Кабинет

Книжная полка Дмитрия Бавильского

Свою книжную десятку представляет прозаик, эссеист, литературный критик, постоянный автор «Нового мира».

 

Анджей Валицкий. В кругу консервативной утопии. Структура и метаморфозы русского славянофильства. Перевод с польского К. Душенко. М., «Новое литературное обозрение», 2019, 704 стр. (Historia Rossica).

Книга эта, вышедшая по-польски в 1964 году, до сих пор является наиболее полной историей славянофильства, расцветшего внутри 40-х годов XIX века. Российские ученые так до сих пор и не сподобились на всестороннее, «зонтичное» исследование «консервативной утопии», отвлеченной, впрочем, от реалий своего времени точно так же, как идеи западников, с которыми славянофилы постоянно бодались. «Славянофильство было идеологией старого русского дворянства, которое — не решившись выступить от своего собственного имени, в качестве привилегированного сословия, защищающего свои эгоистические интересы, — попыталось сублимировать и универсализировать традиционные ценности, создать идеологическую платформу, на которой смогли бы объединиться все классы и слои общества, представляющие „старую Русь”».

Более всего книга Валицкого (законченная, когда автору было 33 года) напоминает увлекательный учебник, где крупным сначала планом рассматриваются взгляды прото-славянофилов (Карамзин, Одоевский, Чаадаев), затем сами классики славянофильства (Киреевский, Хомяков, Константин Аксаков), ну и наконец их идейные наследники, пытавшиеся приспособиться к нуждам политики конкретного дня, — панслависты (Иван Аксаков, Данилевский, Леонтьев) и почвенники, вроде братьев Достоевских, Страхова и Аполлона Григорьева, — поскольку почвенничество Валицкий называет незаконным отпрыском славянофильства. Отдельные главы рассказывают о генезисе и расцвете западничества, выросшего из интеллектуальных кружков, изучавших Гегеля (левогегельянцы), — и здесь особая роль отводится Белинскому и Герцену, в позднем творчестве и взглядах которого происходит синтез противоположных взглядов на крестьянскую общину. С исторической дистанции такое слияние кажется логичным, поскольку и западничество, в конечном счете приведшее к «русскому социализму», и славянофильство были, во-первых, антикапиталистическими утопиями, реагирующими на наступление буржуазных порядков.  А во-вторых, оба этих оригинальных течения русской мысли являлись откликом на немецкую философию и романтическую литературу первой половины XIX века. Ведь «Германия достигла в консервативной идеологии того же, что Франция достигла в просветительской…» Валицкий объясняет не только сущность «великих споров» «людей сороковых годов», но и раскладывает на мельчайшие идеологические составляющие (понимание истории и «крестьянский вопрос», рационализм и церковь, идеалы общественных связей и взгляды на будущее России) затертые штампы из хрестоматии, неожиданно вновь становящиеся актуальными.

В этом книга Валицкого, кстати, может быть полезна и современному читателю, оперирующему понятиями (например, «народ» и «нация») наобум, как устойчивыми идеологическими клише, без понимания логики их появления, а главное, смысла. «В кругу консервативной утопии» дает весьма наглядный урок «археологии гуманитарного знания» в духе Фуко, вскрывая подтексты идеологем, кажущихся нам очевидными. Буквально начиная с азов. Знаете ли вы, что слово «народность» впервые появилось в 1819 году в переписке Вяземского с А. Тургеневым как калька с польского? И что, в отличие от «народа», «нация» — это союз сознательных, а не «природных» людей — и в России они появились с радикальным сломом патриархального застоя. По Белинскому, «Россия до Петра Великого была только народом и стала нациею, вследствие толчка, данного ей ее преобразователем…»

 

Ховард Айленд, Майкл У. Дженнингс. Беньямин. Критическая жизнь. Перевод с английского Николая Эйдельмана. М., Издательский дом «Дело» РАНХиГС, 2018, 720 стр. (Интеллектуальная биография).

Фундаментальный том, обобщающий труды и дни, биографию и тексты одного из самых востребованных сегодня мыслителей ХХ века — почти идеальный пример книги в стиле «Жизни замечательных людей» с тщательным разбором основных текстов Беньямина, рассеянных в российском культурном контексте по разным сборникам. Беньямина издают у нас много, но дробно — пока я читал эту его биографию, организованную вокруг главных городов и статей философа, на прикроватной тумбочке выросло две стопки разномастных его книг. Вот и описания жизни самого мыслителя, тяжелой и какой-то безрадостной, идут обычно по той же самой канве узкой специализации. Том Айленда и Дженнингса с достаточно подробным изложением (пересказом и определением) основных произведений Беньямина как раз и способен заменить разнобой книгоиздательских инициатив, выдав «дополненное и переработанное» собрание его сочинений, собранных в одном месте: «Авторы настоящей биографии стремились дать более всеобъемлющую картину, придерживаясь строго хронологического порядка, делая акцент на повседневной реальности, служившей питательной средой для произведений Беньямина и помещая его основные работы в соответственный интеллектуально-исторический контекст»...

Это особенно важно в ситуации, когда многие бумаги его (например, папки с материалами для проекта «Пассажи» или же переписка) до сих пор не переведены, а то, что уже выходило по-русски, Николай Эйдельман перевел заново. Из-за этого, кстати, знакомые и многократно законспектированные (труды Беньямина, своими непрямыми оппозициями похожие на стихи, словно бы специально предназначены для перечитывания) тексты выглядят «на новенького».

Беньямин определял свой метод через нанизывание друг на друга «фигур мысли», и это напомнило мне Алексея Парщикова, объяснявшего свои исследовательские амбиции поиском «фигур интуиции». Хотя еще точнее будет аналогия между Беньямином и Мандельштамом, немногочисленная проза которого строилась схожим образом — по «принципу танки» из знаменитого эссе про французскую прозу XIX века. Метафорическая точность, выстраивающая недосягаемую текстуальную глубину, выстреливает безусловной онтологической правдой. И хоть правда эта имеет статус догадки или же недооформленного озарения, вряд ли современные науки хоть как-то способны приблизиться к ее осязательной или гносеологической ценности.

 

Рикардо Николози. Вырождение. Литература и психиатрия в русской культуре конца XIX века. Перевод с немецкого Н. Ставрогиной. М., «Новое литературное обозрение», 2019, 512 стр.

Важная, подспудная цель этой остроумной и увлекательной монографии — привлечь внимание к литературному натурализму, по авторской мысли, серьезно недооцененному. Влияние Золя и его романов-экспериментов, с помощью сюжета моделирующего социальное исследование, в России было фундаментальным и всеохватывающим, породив собственные романные формулы. «Господа Головлевы» Салтыкова-Щедрина и «Приваловские миллионы» Мамина-Сибиряка, «Братья Карамазовы» Достоевского и «Из новых» Боборыкина складываются по схожей схеме нарастающего симптома, чтобы показать историю вырождения одной, отдельно взятой семьи.

Если верить классикам, то неврастения, истерия, склонность к запоям, агорафобия, эпилепсия, импотенция и прочие попутные радости нарастают вместе с ростом благополучия, и в этом российские писатели шли в русле общемировых тенденций, ныне окончательно признанных ошибочными — ну, то есть максимально субъективными. Хотя, конечно же, «энергия заблуждения» литераторов предыдущих поколений так и осталась растворенной в залежах культурных архетипов, сформировавших и наши современные представления о мировых закономерностях тоже.

Русские тексты рассматриваются Николози на фоне детального разбора передовых на то время кирпичей Чезаре Ломброзо («Преступный человек») и Чарльза Дарвина («Происхождение видов»). Впрочем, в русской эпистеме история дискурса вырождения складывалась под влиянием не научных открытий, а литературных схем хотя бы оттого, что романы писались раньше, чем темы дегенерации и неврастении возникли в науке.

Ранняя российская психиатрия, зародившаяся в Харькове, воспринимала фабульную фактуру из книг и криминальных репортажей как данность, не подвергая критическому осмыслению. Этому складыванию важного (модного, формообразующего) тренда, стоящего у оснований модерна, застрявшего между психиатрией и натурализмом, посвящена центральная, самая фактически богатая и насыщенная часть книги Николози, начинающейся с большого литературоведческого экскурса в теорию и практику современной нарратологии («детерминистский нарратив влечет за собой принципиальную редукцию событийности») с обилием сложноустроенных терминов. Автор анализирует тексты психиатров (не только научные, но и, между прочим, беллетристические очерки) В. Чижа, П. Ковалевского и И. Ясинского, рассказывая об особенностях становления российской психиатрии, зависимой от гуманитарных жанров и оттого весьма склонной к эффектным, идеологически окрашенным умозаключениям. Николози не особенно педалирует значение своих выводов, но мы-то с вами понимаем, что именно такие, сколь прямодушные, столь и выхолощенные формулы были схвачены и усвоены общественным сознанием предреволюционной поры. Подарив базу не только психиатрии, но и всеобщей психологической нормы уже для советских времен. Именно поэтому монография заканчивается пристальным вниманием к дарвинизму, зачитанному в России до абсурда. Именно он порождает окончательное выхолащивание натурализма и некоторые странности в «Хлебе» Мамина-Сибиряка, а также такие экзотические тексты, как «Рай земной, или Сон в зимнюю ночь. Сказка-утопия XXVII века», обобщающий евгенические взгляды Константина Мережковского, старшего брата главного русского поэта-символиста, бежавшего за границу после обвинений в растлении малолетних. «Рай земной» буквально сочится отнюдь не латентной педофилией, хотя куда важнее утверждение Мережковским жестких принципов отбора в высшие касты. Принцип прогресса привел человечество к вырождению, и вот теперь население, разделенное на касты, выживает с помощью тотального «упрощения жизни». Теория постоянной дегенерации, вызванная к жизни критикой капитализма и выраженная в беллетристических наблюдениях за жизнью, вполне логично и сама доходит (а может быть, вырождается) в фантастический и предельно отвлеченный манифест фашиствующей евгеники.

 

Евгений Анисимов. Держава и топор. Царская власть, политический сыск и русское общество в XVIII веке. М., «Новое литературное обозрение», 2019, 424 стр. (Что такое Россия).

Компактная и легко читаемая «Держава и топор» оказывается «кратким популярным вариантом» фундаментальной монографии Анисимова «Дыба и кнут», выпущенной «НЛО» двадцать лет назад. Тогда, на волне постперестроечных свобод, Анисимов обобщал и сублимировал в аналитический текст «Великий Государственный Страх», сидящий у всех нас буквально в печенках. Теперь известный российский историк делает что-то вроде детального дайджеста всей технологической тайносыскной цепочки, начиная от получения доноса, опалы и ареста, «роспроса» (то есть допроса с пристрастием, с пытками — они в книге реконструируются с особенным тщанием) или же, кому повезло, без оного.

Далее, разумеется, следуют главы, посвященные «розыску в застенке» (следствию), приговору, казни, тюрьме и ссылке, особенности которых Анисимов описывает по мемуарным свидетельствам и архивным документам. Их в «Державе и топоре» великое множество, и большую часть из них составляют доносы или описания пыток. Старинный русский язык задает некоторую степень остранения, позволяя безболезненно перенести описания, например, шельмования, четвертования, колесования, посажения на кол, заливки в горло раскаленного металла (чаще всего олова) или сожжения, которое в России было не так распространено, как в Европе, где костры для еретиков, отступников, богохульников, ведунов, волшебников жгли удручающе часто.

Последняя российская казнь на костре, описанная у Берхгольца, датирована 1722 годом, хотя еще в 1701 году Григория Талицкого и его последователя Ивана Савина приговорили к казни через «копчение». Вряд ли пыточные инструменты, сохранившиеся в музеях, как и редкие гравюры, способны рассказать детали пыточного мастерства, поэтому некоторую часть книги составляет анализ глаголов, сопровождавших описание пыток и казней.

Анисимов не зря особую благодарность выносит сотрудникам Российского государственного архива древних актов, где, как я понимаю, черпалась безграничная фактура. Из нее Анисимов отобрал самое эффектное, типичное или значимое, скомпоновав в динамичное, нигде не провисающее лоскутное повествование. Цитат, правда, больше в первой половине книги — ну, там, где про доносы и законодательные акты еще только складывающейся российской государственности, которая почти сразу же озаботилась определением преступлений против начальства. Многие из них дошли до наших времен если не в буквальном сакральном отношении к верховной власти, то в тех ментальных конструкциях, которые безосновательно кажутся российскому человеку чуть ли не сотворенными природой. И в этом смысле «Держава и топор» оказывается чтением крайне актуальным и полезным, отсылая к «археологии гуманитарного знания» Фуко, осуществленной на «отечественном материале». Несмотря на стародавнюю фактуру, постоянно уводящую восприятие в сторону авантюрных и исторических романов (книга Анисимова — кладезь жутких сюжетов и колоритных персонажей), «Держава и топор» именно что в терапевтических целях написана. Потому что, с одной стороны, вроде радуешься, что четвертование или копчение ушли в безвозвратное прошлое, а с другой, отчетливо осознаешь, что цена отдельной человеческой жизни, которую можно искалечить или забрать по пустому навету, изменилась мало. Несмотря на все реформы, смены режимов и деноминации.

 

Тифен Самойо. Барт. Биография. Перевод с французского Инны Кушнарёвой и Анны Васильевой, под научной редакцией Инны Кушнарёвой. М., Издательский дом «Дело» РАНХиГС, 2019, 576 стр. (Интеллектуальная биография).

Ситуация с наследием Барта чем-то напоминает «проблему Беньямина»: хотя мы и обладаем полным, практически полностью авторизованным собранием его сочинений, все книги Барта написаны даже не в разных жанрах, но еще и в неформатных дискурсах, рассеянных по сборникам.

Философ и филолог, подаривший нам понятия «нулевой степени письма» и «удовольствия от текста», всю свою жизнь исповедовавший внежанровое письмо, как воплощенный фантазм и атопическую утопию, подобно Чехову, тем не менее мечтал о «полноценном» романе, которому так и не суждено было сбыться. Замысел его, под условным названием «Vita nova», отсылающим не только к Данте, но и к Руссо, а также к Прусту и Толстому, Самойо реконструирует в финальных главах. Несколько своих книг Барт сконструировал из карточек, которые он, совсем как Набоков, записывал всю жизнь, некоторые из них замаскировал под альбомы, и только «Vita nova», объединив все искания и достижения, должна была стать итоговой книгой мастера.

«Под „романом” я понимаю монументальное произведение, сумму, даже роман (!) в духе „Поисков утраченного времени” или „Войны & мира”, не произведение малых жанров (хотя малое и может относиться к взрослому жанру, см. Борхеса): одновременно космогонию, произведение-инициацию, кладезь мудрости»…

Как показывает Самойо, жизнь Барта оказывается насыщенной потрясениями, причем как внешними, так и внутренними, однако главным ее событием оказывается смерть матери. В личной истории Барта это настолько фундаментальное обстоятельство, что в книге Самойо глава под названием «Смерть» описывает уход Анриетты Барт, а не самого Ролана, чья гибель, растянувшаяся на март 1980 года (под грузовик он попал 25 февраля, скончался 26 марта от воспаления легких), вынесена в небольшой пролог.

Барт пережил мать всего на два года, именно необходимость выйти из траура и подталкивает его к новому, глобальному проекту. На пути которого сначала встают субъективные сложности, поскольку весь «поздний Барт», начинающийся с «S/Z», завязан на предельный биографизм его трактовок и сочинений, тогда как создать роман означает необходимость создать самодостаточного Другого. Ведь «у романа нет другого смысла, кроме как „говорить о тех, кого мы любим”, отдать справедливость тем, кого мы знали и любили, свидетельствовать о них, обессмертить».

Написать роман означает для Барта преодолеть эгоизм, поскольку «Vita nova» он решает посвятить бескорыстной материнской любви. Вслед за биографом, трепетно отслеживающим борьбу за воплощение замысла, можно не сомневаться, что Барт, останься он жив после наезда грузовика, непременно бы его осуществил. Но судьба распорядилась иначе и последней книгой стала «Camera lucida» — описание воздействия фотографий, выросшее из медитаций над снимками матери из домашнего альбома и ставшее реквиемом не только Анриетте Барт, но и самому Ролану Барту.

 

Татьяна Воронина. Помнить по-нашему: соцреалистический историзм и блокада Ленинграда. М., «Новое литературное обозрение», 2018, 280 стр. (Библиотека журнала «Неприкосновенный запас»).

Исследование Ворониной, идущее вслед книгам, например, немецкого теоретика Алейды Ассман о мемориальной культуре современности[1], делится на две неравные части.

Первая из них — литературоведческая, в центре ее объяснение, как канон соцреализма, сформированный под жестким идеологическим прессом еще во время войны и сразу же после нее, до сих пор влияет, а то и определяет наше восприятие блокады. Беллетристические схемы с укрощением хаоса и оптимистическим финалом, лишающие ленинградцев индивидуальности (все они — «сражались внутри осажденного города» «во имя светлого будущего»), оказываются незыблемыми до нынешних времен, перекочевав уже в личные воспоминания и даже современные романы.

Переоценка войны и ее итогов — дело политическое и оттого особенно медленно меняющееся. Против советских стереотипов бессильны даже новые сведения об утратах и потерях. И тут в помощь историкам и исследователям общей памяти приходят экономические факторы. Вторая часть книги Ворониной рассказывает о самых разных этапах и видах самодеятельных движений блокадников, возникших еще в СССР, но особенно институализировавшихся в перестройку. Многие из них получили памятные медали (то есть статус) и добавки к пенсиям, а это уже не литература, но самая что ни на есть живая жизнь, требующая государственного подхода. А пока «высшие инстанции» решают, кого можно называть блокадниками или «детьми блокады», что-то сдвигается в самом понимании «сакральной жертвы», обреченной на молчание, «не имея возможности рассказать о своей боли». Начиная со стихов Ольги Берггольц и заканчивая упоминанием романа Вячеслава Курицына (разумеется, находится здесь место истории дополнений «Блокадной книги» Алеся Адамовича и Даниила Гранина), Воронина показывает, как сквозь железобетон бездушного социалистического официоза прорастают редкие, но безупречные ростки личных свидетельств, вне жанровых рамок и политических ограничений. Разумеется, речь идет о блокадных текстах Лидии Гинзбург, а также личных дневниках некоторых других ленинградцев. Такая вот коммеморация по-русски.

 

Рэй Монк. Витгенштейн. Долг гения. Перевод с английского Анны Васильевой. Научная редактура и примечания Валерия Анашвили. М., Издательский дом «Дело» РАНХиГС, 2019. 624 стр. (Интеллектуальная биография).

Жизнь Витгенштейна была полна событиями яркими и символическими, при желании можно и роман написать, и кино снять, что и было сделано, причем неоднократно. Однако еще более яркой и странной, если проникнуться, является философия Витгенштейна, о которой до сих пор непонятно, что это — аналитические игры с языком, или же сплошная «энергия заблуждения». Тем более что Витгенштейн был ярым толстовцем, раздавшим свое имущество, работавшим в сельской школе и по собственной воле угодившим в РСФСР. Хотя в своих теоретических выкладках, надо сказать, двигался он в прямо противоположном направлении, нежели Толстой, — от кристально-чистой, предельной, математически выверенной логики к всепоглощающей иррациональности.

Рэй Монк внимательно прослеживает и анализирует эту эволюцию, создавая особый тип повествования, способный устроить любого читателя, даже и обломавшего зубы о первоисточники «аналитической философии». С одной стороны, он ненапряжно разбирает самые заковыристые витгенштейновские тексты (и это редкий случай, когда теоретические выкладки не мешают читать многоуровневый ЖЗЛ, но, напротив, максимально продвигают его дальше).  С другой стороны, «Долг гения» не лишен стилистических красот и беллетристических приемов, впрочем, как и все прочие выпуски серии «Интеллектуальная биография», словно бы специально придуманной для тех, кому скучно как с прямолинейным фикшн, сюжет которого легко предсказуем, так и с нон-фикшн, мораль коего почти сразу же укладывается в два абзаца сухого остатка.

 

Сергей Мезин. Дидро и цивилизация России. М., «Новое литературное обозрение», 2018, 272 стр. (Historia Rossica).

Интерес просветителя к России, «дидеротову Россику», можно ведь вполне использовать как повод и ввод во всю его биографию. Хотя Дидро заинтересовался Россией уже в зрелом возрасте (Екатерина II не просто купила библиотеку философа, оставив ему книги в пожизненное пользование, но и назначила его библиотекарем, выплатив зарплату на много лет вперед, а потом и вовсе предложила (пере)издать Энциклопедию, постоянно подвергавшуюся во Франции гонениям, за свой, императорский счет), ему удалось многое на этом фронте сделать. Это ведь именно Дидро мы обязаны Медным всадником, так как пригласить Фальконе в Санкт-Петербург насоветовал именно он. Как и многими шедеврами Эрмитажа, которые он помогал скупать в лучших парижских собраниях. Хотя, конечно, больший выхлоп имела поездка самого Дидро в Россию, многомесячные беседы с императрицей, которые должны были подвигнуть Екатерину II на путь просвещенного правления. Ну и многочисленные философические записки, которые Дидро писал ей для особой наглядности.

Я к тому, что книга саратовского историка Мезина (а Дидро особо интересовала история саратовских колонистов, которых Екатерина II позвала из разных стран на берега Волги, где и забросила, — сюжет этот в книге отработан с особым тщанием) совмещает в себе массу возможностей интеллектуальной биографии, жанра актуального и максимально ныне востребованного. Неслучайно есть в монографии Мезина хроника событий взаимоотношений Дидро не только с Россией, но и вообще всей его жизни. Автор также подробно останавливается на развитии взглядов Дидро (например, на Петра I) и его отношений с императрицей и придворными (княгиней Дашковой), рассказывает о попытках философа привить императорскому дичку понятие «цивилизации» и наставить на путь истинный.

Другое дело, что монография его — сугубо научная, со следами структуры докторской диссертации: начинается она с обширного очерка исследований, посвященных жизни и бумагам Дидро (самая, между прочим, объемная глава книги), заканчивается обзором авторов, находившихся под его прямым влиянием (помимо обязательных второстепенных французов есть здесь наши Радищев с Карамзиным, Нарышкин и Сперанский), с новыми (авторскими) переводами мало известных текстов в приложениях. То есть для глубинного и увлекательного погружения в историю Дидро есть почти все, кроме, может быть, синтеза письма, соединяющего в себе наукообразие и эссеизм. Не только «правду», но и «поэзию», а также и, желательно, «драму». Понятно, что у историософской монографии несколько иные задачи и способы выражения, но, во-первых, нет пределов совершенству, а во-вторых, в отличие от автореферата, книга есть книга: Мезин идеально изучил и раскрыл массу важнейших и увлекательных тем (взгляд иностранца на «дикую Россию» и, наоборот, — то, как российская культура переваривает чужие влияния), но только вот конкурировать за читателя «Дидро и цивилизации России» приходится среди не только узконаправленных специалистов, но и любопытствующих дилетантов, коих ведь еще и увлечь важно.

 

Рюдигер Сафрански. Гёте: жизнь как произведение искусства. Перевод с немецкого Ксении Тимофеевой. М., Издательский дом «Дело» РАНХиГС, 2018, 704 стр. (Интеллектуальная биография).

Книга о Гёте (фамилии которого, как и некоторым другим именам, а также топонимам издательство сохранило букву «ё», во всех прочих случаях ее похерив) выпадает из стройного ряда членов интеллектуального политбюро ХХ века, составивших костяк этой книжной серии. Оттого, видимо, что, с одной стороны, автор (известный современный философ-популяризатор: на русский переведены его биографии, например, Шиллера, Шопенгауэра, Гофмана, Хайдеггера) называет своего героя «последним универсальным гением», хотя и это несколько условно, но универсальную концепцию выстроить позволяет, ну а с другой, Гёте оказался зачинателем много чего такого, что и сейчас кажется нам едва ли не природным явлением.

Долгие десятилетия существуя при герцогском дворе в Веймаре в качестве статусного публичного интеллектуала (не только тайного советника, придворного поэта, но и директора театра), Гёте заложил ролевую модель для всех последующих «великих писателей» при власти.

Влияние «Страданий юного Вертера», дебютного романа Гёте, посвященного, если верить Сафрански, силе литературы и воображения, было столь велико, что послужило моментом тектонического сдвига не только для немецкой, но и всей европейской культуры. Дело даже не в появлении в Германии массовой «читательской публики» и рынка коммерческой литературы и даже не в «эпидемии самоубийств», прокатившихся по свету, но в открытии для культуры нового времени понятия внутренней свободы.

«Роман положил начало новой эпохи, что до него не удавалось сделать ни одному литературному произведению. Он принес в мир новое звучание, новое стремление к субъективности. „Я ухожу в себя и открываю целый мир”, — пишет Вертер, и многие вслед за ним поступают также…»

Обо всех этих сюжетах, впрочем, написаны библиотеки и до Сафрански. Вряд ли можно найти писателя более изученного и описанного со всех сторон, нежели Гёте. Биографический труд современного философа может быть интересен, только если предлагается оригинальная концепция, придающая жизни «веймарского олимпийца» какую-то небывалую целостность. Сафрански предлагает относиться ко всему тому, что делал Гёте, как к единому творческому акту мифотворчества. «Все в конечном счете должно стать законченным произведением». Именно поэтому поэт всю жизнь дописывал, например, «Фауста», беспрецедентная форма которого сложена из отдельных фрагментов, ну, или же регулярно возвращался к заброшенным проектам романов и пьес, волевым и творческим усилием доводя их до логического завершения, знакомого нам по томам собрания сочинений, разумеется, скучных, но безусловно великих.

 

Ольга Медведкова. Лев Бакст, портрет художника в образе еврея. Опыт интеллектуальной биографии. М., «Новое литературное обозрение», 2019, 384 стр. (Очерки визуальности).

Подзаголовок и этого исследования — «опыт интеллектуальной биографии» — встраивает работу французской писательницы (это ее первая книга на русском языке) в серию других ЖЗЛ из нынешней моей подборки, хотя и с некоторыми особенностями.

«Там, где начинается зрелое творчество художника, в тот момент, когда он полностью находит себя, свой жанр и стиль, заканчивается его история…»  В этом писательница, старающаяся сделать видимыми подспудные мысли Бакста о себе и своем искусстве, следует отзыву Готье об Энгре: «Жизнь художника теперь сосредоточилась в его произведениях, особенно сегодня, когда цивилизация своим развитием смягчила удары судьбы и почти свела на нет историю личности. Биографии большинства великих художников прошлого содержат в себе легенду, роман или по меньше мере историю; биографии же знаменитых художников и скульпторов нашего времени можно свести к нескольким линиям... Но если события занимают в них меньше места, больше места занимают идеи и характеры; произведения занимают место случайностей, которых не хватает...»

И если тома издательства «Дело» в основном относятся к «писателям» и к «философам», труды которых отчуждаются от истории жизни и интерпретируются автором как бы отдельно от событий и ситуации в отдельное какое-то измерение, то Медведкова и вовсе пишет о художнике, человеке без букв.

У Бакста, конечно, есть обширная переписка, статьи и даже роман о собственной жизни, но это все же материи факультативные да служебные. Любим-то мы его не за декларации, а за станковую живопись, книжную графику и, главное-то, за театральные эскизы — причем не только костюмы, но и декорации. Медведкова впервые по-русски цитирует письмо Бакста, объясняющее его претензию стать главным создателем спектакля, когда художник задает корневые метафоры, объединяющие постановку на всех уровнях (в том числе и материального воплощения), оказываясь важнее не только режиссера, но даже и исполнителя. Предлагая воплотить в жизнь «театр сценографа», Бакст таким образом опережает историю культуры едва ли не на столетие.

Чаще всего корневые метафоры для постановок Бакст находил в архаике критского и древнегреческого искусства, которое, если верить Медведковой, и отсылает его к собственным культурным основам. Бакст ощущает себя евреем, когда думает и работает с древними артефактами, адаптируя их для сцены и актуальной жизни.

«Спускаясь в колодец времени, Бакст находил там, на дне, искомое им „слияние” — скрещение исторических традиций, еврейской, египетской и греческой, и считал себя, именно в качестве еврея, идеальным наследником — и добавим еще одно понятие — идеальным „свидетелем” этих древних культур, способным передать современности память о них…» Предположение смелое и поначалу неочевидное, Ольга Медведкова делает к финалу книги совершенно достоверным. Судьбоносным.

 

 



[1] Книжная полка Дмитрия Бавильского. — «Новый мир», 2017, № 12.

 

Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация