Кабинет
Александра Жуковская

Мать порядка

Роман

Посвящается С. Ш.



Будут значительны их слова,

будут возвышены и добры.

Они докажут, как дважды два,

что нельзя выходить из этой игры.

Владимир Лившиц

Действующие лица:

 

Виталий Лопатко (Совок) — учитель русского языка и литературы, бунтарь, анархо-коммунист, прямолинеен, безапелляционен, несколько наивен.

Александр (Алекс) Балканов — школьный друг Лопатко, успешный архитектор. Сноб, речь изобилует американизмами.

Эмма Гриневич — подруга Лопатко, выпускница МГУ, юрист, кандидат наук, любовница депутата Зверухина. Язвительна, крайне требовательна к себе и другим, цинична, мизогинична.

Вера Сентябрева — простодушная, недалекая, очень добрая девушка, закомплексованная на религиозной почве. Пытается найти собственный путь к Богу. Работает санитаркой в больнице, влюблена в Балканова.

Все четверо — участники анархической организации «Черная гвардия».

Олег Зверухин — депутат, кандидат в депутаты, политолог, интеллектуал. Несколько старше остальных участников. Их с Гриневич связывают сильные взаимные чувства, но он скептически относится к «Черной гвардии» и подобным идеям. Опасно болен (проблемы с сердцем), поэтому Гриневич его дезинформирует, чтобы лишний раз не волновать.

Мара Мяу (Тамара Сергеева) — гражданская жена Лопатко, ждет от него ребенка. Зарабатывает мукбангом (поеданием пищи на камеру). Сексапильна, глупа до гротеска.

Место действия: крупный региональный город в альтернативном 2015 году.

 

1

 

Виталий Лопатко, после

Раз-раз — провожу вспухшим языком по разбитой губе. Кислый, вязкий, липкий вкус. На губах — как прелая морковь. Если мне кого и жалко было из всей русской литературы с ее культом страданий, то только животных у Есенина. А больше — никого.

За это меня и любят ученики. Вчера Облепихина так и сказала: Виталий Петрович, вы такой циничный! И смотрит восхищенно, хлоп-хлоп глазами. Не хватало еще только, чтобы влюбилась. Хотя, с другой стороны, шестнадцать лет — самый лучший возраст, чтобы влюбляться во всяких полудурков.

Из Облепихиной определенно выйдет толк. Почему, спрашивает, Соня — совесть Раскольникова? Потому что, говорю я ей, не надо мыслить советскими штампами, вот почему. А она опять смотрит, хлоп-хлоп глазами, и говорит: а не потому ли, что Соня — проститутка?

Хочется верить, что ради таких, как Облепихина, я и работаю в школе. Хотя, разумеется, не поэтому, а потому что где мне еще и работать.  Из школы меня, конечно, уволят. И где мне работать тогда? Варежки шить. В лучшем случае.

В ушах звенит. Мутит, тошнит, знобит, трясет. Безличные глаголы, шестой класс. Интересно, кем меня заменят. Хотя, разумеется, интересно не это.

В камере так тихо, что слышно, как где-то по капле из крана вытекает вода. На серой стене гвоздем нацарапана женская фигура с прекрасно прорисованными, на радость какому-нибудь новому Лимонову, первичными и вторичными половыми признаками, но без лица — то ли художник не успел дорисовать, то ли так и было задумано. Хочется верить, что первое. Хочется ли?

Есенинской лисице повезло, понимаю я теперь. Она по крайней мере на раздробленной ноге приковыляла умирать у родной норы. Вот что я не успел рассказать шестиклассникам, а теперь вряд ли кто-то расскажет. Последнее право — право умереть по-человечески.

Не по-человечески, впрочем, уже то, что после семнадцати попыток дозвониться до Балканыча, который упорно не брал трубку, я зачем-то пошел и нажрался, чего делать явно не стоило. Разумеется, я не хотел до такой степени нажираться. Просто, видимо, организм за столько времени отвык от алкоголя.

Дальше помню смутные, размазанные кадры, будто ребенок дрожащей ручонкой хаотично нажимает на фотоаппарат. Вот ступени, вот площадка, вот снова ступени, вот Мара открывает мне дверь, стоит в проеме в этом своем розовом халатике. Кисточка на поясе, округлость бедра. Вот я притягиваю ее к себе, пьяно выдыхаю в лицо какие-то нежности. Вот халатик слетает на пол, вот она вырывается и, скрестив руки на свежесделанной груди, кричит сквозь марево: зая, ты что, пьяный? Ее голос — чужой, далекий, как будто я под водой, а она на берегу.

Да, бормочу я в ответ, насколько получается выговорить, и впиваюсь пальцами в ручку двери, будто это придаст мне сил. Зая пьяный. Зая хочет бухать. Зая хочет курить. Зая не будет больше экономить каждую копейку, чтобы купить тебе новый айфон. Потому что заю уже зае

Вот она убегает в ванную, с силой хлопает дверью так, что с потолка сыплется штукатурка. Вот из-за двери доносятся фальшивые рыдания на одной ноте — так рыдают капризные дети, начисто лишенные актерских способностей.

Вот я, шатаясь, выхожу в ночь, силясь не упасть, держась за одну-единственную мысль: надо купить цветов и извиниться. Вот я дохожу до ближайшей «Пятерочки» и почему-то вместо цветов покупаю блок сигарет. Вот я стою у этой «Пятерочки» и выкуриваю целую пачку, одна за одной, одна за одной, будто и не было трех месяцев, которыми я так гордился. Не чувствую ни облегчения, ни наслаждения, ничего, кроме усталости, привычной, застарелой, бесконечной усталости.

Вот ко мне подходят двое в униформе. Один — тощий, вертлявый, восточной наружности. Другой — толстомордый, рыжий, добродушный. Странно, но внешность второго сначала не внушает мне опасений. Кто бы мог подумать, что губу мне разобьет именно он.

Я хочу сказать им, что запрет на курение в общественном месте распространяется только на помещения, предоставляющие услуги торговли, а поскольку я нахожусь не внутри помещения, а снаружи, то этот запрет ко мне неприменим, но, может быть, я что-то спутал, в любом случае сказать не могу ни слова — язык как будто разбух, пропитавшись табачным дымом, стал серым неповоротливым китом, которому тесно в пересохшем пруду моего рта, и все-таки он отчаянно не хочет на берег.

Лопатко Виталий Петрович. — Толстомордый не спрашивает, а утверждает.

Вертлявый откуда-то достает сложенную бумажку, смотрит в нее, переводит взгляд на толстомордого и обратно, услужливо кивает.

— Пройдемте в отделение.

У меня сжимается сердце, я судорожно вспоминаю, что штраф за курение составляет от пятисот рублей до трех тысяч, лезу в карман, и смятые купюры разлетаются по тротуару; я начинаю собирать их и думаю, что отдам, даже если не виноват, потому что я не могу в отделение, потому что я должен…

А это точно он? — спрашивает вертлявый. Ну ты дурак, что ли, добродушно отвечает толстомордый. Сказано же, Лопатко, Виталий Петрович.

Не может же вот это чмо, читаю я в глазах у вертлявого, спланировать протестную акцию в Минюсте. Толстомордый ухмыляется и фыркает. Ну вот мы сейчас и выясним, кто за ним стоит, как бы молча отвечает он, и что это за черная, мать ее, гвардия.

Резкий шквал ветра сносит в сторону белую купюру. Я тянусь за ней и вытягиваюсь на асфальте. Бег или бой. Бежать я не в состоянии. Только ползти. Тонкой прошвой кровь отмежевала на снегу дремучее лицо.

Вертлявый поднимает меня с земли, встряхивает. Бег или бой. Биться я тоже не в состоянии. Мягко, как ватная кукла, толкаюсь спиной во впалый живот вертлявого. Он вновь встряхивает меня. На помощь приходит толстомордый и отточенным движением бьет в челюсть. Размазанные кадры сливаются в одно сплошное пятно, цветное и склизкое, как забытые на солнце мармеладные мишки. Мокрый вечер липок был и ал.

Кто за мной стоит?

До сегодняшнего дня я относительно четко знал ответ на этот вопрос. Примерно две трети участников анархической партии «Черная гвардия», так и не зарегистрированной, нужны для количества; половину из остальных можно охарактеризовать как несильно идеологизированную молодежь, которая мало что смыслит, зато тащится от атмосферы. Они много визжат на собраниях и еще больше пьют после них, но ничего более ответственного я не стал бы им поручать.

Кто за мной стоит?

Человек тридцать — относительно серьезные взрослые люди, которые видят в партии нечто наподобие дискуссионного клуба. Они готовы с умным видом рассуждать, в чем неправ Кропоткин или можно ли считать анархистом Чомски, хотя временами и предпочитают спорить, Чомски он или Хомски, или вообще Хомский. Все это довольно забавно, но на вопросы о методологии прямого действия они предпочитают не отвечать.

Кто за мной стоит?

Человек десять из них составляют костяк партии. Можно даже сказать, что я им доверяю, но нельзя сказать, что безоговорочно.

Кто за мной стоит?

Я закрываю глаза, и в липком мареве встают три лица. Только эти три человека знают обо мне все. В том числе и то, что я намеревался провести акцию в Минюсте и потребовать все-таки зарегистрировать «Черную гвардию».

Только эти три человека были мне по-настоящему дороги.

Только эти три человека могли меня сдать.

Темные, безупречно постриженные в элитном мужском салоне волосы, густые, всегда нахмуренные брови. Широко посаженные глаза, высокий лоб, слишком мягкий рот. Широкие плечи, мощная грудь. Исключительно брендовые пиджаки. Человек десять наших девчонок влюблены в него до безумия. Мускулистая спина, бычья шея. Взгляд тоже бычий — я не знаю, но мне кажется, именно так смотрят животные на скотобойне. Балканыч, братаныч, неужели ты? Только бы не ты!

Хватит.

Ну конееечно, отвечает мне знакомый голос. Такие вопиюще некрасивые и такие до боли родные черты. Ну конеееечно, ты хочешь сказать, это я? — спрашивает она и проводит широкими пальцами с коротко остриженными ногтями по почти лысой голове. Я на миг открываю глаза и вновь закрываю, и обесцвеченный ежик ее волос становится грязно-серой массой — какой я их помню — а узкое лицо вытягивается в длинную крысиную морду. Ты закончила юрфак с красным дипломом, Гриневич, эти пальцы могли напечатать безупречный донос?

Хватит.

Рядом с бычьей мордой Балканова появляется еще одна, коровья.  Из-под рыжих ресниц смотрят, не мигая, совершенно круглые глаза, один желтый, другой синий. Однажды по пьяни ляпнул гадость насчет коровьего вымени — Сентябрева, сказал я ей, ну какая из тебя санитарка? С твоим бюстом только медсестричек играть в фильмах определенного жанра, ляпнул я и тут же похолодел, думая, что она смертельно обидится, а она… она просто не поняла. Сентябрева, сестричка, разве ты не видишь, как мне плохо? Пожалуйста, пожалуйста, спаси меня, скажи мне, что это сделала не ты!

Хватит.

Я не смогу ответить на вопрос, кто за мной стоит.

Не смогу ответить, кто ударил меня в спину.

И не смогу ответить, чей удар был бы больнее всего.

А еще мне очень хотелось бы знать, почему меня так странно взяли. Странно и… мягко?

 

2

 

Александр Балканов, до

Экчулли, в ту субботу идти на собрание мне не хотелось. «Черная гвардия» стала рисентли такое себе. Какой смысл вообще регать партию, в которой один умный человек на сто идиотс? Ну, а последнее собрание было — полный дисаппойнт.

Начать с того, что Вит притащил свою новую герлфренд. Экчулли, ничего не имею против герлфрендов, лишь бы Вит был счастлив — а он прямо светится, как голый зад при луне (не помню, откуда это, надо у Вита и спросить, это по его профилю), но это оказалась типичная телочка-дакфейс, и я рилли не понял, что она здесь забыла. Спросил, чисто формалли — а вы какого направления в анархизме придерживаетесь? Она посмотрела из-под наращенных ресниц с таким видом, что все это ей абсолютно конфузинг, и спрашивает: чо?

Первым был мой доклад о принципах действия минимального государства. Ну, то есть, клиарли, я стою на том, что любое государство, делающее больше обязательного минимума, действует анризонабли, что оно не имеет права диктовать, какие риски для здоровья и жизни могут принимать граждане, что не должно быть налогообложения, энд со он. Когда дошел до налогообложения, влез Данила Рыбин, наш муд-киллер, которому лишь бы задать вопрос, а ответ ему индифферент, и заявляет:

— А вот на данный момент как нам быть с государственными структурами в современном их виде?

— Петр Алексеевич Кропоткин, — говорю я, — сделал правильный вывод. Приближает анархию тот, кто оставляет государство без работы. Консиквентли, там, где можно избежать столкновения с государственными структурами, надо избегать.

По-моему, консидерабли. Но Рыбин знай себе гнет:

— А вот, например, многие из нас имеют дипломы. Товарищ Гриневич, например, имеет красный диплом юридического факультета МГУ — государственного, например, образца.

При чем тут Гриневич, когда мы тут экчулли все что-то да закончили — Рыбин не в счет? При том только, что Рыбин хейтит Гриневич. Мэйби, привык всех герлз хлопать по заднице, а Гриневич приходится пожимать руку, потому что у нее не особенно разберешь, по чему хлопать. Ну, ее многие хейтят, она такая токсик. Я и сам не ее фанат, но умная, эвидентли.

— Ну и что? — отвечаю я как можно спокойнее. — Если человек получил образование, это, оф кос, пойдет на пользу всей нашей партии, а уж как он его получил — никого не касается.

А по-моему, настоящий анархист не имеет права пользоваться ничем, что предоставляет государство, в том числе и правом на образование, да к тому же еще на бюджетной основе.

— То есть, — говорит Гриневич, — я его на платной, что ли, должна была получить?

Тут поднялся полнейший месс, а Рыбину того и надо — сидит себе смайлит. Одни кретины орут, что раз государство никуда не денется, надо выжать из него все возможные ресурсы, другие кретины — что вот из-за таких, как первые, государство никуда и не денется. В этом месте Витова герлфренд встает и заявляет, чтобы все шатапнулись, потому что она прегги. Рыбин смайлит еще шире и спрашивает:

— Товарищ Лопатко, это ваша супруга?

— Гражданская, — говорит Вит. — Если это провокация, то уточняю сразу, что государственно брак не зарегистрирован — вот вам и пример.

— Однако же, допустим, родится ребенок — пойдете получать свидетельство о рождении?

Вит пожимает плечами и говорит, что ну, конечно, пойдет, какой мэй би ребенок без свидетельства о рождении.

— А я считаю, — гнет Рыбин, — что ему не нужно свидетельство о рождении, как и любой другой документ государственного образца. Ладно, еще мы, старшее поколение, вынужденное жить в отсталом несовершенном мире. Но человек новый, дитя грядущей, несомненно прекрасной эпохи, должен обходиться безо всей этой макулатуры.

Ну не имбецилити? А кто может выставить с собрания Рыбина и прочих идиотс? Никто не может, в том-то и дело. Поэтому я решил не ходить и вместо того по скайпу побольше пообщаться с Лекси.

В последнее время она мне как глоток свежего воздуха. Лекси. Вдумайтесь, как звучит — Лекси. Лексика, легкость, гладкость. Летс плей. Я думал, это полное имя, оказалось — сокращение от Александры, то есть экчулли мы носим одно и то же имя, только мое сокращают совсем иначе. Са-ша. Ни одной твердой буквы. Склизкое, мерзкое, дис-костное, дис-вольное, дис-полое, дис-зубое сю-сю-канье.

У Лекси розовый хаер, выбритые виски, проколотый нос и забитые татуировками две трети тела. Лекси работает воспитательницей в детском саду. Лекси обожает Россию.

Ooh, Russia! Matryoshka, vodka, Putin! — заверещала она, когда я сказал ей, откуда я. — Do you love Russia?

А что я мог сказать, когда она сама бэзикалли ответила на свой вопрос? Можно ли любить страну, которая у иностранцев ассоциируется исключительно с вонючим пойлом, уродливыми куклами, довольно точными копиями моих соотечественниц, и… ладно, это аут оф пойнт. Я пожал плечами и попросил, чтобы она лучше рассказала мне что-нибудь про Америку, и она стала рассказывать про свой детский сад.

Экчулли, у нас бы в жизни не допустили работать в детсаду кого-то вроде Лекси. Но, фрэнкли, наша бебиситтерша, Анастасия Ивановна, была тоже вполне себе фриком. Вместо розовых волос у нее были пергидрольные кудряшки, вместо тату — массивные золотые украшения, на каждом пальце с треугольными ногтями — штук по десять колец.

Лекси рассказывает, как они развлекаются — у них там не то чтобы детский сад, а такое типа начальной школы, так что они там считают, строят, лепят энд со он. Она болтает свое, а я вспоминаю Анастасию Ивановну, ее пухлые пальцы и книги в донельзя заюзанных обложках — их она читала, не отрываясь, а мы ходили взад и вперед, в летнее время снаружи сада, собирали там что-то типа желудей, а в зимнее — внутри, и тут уже собирать было нечего даже формалли.

На этой ноте звонит Вит. Я думаю, как не идти на собрание, но он говорит:

— Перед собранием зайдешь ко мне на полчасика, это очень важно.

Голос взволнованный — видимо, рилли что-то важное.

— Бойфренд? — спрашивает Лекси.

Фанни — то же самое когда-то думали у нас в школе.

Бро, — отвечаю я. Фрэнкли, так и есть. Друг — это бро, которого ты выбрал сам.

О’кей, — говорит Лекси и рассказывает, чем кормят детишек — разными там снэками да гранолами, если у кого с желудком траблы — прочими смузи.

Когда Анастасия Ивановна отрывалась от заюзанных книг, она впихивала в нас мостли каши да слипшиеся макароны, но однажды попыталась впихнуть какой-то полупереработанный кэтфуд. Я сжал зубы и мотал головой, давая понять, что не буду такое есть. Анастасия Ивановна стянула губы в куриный батт и придвинула ложку вплотную к моему рту. Я замотал головой сильнее.

— Пока не доешь, из-за стола не выйдешь! — заявила Анастасия Ивановна и вернулась к книге в заюзанной обложке.

Я сидел за столом до конца дня, а мои коллеги, не такие принципиальные, один за другим страдали траблами с желудком, которые Лекси называет гиппи-тамми. Как думаете, что такое двадцать детей с гиппи-тамми, не умеющих добежать до сортира?

Такие вот воспоминания. Лекси рассказывает об экскурсии в акваторию, о постановке спектакля, о живом уголке. О том, что теперь Джек хочет стать капитаном, Венди — актрисой, а Белла — ветеринаром. Я думаю, что именно тот день кэтфуда был день, когда я стал анархистом.

Фрэнкли, никакой такой чайлдхерт или как это там называется, у меня не осталось. Литл бит завидую, но не более. Мы симпли из разных миров. Эссеншели одинаковых, но разных. Как Лекси и Саша.

 

3

 

Виталий Лопатко, после

То ли оттого, что боль под ребром так до конца и не прошла, то ли оттого, что в камере душно и пахнет бомжами, мне приснился Тишкин. Навис надо мной, скалясь и глумливо смеясь, ткнул пальцем в бок, я ощутил его зловонное дыхание и проснулся, но легче не стало.

Не считая Тишкина, школу я вспоминаю с теплом — иначе, конечно, не стал бы туда возвращаться уже в качестве учителя. Хотя, в сущности, ничего такого особенно теплого там и не было — тихий алкаш физрук, буйный алкаш трудовик, старая стерва химичка, молодая стерва математичка. Англичанка, героиня наших эротических снов, имевшая довольно смутное представление, как должен звучать английский язык. Двенадцать мальчиков, четырнадцать девочек. Драки, прыщи, потные подмышки, любит — не любит, плюнет — поцелует. Но школу я любил вот за что: никто и никогда не докапывался к нашему внешнему виду.

Я не могу себе представить, что в голове у человека, который разворачивает ученика домой, потому что на нем, скажем, не белая рубашка, а голубая. Я не могу себе представить, что потом вырастет из этого ученика. Мысль о том, что какая-нибудь другая школа могла предпочесть унизить меня, попытаться вписать в систему, дать понять, что урок подчинения важнее уроков математики и истории, наполняет меня глубокой ненавистью к подобным школам и глубокой нежностью — к моей давно не видевшей ремонта средней школе номер восемь, где я абсолютно раздолбайски, но неплохо учился и где сейчас абсолютно раздолбайски, но неплохо преподаю.

В седьмом классе я, замкнутый, мрачный, недружелюбный, но, не побоюсь этих слов, довольно развитый подросток, носил длинные, до лопаток, волосы и толстовку с «Королем и Шутом». Мои политические убеждения тогда уже почти окончательно сформировались, а музыкальный вкус оставлял желать лучшего: в сущности, я обожал всех исполнителей, лишь бы в их текстах звучало что-то про анархию, я даже Цоя обожал за «Маму-анархию», что уж говорить о «Короле и Шуте». Бродя в одиночестве по школьным коридорам, потому что больше на переменах заняться было нечем, я до исступления переслушивал строчки, приводившие меня в щенячий восторг:

 

Среди ублюдков шел артист,

В кожаном плаще,

Мертвый анархист…

 

Стоя у зеркала, я любовался на себя в этой толстовке. У меня была и еще одна причина ее обожать: это было первое, что я приобрел на свои собственные деньги. Моя железобетонная мать никогда в жизни не купила бы мне ничего подобного, поэтому весь август я провел, прости Господи, в костюме косточки — раздавал листовки только что открывшегося зоомагазина. Впрочем, благодаря особенностям моего тогдашнего мышления я даже в этом костюме видел какую-то своеобразную готику.

И, конечно, я представлял себя тем самым мертвым анархистом и мечтал, что на следующий год буду раздавать листовки все лето, но непременно обзаведусь кожаным плащом, и не заметил, как сзади подошел Тишкин.

Он учился, кажется, в десятом, но по виду лет ему можно было дать и двадцать, и сорок. У него не хватало зубов, голос был скрипучим, а сам он очень длинным и костлявым — если на то пошло, мертвого анархиста из нас двоих напоминал именно он.

— А? — спросил я и вынул наушник.

— Я грю, КиШ — дерьмо! — проскрипел он, наклонившись надо мной и обдав вонью нечищеных зубов и несвежего пубертатного тела.

Я хотел возразить, но его длинный, тонкий, заскорузлый палец с грязным ногтем неожиданно ткнул мне под ребро. Боль была такой внезапной и острой, что я согнулся пополам.

Звонок на урок избавил меня от необходимости достойного ответа. Но с тех пор Тишкин не давал мне покоя. Перемены, в которые я бродил взад-вперед по школе, воображая себя артистом среди ублюдков, превратились в настоящий ублюдочный ад. Как правило, Тишкин ограничивался своей сакраментальной фразой и тычком под ребра, но иногда решал проявить фантазию.

Чо волосатый, как телка? Слышь, может, ты телка? — И с радостным гоготанием он тыкал мне в грудь, метясь в область соска. — Гля, телка без сисек!

Теперь по ночам, вместо того чтобы представлять себя предводителем зомби-анархистов — из кармана торчал пиратский флаг — я воображал, как расправляюсь с Тишкиным, а утром все начиналось сначала.

 

Трупы дохли, снова оживали,

Ржали людям вслед…

 

Драться с ним я не рискнул бы. Несмотря на свою костлявость, Тишкин был жилистым и явно сильным, к тому же на несколько лет старше, к тому же, в отличие от меня, общительным, так что если бы я по всем правилам этикета забил ему стрелку, он мог запросто притащить с собой своих дружков-дегенератов, а у меня таких дружков не было, да и вообще никаких не было. Так что я задыхался от бессильной ненависти и мечтал о расправе — или хотя бы о том, чтобы перестать жмуриться, когда он тычет в меня своим отвратительным пальцем и из моих глаз сыплются искры.

Но в тот день я тоже зажмурился и сквозь пелену боли внезапно услышал:

Гетавэй.

Чо?

Лица Тишкина я не видел, но легко нарисовал себе, как от удивления отвисает его челюсть. И, осмелев, перевел:

— Отвали!

Надолго смелости не хватило. Я тут же сжал веки еще плотнее, ожидая новой вспышки, но ее не последовало. На плечо мне легла чья-то тяжелая рука.

— Чувак, ты нормалли?

Я увидел бугая из одиннадцатого, на мощных плечах которого едва сходился серый пиджак, очень напоминавший форменный. Форму у нас не носил никто, кроме первоклашек и этого гиганта, поэтому пару раз я обращал на него внимание, но считал отморозком наподобие Тишкина, только почему-то косившим под хорошего мальчика.

Нормалли, — буркнул я, чувствуя, как краснеют щеки. Все мое тело наполнилось таким ядовитым стыдом, что для благодарности в нем уже не осталось места.

— Больше он тебя не тронет, — пообещал бугай.

В общем-то, его мощная фигура не оставляла в этом никаких сомнений. Я с трудом нашел в себе силы кивнуть и пропищать:

— Спас-сибо

— Только вот что. — Бугай снисходительно посмотрел на меня. — Не обижайся, но КиШ и правда дерьмо. Как, экчулли, почти весь русский рок.

Мне было и так до того стыдно, липко, мерзко и отвратительно, что я ощутил желание ответить что-нибудь грубое. Не поднимая глаз, сдавленно буркнул себе под нос:

— А что же мне, блатняк слушать?

Бугай неожиданно рассмеялся.

Фрэнкли, — ответил он, и эти английские слова невпопад показались мне такими же нелепыми, как школьный пиджак на огромном теле, — вся русская музыка в какой-то мере и есть блатняк. Ты есть в соцсетях?

Вечером он добавился ко мне в друзья и тем же вечером открыл мне новый мир. Korn, Slipknot, System of a Down. Андерстэнд?

Он научил меня разбираться в фильмах. Он научил меня давать сдачи таким, как Тишкин. Он научил меня плавать и немного — управлять мотоциклом. Он научил меня следить за собой и соблюдать гигиену. Он стал для меня чем-то большим даже, чем старший брат — в какой-то мере он стал для меня отцом.

Когда кто-то из дегенератов-дружков Тишкина пустил слухи о том, что мы с ним не совсем друзья, а нечто иное, он быстро пресек эти слухи.  Я был рядом и пытался помочь ему, как мог.

— Ю си, — объяснял он потом, прикладывая лед к моему подбитому глазу, — трабл не в том, что стыдно быть геем. Трабл в том, что никто не имеет права обсуждать твою прайват-лайф, еще и в таком ключе.

— Но ты ведь не…— пробормотал я, и он рассмеялся.

— Нет, конечно. Ты симпли здесь единственный нормальный человек.

И тогда я наконец ощутил к нему настоящую благодарность — за то, что он поверил в мою исключительность. Друг — это брат, которого ты выбрал сам.

И вот прошло почти два десятка лет, и у меня вновь болят ребра, и он уже не придет на помощь, и это не самое страшное.

Самое страшное заключается в том, что я здесь, вполне вероятно, по его вине.

 

4

 

Эмма Гриневич, до

Загородный коттедж кандидата в депутаты Олега Зверухина выполнен преимущественно из бетонных плит и монолитных железобетонных конструкций. Архитектор предпочел акцентировать внимание на простых формах и линиях, а от фасадного декора отказался — серые стены не отделаны вообще ничем с целью усилить эффект основательности сооружения. Некоторую визуальную легкость придает разве что панорамное остекление.

На первом этаже коттеджа находится черно-белая гостиная с камином и мягкими диванами с кожаной обивкой, домашний кинотеатр и бильярдный зал. Наверху расположены спальни — три гостевых и хозяйская. Две трети последней занимает огромная темно-серая кровать. На кровати лежит, раскинувшись во весь рост, полностью обнаженный депутат в прошлом созыве и нынешний кандидат в депутаты Олег Зверухин. В ногах у него сижу я, полностью обнаженный кандидат юридических наук Эмма Гриневич, и самым беззастенчивым образом редактирую в его айфоне фотографии с вчерашнего банкета.

Редактировать — на первый взгляд сильное слово для определения того, что я делаю. Собственно говоря, я обрезаю с фотографий себя, но без моего присутствия они становятся настолько лучше, что я считаю, слово «редактировать» здесь вполне применимо. Я существенно облегчила себе задачу, стараясь сесть или же встать преимущественно с краю, и с такими фотографиями проблем не возникает. Те же, на которых мне это почему-то не удалось, я без зазрения совести просто удаляю, и все.

Цель, которую я довольно наивно преследую — чтобы мои фотографии не были выложены в Сеть и не попались на глаза кому-нибудь из наших — может показаться глупой, поскольку фотографии может выложить не только Олег Зверухин, но и кто угодно из присутствующих на банкете, к айфонам которых я не имею доступа. Не могу не согласиться. Но в то же время я испытываю своего рода мазохистский кайф, удаляя хотя бы эту часть себя.

Видите ли, я так и не смогла избавиться от глубокого отвращения к собственной внешности. Я смогла замаскировать это отвращение и почти полностью убедить себя, что внешность — инструмент, посредством которого нами манипулирует патриархальное общество. В определенной степени я научилась даже быть признательной за свою некрасивость: как ни крути, мальчиком быть значительно круче, чем девочкой, а некрасивая девочка — всегда немного мальчик.

Когда ты красивая девочка, привыкшая получать все на основании этого простого факта, атрофируются многие полезные навыки, иногда даже мозг. Взять, например, существо, которое на прошлое собрание притащил Совок и представил нам как свою гражданскую супругу Марочку. Очаровательное существо: ногти длиннее, чем юбка, в декольте можно разглядеть отсутствие нижнего белья, причем не только верхней, но и нижней его половины, простите за ненужную тавтологию. Надо ли этому существу прокачивать в себе какие-либо умения, кроме как закатывать глаза и скандалы, не теряя при этом сексапильности? Очень сомневаюсь.

Но даже если сравнить Марочку с нашей, допустим, Верочкой Сентябревой. На первый взгляд, общего у них ничего, кроме огромных буферов (причем в случае Марочки — очевидно фальшивых) и невыносимого запаха (от одной пахнет вонючими дешевыми духами, от другой — вонючей афонской смолой). Но если приглядеться, становится ясно: они с одного конвейера. И если Марочка молчала все собрание, потому что ей в принципе нечего сказать, то Верочка всегда молчит оттого, что понимает — ее мнение практически не имеет веса, невзирая на декларируемое в нашей партии равенство полов. И та, и другая — красивые куклы, заложницы патриархата. Я никогда такой не стану, потому что патриархат изначально списал меня в утиль, и пришлось отчаянно барахтаться, чтобы стать той, кто я сейчас.

Все эти мысли придают мне сил, и сейчас мне значительно легче, чем в годы юности, когда я отчаянно пыталась носить платья и длинные волосы, пыталась строить нормальные отношения, пыталась вписаться в рамки, выталкивавшие меня снова и снова. Но все-таки это фото лучше удалить.  И это. И следующее тоже. И…

Мой собственный телефон в сумке взрывается отчаянным воплем. Кандидат в депутаты Зверухин ворочается, и за те пять секунд, что он ворочается, я успеваю запихнуть его айфон обратно в карман пиджака, свисающего со спинки кровати, сунуть руку в сумку и на ощупь отключить звук. Зверухин приоткрывает глаза и сонно улыбается.

— Ну мы вчера дали, да? — спрашивает он.

— Да.

— Думаешь, что…

— На этих выборах ты порвешь Госдуму, — отвечаю я совершенно искренне. В большинстве случаев я говорю то, что думаю — еще одна роскошь, вряд ли доступная Марочке и Верочке.

— Нет, — говорит он тихо.

— Почему?

Зверухин улыбается шире и притягивает меня к себе.

Мы порвем.

Почти в ту же секунду, как он входит в меня, я взрываюсь, я разлетаюсь на куски, растворившись в воздухе, слившись с ним, став каждой каплей, каждой чаинкой на дне стакана, тиканьем часов, холодной свежестью нового дня, став — всегда чужая этому миру — неотъемлемой его частью, и мир принимает меня в свои объятия, горячо и радостно вибрируя вокруг.

Он останавливается резко — слишком резко — и падает на кровать, и я открываю глаза, вижу его посиневшие губы и прилипшую к влажному лбу светлую прядь; я люблю эти губы и этот влажный лоб, и вот отчего мне иногда так противно быть мной, как бы старательно я ни выдавливала из себя свою внутреннюю Марочку.

Я спрыгиваю с кровати и бегу за корвалолом, подношу чашку к его рту, с болезненной нежностью смотрю, как он пьет из моих рук. Ему нельзя столько крепкого алкоголя — какой нудный в своей очевидности факт! — ему нельзя столько курить, ему нельзя столько работать, ему даже заниматься сексом в таких количествах нельзя.

У Олега Зверухина больное сердце.

Я глажу его большую умную голову, накрываю одеялом его большое умное тело, подтыкаю одеяло со всех сторон. Он кажется мне отцом, которого у меня никогда не было, и в то же время сыном, которого у меня никогда не будет.

— Ты… у тебя… ну, ты… успела? — слабо спрашивает Зверухин, и его бледные щеки чуть розовеют. Не смущаясь почти ничего, он смущается говорить о сексе в каких бы то ни было терминах — и эту его черту я тоже люблю.

— По-моему, ты станешь первым депутатом, думающим о нуждах народа больше, чем о своих, — отвечаю я и целую его в мокрый лоб. —  И перестань задавать риторические вопросы.

Мир, вновь ставший равнодушным и к Зверухину, и ко мне, продолжает вибрировать. Я достаю телефон из сумки и вижу восемь пропущенных от Совка. Надо бы прекратить называть Совка Совком, во всяком случае, в глаза — хотя забавно, конечно, наблюдать, как краснеет его маленький розовый носик и как он бормочет какую-то чушь наподобие «совок не любит только грязь». Конечно, он не может не понимать, что его прозвище не есть банальная и не особенно даже остроумная интерпретация фамилии Лопатко. Но, черт возьми, наш Совочек — анархо-коммунист. Что вообще такое анархо-коммунист — это как веган-каннибал?

Так, еще и в ватсапе написал. Просит перед собранием зайти к нему домой на полчасика. Меня поражает неприятная догадка: видимо, кто-то все же слил в сеть необработанные фото с банкета. Ладно, по дороге что-нибудь придумаю. Ехать полтора часа, следовательно, выезжать надо уже сейчас.

— Я смотаюсь на собрание, — говорю я Зверухину, лицо которого понемногу обретает привычный цвет. — С тобой же все будет в порядке, да?

— Если не стану подвергать себя подобным физическим нагрузкам, — отвечает он и улыбается. — А это без тебя довольно проблематично.

— Да нет, почему же, — как любая уважающая себя анархистка, я не опускаюсь до ревности. Любовь, скованная искусственными границами, — тюрьма для чувств. Я не собираюсь удерживать дорогого мне человека рамками собственничества. — На банкете было много интересных женщин.

— Господи, Эська, — он недовольно кривит рот, — ну что за бред ты всегда несешь? Вали уже к своим анархам.

Я быстро одеваюсь: простое, лишенное всякой сексуальности белье, потертые синие джинсы, белая майка, косуха. Провожу пальцами по ежику волос. Подхватываю сумку, вновь целую Олега.

— Ничего не забыла? — кричит он вслед.

Вот черт…

Я, конечно, могла бы сказать, что у меня без него дел по горло, и что я ему тут не нанималась, и что у него есть предвыборный штаб, вот пусть они и занимаются этим вот всем, в конце концов, им за это платят. Я могла бы сказать, что буквально на днях уже потратила свое личное время на заказ баннеров с его мурлом, как будто мне больше всех надо, а теперь это, ну, отлично вообще, то одно, то другое, ну, не свинство вообще, некоторым людям только сунь палец в рот, они тебе еще не то откусят. Я могла бы сказать, что у меня свои принципы, которые никак не соотносятся с подобной деятельностью, и что я не собираюсь становиться существом еще более немыслимым, чем веган-каннибал, да в конце концов, что я, на минуточку, кандидат юридических наук. Но вместо этого я выдвигаю ящик стола, достаю оттуда несколько стопок разноцветных листовок с кроваво-красной надписью «Голосуй за Зверухина» и заталкиваю в сумку, представляя себе, что заталкиваю в самую глубину души внутреннюю Марочку, которая торжествующе пищит, — ну вот, ты совсем и не всегда говоришь что думаешь. Никакая ты не анархо-феминистка, ты такая же, как все другие бабы.

Дело ведь не в этом.

Дело в том, что у Олега Зверухина больное сердце.

 

5

 

Виталий Лопатко, после

Бледный луч пробивается в крошечное окно камеры. Мобильник у меня, разумеется, забрали, если только он сам не выпал из кармана еще до этого всего, и я не знаю, сколько сейчас времени, но учительским чутьем определяю, что первый урок уже начался. Девятый «Б», «Гроза».

Я представляю себе двух заклятых подружек с первой парты, Собакину и Белых, наперебой лопочущих, что Кабаниха — абьюзер, Тихон — неглектер, у Катерины стокгольмский синдром, а единственный нормальный человек там Варвара. Я представляю, как двоечник Матюшин, которому я очень хочу вывести три, авторски интерпретирует сюжет, мыча, что телочка как бы выпилилась, но ей как бы за это респект. Я представляю, как хулиган Перфильев отчаянно тянет руку, и когда я наконец обращаю на него внимание, говорит какую-нибудь английскую непристойность насчет фамилии Дикой. Господи, я… скучаю по ним.

Странно — ведь это не я беременный, и гормональные изменения происходят не в моем организме, но когда я узнал, что стану отцом, я стал чувствовать нелепую любовь к детям — хотя какие к черту дети, они на голову меня выше, да и давно ли я сам сидел по ту сторону учительского стола? Но факт остается фактом — я люблю их, и меня бросает в дрожь при мысли, что, даже если все каким-то немыслимым чудом обойдется и мне не впаяют срок, эта история получит огласку, а она непременно получит, потому что даже у чуда есть границы, и это значит только одно — меня в любом случае лишат права преподавания. Тем удивительнее, что когда-то я вообще собирался стать не учителем, а юристом.

Моя титановая мать никогда не признавала полутонов. Либо ты закончил юрфак МГУ с красным дипломом, либо ты неудачник. Потом можешь делать что угодно — хоть открыть свой бизнес, хоть продолжать раздавать листовки в костюме косточки, но, если ты не вписался в первую категорию, ты неизбежно будешь причислен ко второй, и, когда со мной произошло именно это, я понял — хотя и не без помощи Балканыча: только так и можно было отстоять свою свободу.

Но понял я не сразу. Я до тошноты зубрил историю и обществознание, я почти не спал, я похудел еще больше и остриг свои длинные волосы, чтобы, вопреки всем своим убеждениям, не выделяться из толпы. Я глотал кофе в страшных количествах, жалел, что я не британский премьер-министр и не могу добавлять в него опиум. Я поступил — и, увидев свое имя в списке поступивших, натурально расплакался от облегчения, которое, как оказалось, было преждевременным.

Вступительные экзамены были первым уровнем этого немыслимого квеста. Но хуже всего меня мучила не зубрежка, не бессонница и не тошнота. Хуже всего меня мучил, не поверите, неотступный половой голод.

Летом, в которое мне исполнилось шестнадцать, меня соблазнила полная, крепконогая, жизнерадостная, лет под пятьдесят малярша Тома, делавшая ремонт в маминой комнате. Мне до сих пор кажется странным, что это произошло. И еще более странным мне кажется, что две самые значимые женщины моей жизни, первая и последняя, носят одно и то же, довольно редкое имя. Наверное, у всего, что с нами происходит, все-таки есть какой-то план. Моя урановая мать была на работе, сохли недокрашенные темно-бежевые стены, и стремянка, широко расставив ноги, цинично таращилась на нас.

Тома раскрасила мой мир. Прежде мутный, темно-бежевый, как эти свежеокрашенные стены, он стал солнечно-сочным, обрел краски, и запахи, и звуки, и когда я рассказал об этом Балканычу, а тот безразлично посмотрел на меня и обозвал мороном, и я впервые в жизни с ним поссорился. Потом мы, конечно, помирились, но какая-то трещина пробежала.

Ремонт закончился, и Тома исчезла из моей жизни, а гложущий половой голод остался. На нашем курсе было три девушки: Танечка, Катечка и Гриневич — ее имени я не знал, да оно меня и не интересовало. Две первые учились на платном, постоянно ссорились, мирились и даже не скрывали того факта, что явились сюда за потенциальными олигархами. Танечка была симпатичной. Катечка — красивой. Я понимал, что мне не светит. Гриневич была… поразительно отталкивающей.

Теперь, когда в моей жизни есть Мара, моя фантастически прекрасная, золотистая Мара, сводящая меня с ума, особенно сейчас, с этой ее беременной походкой, с этими постоянными истериками, которые так приятно успокаивать, моя обожаемая Мара с маленькой косточкой внутри нежного персика живота, завязью крошечного, похожего на меня человечка, — я почти не могу представить, каких глубин отчаяния нужно было достигнуть, чтобы разглядеть в Гриневич секс-объект. Все, что может привлекать в женщине, в ней было ровно наоборот. Когда Сергей Николаевич, наш препод по уголовному праву, решил с нами познакомиться и попросил рассказать о себе, все молчали. А что рассказывать? Биография была стандартной: закончил одиннадцать классов, поступил сюда. Неожиданно поднялась Гриневич и, глядя в глаза Сергею Николаевичу, начала рассказ. Я, сказала Гриневич, родилась в бедной еврейской семье.

Не удержавшись, я фыркнул — уж очень походило на начало анекдота. Гриневич повернулась ко мне и обвела меня взглядом желто-карих глаз, вытаращенных за очками с огромными диоптриями. В этом взгляде была и жалость, и презрение, и сочувствие, и сочетание с уродливыми чертами лица Гриневич дало такой эффект, что меня замутило.

Но мой половой голод был страшным. От него не спасало порно, потому что я не научился отождествлять мужчин на экране с собой, и, достигнув подобия желанного результата, он оставлял во мне ощущение еще большей тоски и безысходности, потому что женщины на экране ласкали кого-то другого, не меня. Вызвать проститутку я не мог, у меня не было денег — напряженная учеба не оставляла времени на подработку, а стипендию отбирала моя хромовая мать, оставляя только на проезд — поэтому я сказал себе, что продажная любовь унизительна. Поэтому я сказал себе, что Гриневич тоже плохо, еще, может быть, даже хуже, чем мне, потому что мне еще может выпасть шанс — вот выпал же с Томой! — а ей никакого шанса никогда не выпадет, и, конечно, у Гриневич я окажусь первым — была в этом своего рода особая привлекательность, когда никакой другой привлекательности не было. И, выбрав день перед Новым годом, я пошел в ее комнату на втором этаже нашего общежития.

На лекции Гриневич носила преимущественно черное платье с белым воротничком, скромное платье до колен, висевшее на ней, как на вешалке, но все-таки не слишком привлекавшее внимание. Но дверь она открыла в светло-голубом халатике с кружевной отделкой, очень красивом и очень ей не идущем — нарядная Гриневич стала еще уродливее.  Я сказал себе, что нет никакой разницы, потому что халатик она все равно снимет, но мои ладони взмокли, и мне начало казаться, что я зря все это задумал.

— Что такое? — хмуро спросила она.

— Слушай, Гриневич, — забормотал я, не узнавая собственный голос, — ты не могла бы объяснить, ну, насчет правового регулирования?

— Елена Степановна доходчиво объяснила, — отрезала она, — не понимаю, чем ты слушал.

— Она картавит, — заканючил я, — слушать невозможно, бесит. Не понимаю, если собираешься преподавать, как можно не исправить элементарный дефект…— Я осекся. Не хотелось слишком уж откровенничать с Гриневич, представлявшей собой сплошной элементарный дефект.

— Ладно, давай объясню. — Гриневич тяжело вздохнула и повела меня в комнату, где, как я знал, больше никого не было — все уже на новогодние каникулы разъехались домой, чего лично мне совершенно не хотелось.

— Садись, — велела Гриневич и принялась рассказывать и расхаживать из угла в угол.

Я ожидал, что она сядет рядом и можно будет ненавязчиво положить ладонь ей на колено, а потом так же ненавязчиво повести выше — один из порнофильмов, которые я смотрел, начинался примерно так же. Но Гриневич ходила из угла в угол и рассказывала, и я неожиданно поймал себя на том, что слушаю, хотя изначально преследовал совсем другую цель. У нее был четкий, хорошо поставленный голос, и все, что она говорила, она явно усвоила не в результате убийственной зубрежки, как я, а благодаря искреннему интересу к предмету.

— Все понял? — спросила она в конце.

— Вроде, — пробормотал я.

— Ну так вали. — И она направилась к двери.

Мои ладони взмокли сильнее, и, поняв, что это последняя возможность, я за пояс от халата потянул ее к себе.

Гриневич посмотрела на меня, как тогда на лекции, и тихо спросила:

— Совок, ты муфлон?

— Ну… я думал… может, ты… может, мы… — замямлил я, никак не ожидавший такого поворота. В моих фантазиях Гриневич тут же кидалась мне на шею и воспроизводила все то, что я видел на экране — то есть, строго говоря, в моих фантазиях фигурировала вообще не Гриневич, но я уже убедил себя брать что дают, и тут выяснилось, что мне не дают и этого.

— Муфлон, — повторила она без кокетливости, без злости, с какой-то глубокой тоской. — Ты думал, что если уродина, то точно не откажет, да?

В этом прямом, лаконичном изложении мои мысли показались мне еще отвратительнее. Я что-то вякал, мяукал, отчаянно пытаясь оправдаться, но она захлопнула за мной дверь, и мне послышались всхлипы, хотя, может быть, они мне только послышались.

Весь следующий день я не находил себе места. Я попросил у Балканыча перевести мне на карту немного денег, купил торт и вновь потащился в общежитие, чувствуя себя так, будто убил какое-то животное, а теперь иду потыкать в него палкой и проверить, точно ли оно не шевелится.

Гриневич вновь открыла дверь. Вновь обвела меня тем же взглядом. Тихо сказала:

— Нет, Совок, за клубничный торт я тоже тебе не дам.

— Он черничный, — глупо ляпнул я.

— А-а, — Гриневич провела пальцами по жидким, грязно-серого цвета волосам, — ну тогда другое дело.

Я недоуменно смотрел на нее, и она вдруг расхохоталась — так же живо и искренне, как читала мне лекцию. И — удивительно — ее уродливое лицо вдруг показалось мне почти симпатичным.

Торт мы разделили пополам. У нее неожиданно обнаружилось дешевое вино, которое мы пили из чайных чашек, и лед между нами треснул, и мы говорили и говорили, и Гриневич то и дело взрывалась своим удивительным смехом.

Зимнюю сессию я сдал каким-то чудом. Вскоре после нее переспал с Танечкой, это оказалось просто — как выяснилось, в ожидании олигархов надо на ком-то оттачивать мастерство.

Но после лекций я возвращался домой с Гриневич. Она оказалась просто невероятной собеседницей. Говорили в основном о политике — наши убеждения полностью совпадали, еще один поразительный сюрприз! Она была умной, как Балканыч, но в ней было то, чего так не хватало Балканычу — потрясающее чисто еврейское остроумие и такая же потрясающая чисто еврейская воля к жизни.

Меня всегда раздражало выражение «просто друзья». Потому что друг — это гораздо сложнее и гораздо круче, чем кто-нибудь, с кем можно потыкаться гениталиями. Надеясь на нелепый, жалкий секс, я неожиданно обрел несоизмеримо больше.

Летнюю сессию я завалил и был отчислен. Моя иридиевая мать смотрела на меня как на пустое место. Ю си, сказал Балканыч, это и есть свобода.

Осенью я поступил в педвуз нашего Скотопригоньевска.

 

6

 

Александр Балканов, до

Звоня в домофон, я слышу за спиной топот армейских ботинок.  И экчулли, еще до того, как обернуться, понимаю, кто это, не понимаю только, зачем.

Я говорил, что Гриневич редкая токсик? Фрэнкли, это еще мягко сказано. Умеет Вит подбирать людей, ничего не скажешь.

Хелло, — говорю я вежливо.

— Дерьма кило, — бурчит Гриневич и вперед меня несется по лестнице — только тощие ноги мелькают. Бьютифул. Без нее уже и с бро пересечься нельзя, сириусли?

Дверь открывает Марочка в розовом мини-неглиже, не скрывающем ничего, включая аннейчурно выпирающий живот — а, ну да, она же говорила, что прегги, и когда Вит только успел? Гриневич дергает носом — она, насколько помню, чайлдхейтер, хотя кого Гриневич не хейтит, тоже еще вопрос.

Но дальше совсем уже шок. На убогой кухне Вита с претензией на лофт, за расшатанным икеевским столом сидят Вит и, что совершенно неожиданно, Вера Сентябрева.

Вотзехелл? — спрашиваю я фрэнкли.

— Ну наконец-то, — говорит Вит. — Давайте заходите, и сразу к делу.

— Да уж хотелось бы. — Гриневич фыркает и тут же закуривает.

— Можно не надо, ну пожалуйста, Марочка не любит, — ноет Вит.

Гриневич опять дергает носом и затягивается эгейн. Вит бледнеет — дело явно не в Марочке, а в том, что он сам рисентли нон-смокер, хотя мэйби, вот тут как раз дело в Марочке — жует губу, откашливается и говорит:

— Так вот, на людей я вроде бы вышел.

— Быдло небось какое-то? — спрашивает Гриневич саркастикалли, и я понимаю, что она в курсе. Бьютифул. То есть я не в курсе, зато она — да.

— Нет, блин, ансамбль еврейчиков со скрипочками, — предиктабли возмущается Вит. Бедные нон-смокеры, вечные нервз.

— И сколько они хотят? — спрашивает Гриневич ризонабли.

— Да думаю, по-любому дешевле, чем твой Ролекс, — отвечает Вит так же биттерли.

— Это Картье, — говорит Гриневич.

В кухню вплывают Марочкин абдомен, бюст и сама Марочка.

Заай, — пищит она, — какие чааасики!

Вит ерзает на стуле. Вечные нервз.

Зааай, а ты мне купишь такие чааасики? — продолжает она кэрелессли.

— Не купит, — отвечает Гриневич.

Почемууу? — Марочка надувает уткогубы, выставляет вперед бюст.

— Потому что он коммунист, — говорит Гриневич.

— Анархо-коммунист, — говорит Вит.

— Один хрен, — говорит Гриневич.

Зааай, — говорит Марочка, — а мне пойдет стрижечка как у нее?

— Тебе все пойдет, — говорит Вит, и они устраивают петтинг минут на двадцать.

Наконец Гриневич спрашивает:

— Так ты нас на оргию собрал или по делу?

— По делу, — отвечает Вит, и, поворачиваясь к Марочке: — Заинька, а тебе не пора на работу?

— Ну заааай, — канючит Марочка.

— Давай-давай, — подталкивает Вит, вот уж от кого не ожидал.

Марочка хватает с подоконника какой-то снэк и улепетывает в соседнюю комнату. Ин момент включается сингл Энигмы. Интерестинг. В девяностые, да даже и в нулевые было типа модно, но щас-то кому она нужна? Марочке, суппоз, меньше сорока.

— Короче, — говорит Вит, — мы планируем протестную акцию в Минюсте.

— Вы планируете что? — подает наконец голос Вера Сентябрева.

— Протестную акцию, — повторяет Вит.

— В Минюсте? — пищит Вера.

— В Минюсте, — говорит Вит.

Вотзехелл? — говорю я. Экчулли тут больше и сказать нечего.

— Я хочу, чтобы Балканов, — говорит Вит, — договорился с исполнителями.

— Давай сюда план, — говорит Гриневич.

Вит начинает объяснять план.

— Все расходы оплатишь, конечно, ты, — говорит Вит.

Гриневич кивает.

— Акцию возглавит Балканов, — говорит Вит.

Ферстли, я не…— хочу сказать я, но Гриневич кивает.

Сентябрева как лидер, хотя и номинальный, — продолжает Вит, — возьмет на себя ответственность за все последствия.

Вера что-то бормочет, но я не слышу, что. А Гриневич вновь кивает.

Вотзехелл? — говорю я.

— Мы против власти, — говорит Вит.

— Ну? — говорит Гриневич.

— Следовательно, фактического лидера у нашей партии нет, — говорит Вит.

Гриневич кивает.

— А номинальный есть, — говорит Вит.

Гриневич кивает.

— Следовательно, за все возможные негативные последствия отвечает он. — говорит Вит.

— Ну? — говорит Гриневич.

— Следовательно, в нашем случае отвечает Сентябрева.

Вотзехелл? — говорю я.

Вера пытается что-то сказать, но ей не дают.

— Ну, продолжай, — говорит Гриневич.

 

7

 

Виталий Лопатко, после

Нет, это не могла быть Гриневич. Как говорил классик, этого не может быть, потому что этого не может быть никогда.

Гриневич, моя потрясающая Гриневич, моя боевая подруга, моя почти сестра, моя на протяжении пары месяцев фиктивная гражданская жена — да, было у нас и такое, потому что когда Гриневич, досрочно закончив МГУ, приехала ко мне в гости, из комнаты вышла моя рутениевая мать, и просто влюбилась в Гриневич, и начала засыпать ее вопросами, что, да как, да где она живет, и когда узнала, что живет она в еще худшей дыре, чем наша, сказала ей безо всяких обиняков — да ладно тебе уже, живи у нас.

И Гриневич стала жить у нас.

Моя берилловая мать, разумеется, с ходу решила, что мы пара, и я не спешил ее переубеждать. Поскольку мать если вообще смотрела на меня, то смотрела исключительно как на дерьмо, я надеялся, что Гриневич станет своего рода громоотводом. Как-то я подслушал телефонный разговор, в ходе которого она буркнула: придурок он, конечно, полный, но девчонку нашел — золото, и куда бы он ни вляпался, она его вытащит.

Так мы и жили. Спали на одном диване, что далось мне удивительно легко, отчасти благодаря Танечке, после которой Гриневич окончательно перестала интересовать меня как женщина, а отчасти потому что Гриневич вообще почти не спала. Днем она работала, с легкостью меняя одну юридическую фирму на другую, а ночью… ночью играла на бирже.

Она и меня попыталась подсадить, но мне стало плохо уже на моменте, когда она начала рассказывать о депозитах и о том, какие у них преимущества по сравнению с инвестициями. Мой бедный мозг загудел от напряжения, как гудел по ночам мой бедный компьютер, и я сказал Гриневич, что всеми этими сомнительными манипуляциями не интересуюсь, за что был удостоен очередным презрительным взглядом желто-карих глаз.

В свою очередь Гриневич не оценила, когда я познакомил ее с Балкановым. Он уже закончил филфак, работал архитектором в престижной фирме и, в общем, ему хватало на жизнь и брендовые пальто. Он стал еще красивее — той особой мужской красотой, которой мне так не хватало; его плечи стали шире, глаза — печальнее.

— Мой друг Балканов, — представил я его, — архитектор и, кстати сказать, тоже анархист.

В желто-карих глазах Гриневич вспыхнул интерес.

— А как вы считаете, — спросила она сходу, — нам ведь нужна своя партия?

Экчулли, я не понял вопроса, — ответил Балканов равнодушно.

Мне всегда казалось, он нарочно напускает на себя такой делано-равнодушный вид, чтобы казаться еще интереснее, что ли. Не сразу, очень не сразу я осознал — он не притворяется, он действительно равнодушен к людям, которым не может что-либо впарить, а по Гриневич сразу было видно, что ничего впарить ей не получится.

Фрэнкли, если мы стоим на том, что против власти, лезть в нее для нас — абсолютли пойнтлесс.

— Ну, знаете, — возмущенно сказала Гриневич, — систему вообще-то можно подорвать только изнутри.

— Ю суппоз, — Балканов удивленно поднял бровь — еще один его жест, не оставлявший равнодушной ни одну женщину, — ю суппоз, можно прогнуться под систему, хотя бы и с целью подорвать?

Дискуссия становилась все оживленнее. Маленькая, тощая Гриневич то нависала над огромным Балкановым, то принималась нервно расхаживать из угла в угол, гнула свое. Он все так же равнодушно, лениво улыбался, не намеренный уступать. Отчего-то у меня сложилось впечатление, что они понравились друг другу — возможно, лишь потому, что оба нравились мне.

— И что, — спросила меня Гриневич, когда он ушел, — вот этот… он, значит, пытается строить из себя анархиста?

Я ничего не ответил.

— Стройматериалы не те, — отрезала она. Больше я не приглашал Балканова домой, предпочитая встречаться у него или в каком-нибудь баре, и старался его тему с ней не обсуждать. Но она сама постоянно спрашивала:

— А что думает этот твой газлайтер?

Балканов сначала не сказал о Гриневич ничего. Когда я задал ему вопрос в упор, ответил:

Бро, я твою прайват-лайф осуждать не буду, но фрэнкли это финиш.

Но несмотря на то, что Балканова теперь было не пригласить в гости, несмотря на язвительность Гриневич, несмотря на компьютер, гудевший всю ночь, и батарею грязных кофейных кружек возле него, за которую мне бы непременно влетело от матери, а Гриневич это сходило с рук, несмотря на ее отвратительную манеру вечно разбрасывать свои вещи и курить мои сигареты, несмотря на ее в целом довольно специфический характер, было приятно возвращаться домой, где меня ждал кто-то, кроме никелевой матери, — кто-то увлеченный, жизнерадостный и, самое главное, искренне заинтересованный во мне.

Иногда игра на бирже не шла, и тогда мы всю ночь болтали.

— Слушай, — говорила она, — ну мы же все-таки могли бы замутить свою партию?

— Анархическую партию? — сонно бормотал я.

— Ну а чего нет-то?

— Это ж какие деньги, — безнадежно вздыхал я.

— Это ж какие деньги, — безнадежно вздыхала она

С Гриневич бывало тяжело, но без нее было в тысячи раз тяжелее. Моя вольфрамовая мать смотрела мимо меня. Я медленно и мучительно учился проходить мимо нее.

— Может, ты все-таки восстановишься, — предлагала Гриневич, но я уже прошел точку невозврата, и мне было плевать.

Поступить в педвуз и учиться там оказалось еще проще, чем я думал — не зря же говорят, ума нет, иди в пед. Не знаю, на кого была рассчитана программа, которая даже мне казалась примитивной. Я снова смог подрабатывать, теперь уже репетитором, и это, как ни странно, нравилось мне тоже. Когда очаровательный болван Глеб Черепицын, уверенный, что слово «трахея» происходит от слова «трахаться», каким-то чудом сдал ЕГЭ по русскому на немыслимые семьдесят три балла, я впервые в жизни ощутил, что, может быть, я не такое уж дерьмо, как всегда считала моя гранитная мать.

— Ты — это ты, бро, — сказал Балканов, когда я поделился с ним своими мыслями, — и симпли будь собой.

— Твою мать, терпеть чужих спиногрызов, — буркнула Гриневич, — вот ты мазохист отбитый.

Мазохист или нет, но я впервые был счастлив — у меня появилось время на увлечения, появились новые знакомства. Соотношение полов на нашем курсе было совсем другим — три парня на пятьдесят девушек, и я, никогда не считавший себя плейбоем, без проблем общался с этими девушками — может быть, потому что у меня появилась еще и уверенность в себе. С одной у нас сложилось даже нечто вроде серьезных отношений. Ее звали — зовут — Галя, но она настаивала, чтобы ее называли исключительно Галиной Львовной, морщилась, услышав нецензурное слово, и хлопала меня по спине, когда я сутулился. В общем и целом это была уже готовая классическая училка, но в постели, надо отдать ей должное, она оказалась несоизмеримо лучше, чем все ее предшественницы. Я был почти счастлив.

И все-таки главная встреча моей жизни была еще впереди.

Был мокрый апрельский день, я зашел в Пятерочку купить сигарет, к которым меня приучил Балканов, он потом без проблем бросил, придя к выводу, что это ему не особенно идет, а я бросить так и не смог — и увидел ее. Она стояла у кассы, непонимающе хлопая пугающе мохнатыми глазами, похожими на два одноклеточных многоногих существа из учебника биологии.

— Я же вам объясняю, девушка, — уже почти рычала усталая, немолодая кассирша, — скидка в семьдесят процентов действует только на кефир.

— Но я же и взяла-а кефир, — возмущалась девушка, непонимающе шевеля пугающе распухшими губами, похожими на цветок психотрии из того же учебника.

— На кефир я вам сделала скидку, — казалось, еще немного, и продавщица лопнет пополам, — а на все, что вы тут еще набрали, она не действует.

— Почему-у не действует, если я взяла кефир? — Девушка не издевалась, она искренне не видела проблемы.

Я полез за кошельком, достал сумму, заработанную за шесть сегодняшних занятий с отстающими.

— Вот, — сказал я, — отсчитайте сколько нужно.

Кассирша проворчала что-то нечленораздельное и вернула мне какую-то неприличную мелочь. Девушка в упор смотрела на меня, и ее многоногие глаза с каждой секундой пугали и притягивали все страшнее.

— Даже не знаю, как вас благодарить, — сказала она. — Хотите, я все это съем для вас?

— Как это — для меня? — удивился я, не сводя с нее взгляда.

— Я биджей, — объяснила девушка.

Диджей? — глупо переспросил я.

— Нет же, биджей, как вы не понимаете?

Вид у меня, должно быть, сделался такой же растерянный, как у нее возле кассы, потому что она сочла нужным уточнить:

— Ну, мукбангер. Мара Мяу. Неужели не слышали?

— Подождите, мне нужно ответить на смс, — сказал я и незаметно для нее (это оказалось несложно), загуглил, не только не узнав ответа, но и придя в еще большее недоумение. — То есть вы… едите на камеру за деньги?

— Ну да, — ответила Мара Мяу так невозмутимо, будто это было одной из самых распространенных профессий. — Но для вас могу в реале, идет?

Я в упор не понимал, что интересного в том, чтобы смотреть на то, как другой человек ест, да еще и за деньги. Но с другой стороны, деньги были уже заплачены, и вряд ли она когда-нибудь собиралась вернуть мне долг, а домой, где гудела компьютером Гриневич и ходила по кухне недовольная чугунная мать, возвращаться не хотелось совершенно.

Мы сели на лавочку в сквере. Мара Мяу достала из пакета ненатурально круглый, красный, сочный помидор и поднесла к ненатурально круглым, красным, сочным губам.

Я не знаю, сколько это длилось — полчаса или полжизни. Я смотрел, как она впивается в абрикосы, как сок стекает по ее подбородку, как ветчина исчезает за жадными челюстями. Я никогда не испытывал ничего подобного — ни до, ни после. Меня абсолютно буквально трясло от возбуждения (да, Сорокина я тоже люблю).

Я позвонил Гале — то есть, простите, Галине Львовне — и прохрипел в телефон, что сейчас приду. Галина Львовна пробурчала, что мы встречаемся по пятницам, а сегодня среда, но, кажется, была не слишком возмущена, а если слишком, мне было наплевать.

Как я дотащился до ее дома в другом районе и как поднялся на четвертый этаж, я тоже не помню. Зато помню, какие абсолютно нелитературные слова она кричала мне в спину, когда я, стоя на пороге, неожиданно для самого себя выпалил, что нам нужно расстаться.

Полностью раздавленный непониманием, стыдом и неслабеющим возбуждением, я поплелся домой, намеренный сейчас же закрыться в комнате, зайти на ее сайт и смотреть, смотреть, смотреть без конца видео, как она ест, а если Гриневич будет колотиться в дверь, то ей же хуже. Но Гриневич налетела на меня в коридоре и, что было совсем уже неожиданно, изо всех щенячьих сил сжала тощими лапками.

— Совок, — выдохнула она, — ты представляешь, я решилась и перевела все на БКС, и котировки, ты прикинь, тут же резко полезли вверх, а Роснефть, мать твою, Роснефть отыграла снижение и вышла в плюс в два с половиной раза выше прогноза, и тут я быстро…

— Гриневич, — тихо сказал я.

— А, ну да, надо же пояснять для дебилов, — сказала она без малейшего раздражения, все так же жизнерадостно, и ее некрасивое лицо засияло каким-то неземным светом. — Мы богаты. Мы страшно богаты, Совок.

— Насколько страшно? — пробормотал я. Все это казалось сплошным абсурдным сном — инопланетные женщины едят за деньги, ссутуленная у моего компа Гриневич за полвечера зарабатывает огромные суммы.

— У нас будет своя партия, Совок.

Мне показалось, Гриневич сейчас оторвется от пола и взлетит, и это стало бы логичным продолжением абсурдного сна.

— У нас все-таки она будет.

И так появилась «Черная гвардия».

Может быть, я был ее беспечным отцом — из тех, чье участие в судьбе ребенка сводится к зачатию и пьяным воплям под окнами роддома, — но Гриневич была ее героической матерью. Ей нужен был сайт — она ругалась с дизайнерами. Ей нужна была газета — она ругалась с верстальщиками. Ей нужно было помещение — она с кем только не ругалась, пока наконец не заполучила огромный, великолепный лекторий, который тут же принялась оформлять на свой вкус и ругаться уже с оформителями. Стены были перекрашены в черный цвет, исписаны цитатами из классиков анархизма, завешаны портретами Прудона, Кропоткина, Бакунина. Но больше всего ей нужны были люди.

Она искала их во всех возможных пабликах, в группах, на форумах. Она списывалась с ними и постоянно таскалась на своего рода собеседования.

— Гриневич, — пытался я ее урезонить, — это же анархическая организация. Как можно ограничивать вступление в нее?

— Я не ограничиваю, — отрезала она, — я исследую, — и, подумав, добавила тоном царицы, приказывающей принести Вакуле черевички: — и кстати, газлайтера тоже зови.

На нас с Балкановым легло наполнение контентом сайта и газеты, и если вы думаете, что таким образом эта область вышла из-под контроля Гриневич, вы сильно ошибаетесь. Она критиковала каждое слово, каждую неуверенную точку, каждую неоднозначную запятую.

— Что ты написал? — шипела она, наседая на меня, и я в который раз поражался, каким зловещим может быть существо ростом метр пятьдесят и весом не больше сорока килограммов. — Наша святая… идио-от! Какая святая? Ты, мать твою, для анархистов пишешь, у них…

— Ничего святого, — отшучивался я, но на Гриневич это не действовало.

— Святая… обязанность! нет, ну какой же идио-от! Ты за спиногрызов своих сочинение лепишь или что? Святая, мать твою, обязанность! У анархистов — обязанность! Переписывай.

— Гражданский долг? — робко предлагал я.

— Гражданский долг, отлично! — восклицала Гриневич, и я был так измучен, что не сразу замечал в ее словах сарказм. Мне до безумия хотелось курить и смотреть трансляции Мары Мяу. — Давай уж сразу супружеский.

— Делай уже как знаешь, — вздыхал я.

Гриневич пересаживалась за компьютер и принималась править мои статьи, щелкая языком и бурча под нос: банально… слащаво… уныло… казенно… В итоге от восьми моих полос оставалось в лучшем случае две, остальное дописывал Балканов, потом Гриневич ругалась с Балкановым. Он же развозил газеты, чтобы их раскидывали по ящикам, на своем купленном в кредит «шевроле», но развозил вяло, без особого энтузиазма, и Гриневич все чаще задумывалась, чтобы сдать на права и взять на себя и эту обязанность.

Я не представлял, как при такой нагрузке она смогла наконец устроиться в одну из лучших в нашем городе юридических фирм. Хотя, наверное, все дело было в том, что она не смотрела по ночам трансляции Мары Мяу и не лидировала в топе донатеров. Каждому свое.

И еще до того, как она придумала название партии, она от меня съехала.

— Ну, наконец-то она тебя бросила, — язвительно сказала моя аргоновая мать, и это было последним, что она мне сказала.

Оставаться в этой квартире стало невыносимо. Я тоже съехал — на жалкую съемную.

В нужный срок Гриневич предоставила в Минюст:

— заявление, подписанное уполномоченными лицами;

— устав партии в трех экземплярах;

— заверенную программу;

— копии решений учредительного съезда партии о принятии устава и программы, о создании региональных отделений, о формировании руководящих и контрольно-ревизионных органов;

— документ об уплате госпошлины;

— сведения об адресе руководящего органа;

— экземпляр печатного издания, в котором опубликованы сведения о месте и дате проведения учредительного съезда;

— заверенные уполномоченными лицами региональных отделений копии протоколов.

И каждый из этих пунктов Минюст оспорил.

Ей отказали. В детали я не вникал.

 

8

 

Вера Сентябрева, до

Может, я, конечно, и неправильно поняла чего-нибудь. Я вообще, если можно так выразиться, человек не особенно образованный. Ну, школу, да, закончила хорошо, но уж что это была за школа, там кто учился нехорошо, тот, значит, раздолбай и больше ничего. А после школы где мне было образовываться? Ну, то есть, я, конечно, спросила у Александра и у Виталия тоже, как бы мне образоваться, но Александр сказал, по-моему, читай Рашу Тудей, а Виталий сказал: читай вот больше классику, особенно Достоевского, а у меня от того и от другого голова ужасно разбаливается, ну и вот. Так что я, собственно говоря, сначала думала, что это я неправильно поняла, но тут, значит, Виталий говорит:

— Мы планируем протестную акцию в Минюсте.

Не помню, как я только на ногах удержалась и не рухнула. Меня сразу же замутило, в голове замелькали разные там кадры. Виталий рассказывает о том, как Александр возьмет все под контроль и поведет всех по зданию. Он, само собой, хорошо описывает, он это умеет — описывать, а только я вижу никакую не акцию протеста, а, прошу прощения, одну только кровищу и больше ничего. Кровища течет по лестничным маршам вниз, заливает пролеты и подвалы, заполняет кабинеты. И он тоже в этой кровище тонет. Он выламывает дверь, и в него стреляет охранник. Кровища хлещет у него изо рта и носа, он захлебывается…

— Ну, норм, — говорит Эмма.

До лектория, он же штаб, Эмма добирается на своем «порше», черном таком, блестящем, Александр — на «шевроле», мы с Виталием, прошу прощения, на метро. Я дотрагиваюсь до плеча Виталия, он оборачивается.

— Спокойно, Сентябрева. Все будет в порядке.

Нет, он уже окончательно решился, думаю я, только и всего. Что я, смогу переубедить его разве? Но, может быть, Александр поймет.

— Алекс, — тихо зову я.

Он удивленно на меня смотрит.

— Алекс?

— Ну… да… — Язык липнет к небу, распух, еле шевелится. — Ты же любишь все американское, я, собственно говоря, подумала, тебе тогда, наверное, понравится называться Алекс.

Он широко улыбается.

— Чир ап, Вера.

Не помню, что такое этот чир ап. В английском я тоже не очень, хотя у меня в школе была пятерка, но сами понимаете, какие в той школе были пятерки: пришел на урок — четыре, не пришел — четыре с минусом. Александр меня немножко учит английскому, но чир апу он вроде как и не учил, а может, я забыла.

— Алекс, ты меня подвезти можешь? — прошу я.

Он удивляется еще больше, но отвечает:

Окей.

Я втискиваюсь на заднее сиденье, он включает музыку — какой-то вроде бы рэп, в рэпе я, как вы сами понимаете, тоже не разбираюсь. Минут десять смотрю ему в спину, потом решаюсь, но несу, как обычно, чушь.  У меня и когда в голове все складно, так я чушь несу, а уж когда черт знает что, так получается уже совершенная бредятина, только и всего.

— Алекс… мы ведь, прошу прощения, не можем… это, собственно говоря, вот вообще не выход из ситуации… это риск большой, если можно так выразиться, и потом, это страшный грех, Алекс… может быть, сам понимаешь, другой путь… должен быть другой путь…

Он молчит, и я понимаю, что он не слышит, да оно и к лучшему.

— Итак, — как ни в чем не бывало говорит Виталий, когда все уже вошли в зал и расселись по местам, — кто первым выступит с докладом?

Обычно первой выступает Эмма. Но тут мне становится ясно, что первой должна быть я — потому что это, если можно так выразиться, мой последний шанс, если у меня, конечно, вообще есть какой-то там шанс.

— Я, — шепчу я так тихо, что слышит, кажется, только Александр.

— Вера Сентябрева хочет, — говорит он.

Эмма смеривает меня подозрительным взглядом.

— Уверена? — спрашивает она.

Я киваю.

— Что ж, мы не можем не дать Сентябревой высказаться, — заявляет Виталий. — Говори, Сентябрева.

Легко сказать — говори; а о чем же это я буду говорить, когда понятия не имею, о чем. Поднимаюсь на высокую серую трибуну, обвожу глазами лица — удивленные, равнодушные, всякие.

— Столько лет, — начинаю я и тут же убеждаюсь, как идиотски звучит такое начало, — столько лет мы считали, что при отсутствии так называемого иного пути, если можно так выразиться, возможен только, сами понимаете, какой акт, пропаганда, как бы это сказать, действием, и больше ничего.

— Громче! — кричит Адам Лем, красивый парень с сигаретой в зубах. Эмма, как обычно, в первом ряду и смотрит на меня как на врага народа, если можно так выразиться.

— Результатом подобных мыслей стало, ну, как вы сами понимаете… такое течение, как, прошу прощения, иллегализм

— Громче! — кричит Ольга Громова, совсем юная девушка с малиновыми дредами.

— Он, то есть я имею в виду иллегализм, никаких, собственно говоря, моральных или там других оснований уже не особенно требует, и преступления совершаются не ради какой-то цели или там чего, а чтобы самому было хорошо, ну, как бы это выразиться? Чтобы свои, как вы сами понимаете, потребности, и больше ничего.

— Громче! — кричит, кажется, весь лекторий.

— Но все анархисты, сами понимаете, такой, прошу прощения, подход сразу стали критиковать и все такое прочее, и даже вот был такой Серж… как бы это сказать… Серж, если я не ошибаюсь, Виктор…

— Виктор Серж, а не Серж Виктор! — кричит Даниил Рыбин. Ну разумеется, что не надо слышать, то он услышал.

— Прошу прощения. Виктор, как вы сами понимаете, Серж, он защищал иллегализм, а потом сразу стал критиковать… потому что если такой, если можно так выразиться, подход…

— Мы тоже критикуем иллегализм, — говорит Виталий. — Что ты пытаешься сказать, Сентябрева?

— Я пытаюсь сказать, что… после такого подхода, сами понимаете, все, так сказать, ну, то есть, разумеется, не все, но, прошу прощения, многие, сделали, если можно так выразиться, вывод, что анархисты — это преступники, а сам анархизм — кровь, насилие и больше ничего, а потом многие, собственно говоря, современные анархисты, если можно так выразиться, приняли это к сведению… и отсюда, разумеется, можно сделать другой, собственно говоря, вывод, что насилие неприемлемо, даже ради, сами понимаете, цели, а уже вообще безо всякой цели оно еще и более неприемлемо, и больше ничего.

— Мы согласны, что бесцельное насилие неприемлемо, — вновь подчеркивает Виталий. — Мы не очень понимаем, что ты пытаешься до нас донести.

Эссеншели, — замечает Алекс. — Вера имеет в виду, что террористический подход свойственен лишь наиболее маргинальным представителям анархического движения.

— Господи, в кои-то веки без своих словечек, — бурчит Даниил Рыбин.

Аккордингли, — продолжает Алекс, и Даниил вновь закатывает глаза. — Те, кто к маргиналам себя не относит, террористический подход признавать не должны — так, Вера?

Я нервно киваю, но не могу больше сказать, извините, ни слова.

— У тебя пуговица на штанах расстегнута! — Это снова Рыбин.

Господи, как неудобно-то, сами понимаете. У меня от этого всего скрутило, прошу прощения, живот, и я хотела, собственно говоря, меньше на него давить этой пуговицей, и в общем-то, лучше бы мне надеть, откровенно выражаясь, юбку, но все мои юбки как-то неприлично облегают, извините за выражение, зад.

— Какие методы борьбы ты в таком случае считаешь приемлемыми? — спрашивает Виталий, и я понимаю, что, разумеется, нужно в любом, выходит, случае продолжать говорить, и больше ничего, чего бы мне это ни стоило.

— Ну, собственно говоря, — бормочу я, — как вариант, мы должны издавать больше литературы… и потом, у нас есть, если можно так выразиться, газета, и опять же больше митингов и разных там других акций, и больше ничего.

Эссеншели, Мюррей Ротбард, «К новой свободе», эпилог, — подводит итог Алекс. — Сенкью, Вера.

Эмма вдруг резко вскакивает с места, кричит:

— Совок, ты муфлон!

Хлопает дверью и выбегает из лектория, как ужаленная, если можно так выразиться, кошка. Аудитория галдит. Виталий выходит на трибуну, стучит по столу, призывая к порядку.

Сентябрева, если у тебя все, то следующий доклад мой. Он посвящен критике ряда современных представителей либертарианской школы.

И больше ничего.

Всю ночь мне снится, что меня варят, прошу прощения, черти в преогромном котле с железными ручками и с жуткими розочками, но не какие-то там, если можно так выразиться, нормальные черти, с рогами там, с копытами и больше ничего, а какие-то совершенно никуда не годные черти, вообще без, собственно говоря, шерсти, зато все в язвах и с хвостами обглоданными, а морды такие сивые, как у, прошу прощения, алкоголиков, и пятаки на пол-лица, то есть, разумеется, не лица, а, если можно так выразиться, морды. Черти эти ругаются, уж извините, похлеще Эммы и бросают в котел тараны, монтировки и дымовые гранаты, а потом один спрашивает, когда все это планируется, и я понимаю, что это, собственно говоря, Эмма и есть, и потом я просыпаюсь, и у меня вдруг получаются стихи — Виталий мне сказал, что если не можешь читать прозу, читай уж хоть стихи, Есенина там, Блока, Пастернака, и я стала их читать, и ни с того ни с сего у меня, если можно так выразиться, стали свои писаться, и может, я, прошу прощения, не такая уж и глупая, как себя считаю, а только я все-таки не понимаю, как это все остановить, только и всего.

 

9

 

Виталий Лопатко, после

А если меня сдал не Балканов и не Гриневич, то это значит… значит…

После того как нам отказали в регистрации партии, Гриневич стала совсем уж стервой — как будто это мы виноваты. На газете ее стервозность, конечно, тоже отразилась. Гриневич рвала и метала, цепляясь к такой ерунде, к какой ни одному здравомыслящему человеку не пришло бы в голову прицепиться. Балканов уже практически целиком перешел на пиджн-инглиш, и писать статьи на великом и могучем было для него пыткой и вместе с тем открывало новые грани его таланта. Так, в нем неожиданно обнаружилась любовь к длинным причастиям с возвратными суффиксами, наподобие «совокупляющиеся». Гриневич такой подход приводил в бешенство, что, может быть, и справедливо — агитационные тексты должны быть короткими и емкими — но, накрутив себя на этих чертовых причастиях, она уже в накрученном состоянии принималась костерить мои тексты. Балканову, конечно, не давала молчать профессиональная гордость, и они собачились так, что дрожали стены. В конце концов у меня разболелась голова, и я сказал:

Балканыч, пошли бухнем, пусть она тут до ночи возится.

Бьютифул, — сказал Балканыч.

Я хотел сводить его в пивнуху, но он посмотрел на меня почти с таким же отвращением, с каким до этого смотрела Гриневич. Его можно было понять и трудно было представить — в его-то пиджачке за три моих зарплаты — среди липких столов и скверно пахнущих маргиналов.

— Ну, можно в «Мишки и пушки», — предложил я самый гламурный поблизости бар, — только тогда за твой счет.

— Кэша у тебя нет, оф кос. — Балканов вздохнул. — Куда ты его деваешь, бро?

Я так и не рассказал о Маре Мяу никому, даже Балканычу. Это была моя личная постыдная тайна, мое, как сказал бы тот же Балканыч, гвилти плежер.

Окей. — Он вздохнул, и мы пошли в «Мишки и пушки».

Народу было мало — вечер вторника, да и цены в «Мишках» кусались. Мы сели за деревянный столик в углу, Балканыч взял нам стаут. Я предпочел бы что-нибудь покрепче, но платил он, и я промолчал.

Разговор не шел, как это стало бывать все чаще. Я думал — ну что же, посидим, помолчим ни о чем. Бетонные стены, раскрашенные граффити с портретами рок-звезд и расцвеченные слоганами, напоминали родной лекторий. В колонках тихо журчал какой-то рок-хит восьмидесятых, и Балканыч почти шепотом подборматывал себе под нос.

— Еще по одной? — спросил я робко, когда мы допили стаут.

Пить за счет Балканыча было неловко еще и потому, что сам он в алкоголе был весьма умерен, и два стакана пива казались ему уже неприличными, а на тех, кто был не прочь выпить еще больше, он смотрел как на опустившихся алкоголиков. Но, видимо, Гриневич его тоже довела.

Окей, — сказал Балканыч и заказал еще.

И тут кто-то тихо коснулся моего плеча и позвал:

— Молодые люди!

Я поднял глаза и увидел странную девушку — судя по всему, она шла в библиотеку, но спутала адрес. Ее рыжие волосы были стянуты в тугую косу, отчего круглое, довольно симпатичное лицо казалось похожим на репу.

На ней было темное бесформенное платье, видимо, призванное, но бессильное скрыть слишком большую грудь — не возбуждающе, а как-то успокаивающе большую. В такую грудь хотелось уткнуться и выплакаться, независимо от пола и возраста. Глаза, тоже круглые — один желтый, другой голубой — смотрели доверчиво и растерянно.

— Молодые люди, прошу прощения, вы не могли бы мне, собственно говоря, помочь? — тихо спросила она. — Понимаете, я, если можно так выразиться, не могу, уж извините, выбрать, что взять.

— Возьмите стаут, — предложил Балканов.

— Да нет, мне бы, собственно говоря, чего покрепче, — сказала она почти шепотом.

— Эль? Виски? Джин? — Балканыч подозрительно посмотрел на девушку. — Что вы любите?

— Если честно, я, прошу прощения, никогда не пила алкоголь, — еще тише сказала девушка, и я чуть было не ляпнул, что при виде нее именно это и подумал.

Взгляд Балканыча стал еще подозрительнее.

— Так, мэйби, не стоит начинать с крепких напитков?

— Мне, если можно так выразиться, нужно напиться. — Девушка рухнула на кожаный диван напротив. Ее серьезность была до того комична, что я, несмотря на паршивое настроение — мать не отвечала на звонки, денег не было, Гриневич вымотала все нервы, а от фантазий о Маре Мяу все тело ломило так, что хотелось умереть — не смог сдержать улыбку. — Дело, собственно говоря, в следующем — суть в том, что меня… не приняли. — Нижняя губа девушки задрожала, и мне захотелось ее утешить.

— Не переживайте, — сказал я, — вакансий много. Вы в какой области специалист?

— Он эксперт насчет вакансий, — заметил Балканыч, — вон пьет эт май кост.

То ли девушка не знала английского, то ли была слишком подавлена, но даже не улыбнулась.

— За мой счет, — пояснил Балканыч на случай первого, но оказалось, что верно второе. Тем же убитым голосом она сообщила:

— Меня, прошу прощения, не приняли в больницу, собственно говоря, при монастыре.

— Так, мэйби, там не очень хорошее лечение? — спросил Балканыч.

Побрызгают святой водой, да и все, — предположил я.

— Суть в том, что я, собственно говоря, санитарка, — сказала девушка. — Хотела, если можно так выразиться, стать сестрой милосердия.

— А теперь хотите напиться, — заметил Балканыч.

Девушка кивнула.

— Понимаете, я, собственно говоря, хочу прийти к Богу, но их Бог, я прошу прощения, он какой-то, если можно так выразиться, тоталитарный, что ли.

Балканыч удивленно поднял бровь.

— Тоталитарный?

— Ну… да. Как в тюрьме, только и всего.

Бармен принес нам стаут, посмотрел на девушку.

— Готовы сделать заказ?

— Ну, давайте этот… — Она скосила желтый глаз на Балканыча. — Вот то, что вы сказали. В общем, я, с одной стороны, хочу служить Богу, но только чтобы… чтобы я, собственно говоря, сама за себя решала, а не чтобы меня постоянно дергали, как, если можно так выразиться, на веревке — туда не ходи, сюда не ходи, ну, вы понимаете, что я хочу сказать?

Эссеншели, — сказал Балканыч. — Вы христианская анархистка.

Настал черед девушки удивленно поднять вверх рыжие брови.

— Что вы, собственно говоря, имеете в виду?

— Как вас зовут? — спросил Балканыч.

— Вера, — ответила девушка. — Вера, если можно так выразиться, Сентябрева.

Бэзикалли, Вера, — сказал Балканыч, — вот, допустим, даже самая простая молитва, «да приидет Царствие Твое». Как, по-вашему, почему именно Твое?

— Ну как… высшее… как вы сами понимаете, оно высшее, поскольку расположено, собственно говоря, там, если можно так выразиться, на небе…

— Я не об этом. Почему Твое?

— Потому что Божье…

— Оф кос. — Балканыч щелкнул пальцами. — Твое — значит, только Твое, а не этих вот… — Он обвел рукой стены «Мишек и пушек». — Это значит — анархия, клиарли? Вы читали Гегеля, «Жизнь Иисуса»?

Сентябрева пожала плечами.

— Он очень ясно говорит: не пытайтесь увидеть царство Божие во внешнем объединении людей, ни в виде государства, ни в виде общества, подчиненного твердо установленным законам. Бэзикалли, так, если я ничего не перепутал.

Вербует, гад, подумал я с восхищенной неприязнью.

Ферстли, все христианские общины были по факту анархическими коммунами, — продолжал он. — Разберем эссеншели хоть Иерусалимскую общину — вы в теме, да? Решения принимались коллективно, вся иерархия под контролем «народа Божия» — экчулли церковных общин и собраний. Имущество церкви — достояние бедных, вот как я пою сегодня этого нищеброда. — Он указал на меня, и я покраснел. Принесли джин, Вера отхлебнула маленький глоток и смешно, по-кроличьи фыркнула, сморщив розовый нос. — Никаких властей на земле Бог не устанавливал.

— Но ведь, — задумчиво пробормотала Сентябрева, — прошу прощения, в Новом Завете написано, что нет власти не от Бога; существующие же власти от Бога, только и всего.

Экчулли, — сказал Балканыч, — на фенсинге тоже написано. Царь, ю суппоз, помазанник Божий?

— Ну… да, наверное, если можно так выразиться…

Бьютифул. Свергли царя большевики — теперь они помазанники, сириусли?

— Собственно говоря, никогда об этом не задумывалась, — призналась Сентябрева, сделала еще один глоток джина, побольше, и снова фыркнула.

— Я тоже хочу джина, — нагло вмешался я. — За имущество коммуны как достояние бедных.

Балканыч, как ни удивительно, так увлекся вербовкой, что даже не посмотрел на меня с возмущением. Мне вспомнилось, как он в свое время рассказывал мне о «Металлике» и «Моторхеде». Обычно равнодушный, он становился крайне заинтересованным, когда появлялась возможность донести что-то свежему человеку — странно, что это я подрабатывал репетиторством, а не он.

Я сам не заметил, как надрался, хотя мне было стыдно надираться за счет Балканыча и еще более стыдно надираться при Сентябревой — и полчаса спустя уже рассказывал ей о своей свинцовой матери.

Дело в том, что, несмотря на всю непреклонность ее характера — а может быть, непреклонность стала как раз следствием, — у моей матери очень слабое здоровье. У нее больная печень, почки, спина, она то и дело оказывалась в больнице, а выйдя оттуда, начинала с новой силой ненавидеть меня-размазню, у которого ничего не болело и который просто лоботрясничал. Все эти стереотипные фразы про то, как раньше в поле рожали, серпом лечились и молотом терапевтировались, были как раз свойственны моей матери.

Если в детстве я разбивал коленку, идти с этим к матери было нельзя, потому что в качестве лекарства она, собрав все силы своего тщедушного тельца, выдавала такой подзатыльник, что человек более целеустремленный, чем я, улетел бы на этом подзатыльнике в космос. И вот теперь я поймал себя на том, что, глядя в разные глаза Сентябревой, рассказываю ей обо всех этих накопившихся подзатыльниках и о том, что мать не берет трубку и я волнуюсь. Мягкая, удивительно мягкая рука легла мне на плечо.

— Не волнуйтесь, — сказала Сентябрева, — я, если можно так выразиться, на правах медработника буду, собственно говоря, навещать вашу маму и обо всем вам, так сказать, докладывать.

Вскоре она вступила в ряды «Черной гвардии».

На собраниях преимущественно молчала, комментировала очень мало и тоже мягко. Вообще мягкость — первое слово, которое приходит мне в голову, когда я думаю о Сентябревой. Странно — особенно умной ее назвать нельзя, убедительно говорить, как Балканыч и Гриневич, она не умеет, вечно сыпет своими словами-паразитами, но это никогда меня не раздражало, и более того, почему-то ей хотелось доверять с полуслова.

Может быть, потому что она умеет слушать. Там, где Гриневич презрительно фыркала, закатывала глаза и язвила, там, где Балканыч равнодушно смотрел в никуда, даже не пытаясь делать вид, что ему интересно, Сентябрева слушала так, что хотелось рассказывать еще и еще, и я сам не заметил, как выложил ей все.

И еще одно: я чувствовал, что Сентябреву не испортит даже власть. От стервозной и амбициозной Гриневич, от равнодушного и скептичного Балканыча, от порой слишком наивного и импульсивного меня можно было ожидать чего угодно. Но Сентябреву, простую как пять копеек Сентябреву не изменило бы назначение на роль номинального лидера партии — она так и осталась бы в рамках своего номинального лидерства. Общественная значимость была для нее важнее личной, и поэтому, невзирая на мой атеизм, религиозность Сентябревой меня не только не раздражала, она внушала еще большее доверие как соборность — чем больше мы говорили, тем явственнее я видел, что свободу она понимает в точности как я. Свобода личности в ней никак не противоречила свободе развития общностей и их единства, и поэтому в нашем общении было то, чего не могло быть в общении с кем угодно другим, — особая внутренняя духовная связь. И судя по тому, что люди к ней тянулись — поразительно, но даже моя термоядерная мать впустила ее в свою квартиру и жизнь, где мне уже не было места — эту связь ощущал не только я.

Единственным человеком, испытывавшим к Сентябревой не симпатию, а что-то сильно напоминающее неприязнь, была Гриневич, но я списал это на банальную женскую зависть. Сентябрева, несмотря на все свои ухищрения, была красивой. Гриневич, несмотря на все свои ухищрения, была уродливой. Все просто, сказал себе я и продолжал раскрываться Сентябревой.

Может быть, зря.

 

10

 

Эмма Гриневич, до

Твою мать, твою мать, твою мать.

Я понимаю, что нужно как можно быстрее связаться с Совком и как можно убедительнее объяснить ему, к чему приведет его фантастический, его не имеющий аналогов идиотизм, но сейчас я не в силах говорить убедительно, поэтому сижу в машине, дверцей которой я хлопнула так, что она едва не отлетела, пытаюсь собраться с мыслями и уже добилась какого-то успеха, потому что изначально мысль была всего одна: какой же он муфлон.

Не говоря уже о том, что сама идея акционировать в Минюсте мне не нравится, стоило ли составлять план, чтобы тут же слить его этой разноглазой дохлятине, этому жвачному животному, неспособному даже склеить чужие пережеванные мысли в сколько-нибудь удобоваримую речь? Каким органом ты думал? Иллегализм, кровь, насилие — ну сложи дважды два, ну пойми, что она тут же отрыгнет эту жвачку к ногам первого встречного?  С тем же успехом можно было приложить план акции к документам, необходимым для регистрации партии — может, вот как раз его там и не хватало.

Но если я сейчас позвоню Совку и попытаюсь объяснить все это, он меня просто не поймет. Он окончательно перестает соображать, когда на него орут — а не орать я сейчас не могу. Так что первое, что мне необходимо сделать — успокоиться. Переключиться на что-нибудь нейтральное.  Я лезу в сумку за телефоном, намереваясь проверить котировки, и натыкаюсь на стопку чего-то гладкого. Да твою же мать…

В принципе, я могла бы просто выбросить листовки в урну. У кандидата в депутаты Олега Зверухина все равно нет ни единого шанса это проверить. Но я поворачиваю направо, чтобы ехать туда, где меня ждут те, кто будет раздавать эти листовки на улицах, раскладывать по почтовым ящикам и подоконникам подъездов, расклеивать на стенах и столбах.

Зачем я это делаю?

И все ли из того, что мы делаем, мы делаем, твердо отдавая себе отчет, зачем?

Я не знала, зачем решила поступить в аспирантуру. На тот момент меня устраивало в моей жизни абсолютно все: я с красным дипломом окончила универ, я нашла город по душе и устроилась в неплохую фирму, я играла на бирже, я зарабатывала приличные и даже очень приличные деньги, но что-то во мне зудело, что-то требовало продолжать движение. Может быть, глупое, тщеславное желание оставить после себя что-нибудь — по крайней мере научный труд. Впрочем, не такое оно и глупое, учитывая, что большинство людей по той же причине заводят детей.

Научная моя руководительница, Ксения Анатольевна Кашкина, толстое нелепое существо с перманентной завивкой и в перманентном же трансе, на миг вынырнула из этого транса, чтобы потребовать закрепить за ней как можно больше аспирантов (за них идет надбавка, на случай, если вы не знали), но в тот же день, как я получила кроваво-красное аспирантское удостоверение, она посмотрела сквозь меня ничего не выражающим взглядом и спросила, на какую тему я собираюсь писать диссертацию, таким тоном, что стало понятно — ни малейшего участия она принимать не собирается.

Пути развития анархо-синдикализма в современной России, ответила я честно. К. А. Кашкина поскребла обгрызенным ногтем с облупившимся лаком коричневую бородавку на подбородке и тем же тоном сказала, что такая тема недопустима.

Почему недопустима, резонно поинтересовалась я, но она уже погрузилась обратно в транс, и с тем же успехом можно было спрашивать у ясеня. И да, я, конечно же, пришла в бешенство. Не такое бешенство, как сейчас, но все-таки бешенство.

Хлопнув дверью, я вышла из кабинета и тут же налетела на широкую мужскую грудь, затянутую в светло-сиреневую рубашку.

— Ну, ну, куда это мы так спешим, — промурлыкала грудь. — Еще убьете ненароком, и кто будет читать вам лекцию?

Я подняла глаза и увидела до боли знакомое лицо — не то есенинское, не то гагаринское. Сиреневые, в цвет рубашки, глаза смотрели из-под золотистых ресниц спокойно, уверенно, чуть иронично.

— Отчисляться, — буркнула я, потому что действительно собиралась пойти в деканат и дать понять, что не планирую писать никакой научный труд под руководством К. А. Кашкиной, что бы они ни успели занести в документацию.

— Ну что вы, — сказал Есенин-Гагарин. — У вас такое лицо, что отчисляться вам точно не стоит.

— Знаете… — я и теперь еще болезненно воспринимаю все, что касается моего лица, а тогда воспринимала еще болезненнее, — что…

Но договорить он мне не дал.

— Какая у вас тема? — спросил он, и я, не понимая, зачем, повторила название.

— Странно, — заметил он, — лицо умное, а тема глупая.

Знаете что… — вновь сказала я.

— Вы сейчас пойдете на мою лекцию, — он не спрашивал, а утверждал, — а потом я подробно объясню вам, почему подобная тема диссертации неуместна.

— У меня нет времени таскаться по лекциям, — буркнула я и потащилась.

Зал был забит под завязку, мне не хватило места и пришлось стоять, надеясь, что лекция закончится раньше, чем заболят мои стертые ноги в неудобных туфлях, которые я купила в безнадежной попытке казаться привлекательнее (какой я тогда была идиоткой!). Гагарин-Есенин обвел собравшихся сиреневым взглядом, поднялся на кафедру и начал речь. Сначала я слушала довольно рассеянно, но он говорил красиво, и я сама не заметила, как заинтересовалась.

— Как отметил уже Аристотель, — говорил он, — человек — разумное и мыслящее животное. Люди используют способность мыслить, чтобы понять свои нужды, мир вокруг себя и то, как использовать мир для удовлетворения своих нужд. Следовательно, чтобы использовать свой разум, сотрудничать с другими людьми и достигать целей, которых в одиночку достичь невозможно, люди нуждаются в общественной системе. И, хотя мыслим и действуем мы индивидуально, по сути люди существа общественные. Каждый индивидуум владеет собой. Какие еще существуют варианты?

— Некий индивидуум владеет другими, — предположила чья-то серая спина в первом ряду.

— Совершенно верно. Платон и Аристотель утверждали, что существуют разные виды людей, и одни, более развитые, чем другие, наделены правом и ответственностью руководить другими, подобно тому, как взрослые руководят детьми. Примерно на этом же основаны идеи социализма: люди якобы некомпетентны самостоятельно принимать решения, касающиеся их собственной жизни, поэтому за них решения должны принимать более одаренные собратья. Завершенная коммунистическая система — та, в которой все владеют всеми. В такой системе, прежде чем предпринять действие, необходимо получить разрешение от всех остальных. Но ни один человек не может дать разрешение, не посоветовавшись со всеми остальными. Регресс в бесконечность делает любое действие логически невозможным, и на практике, поскольку полное взаимное владение невозможно, такая система сводится к предыдущей: конкретное лицо или группа лиц владеет всеми остальными. Именно это неизбежно во всех без исключения коммунистических государствах: партия становится диктаторской правящей элитой. Защищая равенство, его сторонники, как правило, путают три идеи: право на равенство перед законом, право на равенство результатов, означающее, что каждый имеет одинаковое количество чего бы то ни было, и право на равенство возможностей, означающее равные шансы на успех в жизни. Люди, которые понимают слово «равенство» в этом смысле, обычно имеют в виду равные права, однако попытка создать истинное равенство возможностей может быть столь же диктаторской, как попытка обеспечить равные результаты. Простой пример: представим себе, что билет на мою лекцию стоил бы полторы тысячи рублей. — Он обвел глазами зал, и я покраснела. — Предположим, что на нее пришли — ну, хотя бы человек сорок. В конце лекции сорок человек станут на полторы тысячи беднее, чем они были до того, а я, в свою очередь — на шестьдесят тысяч богаче, чем все эти люди. Теперь богатство распределено не поровну. Является ли это несправедливым?

— Нет, — сказала серая спина, — вы ведь их не обязывали.

— Совершенно верно. — Гагарин-Есенин улыбнулся. — Они могли бы пойти на концерт, в ресторан, купить сборник лирических стихотворений, коробку презервативов или пожертвовать эти деньги в фонд защиты животных, но выбрали мою лекцию. Сомнительный выбор, — добавил он кокетливо, — но каждый имеет на него право. Согласитесь, это приятнее, чем общество, в котором мою лекцию могли бы просто запретить, а мою аудиторию — лишить права выбора?

Лекция закончилась, и я поплелась к выходу.

— Девушка, — окликнул меня Есенин-Гагарин, — подождите!

Я недоуменно посмотрела на него.

— Вы обещали дождаться, — сказал он с тем же кокетливым укором, и мне стало еще более неловко. Видимо, он это заметил, потому что добавил: — Но вы не обязаны.

— Я слушаю, — сказала я.

— Пути развития анархо-синдикализма в современной России, — повторил он название моей несостоявшейся работы, и я покраснела, — тема заведомо провальная, поскольку никакого пути развития у анархо-синдикализма в современной России нет.

— Вы…— начала я, но он так и не дал мне сказать ничего из того, что я думала.

— Более того, его нет даже в обществе более прогрессивном, чем современная Россия, потому что никакой анархо-синдикализм в принципе невозможен.

— Понятно. — Я развернулась и решительно сделала три или четыре шага до двери.

— Зачем вы меня обманываете? — спросил он совершенно по-детски. — Ведь я же вижу, что вам непонятно, что вы не хотите понять. Анархо-синдикализм невозможен, потому что он в чем-то еще хуже, чем коммунизм. Он отрицает любые формы взаимодействия с бизнесом и государством. А поскольку власть не сосредоточена внутри государства, а распределена по всему обществу и пронизывает повседневные отношения, социальные нормы и практики, взаимодействие неизбежно. Следовательно, все, что вам в первую очередь необходимо — научиться правильно понимать, какое именно.

Мы вышли из аудитории. Краем глаза я увидела на доске объявлений приколотый листок, сообщавший о мероприятии, которое я уже посетила. Организованное кафедрой политологии выступление политолога Олега Зверухина.

Этот листок, голубовато-безмятежный, так не похож и вместе с тем похож на те, что я сейчас вручу тем, кто будет их раздавать. И я — так не похожа и вместе с тем похожа на ту далекую себя. Чуть изменилась форма, несколько больше изменилось содержание, но не суть, нет, не суть.

Если хотите знать, вся моя жизнь — наполовину плохой анекдот, наполовину дешевый роман. Я выросла в бедной еврейской семье — первое. Мои родители погибли в автокатастрофе — второе. Моя бабушка называла меня Йоськой — первое. Я поступила в лучший вуз страны на бюджет — второе. Я подкладывала в лифчик носки — первое. Я стала любовницей депутата — второе. Я управляю распространением листовок, призывающих за него голосовать… пожалуй, тоже второе, потому что первое заключается в том, что…

Я уже говорила — твою мать, твою мать, твою мать? Я повторюсь.

Первое заключается в том, что ко мне быстро приближается «шевроле», подозрительно напоминающий балкановский.

 

11

 

Александр Балканов, до

Из флэта Вита я вышел, как облитый шитом — рифма ненамеренная. Отличный бро — вот так взял и за меня решил. А мое мнение можно и проигнорить. Бьютифул!

Оф кос, сдался ему мой адвайс, когда у него Гриневич главный спец. Но мне всегда казалось, мы бро, а он из меня лепит какого-то кэннон-фоддера, спасибо большое. Всю дорогу я старался прийти в себя да вот еще Веру подвез — ей эта ситуэйшн тоже так себе зашла, а то с чего бы ей лезть на сцену и криво цитировать Ротбарда? Хоть кто-то в адеквате, и то скажи спс.

Ну да, такой я морон, конечно, лезть в Минюст. Надо быть вообще отбитым. Гриневич в восторге, предиктабли — не ей же отвечать, если что.  С нее только деньги, а денег у нее хватает.

Экчулли, все это меня заманало, и я решаю смотаться да хоть бы и в бар, хотя пить в одиночестве для меня антипикал. Но не Вита же поить в свете всего происходящего. Диктум-фактум я еду к «Мишкам», куда же еще, это по крайней мере приличное место, но, фрэнкли, всю дорогу не могу выбросить из головы Гриневич и то вообще, как можно быть такой, как она.

Оф кос, на нее воды в унитазе жалко, а не то что моих размышлений, но я так залип, что едва не врезаюсь в какую-то телку на обочине. Телка визжит и отпрыгивает, я сруливаю вбок и вижу, что, помимо нее, у обочины столпилось штук пятнадцать мэнов, которым впаривает лифлеты герла, подозрительно напоминающая Гриневич.

Вотзехелл, говорю я себе, она мне еще мерещиться будет, вот эта вот найтмэр? Нет, надо срочно ехать к «Мишкам», релакснуть и постараться не думать про весь этот шит, мало ли шита в жизни. Но герла с лифлетами так напоминает Гриневич, что я останавливаю машину и выхожу продышаться — и лучше бы я этого не делал, бикоз тут-то оказывается, что это риалли Гриневич и есть.

Да ладно, говорю я себе. Какие лифлеты она может раздавать? Мы лифлетов не планировали вроде, хотя я уже вообще не в курсе, что там кто планирует. Короче, я беру одну штуку у мэна алкашного вида и вижу фейс какого-то кандидата в депутаты по фамилии Зверухин.

О май гад!

Видимо, я говорю это вслух, поскольку Гриневич оборачивается. Ее глаза сами собой выпучиваются, как у резиновых поп-айд зверюшек, а фейс так бледнеет, что мне самому становится не ок. Она вся мякнет и сползает вниз, я шлепаю ее по щекам.

— Саша, — шепчет она, и меня предиктабли мутит, — Саша, я потом объясню, ты только не рассказывай никому, ладно?

— Скорую вызвать? — спрашиваю я рудели.

Она выпучивает глаза еще дальше.

— Не надо скорую… только ты, пожалуйста, никому, ладно?

Понемногу она приходит в себя и уползает — ну а чо, лифлеты же уже отдала. Я стою там как морон и таращусь на этого Зверухина.

С Гриневич мне без того давно все клиарли. Экчулли я и сразу уже предполагал. Оф кос, я сначала хотел ее слить, а потом понял — кому я ее солью-то? Виту, которого считал за бро, а он меня за эту, как ее… серую скотинку? Много он обо мне думает? У него Гриневич идеал, ну бьютифул, вот полюбуйся на свою Гриневич. Бердз оф а фезер, по-русски опять же бред — ягоды какие-то, одного поля, что за шит. Лично я бы только на инглише и разговаривал.

Экчулли я сначала хотел выпить немножко, как обычно, но тут уже решил риалли надраться. Не каждый день теряешь бро. Не скажу, что я очень уж сентиментал, но это же Вит, мы со школы вместе. Сколько он мне денег должен — я бы уже второй «шевроле» купил. Да и при чем тут деньги?

Мы как эти с ним были… не, не как Биба и Боба. И не как Лупа и Пупа, а то вы щас скажете. Лелик и Болек — тоже мимо. А, вот — как ежик и медвежонок, помните, когда один обожрался айса, а второй перетащил к нему весь свой стафф и всю зиму поил его разными там драгсами, ну такая детская стори, вы должны помнить. Так вот он тоже константли вляпается в какой-то шит, как тот еж, а я его вытаскиваю чуть не за уши, но одно дело вляпаться в шит, а другое — позволить так загадить себе брейн, чтобы лучшего бро подставить. Клиарли, Гриневич с самого начала это задумала — у меня просто паззл не сходился, а сейчас глянул на лифлет, и все сошлось. Фрэнкли, я не в курсе, кто такой Зверухин, но раз в депутаты лезет, тут точно все не ок.

Слить ему или не слить?

С одной стороны, бро. А с другой — это он мне бро, а я ему мит-шилд. Аккордингли они все это уже продумали. Сам Вит, конечно, не крыса, но наивный морон. А таких наивных моронов надо учить.

Или не надо?

Восемь раз, рилли восемь, я начинал набирать ему и восемь раз сбрасывал.

И в конце концов решил, что все это не мой бизнес. Каждый имеет право на что угодно, хочет обделаться, лет ит би. Только меня не надо в это втягивать. Симпли.

 

12

 

Вера Сентябрева, до.

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матери услыши меня, грешную и недостойную рабу Твою…

Прабабушку мою звали София, бабушку зовут Надежда, маму — Любовь, меня, как вы сами понимаете, назвали Вера, что, собственно говоря, логично, но это, прошу прощения, кажется мне, если можно так выразиться, циничным, потому что, собственно говоря, веры во мне никогда и не было.

Одно время я мечтала верить, если можно так выразиться, по-настоящему. Как та же прабабушка моя, которую в начале тридцатых, прошу прощения, арестовали, но она каким-то образом пережила вот это вот все и потом всю жизнь ходила в лес, молилась там деревьям, и у нее бы никогда даже и мысли такой не возникло, что Бог ее, как бы это сказать, не слышит. Она была неграмотная, прабабушка моя в смысле, и, если расписаться или там чего, так ставила крест, а наизусть знала, собственно говоря, только Отче наш, но в ней была та искра, которой, уж извините, совсем нет во мне.

Выходит, моя полуграмотная бабушка знала, что такое мудрость.

— Скоро предвари, прежде даже не поработимся врагом хулящим Тя

Бабушке моей, прошу прощения, было легче: она всего только лишилась возможности хорошо жить, отказавшись вступить в партию. Никакой такой возможности заработать больше, чем положено, у нее, как вы сами понимаете, не было, и, постоянно чувствуя стыд, что не смогла, как бы это выразиться, обеспечить своим детям и, сами понимаете, внукам хорошую жизнь, она изо всех сил старалась дать нам все, что могла, экономя на себе, но, как вы сами понимаете, все же не смогла дать почти ничего, но все же не оставила Бога. Шея у нее была полная такая, белая, и на ней всегда блестел крест, то есть она, если можно так выразиться, несла свой крест, но никогда — смиренно, она всегда повторяла — вот я для вас, а вы… С возрастом у нее сделался до того, прошу прощения, неприятный характер, что я разлюбила к ней приезжать.

Выходит, моя ничего хорошего в жизни не видевшая бабушка знала, что такое надежда.

— Похвальная восписую Ти, создание и раба Твоя; но яко имеяй милосердие неизреченное, от всяких мя бед свободи

Маме, уж извините, даже и еще легче: ее уже никто, как вы сами понимаете, не преследует, и она, собственно говоря, спокойно встает в четыре утра, чтобы ехать к святым мощам, спокойно отстаивает огромные очереди, в январе месяце спокойно ежится на тридцатиградусном холоде, чтобы потом с осложнением заболеть, или, наоборот, в июле часами стоит на тридцатиградусной жаре, чтобы упасть в обморок, спокойно постится, чтобы загреметь к врачу, прошу прощения, гастроэнтерологу, кое-как вылечиться и тут же, как вы сами понимаете, забыть, что он ей там советовал, спокойно молится, молится, молится.

— Яко Ты, Господи, упование мое, Вышняго положил еси прибежище твое. Не приидет к тебе зло, и рана не приближится телеси твоему, яко Ангелом Своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих. На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою, на аспида и василиска наступиши, и попереши льва и змия…

Выходит, моя вечно раздраженная, иссохшая, больная, в тридцать, прошу прощения, выглядевшая на пятьдесят, сейчас, в пятьдесят — на семьдесят, ни разу мне, уж извините, ласкового слова не сказавшая мама знает, что такое любовь.

Как вы сами понимаете, она с самых ранних лет брала меня в церковь. Как сейчас помню — мне четыре с половиной года, и я стою перед большой, темной, страшной иконой, в горле у меня першит, и очень хочется плакать.

— Это Николай Чудотворец, — объясняет мама, — видишь, у него митра на голове.

Я послушно смотрю, но думаю, уж извините, не о митре, а о Катиной маме, которая мажет глаза какой-то блестящей зеленой штукой, и о том, что у моей мамы почему-то такой штуки нет, сколько я ни искала, а как было бы интересно тоже намазать глаза и вот так ходить.

— А это Сергий Радонежский, — говорит мама, — он помогает в учебе. Вот пойдешь в школу, будешь ему молиться.

Я думаю о школе, о которой мне рассказывала Катя — она на три года старше — о том, какие там бешеные мальчишки и злые, уж извините, противные учительницы, и мне совершенно, собственно говоря, непонятно, чем мне поможет этот старик с таким же темным лицом, на вид такой же точно, что и предыдущий.

— А это Пресвятая Богоматерь, — говорит мама так торжественно, что я вроде как понимаю значимость этого вот момента, а только вот хоть и понимаю, а не чувствую. У меня, прошу прощения, болят ноги, я хочу пить, мне неприятно, что мои волосы, без того всегда стянутые в жидкую косу, совсем, откровенно говоря, не такую красивую, как локоны Кати и уж тем более Катиной мамы, теперь еще и покрыты сверху старушечьим, уж извините, платком, в котором я совсем себе не нравлюсь, и еще мне не нравится, как тут, прошу прощения, пахнет.

— Мама, — тихо говорю я.

— Что такое?

— Мама… а когда мы уже пойдем?

Она не отвечает, только больнее сжимает мою руку.

Выходит, я не знаю, что такое вера.

Когда я пошла в школу, мне подарили детскую Библию — большую, цветную, с красивыми картинками. В школе, оказавшейся, собственно говоря, совсем не такой и страшной, первого сентября вручили мифы Древней Греции — с такой же заманчивой, разноцветной обложкой. Мама, собственно говоря, повертела-повертела мифы в руках да и спрятала повыше в шкаф, где лежало все то, до чего, как ей казалось, я не могу дотянуться.  Я, откровенно говоря, могла, но уже понимала, что, наверное, не стоит. Ну, Библия так Библия, решила я, только и всего.

Сначала было все, если можно так выразиться, понятно — сотворение мира, Адам и Ева, ну вы сами понимаете. Но потом, когда речь пошла о Каине и Авеле, я оказалась, собственно говоря, совершенно сбита с толку. Я, уж извините, в упор не понимала, почему Богу понравились принесенные в жертву ягнята и не понравились плоды, так сказать, земли.

— Мам, — спросила я, — а что такое жертва?

Мама задумчиво посмотрела на меня.

— Ну, — наконец сказала она, — когда ты отказываешься от чего-то в пользу чего-то. Например, не пойдешь гулять, чтобы получше выучить стихотворение.

— Или кого-то убьешь?

Задумчивость в маминых глазах сменилась ужасом.

— Что ты такое говоришь, Вера?

— Здесь сказано, — я раскрыла Библию и указала ей на нужные слова, — что Бог принял в жертву ягнят и не принял дары земли. Значит, жертва для Бога — это только убийство?

— Нет, нет. — Мама замотала головой испуганно и растерянно. — Совсем не убийство. Когда ты молишься, ходишь в церковь, соблюдаешь посты, хорошо себя ведешь, ты радуешь Бога.

— Но ведь Каин тоже хорошо себя вел — он вырастил урожай, — не унималась я. — И почему, если убивать для Бога хорошо, он сделал плохо, когда убил брата?

— Ты все неправильно понимаешь. — Мама вздохнула, но не стала объяснять, как правильно. — И вообще, теперь жертвы приносить не надо никакие, потому что Божий Сын, Иисус Христос, принес в жертву сам себя и искупил все наши грехи.

Я ничего не понимала. Я думала и думала, читала и читала, и чем, собственно говоря, дальше я читала, тем страшнее мне становилось. Лот, Сим и Хам, Иов, потом еще Авраам, которого Бог призвал принести в жертву сына… от всего этого мне, прошу прощения, стало казаться, что Бог — жестокий старик, который сидит где-то, если можно так выразиться, на небе и издевается над людьми. После такой ужасной книги, решила я, мне можно читать уже вообще хоть все что угодно — и когда мама ушла на работу, я придвинула к шкафу журнальный столик, на него поставила стул и почти достала мифы Древней Греции, но стул пошатнулся, и я упала.

— Это Бог тебя наказал, — вздыхала мама по дороге к врачу, который наложил мне на руку гипс.

Конечно, гипс был очень красивый, и две мои лучшие подруги, Лена Синицына и Света Лисицына, еще красивее разрисовали его сердечками и цветочками, но я хорошо усвоила, что Бог и меня может наказать.

— Почему нельзя читать ту книгу, которая в шкафу? — спросила я.

— Там пишут глупости, — сказала мама, — про плохих и неправильных богов, в которых верили древние люди, потому что они были темными.

— А тот, в которого верят сейчас, хороший и правильный?

— Какие глупые вопросы ты задаешь, — буркнула мама, и я решила не задавать уже вообще никаких вопросов.

Вскоре в нашем городе открылась православная гимназия, и мама перевела меня туда. Как вы сами понимаете, мне пришлось расстаться с Лисицыной и Синицыной, по субботам ходить в церковь уже не с мамой, а с классом, а еще учиться шитью, которое я, собственно говоря, терпеть не могла, за что постоянно выслушивала, что меня никто не возьмет замуж. Замуж мне вот вообще не хотелось, мне хотелось, уж извините, большой дом, куда можно приводить всех друзей, большую собаку и зеленые тени — теперь я знала, что это называется тени. Да, еще были уроки Закона Божьего, в которых я сначала пыталась найти ответы на свои вопросы, но так и не смогла и в конце концов стала зубрить их, если можно так выразиться, как геометрию — тоже что-то для меня, уж извините, неинтересное, непонятное, но что необходимо зубрить, чтобы от меня отвязались.

Если бы меня, как бы это сказать, попросили описать всю мою жизнь одним словом, это одно слово было бы — стыд. Мне было стыдно за то, что я ничего не понимаю, хотя, собственно говоря, вряд ли моя полуграмотная прабабушка понимала больше меня — она просто верила, и все.

А я вот не могу.

После школы я хотела поступить в институт, но мама сказала, что там мне набьют голову глупостями, а в общежитии непременно развратят — и я, как вы сами понимаете, пошла на курсы санитарок. Я закончила курсы, устроилась в больницу. Но, моя полы, разнося чай и молоко, расстилая свежее белье, таскаясь туда-сюда с амбулаторными картами, подавая и убирая, уж извините, утки, готовя грелки и, прошу прощения, клизмы, вынося мусор, держа поднос с тампонами и бинтами, пока врач проводит операцию, я, прошу прощения, не чувствовала ни смирения, ни осознания своей высокой, если можно так выразиться, миссии — только жалость, и раздражение, и стыд за это раздражение.

Видимо, это почувствовали и в монастыре, куда меня не приняли в качестве сестры милосердия. Такое служение, сказали мне в монастыре, это крест, а вы этот крест нести не готовы.

Видимо, это почувствовал и Алекс, когда в тот вечер в баре сказал мне: на фенсинге тоже написано. Потом он объяснил мне, что он, собственно говоря, имел в виду.

— Видишь, — сказал он, — как перевирается история? Любой морон, дорвавшись до власти, первым делом устраивает истории полнейший рерайтинг, а кому не нравится — велкам в лагерь или на расстрел.

— Да. — Я вздохнула.

— Религия, — продолжал он, — такой же мощный инструмент инфлюэнса, как история. И если историю рерайтят, то почему нельзя рерайтнуть Библию?

— Наверное, можно, — прошептала я, впервые, прошу прощения, об этом задумавшись. То, что написано в Библии, могло мне нравиться или не нравиться, но подвергать это сомнению мне никогда бы не пришло в голову.

— И почему тот Бог, который там описан непонятно кем, ближе к ориджиналу, чем тот, который живет в твоей голове?

— В моей голове? — недоуменно переспросила я.

— Да, именно. Этот Бог мне понравился.

Я закрываю молитвослов, и мне, прошу прощения, не стыдно. Я не молюсь Богу, я просто с ним разговариваю — но, собственно говоря, впервые в жизни совершенно искренне.

— Господи, — говорю я и верю, что меня слышат. — Господи, ну Ты же видишь, что происходит? Они, как Ты сам понимаешь, хотят акцию в Минюсте, ведь это же отвратительно, Господи, это… это очень опасно. Останови это, Господи, ведь Ты же, собственно говоря, не хочешь, чтобы я об этом сообщила? Я и сама не хочу сообщать, я не хочу, чтобы Виталий пострадал, Ты же все видишь, Господи, Ты же лучше меня знаешь, сколько лет дадут Виталию за эту акцию? Он же, собственно говоря, неплохой человек, Господи, он учитель русского и литературы, у него вот-вот появится ребенок… я не могу его так подставить, Господи, как Ты сам понимаешь. Но я не могу просто сидеть тут и ждать, пока Алекса убьют. Я люблю его, Господи — ты знаешь, какие у него, прошу прощения, глаза? Конечно, Ты знаешь, Господи, Ты же, собственно говоря, сам их создавал. Ты ведь создал и небо, и землю, и всех нас — пожалуйста, сделай так, чтобы этой проклятой акции не было, потому что я не могу больше всегда быть виноватой, потому что, Господи, мне и так все время стыдно, мне же не может быть стыдно еще и за это — а я это сделаю, Господи, если Ты не оставишь мне выбора, и пожалуйста, не ставь меня перед таким выбором, пожалуйста, Господи, пожалуйста…

После этого у меня опять выходят стихи, и мне, собственно говоря, кажется, что не такие уж и паршивые, но это, само собой, не мне судить, поэтому вот они.

 

Если прямо сейчас разверзнутся бездны —

Поделом! По делам! И не жду иного.

Не молить уже о рае небесном,

Если все мечты восходят к земному.

Он не ладаном пахнет — насквозь прокурен,

На губах отравленных имя то же,

Только… если слышишь меня такую,

Сохрани, сохрани его, Матерь Божья.

 

13

 

Виталий Лопатко, после

Иногда мы бываем поразительно слепы — так слепы, что, поняв наконец очевидное, сами не в силах поверить, что столько времени этого не видели. Наверное, самый простой ответ кажется настолько простым, что мы подсознательно ищем в нем подвох. Порой я люблю подшутить над своими девятиклассниками и спросить у них, как, например, фамилия Печорина. Отличники бросаются судорожно перечитывать текст, пытаясь понять, что же упустили, копаются в биографии Лермонтова, думая, что, может быть, я имею в виду прототип героя, и таким образом повышают немного свой бэкграунд, а заодно учатся не вестись на провокации, потому что правильный ответ очень простой. Фамилия Печорина — Печорин.

Это не может быть Балканыч, сказал я сразу, потому что Балканыч — мой бро. Но не считая этой аксиомы, которую я сам же и вывел, что я знаю о Балканове? Что я знал о том мальчике в сером пиджаке, не сходившемся на плечах, но зато вожделенно американском? И что я знаю о мужчине, в которого вырос этот мальчик? — потому что он, безусловно, вырос, это только я сам, как муха в янтаре, застыл в пубертате, и поэтому мне так легко со своими учениками, многие из которых гораздо умнее меня; правда, я лучше разбираюсь в литературе, но литература — еще не значит жизнь.

Четырнадцать лет — больше половины прожитых — он был моим другом. Или я просто хотел в это верить? Любовь слепа, дружба закрывает глаза.

И я зажмурил их изо всей силы, чтобы не видеть, до какой степени мой бро, мой Балканыч-братаныч, стопроцентный, беззаветный русофоб.

Однажды в полупьяной философской беседе я спросил у него, что ему нравится больше — Российская Империя, Советский Союз или современная Россия. Балканов ненадолго задумался, а потом посмотрел на меня и ответил:

— Видишь ли, бро… разницы почти никакой. Мэйби империя еще литтл бит получше, но лишь потому, что ей хватило брейна не вести конфронтейшна с Западом.

Я только сейчас понял, о чем он задумался — не о самом ответе, а о том, как облечь его в максимально мягкую форму. Но я был полупьян, Балканыч был моим бро, и я закрыл глаза.

В другой такой же беседе речь зашла о судьбе России, и Балканов сказал, что лучше всего бы ей распасться, по примеру СССР, и стать колонией какого-нибудь западного государства. Я в ужасе подумал, что сейчас он скажет какую-нибудь совсем откровенную гадость, вроде «пили бы сейчас баварское», но он не сказал, и я вновь закрыл глаза — хотя он, скорее всего, просто недоговорил.

Да, я тоже не патриот, я прекрасно вижу недостатки своей страны. Но я хотел бы, чтобы она была другой. Чтобы немцы считали эталонами автопрома «Жигули» и «Волгу», а над своими фольксвагенами хохотали в голос, какое у них вышло шайсе. Чтобы японцы скупали наши гаджеты, а на вопрос, почему они сами так не то что не могут, но даже не пытаются, щурили глаза и рассказывали о долгом эхе Хиросимы и Нагасаки. Чтобы русская культура — не только Пушкин и Достоевский, но и что-нибудь посовременнее, причем далеко не Бузова во МХАТе. Чтобы русская мода — не дебильные кокошники и сарафаны в цветочек, а страницы глянцевых журналов, которые с трепетом листают завистливые француженки. Чтобы наша медицина и наше образование — самые лучшие, и не только в набивших оскомину штампах, не имеющих ничего общего с реальностью.

Да, я хотел бы, чтобы это было так. Хотел ли того же Балканов?

Нелюбовь бывает разной.

Бывает, что ты готов, не щадя сил и времени, не щадя, может быть, даже жизни, бороться за то, чтобы нелюбимое тобой изменилось, стало приятным или хотя бы не противным. А бывает, что на нелюбимое просто наплевать.

Когда моя танталовая мать поняла, что из меня не вышло того, что ей нужно, и переделать уже не получится, она просто вычеркнула меня из жизни. Не вписался в рамки — катись к черту. С чего я взял, что она неправа?

С чего я взял, что Балканов со мной на одной волне?

Да, его можно было назвать анархистом, причем, в отличие от большинства участников «Черной гвардии», далеко не уровня поклонников «Сектора газа». Он старался найти ответ на вопрос, что для него значит анархизм, он с легкостью оперировал цитатами теоретиков, но все больше американцев и британцев либертарианского типа. Отцами-основателями считал Мизеса и Хайека, обожал Ротбарда, любил даже Бергланда, которого я находил до жути примитивным, эдакое либертарианство для домохозяек. Как ты можешь читать этот шлак, спрашивал я — а Балканову нравилось. Он возмущался, когда Чомски называли Хомским, едва ли не больше, чем когда самого Балканова называли Сашей. Всех их он читал исключительно в оригинале, потому что перевод, по его мнению, не мог передать и десятой части вложенного в текст.

Но на вопрос, как он относится к работам отечественных теоретиков, Балканов отмахивался и отвечал: любит наш народ всякое махно. Когда я объяснил, что ему необходимо прочесть хотя бы Кропоткина, он вздохнул и при мне скачал несколько текстов на телефон, уже этим давая понять, что ознакомится с ними весьма поверхностно — какой нормальный человек будет внимательно читать с телефона? Спустя пару дней он сказал мне:

— Твой Кропоткин, бро, прямо как ты.

Я удивленно уставился на него, не понимая, что общего может быть у меня, нищего мальчика-неудачника, с князем-бунтарем, ставшим величайшим философом и публицистом.

— Он тоже дискутирует о стаффе, — уточнил Балканов, — в котором ни литл бита не смыслит.

Я, конечно, попытался убедить его в обратном, но он лишь отмахнулся и сменил тему. И я в третий раз закрыл глаза — на то, что он и меня тоже считал ни литл бита не смыслящим.

Но здесь, в темноте душной камеры предварительного заключения, я немного приоткрыл глаза, больные от бессонницы, и теперь мне не дает покоя вопрос, который, когда я мог его задать, вызывал во мне лишь слабое любопытство.

Почему он не эмигрировал в свою вожделенную Америку?

Он не любил Россию, не любил все русское, не любил даже русский язык, предпочитая общаться на чудовищной смеси американского с нижегородским — я простил ему и это. Но что мешало покинуть страну, где все было ему противно, ради той, которую он обожал?

Может быть, думал я, капля любви в нем все же была.

И может быть, думал я, этой капли хватит, чтобы провести акцию в Минюсте, чтобы потребовать официально зарегистрировать партию анархистов, чтобы изменить к лучшему хотя бы что-нибудь.

Но если им двигало совсем другое?

Нежелание меняться, нежелание начинать новую жизнь с нуля, индифферентность, инертность, пассивность? Фатализм, уверенность в том, что все будет как будет, может быть, в том, что Америка в самом деле поглотит Россию и спокойно примет Балканова в свои объятия без лишних треволнений с его стороны? Неуверенность в себе?

Любое из этих качеств могло спокойно привести к тому, что он, вместо того чтобы участвовать в акции, сделал так, чтобы акция не состоялась. Так было проще — а Балканов всегда поступал как проще, и анархические убеждения не мешали ему плыть по течению. Он не был бунтарем, ему, красивому мальчику из хорошей, любящей семьи, умному, талантливому, не было необходимости бунтовать, ему все доставалось слишком просто, и то, чего он не мог получить без усилий, он предпочитал не получать вообще.

Может быть, ему хорошо было в своих границах, хорошо было быть анархистом без борьбы. И может быть, он давно уже перестал видеть во мне друга, видел только досадный камень на пути течения, по которому плыл.

И легко убрал этот камень.

А что, если…

И тут во мне щелкнуло.

Он не эмигрировал в Америку не потому, что любил Россию.

Не потому, что чего-то боялся.

А потому, что на Америку и отсюда прекрасно работалось.

Господи, почему мне раньше не пришло в голову проверить, чем конкретно он занимается?

И еще некстати вспомнилось, кто еще изъяснялся на таком же птичьем языке и называл себя Алекс.

Персонаж «Заводного апельсина».

 

 

(Окончание следует.)


 



Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация