли и суши понятны, но иногда они становятся размытыми, а уж что внутри континентов и океанов часто известно весьма приблизительно.

Не то чтобы никто не писал стихов о природе России (писали, и очень много), не то чтобы написанное не трогало сердце. Но если задаться простыми вопросами: «Что такое природа — растительный и животный мир плюс ландшафты, на которых он развивается, а также воды рек, озер, морей, содержащие свой растительный и животный мир — для русских стихотворцев? К чему приводит стихотворцев соприкосновение с ними? Сказывается ли этот опыт на просодии? Каковы (хотя бы) самые основные образы — именно так, во множественном числе — природы в русской поэзии?» — вопросы эти, скорее всего, поставят даже серьезного знатока в тупик.

Само разнообразие ландшафтов России — идущих от гор Кавказа и от сухих степей через благодатное черноземье с его относительно умеренным климатом и Поволжье к Уралу, к гигантским лесам Сибири и еще дальше, к просторам Заполярья и к вулканам Камчатки (об озерах, начиная с Байкала, реках, морях я уже не говорю) — исключает какой-то один образ природы и делает поэтическое осмысление многих ее образов чрезвычайно трудной (и при этом невероятно благодарной) задачей. Но есть у такой задачи и другая сторона. Отказавшись от намеченного было в XVIII столетии понимания природы как указания на некую трансцендентность, от ее аллегорического «чтения», русская поэзия, вопреки проблескам у отдельных авторов, мало приблизилась к более или менее установившейся галерее национальных образов природы и, будучи по преимуществу творчеством литературно одаренных гуманитариев и горожан, продолжила повествовать о природе «вообще», хотя никакой единообразной природы, особенно на таких пространствах, как русские, быть не может, а возможна лишь череда переходящих один в другой, а в значительном удалении — контрастных, ландшафтов и того, что на них живет и произрастает.

 

II.

 

Заболоцкий справедливо считается поэтом природы. Но он пришел со своим взглядом на вещи в традицию, в которой были уже сформированы образный язык и подход ко всякому разговору о природе, с чем, разумеется, он вынужден был считаться.

В отечественной поэзии XVIII столетия имел место непродолжительный эпизод, связанный с Ломоносовым, со Сковородой и отчасти с Державиным, когда природу, в соответствии с духом времени, пытались интерпретировать аллегорически, в качестве живой «благой вести», т. е. еще одной книги, данной Творцом всем, кто готов был эту книгу прочитать, — иными словами письмен, начертанных на творении, которые, при желании их дешифровать, позволят понять замысел Творца (как возглашал в 1743 году Ломоносов, «для общей славы Божества»[1]).

В ХХ веке — если брать современников Заболоцкого — к такому взгляду был близок Тарковский (о чем см. в его стихах о Григории Сковороде):

 

Но и сквозь обольщения мира,

Из-за литер его Алфавита,

Брезжит синее небо сапфира,

Крыльям разума настежь открыто[2].

 

Разума, постигающего представший ему сверхчеловеческий замысел.

Уже в первой трети XIX века этот взгляд, получивший, кстати, развитие у американских романтиков (в первую очередь у Томаса Коула), у романтиков русских считался чем-то невероятно устарелым, этакой семинарской причудой. Природа для них — это предельно точное зеркало либо человеческих переживаний (о чем сказано у Пушкина, «К морю», 1824, с непременными для романтика упоминаниями Наполеона и Байрона как воплощений «свободной стихии»[3]), либо времен человеческой жизни (Баратынский, «Осень», 1836 — 1837[4]), либо мышления человека, будь то мышление образное (Тютчев: «Как океан объемлет шар земной, / Земная жизнь кругом объята снами...», опубликовано в 1830-м[5]) или же философские созерцание и интроспекция (он же: «Мотылька полет незримый / Слышен в воздухе ночном... / Час тоски невыразимой!.. / Все во мне и я во всем!..», не позднее 1836-го[6]). Природа у русских романтиков во многом изоморфна человеку, она что угодно, но не книга (предмет почитания, поклонения и постижения): ведь, «может статься, никакой от века / Загадки нет и не было у ней» (все тот же Тютчев, август 1869-го)[7]. В стороне от общего разговора стоит Шевырев (которого Тютчев упрекал в якобы непонимании природы[8]), в стихотворном «Послании к А. С. Пушкину» (1830) отвергавший эту взаимную зеркальность «я» и «не-я» и призывавший русскую поэзию учиться мощи поэтического языка и свободе просодии именно у отечественной природы (у зеркала учиться нечему)[9]. Призыв этот спустя 53 года повторит Фет: «Учись у них — у дуба, у березы» (1883)[10]. Фет, как поздний романтик и предсимволист, в конце концов преодолевает всякий намек на взаимное уподобление лирического «я» и «природы»; природа для него — другое и «ты», с которым возможен заинтересованный, страстный, а временами и страшный диалог:

 

Когда в степи, как диво,

В полночной темноте безвременно горя,

Вдали перед тобой прозрачно и красиво

Вставала вдруг заря,

 

И в эту красоту невольно взор тянуло,

В тот величавый блеск за темный весь предел, —

Ужель ничто тебе в то время не шепнуло:

Там человек сгорел?[11]

 

В символизме, особенно же у Блока и у московских «аргонавтов» — в первую очередь у Белого — этот во всех смыслах напряженный диалог снова превращается в разгадывание иномирного шифра, одновременно похожее и на чтение книги природы у поэтов XVIII столетия, и на страстные субъектно-субъектные отношения с природой как с тайной «возлюбленной» у Фета. «Образ возлюбленной — Вечности — / встретил меня на горах» (Белый, 1903 год)[12]. «Горы в брачных венцах. / Я в восторге и молод...» (он же и тогда же)[13]. Кажется неслучайным, что близкий друг Белого поэт Сергей Соловьев приходился родственником биографу и ученику Сковороды Михаилу Коваленскому (а Сковорода читал и чтил природу именно как книгу и аллегорию): память о Сковороде сохранялась в семье Соловьевых (и я, как друживший со старшей дочерью Сергея Соловьева, могу об этом свидетельствовать).

Однако при большом разнообразии взглядов на природу в отечественной поэзии XVIII — начала XX веков (как на священную книгу, как на зеркало человеческих переживаний, жизненных сроков и мыслей, как на другого/другую, как на шифр сверхреального) их объединяет то, что очень редко перед нами предстает природа конкретной климатической зоны или ландшафта. Можно сказать, что чаще всего мы имеем дело с природой предельно неконкретной: с «горами» вообще (хотя горы горам рознь), с просто «лесом» (хотя разница между лесами хвойными — сосновыми, кедровыми или лиственничными — и лесами лиственными — а внутри лиственных, скажем, между дубовой и березовой рощами — или смешанным лесами огромна), также с просто «рекой», «озером», «морем», с вообще «птицами», с вообще «насекомыми» (Набоков, имевший образование не только филолога, но и биолога, отмечал единичные случаи верного описания бабочек в русской литературе; в остальном — это какие-то «мотыльки» или просто «лобнорские козявки»[14]), с малыми и большими «зверями» и так далее, без какой-либо детализации.  В общем, как сказано в претендующих на народность (и действительно ставших в свое время популярной песней) «Похоронах» (1861) Некрасова, в которых природа — почти абстрактная декорация, оттеняющая печальную судьбу «бедного стрелка»-самоубийцы:

 

Да великая рожь колыхалася,

Да пестрели в долине цветы;

Птичка Божья на гроб опускалася

И, чирикнув, летела в кусты[15].

 

Но позвольте: какие именно «кусты»? Какие именно «цветы»? И какая такая «птичка Божья»? Вопросы эти бессмысленны. Таким поверхностным взглядом завзятого горожанина, прожженного столичного жителя можно оглядывать почти любую сельскую местность в любой части России.

 

 

III.

 

Придя в отечественную традицию поэтом природы (и критиком межеумочного раннесоветского города), Заболоцкий поначалу принял сложившийся до него язык предельно обобщенного разговора о природе за единственно возможный, но предложил совершенно другие отношения между лирическим «я» и тем, что считалось в русской поэзии за «природное». Это были больше не субъект-объектные («я» и «не-я» как зеркало «я») и не субъект-субъектные («я» и «ты») отношения. «Я» становилось мыслящей и говорящей частью большего единства, может быть, и лишенного приписывавшейся порой природе гармоничности, красоты (гармоническим и прекрасным может быть только то, что созерцаемо со стороны, извне[16]), но зато единства, чрезвычайно разнообразного во внутренней, так и хочется сказать, диалектике превращений и борьбы как в хрестоматийных строках из «Лодейникова» (1932 — 1947):

 

Жук ел траву, жука клевала птица,

Хорек пил мозг из птичьей головы,

И страхом переполненные лица

Ночных существ смотрели из травы.

Природы бесконечная давильня

Соединяла смерть и бытие

В один клубок, но мысль была бессильна

Соединить два таинства ее[17].

 

Мысль здесь имеется в виду именно та, что внеположна единству, которое одно снимает противостояние «бытия» и «не-бытия» (т. е. смерти) через включение их в больший сюжет о самопознании. О «мысли» же другой, правильной сказано в не менее хрестоматийных заключительных строфах из «Вчера, о смерти размышляя» (1936):

 

И голос Пушкина был над листвою слышен,

И птицы Хлебникова пели у воды.

И встретил камень я. Был камень неподвижен,

И проступал в нем лик Сковороды.

 

И все существованья, все народы

Нетленное хранили бытие,

И сам я был не детище природы,

Но мысль ее! Но зыбкий ум ее![18]

 

Радикальная трансформация отношений «я» и «природы» («не-я», «ты», «другого», «зеркала» и «шифра») — вообще, может быть, самое важное, что Заболоцкий принес с собой в отечественную поэзию, выведя и классицистов, и романтиков, и символистов за скобки, как если бы у них почерпнуть было нечего. «Я» в соответствии с обобщающим духом времени превращается у Заболоцкого в нечто вроде Духа из «Феноменологии духа» Гегеля, где все диалектически выводится изо всего и ведет в итоге — благодаря диалектике Духа — к самопостижению.

Конечно, до поры до времени образы природы у Заболоцкого, как и у большинства наших поэтов, остаются крайне обобщенными, и потому, учитывая, что стихи эти были сочинены (или, по крайней мере, задуманы)  скорее всего в Прохоровке, за Каневом, по-прежнему хочется спросить:  «А что за листва, над которою слышен голос Пушкина? Ведь Прохоровка знаменита своим сосновым лесом. А над какой водой поют птицы Хлебникова? Неужели над днепровской? И как именно выглядит камень Сковороды?»

Малопричастный же описанным Заболоцким превращениям и самопостижению мир городской советской цивилизации 1920-х и 1930-х (мир, столь убедительно описанный в «Столбцах»), в котором «мы тут живем умно и некрасиво» (как сказано в стихах 1926 года)[19], страдает от невозможности осознавать себя в полноте, которую в силу своей разомкнутости ко всему, что стремится от нее отделиться (например, цивилизации города), и неотделенности от себя самой обладает «природа».

Сказывается ли такой взгляд на чисто формальной стороне стиха у Заболоцкого? Поскольку форма — лишь функция содержания, разомкнутость природного мира, «мыслью» и «зыбким умом» которого является поэтическое «я», ведет у Заболоцкого к снятию со стиха жесткого силлаботонического корсета (связанного именно с городской культурой Санкт-Петербурга-Ленинграда, которая и подарила русской поэзии в первой половине XVIII столетия силлаботонический стих): силлаботоника у молодого Заболоцкого часто разрежена логаэдами, а порой и верлибром, рифма становится необязательной (хотя не исчезает совсем). Впоследствии, уточнив свой взгляд на «природное», Заболоцкий вернется и к правильной силлаботонике, и к обязательной рифме.

 

IV.

 

«Уточнение» происходило во время (1938 — 1943) и сразу после заключения. И если первое и единственное уцелевшее лагерное стихотворение Заболоцкого «Соловей» (1939) — целиком в парадигме прежнего обобщенного взгляда, то, начиная со стихов 1946 года, когда Заболоцкий принял решение жить в Центральной России, в Подмосковье и в Москве, природный мир у него становится необычайно конкретным и осязаемым: появляется не просто лес, а «роща березовая» (признак заболоченной местности, невольно навевающей грусть; в связи с чем, но особенно в связи с автобиографичностью стихов, в которых эта роща появляется, трудно проигнорировать намек на собственную фамилию автора), у птицы, поющей в роще, есть вид — это «иволга»[20]. А в стихах следующего 1947 года, описывающих Кавказ или жизнь и работу в заключении на Дальнем Востоке, а потом и в приалтайских степях, конкретность «образов природы» возрастает кратно и являет предельное в своих контрастах разнообразие: то, чего большой русской поэзии так долго не хватало. Тут и пахучие «листы эвкалипта», и «твердые перья агавы», и «магнолия в белом уборе» (все в одной строфе)[21], и «черные недра Урала, / Где царствует топаз и турмалин», а также «мощные громады / Магнитных скал, сползающих с высот»[22], и «верблюд, Ассаргадон пустыни, / <...> Косматый лебедь каменного века»[23], и «кедр, владыка лесов», что «под наростами льда / На бриллиантовый замок похож», а рядом с гигантом-кедром, «оседлав изоляторы, совы сидят / И в лицо они смотрят тебе»[24], Так оказалось отринутым еще одно условие русского поэтического разговора о природе — его (повторим) предельная образная обобщенность. Природа, особенно природа родной страны — тогдашнего СССР, — у Заболоцкого бесконечно разнообразна и чрезвычайно конкретна, и ее следует мыслить не вообще, не дедуктивно, не нисходя до данного в ощущении, а индуктивно, идя от эмпирического к обобщенно целому. Тут трудно не вспомнить слова Белого из надгробной речи о Блоке, что «поэзия есть философия конкретного разума»[25]. Именно таковой и предстает поэтическая мысль Заболоцкого о природе, мысль, являющаяся, по утверждению поэта, ее (природы) самосознанием. При таком взгляде любое историческое испытание, включая и заключение, справедливости которого Заболоцкий так никогда и не признал (а реабилитирован был уже после смерти), оказывается диалектической частью опыта, позволяющего поэзии — по Заболоцкому, самосознанию природы — точнее уяснять цель собственного существования. «Не человек, а череп века, / Его чело язык и медь», — сказал о Заболоцком его современник (Тарковский, 1959)[26], отсылая к образу поэта как «колокола на башне вечевой» (Лермонтов, 1839)[27].

Заболоцкий преодолевает дуализм по отношению к созданному не нами (включая «нас самих» и считавшуюся до него отдельной от нас «природу») даже в субъект-субъектном варианте такого дуализма («я» нас и «ты» природы) и движется в сторону радикального монизма всего, чему мы, люди, не являемся творцами, о чем прямолинейно сказано в начальных строках его «Метаморфоз» (1937):

 

Как мир меняется! И как я сам меняюсь!

Лишь именем одним я называюсь, —

На самом деле то, что было мной, —

Не я один. Нас много. Я — живой[28].

 

При этом природа (мир метаморфоз «я») становится у Заболоцкого очень конкретной, перестает быть природой вообще.

Дуалистическое отношение сохраняется только между «нами» и действительно созданным нами миром «цивилизации» и ее «культуры» — т. е. миром по преимуществу городским. Во всех остальных смыслах поэтическое мировоззрение Заболоцкого монистично.

 

V.

 

Ради чего я написал все это? В новейшей русской поэзии природа, взятая в том ракурсе, в каком она существует у Заболоцкого, занимает периферийное положение. В центре — несчастное «я» мыслящего и страдающего горожанина во всех своих ипостасях. В том числе и в ипостаси самосозерцания, в его (в «нашем») отношении к созданному нами — к «цивилизации», к ее «культуре», к «социальным структурам» (примеры которых встречаем повсюду и в природе).

Может быть, уже пора подумать об уровне осмысления отношений «я» и мира, предложенном Заболоцким, и продолжить разговор там, где он остановился в момент его смерти в 1958 году?

 

 

 

 


 



[1] Ломоносов М. В. Полное собрание сочинений: В 11 т. М. — Л.: АН СССР, 1950 — 1983. Т. 8, стр. 121.

 

[2] Тарковский А. Благословенный свет. Сост. М. Тарковской; предисл. Ю. Кублановского. СПб., «Северо-Запад», 1993, стр. 324.

 

[3] Пушкин А. С. Полное собрание сочинений в 10 т. 4-е изд. Л., «Наука», 1977 — 1979. Т. 2, стр. 180 — 182. Инверсию такого зеркала находим у Лермонтова, когда не природа — зеркало чувств, а чувства лирического героя — зеркало природы. См., например, «Когда волнуется желтеющая нива...» (1837) (Лермонтов М. Ю. Собрание сочинений в 4 т. 2-е изд., испр. и доп. Л., «Наука», 1979 — 1981. Т. 1, стр. 379.)

 

[4] Баратынский Е. А. Полное собрание сочинений и писем (количество планируемых томов не указано). М., «Языки славянской культуры», 2002 — 2012 (продолжающееся издание). Т. 3. Ч. 1, стр. 70 — 83.

 

[5] Тютчев Ф. И. Полное собрание сочинений и письма. В 6 т. М., Издательский центр «Классика»; РАН, 2002 — 2004. Т. 1, стр. 110, 361 (датировка).

 

[6] Там же, стр. 159, 436 (датировка).

 

[7] Тютчев Ф. И. Полное собрание сочинений и письма. Т. 2, стр. 208, 570 (датировка).

 

[8]  О чем подробнее см. в моей статье «Поэт-мыслитель» в: Степан Шевырев / Выбор Игоря Вишневецкого. Стихотворения и переводы 1824 — 1864. М., «Б. С. Г. — Пресс», 2021, стр. 24 — 26.

 

[9]  Там же, стр. 155 — 159.

 

[10] Фет А. А. Сочинения и письма. В 20 т. М. — СПб., «Академический проект»; «Фолио-Пресс»; «Атон»; «Альянс-Архео», 2002 — 2015 (продолжающееся издание). Т. 5. Ч. 1, стр. 170.

 

[11] Написано 15 февраля 1887. Там же, стр. 224.

 

[12] Белый А. Стихотворения и поэмы. В 2 т. Вст. ст., сост., подгот. текста и прим. А. В. Лаврова и Дж. Малмстада. М. — СПб., «Академический проект»; «Прогресс-Плеяда», 2006. Т. 1, стр. 95.

 

[13] Там же, стр. 129.

 

[14] Ехидное выражение, передающее все безмерное презрение мыслящего русского к пристальному интересу к природе, используемое Набоковым в рассказе «Круг» (1934). См.: Набоков В. Собрание сочинений русского периода. В 5 т. СПб., «Симпозиум», 2002 — 2008. Т. 3, стр. 640.

 

[15] Некрасов Н. А. Полное собрание сочинений в 15 т. Л. (СПб.), «Наука», 1981 — 2000. Т. 2, стр. 112.

 

[16] О чем см. чрезвычайно популярные среди американских романтиков «Эссе о натуре и принципах вкуса» шотландца Арчибальда Алисона. Второе американское издание было выпущено, когда за Атлантическим океаном выходило очень мало книг на подобные темы. Издание имеется и в моей личной библиотеке (Alison Archibald. Essays on the Nature and the Principles of Taste. Hartford, «George Goodwin and Sons», 1821).

 

[17] Заболоцкий Н. А. Избранные сочинения. Сост., вст. ст. и прим. Никиты Заболоцкого. М., «Художественная литература», 1991, стр. 115 — 116.

 

[18] Заболоцкий Н. А. Избранные сочинения, стр. 123.

 

[19] Там же, стр. 46.

 

[20] Заболоцкий Н. А. Избранные сочинения, стр. 138.

 

[21] Там же, стр. 143.

 

[22] Там же, стр. 145.

 

[23] Там же, стр. 147.

 

[24] Там же, стр. 148.

 

[25] Памяти Александра Блока: А. Белый, Иванов-Разумник, А. З. Штейнберг. Петербург, «Вольная философская ассоциация», 1922, стр. 6.

 

[26] Тарковский А. Благословенный свет, стр. 191.

 

[27] Лермонтов М. Ю. Собрание сочинений в 4 т. Т. 1, стр. 408.

 

[28] Заболоцкий Н. А. Избранные сочинения, стр. 129.

 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация