Кабинет
Дмитрий Лукьянов

Год в Чувашии

Рассказы. Вступительное слово Ольги Славниковой

На первый взгляд, проза Дмитрия Лукьянова кажется традиционной, будто написанной не сегодня, а лет сорок назад, когда умами владели Распутин и Шукшин. Плавные интонации, порожденные плавностью природных рельефов, интерес к чудикам, угадывающим в своей простой жизни непростые смыслы, — все это, казалось бы, утраченное, вдруг возвращается, живое, без малейшего привкуса консервантов. Однако здесь не только традиция, но и новый, актуальный нерв. Плавное вдруг прерывается внезапным абсурдом, диалоги напоминают о театре Беккета и Ионеско. Интересно наблюдать, как в русскую прозу входит чувашский язык (там автор с семьей прожил коронавирусный год): слово-орнамент, слово-предмет, слово-звук. Чувашское эхо удивительно повышает емкость небольших рассказов этой подборки.

Дмитрий Лукьянов учился у меня в CWS. Так иногда «с улицы» приходит будущий мастер.

 

Ольга Славникова,

писатель, лауреат премий «Русский Букер», «Ясная Поляна»

 

 

Месяц январь

 

Троллейбус

 

Под далеким мостом на Йошкар-Олу, Вятку, Сыктывкар загорелись китайские диоды холодного спектра. Это, я знал, были снегоходы на ледяном фарватере Волги. Кырлач — единственный чувашский месяц, название которого не могут перевести все живые поколения. Говорят, что «морозный». Мне же кажется, что «черный»: цвет зимы вовсе не белый, а черный, как там, за мостом.

Январь, кырлач: вороны с набережной чистят клювы о яхты. Кыр, кыр. Кыр. Впрочем, я русский.

На Волге давно уже встал лед, и с приходом эпидемии, как с приходом зимы, все вокруг меня утвердилось на своих местах самым странным, но естественным образом. Так узоры мороза причудливы, но принадлежат лишь природе. После Нового года вслед за офисом я должен был перебраться в один из небоскребов Сити, в место, ставшее для многих тридцатипятилетних москвичей неизбежным и неудобным, как новая зубная пломба. Как-то я даже заблудился в переходах этого ветреного полигона чужих амбиций.

Я и в самом деле оказался за ноутбуком в здании из стекла и бетона у большой реки. Но не в небоскребе, а в шашлычной на набережной Чебоксар с ее низким потолком, двумя столами, тремя окнами и стеклянной дверью. Здесь, у электрического обогревателя и у Волги в ее широком течении, я ликовал. Смертельный вирус COVID-19 удивительным образом поменял жизнь многих из тех, кто им заразился (а заразились почти все) и смог выжить. Будет честным назвать мой переезд из Москвы в Чебоксары эмиграцией — и всего лишь возвращением для моей жены Лены. Все это не должно было случится, но случилось… Я же, повторюсь, ликовал, и с удовольствием отмечал, как дата на обратном билете сдвигается к последним числам едва начатого календаря, а потом и вовсе выпадает из него. Принудительная изоляция оказалась для меня высвобождением.

С утра на лед реки Адал, реки им. Аттилы, с набережной выходили семьи и сноукайтеры. «Разливного нет, берите бутылочное, чай берите», — говорила женщина за стойкой то мне, то кому-то рядом. Я работал за компьютером и посматривал иногда на черные точки людей и на кайты. «Это все же колониалистский бердвотчинг», — говорила жена. Она была рядом и проводила пустое для себя время со смартфоном. Для нее, чувашки, бескрайняя январская Волга была не интереснее рисунка обоев в родительской квартире.

В тот вечер заданий из Москвы мне больше не приходило, и мы засобирались домой. Жена встала из-за стола и поправила юбку над шерстяными колготками. У высоких чувашек и, часто, татарок бывает узнаваемая форма ног. В ней есть хрупкость и какая-то целомудренность — натуральная, не вполне человеческая, вроде как у олененка Бэмби.

Чьи-то дети бежали по набережной к насосной станции конструктивистской архитектуры. Наверно, если бы я мог позволить себе построить особняк, он был бы похож на чебоксарскую насосную станцию.

С набережной мы поднимались по лестнице через лес в Северо-Западный район, к троллейбусной остановке. Город оставался внизу с его насосной станцией, негордой провинциальной церковью, затопленным центром — всем тем, что должно было быть главной городской площадью, но инженерным решением превратилось в чебоксарский залив.

С какими-то новыми высокими домами на горизонте. В выходные дни их жильцы разъезжаются по деревням, и панорамные окна, и стеклянные балконы с икеевскими столиками стоят полные мраком, как брошенные избы. Инженер, затопивший город, был не равнодушнее к нему его жителей.

Наверху у троллейбусной остановки рыбаки в камуфляже продавали зимних, желтых от жира лещей. К этому часу бескостных налимов давно должны были разобрать — и разобрали. За рулем троллейбуса сидела русская женщина в свитере с огромным вырезом. Она зевнула, потом еще, и фонари за окном поплыли в сторону. Совсем старая кондукторша встала со своего деревянного стульчика в углу и пошла вдоль рядов сидений настолько неспешно, насколько это было возможно, чтобы проверить у всех билеты точно до следующей остановки.

— «Щендеру Тураме», — объявил предпоследнюю, нашу, остановку ласковый голос из динамика.

На площади бетонный Ленин все шагал к школе с параллелепипедом кладбищенского гранита у дверей. С мемориала на Ленина смотрел погибший в Афганистане чувашский парень. Посмертно ему дали невысокий орден и недавно нарисовали его, орден, рядом с портретом. Щендеру Тураме — площадь Победы.

— Здравствуй, — сказала вдруг старая кондукторша моей жене.

— Здравствуйте, — растерялась та. — Салам.

— Я тебя помню. Я работаю на этом троллейбусе двадцать шесть лет.

 

Красная голова (Хӗрлӗ пуҫ)

 

У приоткрытого окошка в очереди за правдой стояли незнакомые мне люди.

— Как бы не сглазили ребенка, — сказал тесть, авиационный инженер. Он крутил рулем, чтобы припарковаться между сугробов у ворот.

— Надо Мише на лбу нарисовать угольком точку, прямо между бровей, — сказала теща, химик с гигантской чебоксарской теплостанции. — Так у нас всегда делали. Столько чужих людей рядом с нашим домом!

Из машины мы смотрели на нескольких мужчин и женщин у соседского забора. Они, несмотря на дурные зимние дороги, приехали откуда-то с юга Чувашии, испуганные коронавирусом и, еще больше, государственными мерами по борьбе с ним. Миша, мой маленький сын, с интересом разглядывал их «Оку» баклажанового цвета.

— А, — обратился он ко мне.

— Да, маленький автомобиль, — согласился я, — совсем небольшой.

Хирли Бущ, как постепенно становилось мне понятным, имела малообъяснимую чувашскую профессию то ли колдуньи, то ли гадалки, в которой она была куда более успешной и знаменитой, чем я в своем писательстве. В окошке дрожал уголок шерстяного платка востребованного специалиста, а перед лицом спрашивающего появлялась иногда уверенная рука с мягкими пальцами.

В деревне ее не очень любили. Но, опять же, для писателя нелюбовь вкупе с популярностью становится высшей точкой в карьере. Так говорят, во всяком случае. Хирли Бущ определенно знала свое дело.

Хӗрлӗ пуҫ — красная голова, то есть рыжая, — объяснила моя жена Лена, пока мы разгружали машину и затапливали печь в деревенском доме ее родителей, — я и не знаю, как ее зовут по-настоящему. Она работает колдуньей, и у нее много клиентов.

— Понятно, — сказал я, — главное, что она в маске, а в очереди соблюдается санитарная дистанция в полтора валенка.

— В три гуся.

— В одиннадцать поросячьих хвостов.

— В семь миллиардов вирусов… — сказал тесть.

Люди в очереди топтались на крепком январском снегу. Где-то далеко гудел ветер, застревая в перевитых высохшим хмелем столбах, волоча за собой тучи, из которых сыпались острые снежинки. Маленькая чувашская деревня, своими древними основателями спрятанная от зимних ветров в овраге, а точнее, в увале этой красивой земли, отправляла к небу благородный дым дубовых дров и сонное коровье тепло.

Соседка наконец обслужила всех приехавших, и теперь они возвращались на юг в маленьком автомобиле смешного цвета, выбираясь к трассе по изогнутым — не по-московски, а по-стамбульски — улицам деревни, кружась на перекрестке у ветряной мельницы, жерновое сердце которой остановилось в инфарктном молчании еще до войны с финнами. Осенние штормы доломали хрупкие лопасти. Старая собака бросилась вслед «Оке», и ветер долго носил ее лай по огородам, то там, то здесь роняя страшные бессмысленные звуки.

Мне нравился маленький мир, начинающийся у сожженного молнией дерева и продолжающийся дальше по дороге, вдоль искусного каскада из трех прудов, до старых ворот. Они отделяли деревню от ледяного космоса ночных полей с мертвыми ручьями на дне оврагов и ржавыми палками конского щавеля. Я не мог быть его наследником, этого мирка, принадлежащего древнему народу с непробиваемой сложностью языка и смирностью без смирения в характере, но был им принят и радовался тому.

— Раньше чуваши жили в деревне на протяжении семи поколений, а потом уходили на новое место, — говорил электрик с фермы, который занес нам ведерко яиц и бутылку молока.

Ему дали немного денег и угостили самогоном.

— Зачем? — спросила теща.

— Жизнь кончалась. Вот сейчас как раз седьмое поколение, по-моему, доживает свое. Мы уже восьмое. Что дальше будет? Куда нам уходить?

— Этого никто не знает, — сказал тесть. — Я, допустим, ушел на пенсию.

Хӗрлӗ пуҫ знает, — сказала Лена. — А вообще, все давно ушли в интернет.

— Надо было все-таки нарисовать Мише точку на лбу, — сказала теща.

Миша с недоверием смотрел на нас из-за печки.

— Обе мои дочери уехали в Москву, — продолжал электрик, — может быть, там и находится то самое новое место.

— Вряд ли. В Москве могут сохранить себя только сами москвичи. Там даже татары теряют себя, а чуваши еще и православные. Еще легче раствориться, — сказал я.

Когда стемнело, я вышел его проводить. Снежные поля отражались в тусклом пасмурном небе, а небо, немногим ярче, отражалось в снегах.  В ясные же ночи зимой бывает совсем темно.

— Что это за звук? — спросил я.

Хӗрлӗ пуҫ гремит ведрами в коровнике, — сказал электрик.

— Нет, не это. Что это за шорох?

— Что?

— Как это… Маленький звук. Пӗчӗк звук.

— Юр. Снег.

Он заскрипел по снегу валенками, и железный шорох снежинок сразу пропал за этими резкими звуками. В темноте исчезала маленькая мужская фигура, чтобы окончательно скрыться за бело-синим домом под шапкой снега, таким же небольшим и таким же уже пожилым, как этот молодой старик, его хозяин, угодивший в последнее поколение и потому знающий свое будущее лучше деревенской колдуньи. Где-то за третьим прудом пролаяла старая собака.

Утром к Хирли Бущ выстроилась новая очередь. Пара средних лет приехала на какой-то китайской машине с ульяновскими номерами. Край шерстяного платка уже трепетал в окошке.

— Похоже, Хӗрлӗ пуҫ работает каждый день и получает много денег, — сказала теща.

— И много вирусов, — сказала Лена.

Мы наблюдали за сеансом в окно, через острые и колючие языки алоэ. Вместе с нами завтракала бабушка Лены, мать тещи. Она жила на другой деревенской окраине, возле разрушенной мельницы, и приходила сюда как будто в гости.

Хӗрлӗ пуҫ мне сказала, что у Лены будет два сына, — сообщила бабушка.

Кугам, не надо ходить к Хӗрлӗ пуҫ, ты можешь заразиться, — сказала моя жена. — И вообще не надо к ней ходить.

— Не заражусь. Я ходила к ней отдельно и подарила курицу.

— Интересно, а что они, кроме ковида, привезли ей из Ульяновска в подарок? — сказал тесть.

— А, — сказал маленький Миша. — А!

Предсказание о двух сыновьях прозвучало то ли предупреждением, то ли лукавой радостной вестью. Тогда мы с Леной этого не знали. Не знаем и сейчас, и я, современный человек, должен был бы отказать Хирли Бущ в знании моего, да и не только моего, будущего.

Но она, по-деревенски богатая и знаменитая на Средней Волге, просто делала свое дело, не покидая родительский дом у старого пруда, выкопанного для ирригации третьим или четвертым поколением с последними чувашскими именами вроде Илемен или Люченей.

Вечером мы возвращались на машине в Чебоксары. Я смотрел в окно на фермы с едва видными в сумерках призраками тракторов и коров, березовые чувашские кладбища, такие яркие в темноте, одиноких рыбаков на ледяном ручье и черное небо на ними, и думал, что, может быть, человеку давно пора было найти свое новое место. Эпидемия закончила старую жизнь семи или семидесяти семи поколений, но мы остались там же в ожидании новой реальности, очередных ковидных выплат, возврата долга от соседа, утреннего звонка будильника к работе, похлопывания себя по карманам в поисках первой за день сигареты. Что в старом мире могла предсказать мне Хирли Бущ? Следующую станцию метро? Новый роман Пелевина?

— Электрик придумал историю о семи поколениях, — сказала на это Лена. — Просто ему не нравится жить в деревне, потому что старый дом, нет денег и дети разъехались. А еще скучно.

«Но ведь если я хотя бы немного прав, то это значит, мой переезд в Чувашию был правильным решением, — думал я дальше, — что же первое тогда нужно сделать на новом месте, если время идет так быстро, что слот второго поколения занят уже сейчас?»

Маленький Миша, еще не никогда не пивший самогон с электриками, спал в детском кресле на заднем сиденье.

 

Месяц апрель. Бог есть свет

 

В 2020 году Россия, не СССР, построила свой первый пассажирский теплоход. Вышло плохо. Из-за стремления к современности он получился подобным пятиэтажному дому с дизайнерским фасадом и угнетающим множеством квартир, каждая из которых не похожа на другую сложностями с выплатой кредита. Такими пестрыми домами теперь застроены далековатые от Москвы и пригородов пустыри.

В самом начале навигации угловатая конструкция из стекла и стали двигалась вниз по Клязьменскому водохранилищу. Возможно, она, как и я, тоже прибыла в Долгопрудный из Чебоксар.

— Раньше теплоходы были красивее. Чешские, австрийские, немецкие из ГДР. Мне вот было бы совсем неинтересно путешествовать на некрасивом теплоходе.

Урель сидел с удочкой на руинах сталинского моста. Мост строили по американским технологиям, но из-за спешки, для которой нашлись какие-то очень важные причины, были нарушены требования по ресурсу. Позднее эта история повторится со станцией метро «Воробьевы горы». Ржавый американский мост, с годами ставший еще более вычурным от следов коррозии, снесли при Ельцине. На берегах остались лишь основания из серых архангельских валунов. Дмитровское шоссе же вновь соединил новый, широкий и высокий мост, под которым даже четырехпалубные теплоходы и морские баржи казались не такими уж большими.

— Странное дело, — продолжал Урель, с ловкостью то ли черного горного барана, то ли просто черта передвигаясь по скользким валунам, чтобы переставить удочки, — ты мог бы вернуться в Чебоксары самым простым путем, то есть по течению. Долгопрудный, Рыбинск, Кострома, ну и так далее. Или по Москве-реке, через Воскресенск, Касимов, Муром и дальше. Но не сможешь из-за шлюзов. Самый простой и естественный путь к цели у нас перекрывается множеством препятствий.

— Лучше схожу за пивом, — сказал я.

Пару дней назад мне все же пришлось вернуться в Москву из Чувашии, чтобы разобраться с коммунальными счетами, подписать новый трудовой договор и другие бумаги. Вечерами, завершив очередной список дел, я гулял вдоль канала, где на одном и том же месте встречал соседа Уреля.  В одной из тридцатиэтажных новостроек на берегу Клязьмы он поселился за несколько лет до меня. Я же стал первым в своей московской семье, кто переехал за МКАД. Впрочем, вернее было бы сказать, что я тоже поселился в Долгопрудном, а не переехал в него, поскольку в родном городе у меня никогда не было своего дома.

— Урал? — переспросил я, когда мы познакомились на пожарной лестнице в подъезде. В институте на моем потоке учился башкир с таким именем.

— Не Урал, а Урель, — сказал мой новый сосед.

Он подавился сигаретным дымом и закашлялся. В кашле его не бархатный, а шерстяной, алкоголический баритон истончился до детского плача.

— Я еврей, — объяснил он наконец. — Пойдем лучше в магазин.

Урель был немного младше меня. До смерти отца он жил на Кутузовском проспекте, общаясь, в основном, с богатыми чеченцами. Когда его отец потерял состояние на строительстве торгового центра и от этого умер, денег от продажи квартиры на Кутузовском хватило, чтобы расселить всю семью по северу Москвы. Но Урель как самый младший оказался здесь, в Долгопрудном, в одном из тех новых районов, что изначально были выкуплены армянской диаспорой.

— Мне не нравится, что они принимают меня за своего, — говорил мой сосед.

— Ну, во всяком случае, не за азербайджанца.

Необъяснимое раздражение, связанное с армянами, нисколько не мешало ему работать поваром в местных армянских ресторанах и яхт-клубах. Более того, бывало, что из его квартиры, чаще поздно вечером, с оглушительными русскими ругательствами выбегала крохотная армянская девушка и исчезала в полутемных пролетах пожарной лестницы.

Выдержки Урелю уверенно хватало на период, чтобы получить аванс и остаток зарплаты и иногда даже следующий аванс. Когда в апреле мы встретились на руинах моста, Урель снова был без работы.

— Понимаешь, как вышло… Армяне на меня посмотрели и поняли, в чем дело. А потом они открыли кладовку, куда я все прятал.

— Что прятал?

— Ну, пустые бутылки и банки. В общем, вот это все обрушилось на директора, и меня выгнали. Честно говоря, не знаю теперь, что делать.

Урель, — спросил я, — как переводится твое имя?

— Не знаю, так звали моего деда, — сказал он.

Он засунул сигарету в рот, сделал удочкой подсечку и вытащил рыбешку.

— Эта рыба называется бычок. Она никогда не жила здесь, ее завезли то ли с Дальнего Востока, то ли еще откуда-то. Здесь от нее никакого толка, только жрет весной икру нормальных рыб.

Дома я посмотрел, как переводится его имя. «Представляешь, нашего Уреля зовут Бог есть свет», — написал я жене в мессенджере. «Свет оплатил?» — спросила она меня. «Да», — ответил я и спросил о здоровье сына.

Вечером следующего дня я снова сидел с Урелем на руинах сталинского моста. Все дела были завершены, все документы подписаны.

— У меня послезавтра самолет, — сказал я ему.

— Я бы тоже уехал отсюда. Но знакомая официантка говорит, что в «Донье Амалии» сменились менеджеры, теперь там меня не помнят. Попробую устроиться.

— Тебе это надо?

— Проблема в том, что мне ничего не надо. Если это проблема, конечно. Пусть армяне думают, что построят здесь какую-то жизнь. А я всего лишь повар без диплома. Я очень хороший повар, конечно, но лучше буду ловить бычков.

Урель смотал леску, и мы вместе вернулись в подъезд. По пути я заметил, что он немного пошатывается. Потом в подъезде он долго пытался запихнуть слишком длинную удочку в лифт, отчего она сгибалась и пружиной вылетала обратно. Когда Урель все же сделал это, алюминиевые двери сдвинулись перед нашими лицами, и пустая кабина с удочкой быстро поднялась куда-то к страшным высоким этажам дома. В соседней шахте, где-то так же высоко, гудели редукторы и бессмысленно лаяла собака.

— И что мне теперь делать? — спросил Урель.

Голос его стал совсем шерстяным.

— Говорят, что голодному человеку нужно дать удочку, а не рыбу.

— Повар не бывает голодным. А удочки теперь у меня нет. По-твоему выходит, что лучше бы все было наоборот.

Я развел руками.

Перед возвращением в Чебоксары мне еще раз довелось увидеть первый российский теплоход. Под тихим весенним дождем он шел в сторону Икши, дорогой и дешевый одновременно, не такой уж большой под новым мостом через Клязьму, и его грустные окна смотрели в окна гигантской многоэтажки на берегу, за одним из которых стояли на полках мои книги, висели в шкафу мои зимние вещи и вещи моей жены, и где-то во тьме под диваном, я знал, находилась зеленая пластмассовая черепаха, заброшенная туда нашим сыном еще в декабре.

 

Месяц август. Успение

 

Ничего не произошло, и только деревенский мир, насколько ничтожный на карте навигатора, настолько же огромный и непостижимый для человека в центре его, стал как-то стягиваться. Неожиданно для меня, потому что семейные переговоры велись на чувашском, приехали дальние родственники, все мужчины, которые теперь то строили новый сарай из современных металлических листов, то сидели за круглым деревенским столом с бутылкой и пили по очереди из одной рюмки. Тысячи мелких птиц соединялись в исполинские фигуры и так носились над полем, рассыпаясь иногда в шеренги по электрическим проводам. Кажется, именно это называется мурмурацией.

Собиралось зерно, и тракторы увозили его в прицепах по провинциальным, таким жалким дорогам, что странно было осознавать их, дорог, первородное значение в великом деле производства хлеба. В Успенской церкви у главного перекрестка начиналась служба.

— Мы опаздываем, — сказала жена.

— Все же как-то странно спешить под законы небесные, нарушив все земные правила. У меня нет водительских прав, нет документов на машину, нет денег на взятки… Да и взятки — грешное дело.

— У тебя есть двести рублей наличными? — прервала она меня. — Потом надо будет купить лекарство для цыплят. Один уже умер от поноса.

— Двести рублей есть, — сказал я. — Наверно, хватит во спасение…

Август, çурла — месяц серпа. Когда мы вернемся домой, коршун упадет в центр двора и поднимется, чуть медленнее, с предпоследним цыпленком в когтях. Тогда же я думал, обгоняя еще один трактор, что дешевое лекарство от цыплячьей болезни будет самой нелепой причиной попасть в колонию за угон. Ехали мы на машине тестя. Позавчера на строительстве сарая тот сорвал спину и попал в районную больницу. Другого транспорта у нас не было.

К счастью, государству с его строгими службами неприемлемо дорого обходится присутствие в тех деревенских мирках, что со всеми подробностями без остатка умещаются в экран навигатора.

Церковь была новая, построенная из больших круглых бревен, без какой-либо архитектурной мысли, но уютная внутри своей деревянной громадины, где уже бегали со свечками чувашские дети.

Мой нательный крест больше тридцати лет лежал в закрытом для меня ящике родительского шкафа, и о своем крещении в Леоновской церкви на севере Москвы я вспоминал разве что из-за древней истории, случившейся в ней. История эта проста и подойдет к разговору не со всяким человеком: однажды местный помещик был настолько пьян, что его приняли за мертвого и почти успели отпеть. В церкви он и проснулся.

Жена христианства не понимала, но, как все чуваши, любила домашние праздники и потому решила крестить нашего сына. Я не хотел этого, но не противился. В конце концов, христианского в ней было гораздо больше, чем во мне. В раю, уверен, чувашский язык звучит чаще, чем в России. Единственным моим условием стало крещение в любой церкви, кроме московской. Так сказалась моя журналистская профессия.

Нами была выбрана церковь неподалеку от Дмитрова. Я был связан с этим городом прохудившейся дачей с безобразным садом — моим случайным наследством. Священник оказался молодым парнем простого романтического характера, такие ходят на концерты Юрия Шевчука. Он понял нас и лишь попросил до крещения четыре раза побывать на службе в любой из церквей.

— Мы заедем к тебе в больницу после службы, — говорила Лена своему отцу по телефону. — Уже скоро начнется.

— Нет, Дима не нашел права, а документы на машину были в сумке, которую ты взял в больницу, — продолжала она.

— Поняла, обезболивающие. Еще нам нужно купить лекарство для цыплят. Один уже умер. Может быть, служба закончится раньше, и мы уже скоро привезем тебе эти таблетки…

— Лена, церковная служба всегда заканчивается в одно время, — сказал я.

С крещением ничего не выходило. Лишь через месяц мы смогли собраться на первую для себя службу, люди, которые должны были стать крестными и гостями на веселом празднике, разъезжались по командировкам или сидели по дачам, не намереваясь выбираться до исхода эпидемии. От коронавируса в Чебоксарах умер местный епископ Варнава.

Лена расстраивалась.

— В конце концов, можно найти других крестных, все равно в это никто не верит, — говорила она.

— Во что в «это»? — спрашивал я.

— Ну, в бога…

Не помню, чтобы я когда-либо хотел устроить праздник для своих друзей. Может быть, и хотел, но не устроил. Варнава был из Рязани, а завещал похоронить себя в Чебоксарах. «Салам», — скажут ему в православном раю.

— Можно сказать ему, что мы уже побывали на четырех службах.

— Но ведь это неправда.

— Зато мы успеем встретиться с друзьями до зимы, сделать шашлык на даче.

— Мне достаточно того, что я противен себе, когда вру в пресс-релизах для керченского рыбоконсервного завода…

Людей в Успенской церкви было мало. Я не сразу понял, что священник ведет службу на чувашском, и только несколько молитв были прочитаны на церковнославянском, столь же мало мне понятном. За иконами, скрытыми от глаз батюшки, лежали свежие подарки богу — платочки, свечи, еще что-то, но хлеб все же не клали, как, говорят, заведено в Марий Эл. На столике в углу лежали распечатанные молитвы, и легко переводимое слово Турă в начале предложений казалось положенным на бумагу звуком ветхозаветной персидской трубы.

Из-за жары двери церкви были открыты, за ними бегали дети, отдыхала на стульчике старушка с больными ногами и полным ведром огурцов, а дальше, за жасмином и оградой, ехали постреливающие моторами тракторы с прицепами зерна.

Лена вышла до конца скучной службы, и я смотрел из церкви, как она идет среди цветов, хлеба, детей — высокая черноволосая женщина на своей земле.

Мы вернулись к обеду, когда мужчины в нашем доме сидели за круглым столбом с бутылкой и единственной рюмкой. Мы сели к ним и говорили о чем-то, обязательно важном. Мир собирался вокруг себя. Коршун, похитивший не дождавшегося моего лекарства цыпленка, вновь вернулся в небо, замечая сверху нашего маленького сына, соседских козлят и конский череп на старом колодце. Август, ҫурла — месяц серпа. Будто что-то неслышно и навязчиво звенело в высоком небе. Это была зима, зима — долгое время в моей стране, когда вся она, такая огромная, становится тесной, сжимаясь со всеми своими лесами и полями до тонкой грязноватой тропики от подъезда к супермаркету.

В тот день моего сына едва не ужалила оса. Она вылезла из норы в красивой желтой груше.

 

Месяц ноябрь. Досааф

 

Старый город затопили за библейские шесть дней. На седьмой же день тысячи тонн волжской воды уперлись в стену шириной четыре километра и пошли вверх. А поднявшись, разошлись по сторонам. Больше, конечно, по марийской, левой, луговой. Но и по правой, где стоял древний город, тоже. Там всплывали не сосновые шишки и брусничный мусор, а негодные галоши, бутылки, кошки — все городское. На седьмой день через арки колокольни проплыло разбитое корыто.

Тогда шел месяц ноябрь, хотя и тепловатый, как вспоминают, но зверь, скот и человек находились всяк на своем зимнем житье и не особенно интересовались происходящим сотворением.

— Лена, как будет по-чувашски «море»? — спросил я жену.

— Море, — сказала она и пожала плечами.

В чувашском языке тысячу лет, едва ли не с понтийских времен, хранится ненужное слово «море» — тинӗс. Вряд ли мне доведется его услышать, так что пусть оно останется здесь, украшенное на бумаге узором сложного, недоступного для выросших в другой речи звука.

Так же, без надежды на применение, хранятся чувашские имена. Когда заместили русскими именами, а случилось это не при крещении, которое так и не стало здесь модернизацией, но значительно позже, в годы Первой мировой и Гражданской войн, их записали в документы вроде краеведческих и забыли. Они не стали именами домашними или, как у китайцев, детскими или посмертными. Они не остались даже в фамилиях, как у местных угро-финнов — марийцев, мокшан, эрзя. Фамилии у чувашей простые: Николаев, Игнатьев, Федоров. Разве что Лукьяновых никогда не встречал.

С Леной мы рассматривали фотографии старых, незатопленных Чебоксар.

— Какой красивый дом, — сказала она, — «Дом Досаафа». Наверно, он был татарским священником.

— Муллой, — подсказал я.

Дом был двухэтажный, с огромными, как на дачных террасах, окнами фасада и маленькими, монастырскими, не выпускающие дорогое тепло окошками с других сторон. На фотографии одно из больших окон было заложено кирпичами по причине то ли большевистского варварства, то ли чувашской деревенской хозяйственности. Над крышей торчала неровная грядка из четырех печных труб. Когда-то здесь был трактир.

— Подожди, какой еще Досааф? — спохватился я. — ДОСААФ — это…

— Не может быть, — сказала Лена. — Зачем нашей армии такой красивый маленький дом?

В красивом маленьком доме находился не сам ДОСААФ, а его морской клуб. Волга тогда была гораздо уже и совсем не напоминала море, как сейчас, потому клуб, наверно, был лишь приютом чувашских грез о тинӗс. Позднее бывший трактир немного перестроят, сделают одинаковые окна со всех сторон, а за три года до затопления снесут. Во всяком случае, такой вывод мы сделали по фотографиям разных лет.

Ради дешевого электричества затопят все, что являлось Чебоксарами несколько веков — главную площадь, купеческие дома, церкви, школы, соляной склад из красного кирпича, несчастных цыган, однажды решивших осесть вопреки течению своей крови и отстроить дома именно на этом месте. Уцелеет лишь желтый двухэтажный дом напротив трактира, само собой, бордель, да тюрьма на вершине горы. В желтом доме потом откроют музей чувашского поэта Сеспеля, молодого самоубийцы, из которого советские литературные чиновники хотели сделать местного Пушкина, то есть Байрона. Но чувашам, как и другим древним, неразмытым народам вроде евреев или армян, не нужен ни свой Байрон, ни Джим Моррисон. У древних народов другие переживания. Те самые фарфоровые китайские колокольчики звенят в их женских песнях.

Тюрьма на вершине горы так и осталась тюрьмой.

ДОСААФ, Досааф будет принесен в жертву киловатт-часам. Трудная аббревиатура, годящаяся для имени ветхозаветного героя или, в самом деле, татарского муллы. Что ж, не он первый.

Глава республики Игнатьев, длинный худой мужчина, на торжественном построении заставил коротышку майора прыгать за ключами от новой пожарной машины и вскоре с позором был отправлен в отставку президентом России, человеком тоже невысоким. Губернатор, небывалое дело, подал на президента в суд, а потом заразился коронавирусом и умер. Похоронили с почестями, как положено, но гостей при соразмерных должностях и погонах не было. Гоголевская история.

Многие тогда прочитали о древнем обычае типшар — чуваш вешается на воротах обидчика — и, обогащенные знанием из Википедии, смеялись: «Ну кому хуже?» Одновременно как новость обсуждали и понемногу применяли появившуюся культуру отмены, cancel culture, не понимая при этом, что за cancel надо чем-то платить, и платить пропорционально, например, своими жизненными силами, иначе все это пустое и не меняет хода времени. Конечно, Игнатьев, скорее всего, и не знал ничего о типшаре, обычай теперь дело историков. Не на многое хватило цены невольной и нелепой жертвы Игнатьева, и все же она была принесена. Не им, конечно, а древним народом, к которому он принадлежал. Надо ли говорить, что умер он в петербургской больнице.

Игнатьев очень плохо говорил на русском языке. Каким могло быть его посмертное имя, если бы у чувашей было принято давать таковое?

Не оправдана была и жертва Досаафа. ГЭС строили медленно, и за двадцать лет чертежи утратили расчетную точность, начальство областей и республик из соседей не раз сменилось, доверительные, банные связи между высокими кабинетами разрушились, так что к запуску выяснилось, что Волга допустит существование на своем теле либо станции, либо Нижнего Новгорода. О некрашеных марийских деревнях никто не думал с самого начала.

Российское начальство, неизменно жестокое и косное, само всегда живет внутри мизерабельного выбора между тем, чтобы увернуться от принятия решения, ведь любая ответственность для него опасна, или исполнить его по причине тектонического масштаба. На Волге решение было принято четверть века назад, и не ими, людьми в плохих серых костюмах, а другими, еще во френчах, так что допустимо было только исполнять. Волга стояла навсегда переломленной колоссальной бетонной массой, и для электриков из Иваново уже построили жилье, чем даже несколько разбаловали этих бедных русских людей. Не успели разве что возвести крышу над станцией, поэтому гордые ивановцы ходили себе по машинному залу между турбин, пультов и сугробов. 1 января 1981 года в городе Шупашкар шел густой снег.

В апреле, как всегда, случился ледоход, и в день праздника Первомая чуваши не увидели марийский берег. Наверно, кто-то вспомнил тогда черноморское слово тинӗс. Кто-нибудь обязательно вспомнил… Праздновать теперь было негде, оба парка находились под водой, и над настилами Зеленого базара, где в свое время, как писали местные русские газеты, «хулиганы, напившись до потери сознания, снимают свою одежду и голыми валяются на территории», организовывались и рассыпались стайки уклеек. Ивановцы остались в праздничном городе со своими электрическими токами, а чуваши набились в автобусы и разъехались по деревням.

До проектной отметки, на которой турбины работают в том режиме, для которого они предназначались, и оттого не сгорают раньше времени, вода не поднялась. Так инженеры, что выше по течению, спасли Нижний Новгород.

Но дома Досаафа уже не было.

Тиныс? Наверно, тинӗс, — сказала моя жена. — Нет, я не знаю это слово.

 

Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация