Кабинет
Гия Сичинава

Спаржа!

Нелепая попытка феноменологического описания

 

Со всей решительностью, на какую только способен мой достойный пре-зрения дух, спешу заявить, что никогда еще мир не претерпевал большей потери, чем в тот день, когда его покинул гений моего горячо любимого друга Рональдуса Гэмюсбауэра (имя его вам, конечно же, знакомо). Спустя годы, а с тех пор прошло не более двух лет, боль от потери все еще живет в моем сердце — меня не перестают навещать призраки прошлых дней, которыми Провидение одарило мое жалкое существо. Проведенные с Рональдусом (он позволял себя так называть) в неустанных поисках истины и открытых после полуночи пивных, эти дни предстают перед моим взором с пугающей четкостью (подобно картинкам в калейдоскопе) — я вижу склоненную над столом исполинскую фигуру Рональдуса, слабо освещенную мигающим светом свечи в самый разгар ночных штудий. Его руки, всякий раз выпачканные в чернилах, — Рональдус верил в то, что, смывая чернила с рук, мы уничтожаем и знания, записанные с их помощью. Помню, как меня завораживал могучий мрак, сливавшийся с тенью, отбрасываемой моим другом, — в такие моменты мне представлялось, что это неизвестная ипостась его даймония ведет борьбу с демонами ночи. Потом он всхрапывал, и видение исчезало. В защиту своей впечатлительности скажу, что природа гениев до сих пор остается неизведанной, а в том, что Рональдус был гением, у меня не возникало сомнений с момента, как я прочитал его первую статью, опубликованную в «Philosophischen murk», — «Серьги как ноумен: отношение Канта к пирсингу».

Должен, однако, ненадолго усмирить свою поступь и попросить у вас прощения, ведь я, кажется, не представился. А Читатель должен знать кому вверяет свою душу и 19 пфеннингов (рекомендуемая цена — прим. изд.)! Увидев обложку книги без указания имени автора, я бегу от нее — я считаю такой подход к книгопроизводству безответственным, а бегство не только обоснованным, но и желанным! Ведь кому тогда, скажите на милость, адресовать жалобы? Так вот, имя мое Цейтус Блюм, я занимаю скромную должность приходского священника в одном из славнейших городов нашей прекрасной Германии. Ни в детстве, ни позже, я, по заверениям окружающих, не проявлял сколько-нибудь примечательных качеств; думаю, однако, что победа в преферанс у епископа Бозена (которая до сих пор служит темой для подтрунивания) достойна того, чтобы быть упомянутой ненароком, являясь, между прочим, крупнейшей победой протестантства со времен Лютера; и еще, пожалуй, было бы несправедливо умолчать об абсолютно необъяснимо проявляющемся у меня даре предвидения, распространяющемся, по воле судьбы, исключительно на крупный рогатый скот. Не представляю, как это у меня получается, но иногда я просыпаюсь ночью весь мокрый и точно знаю, у какой коровы сколько телят родится. Моя прекрасная жена Катрина, родившая мне трех прелестных детей (даты их рождения я тоже угадал), назвала это «милостью Божьей» — да будет так! А вот Рональдус, посмеиваясь, замечал: «Тебе, братец Зевс, надо реже наведываться в барак!» (до сих пор не понимаю, что он мог иметь в виду). Таким образом, я не питаю и не могу питать надежд, что записи эти когда-нибудь будут представлены широкой общественности, — я не располагаю именем, достаточно прославленным для того, чтобы позволить себе рассуждения на темы, стоящие выше моих скромных способностей, однако все же чувствую необходимость сделать это.

В последнее время публикуется все больше биографий, статей и прочего, посвященного Рональдусу, и среди них мне не встретилось ни одного слова правды (за исключением разве что имени и фамилии, хотя некоторые и их умудряются написать неправильно); короче говоря, Рональдус из человека из плоти и sanguis стал превращаться в нечто вроде корабля, долго стоящего в гавани, — на всем его существе начали произрастать водоросли слухов. Я же намерен его от них очистить, ведь я, видит Бог, был приставлен к нему самим Провидением. Кому, как не Богу, это видеть? Не говоря уже о пожеланиях самого Рональдуса, который с опаской относился к плавательным средствам. В подтверждение привожу запись из его дневника, который мне предоставила его милая сестра Альбертина:

«Сегодня Pater посадил меня в лодку. Достигнув середины Рейна, он вдруг перестал грести. По его словам, в его планы входило научить меня плавать. Я вежливо отказался, сославшись на то, что меня укачивает от одной мысли о подводных глубинах и что ни вид лодки, ни толщина ее днища не способствуют моему успокоению (к тому времени меня начало мутить). Тогда он стал убеждать меня, что на дне реки я найду золото. Я предельно корректно дал ему понять, что никогда не питал любви ни к украшениям, ни к Вагнеру. Pater, по-видимому, шутки не оценил, он начал раскачивать лодку и, дождавшись момента, когда я начну терять равновесие, помогая себе веслом, столкнул меня в воду. Худший способ отпраздновать девятнадцатый день рождения.

P. S. Ненавижу плавательные средства.

P. P. S. Особенно спущенные на воду».

Эпизод этот, случавшийся с каждым из нас, глубоко повлиял на Рональдуса — как-то раз, услышав Генделя на званом вечере, он стремглав выбежал во двор. После долгих поисков мы с друзьями обнаружили его в комнате, полностью укрывшимся полотенцами и с тревогой посматривающим на занавески, глаза его, будто бы совершая разминку, то смотрели в разные стороны, то сходились на переносице, придавая ему неуловимое сходство с Полифемом. Все, чего мы добились после долгих расспросов, свелось лишь к одной фразе, без конца им повторяемой: «Только сумасшедший может писать музыку, сидя в воде». Тогда я еще не знал о его маленьком путешествии на Коцит и был немало озадачен. Стоит ли говорить, что с ним приключилось на выставке маринистов?

Взгляд сухого интеллекта, привыкший останавливаться лишь на предмете, а не на его сути, то есть переживаниях, им вызванных, скользнув по поверхности, пройдет мимо. Но для меня сверхвпечатлительность, проявляющаяся в каждой из его реакций, как в примере выше, лишний раз служила доказательством тонкости erlebnisse[1]; эта особенность его перцепций и предопределила тот мысленный уклад, что будет сопутствовать ему во всех исследованиях. Именно так Случай, сговорившись с Провидением, произвели на свет то неразрывное единство всех устремлений, конституирующих его ego. Я не претендую на оригинальность, которая, как я уже писал, не входит в табель моих достоинств, я лишь констатирую некоторую данность, которая, как я чувствую, этого требует.

Вернемся, однако, к моему дорогому другу. Еще учась в Галле, мы имели привычку гулять после занятий по бескрайним полям и лесам Тюрингии (что удивительно само по себе, ведь мы учились в Виттенберге), не замечая времени и погоды, или непогоды, мы могли пройти несколько километров, разговор наш тек свободно и легко в такт течению реки, иногда мысли наши забредали к тем глубинным источникам жизни, что уходят корнями глубоко под землю. Рональдус часто рассказывал мне о своем детстве. Вырос он в той части немецких земель, что именуется Пруссией. Дух, некогда железной волей распоряжавшийся судьбой этих земель и питавший слабость к усатым гренадерам, ею вскормленным, пережил своего родителя и воплотился в Арнольдусе Гэмюсбауэре, отце Рональдуса. Герр Гэмюсбауэр был уважаемым во всем городе человеком, крупнейшим продавцом сельдерея в округе. Местные жители, встречая его, в знак почтения приподнимали шляпу и приспускали штаны. К своему ремеслу он относился с тем же сочетанием серьезности и увлеченности, что и Фридрих к мужчинам в форме. Герр Арнольдус принадлежал к пятому поколению Гэмюсбауэров, посвятивших себя прославлению сельдерея и его замечательных свойств, и добился в этой области известных успехов — так, в 1880 году (именно тогда родился Рональдус) на Ежегодном Съезде Продавцов Овощей Восточной Пруссии он получил первый приз в номинации «Овощ года», а в 1890-м достиг пика своей карьеры, став поставщиком императорского двора. Это было последним указом Бисмарка на посту рейхсканцлера — немногие знают об этом, но Железный Отто был большим почитателем сельдерея и именно он стоял у истоков движения за замену табака сельдереем.

К большому сожалению, Рональдус его страсти не разделял. «Ей-богу, — как-то сказал он мне, — этот человек всю красоту мира свел к одному единственному отростку сельдерея!» И, правда, казалось, что всем, о чем мог думать герр Арнольдус, был сельдерей, он мог говорить о нем часами, что не раз доказывал. Удивительно, но, обладая от природы пытливым умом, все его усилия он направил на постижение предмета столь ничтожного! Впрочем, это было не единственной его странностью. То необыкновенное, почти религиозное чувство, которое он испытывал к сельдерею, спорило в его душе с полным неприятием писаного или печатного слова, запрещенного в доме в любом виде. В этом, как и во многих других вопросах, герр Арнольдус не находил согласия своей жены Альбертины — матушки Рональдуса, что не так уж и удивительно, учитывая, что брак их был предприятием исключительно прагматичным и являлся, по сути, частью договора по продаже земли.

И тут находящегося на вершине успеха герра Гэмюсбауэра постигает жестокое разочарование — у сына, предмета его полных сельдерея надежд и единственного наследника империи, обнаруживается непереносимость этого самого сельдерея. Да еще и в таком позднем возрасте (Рональдусу стукнуло двадцать). Герр Арнольдус был близок к тому, чтобы оказаться раздавленным грузом собственных несбывшихся мечтаний и надежд, но Провидение, которое гораздо прозорливее нас, смотрящих на мир застывшей материи, призвало к себе на помощь Ульриха Ульрайха — торговца спаржей и других деликатесов, которому отвело важнейшую роль в судьбе Рональдуса. Впрочем, я бегу впереди повозки, как любит говорить моя драгоценная Катрин. С первой же встречи герр Гэмюсбауэр и герр Ульрайх невзлюбили друг друга. Герр Гэмюсбауэр называл Ульрайха выскочкой и чистюлей, он ненавидел его вечно чистые руки и ученый вид (Ульрих умел читать). Эстетически непорочные чувства последнего приходили в ужас при виде грязи под ногтями Арнольдуса, любившего повторять, что «земля — главный наш учитель». Вскоре ареной их противоборства стал не только местный рынок, но и душа Рональдуса. Со стороны могло показаться, что противоречия между ними вызваны исключительно борьбой за средства производства или что-то столь же неприличное (по моему глубокому убеждению, умы, столько времени уделяющие размышлениям над копанием в грязи, суть есть души из глины, как сказал бы Божественный Платон). Мне же видится — и в этом проявляется разница между знанием и мнениями, — что природа их разногласий определенно лежала в более высоких сферах. Каких именно, мне пока определить не удалось.

Так вот, все началось с того, что как-то раз, гуляя в саду Св. Сульпиции, Ульрайх встретил юношу, задумчиво смотрящего на небо. Это поразило Ульриха. Видите ли, populus, населяющий город ***, считал бесполезное стояние на месте проявлением mauvais ton (как и использование в речи французских слов). И, будучи людьми, полными христианской любви к исправлению ближнего своего, а кроме того, отличными своей предприимчивостью, всякий раз, видя подобного прокрастинатора, они, памятуя о заветах Прокруста, возвращали его к действительности легким шлепком по макушке. Ульрайх, спешащий приобщиться к обычаям этого славного города и желающий убедиться в реальности «другого», направился к Рональдусу и ловким движением приложил ладонь к драгоценному затылку моего гениального друга. Сей акт человеколюбия не возымел того эффекта, на который был рассчитан, — Рональдус, полностью погруженный в созерцание трансцендентной сознанию физической действительности, ничего не почувствовал. И лишь настойчивость Ульриха, его широкие взмахи рук и вызванная ими активная дыхательная деятельность позволили наконец привлечь внимание Рональдуса, и между ними завязалась беседа, которая, как известно, является лучшим материалом для сплетения удивительнейшего узора человеческих душ, который зовется дружбой.

Со временем их встречи участились, а беседы и приветственные шлепки по затылкам друг друга стали доброй традицией. Темы их диалогов были изменчивы, неизменными оставались лишь взоры разумов, устремленные к вершинам эфира. Позже Рональдус признается мне, что именно в это время он начинает формировать свою систему философии. Вот что он пишет мне в письме от 7 ноября 19** года:

«...мне все чаще вспоминается старый Ульрайх и наши с ним разговоры. Думаю, что главным образом под их влиянием во мне родилось другое понимание картины мира. Впрочем, не стоит умалять роль шлепков. Вчера, помывшись, я обнаружил у себя на...»

Впрочем, эту часть можно пропустить. Вскоре народная молва донесла до ушей старого Гэмюсбауэра слухи о том, что его сын публично предается мечтаниям в компании взрослого мужчины, к тому же распространяющего плод дьявольских ухищрений — спаржу. Слухи эти были подобно волнам, бьющимся о скалистые пещеры ego герра Арнольдуса. И пусть он был невысокого мнения о своем сыне, но поверить в такое никак не мог. У него еще сохранилась надежда на то, что заболевание его временно или что у него родится второй сын и тогда о Рональдусе можно будет забыть. Но слухи только усиливались, и, сколько бы герр Арнольдус от них ни отмахивался, не замечать изменений в поведении окружающих было невозможно — сначала покупатели стали отказываться от несвежего сельдерея, затем (и это стало последней каплей в бочке негодования, которую герр Гэмюсбауэр неустанно пополнял) один горожанин, повстречав старика на улице, поклонился, но приспускать штанов не стал... После того, как герр Гэмюсбауэр догнал и проучил бесстыдника, он в ярости вернулся домой и сразу же направился в комнату сына.

Для описания происшедших далее событий я обращаюсь к помощи дневниковых записей моего друга и позволю себе при необходимейшей необходимости прерывать их и в силу своих ничтожных возможностей дополнять написанное:

«...я преспокойно пил чай у себя в комнате, когда снизу раздался шум, какой бывает в доме, когда приходит пора собирать сельдерей. Это было совсем некстати, я только приготовился хорошенько расслабиться. Затем я услышал топот ног, поднимающихся по лестнице. Я действовал с той быстротой, что мог себе позволить, учитывая размеры (а они были впечатляющи) того, что Ульрих, любовно поглаживая, как-то назвал „предметом столь многих удовольствий”. Но все же несмотря на все мои старания, когда Pater ворвался в комнату, то обнаружил его у меня в руках.

— Какого черта ты делаешь с книгой? — вскричал он».

Как я уже говорил выше, герр Гэмюсбауэр по примеру Сократа и Савонаролы с недоверием относился к печатному знанию и не допускал его в своем доме.

«Он был вне себя от злости, таким разгневанным я видел его лишь раз. Он выхватил книгу из моих рук и принялся меня ею колотить».

Разве не раскрывает этот случай всю суть Арнольдуса Гэмюсбауэра? Ведь, нанося удары книгой, он не только восстанавливал справедливость, но и делал это тем же средством, коим она была нарушена, попутно нанося вред самому фолианту! Воистину в этом благородном торговце было живо чувство иронии, чувство, обнажающее в нем хитрого немецкого бюргера! Далее Рональдус пишет:

«Прошло не менее получаса прежде, чем он успокоился. Pater устало сел на стул и с омерзением стал разглядывать книгу. На форзаце он обнаружил дарственную запись от Ульриха — глаза его запылали так, что при должной сноровке я смог бы приготовить яичницу у него на лице (будь у меня время, я сходил бы в кладовую и за ветчиной). Я всегда замечал, как сильна была в нем ярость, и смог в этом убедиться, когда Pater посмотрел на обложку и обнаружил на ней изображение своего злейшего врага!»

Как Рональдус признался мне позже, это была книга «1000 рецептов блюд с использованием спаржи». Позволю предположить, что на обложке красовался ухмыляющийся представитель этого семейства.

«Кажется, злость вдохнула в него doux souffle, потому как он заново принялся меня лупить. Было очень больно, Pater привык делать хорошо все, чем бы ни занимался. Мне вспомнилась, как чудно он смастерил весла для лодки... те самые весла, которыми он разрезал воды Рейна, того самого Рейна, в котором я чуть было не утонул! Не знаю, откуда, но во мне вдруг поднялась какая-то неизвестная доселе сила. Я толкнул отца, и он повалился на землю.

Я восстал с колен, возвышаясь над ним. Я чувствовал, что должен сказать что-нибудь значительное и запоминающееся. Но силы, что так неожиданно меня посетили, начали одна за другой отбывать, и я почел за лучшее убраться восвояси. Только отбежав на безопасное расстояние полета нескольких пучков сельдерея, я остановился и, возможно, в последний раз оглянулся на дом свой. Конечно, позже, собравшись с мыслями, я напишу отцу письмо, а пока меня ждет дорога полная...»

И она действительно была ими полна. А письмо Рональдус все-таки отправил. После, он, конечно, вспомнил, что отец его небольшой любитель чтения и вряд ли оценит его старания, но было слишком поздно, и 40 пфенингов пропали впустую. По этому случаю им будет написана знаменитая ода «Потери, что нас формируют». Позже он охладел к этой форме, признавшись, что потерял с ней слишком много времени.

О последующих годах его жизни, вплоть до триумфального появления в Галле, достоверно известно немногое, и я не намерен спекулировать на эту тему, подобно некоторым другим его биографам. Но, думается, нет ничего страшного в том, чтобы упомянуть несколько самых распространенных слухов (упомянуть лишь для того, чтобы их развенчать, разумеется). Карл Фулвшим в своей «Генеалогии гения» утверждает, что ему «известно доподлинно на основе информации, предоставленной проверенным источником, что Рональдус занимал пост теневого министра в правительстве Царской России»; если отбросить невыносимую тягучесть стиля г-на Фулвшима и склонность к драматизму, то надо признать, что это было бы возможно, если бы не было невозможно. Также среди интеллектуальных зевак распространено мнение, изложенное Бирманом в «Полной и неокончательной биографии», из которого следует, что Рональдус несколько лет исполнял партию Жизель в балетной труппе Мюнхена, служил портье в парижском отеле, а затем, выдавая себя за другого человека, завел роман с португальской матроной. Что же, эта история с балетом не так уж невероятна — у Рональдуса было врожденное чувство ритма и икры, сочетавшие в себе изящество и маскулинность. Роден, впервые его увидев, бросился к его ногам и не отпускал до тех пор, пока не получил клятвенное обещание позволить сделать с них копию.

С Рональдусом мы познакомились в нашей alma mater Hallensis спустя несколько лет после того, как он покинул свой дом. Но мне удалось отыскать то самое письмо, что он отправил отцу. По счастливой случайности оно сохранилось. Кроме прочего, в нем содержится сообщение о том, что Рональдус «намерен найти себя на ниве Софии».

Открытие это, принадлежащее моему скромному, но пытливому уму, трактуется некоторыми комментаторами в постыдном духе сенсуализма; Рональдус, говорят они, гостя у какого-то фермера, будто бы узрел Священный Грааль философии в конкретной физической оболочке, носящей имя Гретхен, и со страстью приступил к «обнаружению пределов своей чувственности». Как лицо, знакомое не только с личной, но и философской биографией Рональдуса, отвечу, что нахожу подобные заявления беспочвенными и рональдусопротивными, ибо пусть он и не был стойким сторонником пантеизма, однако чтение Спинозы не прошло бесследно и подозревать его в таком сомнительном виде эректильного монизма в высшей степени глупо.

Самым большим «грехом», в котором можно уличить моего друга, было кратковременное увлечение Локком! Но кто из нас не без греха? Ах, как я бывает скучаю по тем славным временам, когда философия забирала из семей юношей не меньше, чем война или сифилис.

Тот Рональдус, что предстает перед вами в ранних письмах, разительно отличается от того Рональдуса, что в солнечный августовский день прибыл в Галле на осле, лениво жующем поводья. Занятия к тому моменту начались, и прием поступающих был закрыт, однако, мой дорогой друг, многому научившийся у своего парнокопытного спутника за время совместного путешествия, добился встречи с профессором логики — старым ***. Остальное остается загадкой — мне не известно ни как Рональдус добился с ним встречи, ни что, собственно, на ней произошло. Но случай столь необычайный, приключившийся с одним из известнейших выпускников, не мог не пробудить к жизни фантазию интересующихся. Все гадали, что же произошло. Если отмести всякого рода сумасбродные теории, то строгий разум остановится на истории о петушке. Вот она.  В жизни профессора ***, возглавлявшего в те годы приемную комиссию, было два источника, подтачивающих его жизненные соки, — вопрос курицы и яйца (или яйца и курицы) и его жена, фрау ***, убежденная в первенстве первой и проводящая эту мысль через всю свою жизнь. К сожалению для профессора, он был ее частью. Это в очередной раз напоминает нам об опасностях женитьбы в юном возрасте (свою драгоценную Катрин я встретил в пору первой зрелости, когда камень жизни уже катится, но еще не грозит раздавить тебя). Сколько бы профессор ни прикладывал усилий, сколько бы ни перечитывал Отцов Церкви и Аристотеля, ничто не помогало — первые не приносили успокоения, а второй не давал ответов. И вот, не питая уже надежды расплести сей гордиев узел, он обратился к Рональдусу.

— Если вы надеетесь получить одобрение в вопросе о зачислении ко мне, профессору логики, то должны проявить удивительные способности, tertium non datur.

— Согласен.

— Я не просил вашего согласия, юноша. Я утверждал. Логика утверждала. Когда утверждает логика, сомнение молчит и ему остается лишь с надеждой смотреть на бюст Пиррона. Tertium non datur.

Рональдус смиренно поклонился.

— Дальше. Мы выяснили, зачем вы здесь и как можете здесь задержаться на четыре или пять лет, тратя попусту свое время. Теперь. Отвечайте, какое начало питает другое? — При этом профессор указал на курицу и яйцо.

Рональдус ненадолго задумался.

— Не берусь утверждать, — наконец прервал он молчание, — но уверен, что без петуха дело точно не обошлось.

Старый профессор воскликнул «absolvo» и, радостно крича tertium datur, устремился домой.

Таким образом Рональдус был принят в наш университет.

 Столь яркое появление его, сравнимое разве что с той вспышкой света, что сопровождает комету при падении, сыграло с Рональдусом злую шутку. Теперь каждый студент и член преподавательского состава считал своим долгом поделиться своими трудностями с моим несчастным другом и просить, а подчас и требовать у него их разрешения. Незаметно в течение нескольких месяцев в его обоюдоволосатых руках сосредоточилось решение главнейших вопросов жизни университета. Видит Минос, в Рональдусе жил дух истинного христианина, дух сострадания и человеколюбия (в этом смысле показателен пример его участия в судьбе девицы фрау Клозет, по слухам, замужем за французским лейтенантом). Но лицезрение тела человеческой глупости вкупе с нетерпимостью привело в итоге к тому, что один из его посетителей, пришедший к нему с деревянными фигурками квадрата и круга, был выдворен Рональдусом с криками негодования. Очевидцы этой сцены примечали, что проситель, уходя, одной рукой держался за живот, а в другой сжимал круг, и утверждали, посмеиваясь, что так или иначе, но Рональдус решил проблему квадратуры круга. Может быть. Как бы то ни было, можно говорить лишь о том, что посетителем этим оказался юный ван Дурк, приходившийся сыном профессору ван Дурку, видному специалисту по пространственной геометрии. И пусть сердце его (представлявшее собой, надо думать, равнобедренный треугольник) трепетало при мысли об открытии, сделанном Рональдусом, привередливость в выборе средств его достижения не давала ему спокойно есть кашу по утрам. Оскорбление, нанесенное пространственной геометрии, он воспринимал лично, как ее представитель. Ван Дурк был также известен своим талантом действовать всем на нервы, что пригодилось ему в его крестовом походе против Рональдуса. К чести моего друга, он не уподобился сарацинам, отвечающим силой на силу, и хочу заверить вас — как уже однажды делал перед высоким судом, — что в те мгновения, когда рука Господня настигла Ван Дурка и с ним одно за другим случились все эти ужасные несчастья, Рональдус, а точнее его дух (а что такое тело без духа, как не пустая оболочка?), гулял в университетском саду вдоль расписного портика и никак не мог быть к ним причастен.

Так или иначе, Рональдус окончил университет, подавая большие надежды — его работы публиковались и разбирались на цитаты, старшие преподаватели выказывали ему уважение, младшие всячески демонстрировали свое расположение. Казалось, Икар достиг Солнца. Блистательный разум моего друга заключал в себе беспримерную способность переосмысливать устоявшиеся представления, «с упорством, достойным Сизифа, — писал один из его биографов, — переворачивает он надгробный камень классической философии и, кажется, каждый раз удивляется тому, что находит там то же, что и прежде». Пусть так, но разве без этого смог бы он вытащить из этого черного, заколоченного гвоздями ящика с надписью «Кант», служившего неиссякаемым источником добычи степеней для филистеров всех стран, по-настоящему оригинальную в-, для- и по себе идею? Соглашусь с тем пунктом критики, что утверждает некоторую вторичность работ его второго, пост-университетского периода — «Носки и носовые платки как ноумены» уже не радовали своей чистотой и свежестью мысли, об эссе «Ноумены как ноумены» я скажу лишь, что оно годилось разве что для Берлинского университета. Пусть им и было свойственно некоторое обаяние, но они скорее расширяли, чем углубляли наше знание предмета. Некоторую роль в этом сыграло и то, что он был разлучен со мною и некоторыми другими товарищами. Кроме того, в то время как многие из нас получили выгодные должности, Рональдус, за неимением лучших предложений, — и в этом мне видится рука ван Дурка — был вынужден устроиться на место домашнего учителя в семью старого графа фон Штука и имел возможность писать только в свободные от обучения детей минуты. В редких письмах той поры он жалуется на удушливую атмосферу, царящую в доме:

«...я чувствую себя бутылкой шампанского, откупоренного слишком рано и оставленного постепенно выдыхаться на Солнце в саду в жаркий летний день. А теперь представь, что эту бутылку схватили пробегавшие мимо стола дети и трясут изо всех сил, выплескивая остатки. Иногда мне хочется взять Видельбанда с полки и хорошенько их...»

Проявляя чудеса выдержки, Рональдус продолжает писать и готовит к публикации крупную работу, посвященную значению запятых в работах Декарта. Надежды, с ней связанные, подпитывают его силы и приподнимают угнетенный дух. В августе он пишет, что договорился о публикации в небольшом издании, когда на одном из уроков он замечает книгу, спрятанную дочерью графа в парте. Ею, по роковому стечению обстоятельств, оказывается сочинение одного базельского филолога, имя которого я предпочел бы не называть (скажу лишь, что фамилия его начинается с «Н», а заканчивается «цизмом»). Несмотря на все предупреждения автора, Рональдус читает ее. Ловко орудуя молотом, книга уничтожает всю систему его ценностей, оставляя маленький холмик, пригодный разве что для того, чтобы Дионис в компании вакханок устроил на нем одно из празднеств в свою честь. Письма от него приходят все реже.

 С этого начинается темная страница его биографии, вроде той, что можно встретить в истории господина Шенди. С каждым прочитанным предложением Рональдус все глубже погружается в бездну отчаяния — он теряет веру в Канта и увлекается теософией, затем отращивает усы. Ненадолго утверждается в позитивизме и сбривает усы. Из-за такого непостоянства в выборе формы надгубного пространства старый граф фон Штук лишает его места, подозревая в принадлежности к революционным элементам, о которых читал в газете.

Кажется, уже достигнув дна, он получает должность преподавателя в деревне, — Рональдус все же находит время и для других несчастных, обделенных судьбой: почти каждый вечер он проводит у девиц фрау Клозет, неустанно проповедуя им закон двойного отрицания и различия его трактовок у Зольгера и Шеллинга. «На эту мысль меня навела юная Полин, — пишет он мне в одном из своих писем. — „Нет-нет!” — как-то прощебетала она мне на ухо. „Полин! Знаете, что вы только что сделали?” — сказал я.  С этого дня я стал учить их диалектике и поверь, через месяц они смогут...» И поверьте — они смогли.

Однако вскоре до меня начали доходить слухи о том, что Рональдуса — моего дорогого друга — все чаще видят в кофейнях, что он завел дружбу с представителями так называемых «свободных искусств» и что он намеревается переехать в Париж и вновь отрастить усы, на этот раз такие же пышные, как у кайзера. Знакомый издатель сообщил о предложенном ему Рональдусом «философско-художественном эссе»! С содроганием привожу запись, датированную 14-м числом октября:

«Нет ничего лучше, чем начать день с чашки кофе. Мне так нравится пенка, что остается на моих усах. Когда я смотрю на себя в зеркало, то нахожу неожиданные перемены — все же в этой растительности есть нечто дьявольское... дьявольски обольстительное».

Его сестра, с которой он поддерживал связь, срочно написала мне.  В то время я работал секретарем у старого *** (он приходился сыном молодому ***) и, спросив у него позволения, сразу же отправился к Рональдусу.  Я написал нашим общим друзьям с просьбой о помощи, и путем неимоверных усилий нам удалось отыскать его в одном из вагонов поезда, отправляющегося во Францию. На общем собрании было решено, что оставлять его одного невозможно — в мансарде, в которой он проживал, мы к своему ужасу обнаружили следы гнуснейшего падения нашего дорогого друга, среди прочего — кофейник и ножницы для подстригания усов. Сам же Рональдус представлял собой весьма печальное зрелище. Честь заботится о нем выпала мне (не стоит верить заверениям Фулвшима о «короткой спичке»).

Работа требовала моего присутствия в Кенигсберге, куда мы и отправились. Пусть и с нелегким сердцем, но я решился на это, памятуя о том, чье имя, неразрывно связанное с историей этого города, сыграло столь роковую роль в судьбе моего друга. Однако все мои опасения были развеяны самой атмосферой, царящей на улицах. Помнится, Рональдус как-то сказал, что «ветерок здесь так по-немецки учтив, что перед тем, как войти в город, звенит в колокольчик». Смена обстановки благотворно повлияла на душевное состояние и растительность Рональдуса, приобретшую по истечению двухнедельного пребывания в городе форму легкой золотистой бороды. Также мы возобновили старую университетскую традицию посещать пивные, эпоним которых вернул свое законное место в нашем таблементе. О его прежних, откровенно дурных привычках я старался не упоминать, впрочем, и поводов к этому у нас не было. Единственным исключением являлась кондитерская на Фонтенштрассе, каждый раз попадавшаяся на нашем пути, как бы я ни строил маршрут. Предоставляю вам возможность самим судить о том, насколько гнусным было это место — уже за несколько кварталов от него в ваши ничего не подозревающие ноздри ударяло гнилостное дыхание свежеиспеченных круассанов и свежих молотых зерен, вокруг него шныряли подозрительные люди...

В то время мне помогал... как же его звали? Не то **, не то ***, но так или иначе его как-то звали, остановимся на ** (откровенно говоря, это не имеет значения). Так вот ** был студентом и помогал мне в меру своих, не поражающих воображение человека с весьма смутным представлением о том, что такое фантазия, способностей. Что не помешало ему впоследствии занять... какой-то важный пост, какой, уже не вспомню, да это и не важно. В его обязанности входило… что-то память совсем мне изменяет. Права моя Катрин, когда говорит: «Эх, Цейтус, опять у нас крыша протекает!» Я всегда смеюсь в ответ. Сам не знаю, почему.

Как бы то ни было, ** был личностью невзрачной и запомнился мне лишь своей странной манерой носить нижнее белье поверх штанов, но, как известно, иногда достаточно малейшего, в нашем случае ничтожнейшего, дуновения ветерка, чтобы сдвинуть камень. Вот как это случилось. Как-то раз, когда я собирался на обед, **, услышав, что я встречаюсь с Рональдусом, увязался за мной. «Вы не заметите ни меня, ни моего присутствия, обещаю», — протарабанил он. «Вы что же, всюду его носите с собой? — удивился я и, поразмыслив, добавил: — Хорошо, но я оставляю за собой право щелкнуть вас по носу в случае, если вас обнаружу». Дорогой я всячески пытался от него отвязаться, но он, надо отдать ему должное (и дать по носу), сдержал слово и весьма искусно скрывал свое присутствие. Рональдус, питавший слабость к людям эксцентрическим, с любопытством разглядывал узор на трусах **, представлявший собой нечто вроде уток, смотрящих вслед уходящему поезду. И только тут я осознал всю продуманность его плана! Каков хитрец! Присутствие его теперь было раскрыто, подобно бельевому шкафу, все ящики которого были выдвинуты, а содержимое валялось на полу. Я был вынужден представить их друг другу и оставшуюся часть беседы, в которую ** не вмешивался, смаковал мгновение, когда смогу отвесить щелбан по носу. Мы уже собирались уходить (я начал разминать указательный палец), когда ** уронил папку, которая все время была зажата у него под мышкой, — выпавшие из нее листы рассыпались по мраморной глади деревянного пола. Рональдус, добрая душа, наклонился, чтобы помочь.  Я тем временем продолжал разминать пальцы — дело это серьезное и не терпит спешки. Собрав бумаги, Рональдус растерянно огляделся — ** исчез, я сказал бы, бесследно, если бы не бумаги, зажатые моим другом, и повисший в воздухе запах серы. С ** я не встречался до того самого рокового дня...

По дороге домой я был необычайно рассеян — не каждый день предоставляется возможность щелкнуть человека по носу (а уж будущего министра путей сообщения (наконец, я вспомнил!) еще реже), но мне показалось, что Рональдус был бледен как-то по-особенному. Мои подозрения усилились, когда я не сумел различить его на фоне проезжающего мимо молочного фургона. Я осторожно осведомился, все ли с ним нормально. Судорожно выдохнув воздух из мертвых губ, подъяв недвижный взор, он с тенью призрачной улыбки еле слышно ответствовал: «Лучше всех, приятель». Сейчас, вооруженный опытом, я бы догадался, что Рональдус был не вполне откровенен со мной, но тогда я не распознал лжи, за что никогда себя не прощу.

Последующие дни прошли спокойно, Рональдус вел себя как обычно, но иногда взгляд его будто бы мутнел и он становился рассеянным — обычно это случалось, когда я рассказывал ему о своих надеждах на будущее, — будто бы его преследовала какая-то неотвязная мысль и только видимым усилием воли ему удавалось от нее отделаться. О его планах мы не говорили, тему эту я старательно избегал, руководствуясь тем, что мне это было неинтересно.

Через несколько дней пришло письмо, возвестившее, что мне немедленно надо возвращаться к старому ***. Я покидал дорогого друга с тяжелым сердцем и чемоданом, полным щеток для усов, взяв с Рональдуса клятвенное обещание писать мне так часто, как ему позволит время. Однако, вспомнив затем, что досуг свой он занимает лежанием на софе и прогулками по столовой, немного поразмыслив, попросил писать не так часто. Уже на перроне я обернулся, и в его взгляде мне привиделось нечто неясное и тревожащее, нечто доселе незнакомое — одним из свойств натуры Рональдуса была некоторая неустойчивость его сознания, его «я», понимаемое, как точка, к которой с жадностью устремляются переживания, черпаемые из открытой глазу предметной действительности, была центральной лишь по внешнему смыслу. Перемещаясь за предикатами явлений, она тем самым подражала их мнимой реальности, то есть в одно мгновение пред вами представал старый добрый Рональдус, а в другое вы смотрели на фарфоровую утку. И вот, отдаляясь от него с каждой секундой на поезде, увозящем меня в Мюнхен, я размышлял, могло ли это быть правдой, неужели… Нет! Должно быть, мне показалось, что бы ни утверждали эти англичане, человек не может быть четвергом. Сердце мое сжалось в безжалостных объятиях страха, я начал чувствовать, что вот-вот потеряю сознание, когда меня отвлек грузный билетер в фуражке, предлагающий газету и кофе (настораживающий знак), быть может этим спасший мне жизнь. Когда я снова оглянулся на платформу, то с трудом различил среди толпы, полной помахивающими над головой платками и шляпами фрау и герров, устремившуюся прочь фигуру друга. Как оказалось, в последний раз (признаться, я разок видел его в мюзик-холле, но мы оба сделали вид, что не узнали друг друга).

Вернувшись, я погрузился в водоворот житейских проблем, вроде неоплаченных счетов и штрафов за неправильно припаркованную лошадь. Рональдус писал мне, как и обещал, и каждое письмо доказывало необычность его гения — скажите, кто бы еще мог описывать погоду и состояние дорог на протяжении 30-ти страниц, не отвлекаясь на мелочи, вроде «тяжести предтуманного воздуха»? Я задал Катрин этот же вопрос, и она начала рассказывать о каком-то толстом русском графе, но я слушать не стал — признаюсь, никак не могу простить этим гуннам 1760 года.

 Тогда же я встретил Катрин, отца Катрин, если быть точнее. Впрочем, разница невелика — кроме дома с обширными угодьями и не менее обширными долгами моя дражайшая супруга унаследовала фамильные черты Мюллеров — кадык и очаровательную горбинку на переносице. Встреча наша, так много мне давшая, возможно, сыграла роковую роль в судьбе моего дорогого друга.

Это случилось, когда мы с моим приятелем совершали маленькое путешествие в поисках Чаши Священного Грааля и отправились в городишко, затерявшийся в нескончаемой череде коров и перетекающих одна в другую лужайках. Мунсальваша мы так и не нашли, но, как оказалось, в местной харчевне подают недурное пиво, что несколько сгладило наше разочарование и придало силы для продолжения поисков. Как-то утром, не помню точно, как, мы очутились в местной церквушке. Первым, что я тогда увидел, было багровое в прожилках лицо и пара потухших карих глаз, в которых отсутствовали следы какой бы то ни было воли. Пастор Мюллер, а лицо и глаза принадлежали именно ему, был пастором по рождению, а не по званию (хотя по званию тоже, ведь к нему все так и обращались — пастор) и исполнял свои обязанности с горячим энтузиазмом. И потому, увидев спящих на лавке молодых людей, костюм которых находился в беспорядке, а шляпы служили подушкой, он не принял их за каких-нибудь городских пропойц, не нашедших ничего лучше, чем шляться по сельским кабакам, и не выгнал их метлой на улицу, назвав «сынами диавола» и пригрозив отлучением от Церкви! Не верьте любому, кто утверждает подобное, а в особенности Кухнеру, пишущему об этом в книге «Блюм — враль». Если пастора и можно в чем-то обвинять, то только в том, что он, предчувствуя, что мы с приятелем, проснувшись, претерпим приступ жесточайшей жажды, предусмотрительно окатил нас легкими струйками чистейшей воды, льющейся из двух ведер, случайно оказавшихся рядом. Как я уже говорил, сердце пастора, как никакой другой его орган, было подвластно христианскому благодушию. Помню, первой мыслью при столь приятном пробуждении было восхищение тем, как близок он к Богу. Я так и сказал Рональдусу: «Поверь мне, через два, может, три месяца, пастор лично поприветствует старину Петра».

Я всегда был излишне оптимистичен — через неделю пастора хватил удар, и мне предложили присмотреть за его паствой (к этому времени я уже успел окончить свою службу у ** и был готов принять новое испытание, посланное Господом). Назначение свое, пусть и временное, я принял смиренно и с пылом принялся за выкорчевывание сорняков порока из вверенных моему попечению душ. Ведь не мог я оказаться здесь точно в тот момент, когда пастору стало плохо по чистой случайности! Правда, Мюллер еще держался. Разумеется, я ходил проведывать его каждый день, но, несмотря на все мои призывы смириться и принять неизбежное, состояние его, душевное и физическое, только ухудшалось. С этим был согласен и местный врач, появившийся только на третий день, когда выразил надежду на то, что Петер (так звали Мюллера) преставится в самое ближайшее время и перестанет отнимать у него «драгоценное время». «Кому, как не Петеру, знать в его положении, как ценно время!» — резюмировал он.

Признаюсь, в *-ле меня удерживал не только долг — как только пастору стало плохо, сразу же написали его дочери, приехавшей на следующей день. Запыхавшаяся, с раскрасневшимся от поездки лицом (она ведь бежала всю ночь) и хвойными ветками во рту (путь пролегал через лес), такой она предстала предо мной в тот первый благословенный день нашего знакомства. Впрочем, не буду обременять вас подробностями, скажу лишь, что в Катрин я увидел не только и не столько красоту, в которой многие обманываются, но прежде всего существо, полное самых добродетельных качеств, возвышенную душу, обращенную к единственному источнику свету в нашем мире — Господу нашему Иисусу Христу, и всего в этом роде. Не знаю, чем ее привлек я, но, так или иначе, спустя неделю после кончины пастора Мюллера (кончина его, пусть и была неизбежна, все же доставила нам много горя) мы с Катрин обвенчались. Рональдус не смог присутствовать, письмо по роковой случайности то ли не было ему отправлено, то ли так до него и не дошло. Событие это должно было бы меня насторожить, но, как вам должно быть известно, счастье опьяняет как ни одно вино и ни одна проповедь. Каждый раз, когда приходит темный час и ум мой, растревоженный заботами дня, требует покоя, мне вспоминается тот день, когда я обнаружил своего друга лежащим на мостовой в окружении спаржи... и каждый раз я не могу избавиться от чувства предопределенности, злого Рока, преследующего Рональдуса с того самого момента, как он покинул свой дом.

Опять же не слушайте Кассиререра, утверждающего, что «я прихлопнул пастора, чтобы получить его приход, а когда узнал о его долгах, то сбежал, как и подобает жалкому трусливому кролику». Это, как установило следствие, не может быть правдой, а «правдивость» Кассиререра объясняется тем, что я задолжал ему три марки, которые, беру вас в свидетели, обязуюсь выслать, как только получу аванс за книгу.

Так вот на следующий день я разбирал бумаги пастора — и, между прочим, не обнаружил в них никаких следов финансовых затруднений, разве что совсем небольшие, — как вдруг меня посетило чувство, пронзившее каждую мою мысль, подобно сосновым иголкам, усеивающим мягкую почву после дождя. Оно подсказывало, что мне необходимо быть в другом месте. Пика своего оно достигло ночью, когда Катрина уже заснула... я не мог больше терпеть, удушье подбиралось все выше... Я собрал свои вещи и, не зная, куда направляюсь, вышел за порог.

Мне сложно предоставить вам отчет в своих действиях, все последующее вспоминается мне будто в дымке, сами мысли и поступки всплывают как бы пунктирно, лишь намечая свою траекторию, — сознание мое было будто внеположно происходящему. Кажется, в начале я зашел к господину Вайдлю, разливавшему лучшее пиво в округе (по неизвестным мне причинам он был не слишком счастлив, увидев меня на пороге своего дома в три часа ночи). Ноги сами понесли меня к лесу (хотя выстрелы из ружья и сопровождавшие их крики Вайдля в немалой степени этому способствовали), что начинался сразу за его домом. Долго я гулял по лесным опушкам в молчаливом сопровождении деревьев. «Что это? — подумалось тогда мне. — Что это, как не позыв моей натуры, требующей соединения с природой? Должно быть, именно она направила меня сюда, иначе какого черта я бы бродил по лесу ночью? Совсем как в юности, когда мы вдвоем с Рональдусом... Рональдус!» Как только я вспомнил о нем, туман неопределенности, расстилавшийся по моему сознанию, растаял, уступив место холодной решимости — сесть на первый поезд до Кенигсберга, предварительно облегчив мочевой пузырь.

В Кенигсберге, несмотря на все мои старания, я оказался только к утру. На станции, подгоняемый злым предчувствием, я взял такси. Водитель, которого я обнаружил спящим на заднем сиденье, кажется, был не слишком рад столь раннему пассажиру. Редкие звуки тонули в тишине, заполнившей собой улицы города, — мягкое шипение шин, глухой рокот мотора, щебет птиц — все доносилось как будто бы издалека. Тяжелый, загустевший воздух, почувствовавший себя полноправным хозяином в отсутствие снующих повсюду людей, заполнил собой все пространство, отчего казалось, что машина еле движется, а вот счетчик работал с удвоенной силой. Наконец мы добрались до улицы, на которой Рональдус снимал дешевые комнаты на верхнем этаже у фрау Зильбер. Попросив водителя меня дождаться, я взбежал по лестнице и, едва сдерживая дрожь в руке, постучал. Час был ранний, но я знал, что фрау З. имеет привычку вставать чуть раньше Солнца — только для того, чтобы и его обвинить в лени, я полагаю, — и постучал снова, но уже настойчивее, я чувствовал, что дорога каждая секунда. Спустя мгновение дверь открылась. «Где Рональдус, фрау Зильбер? Мне необходимо его видеть!» — вскричал я. «Господин Блюм! Доброе утро. — Тон ее оставался ровным. — Герр Гэмюсбауэр не появлялся у себя три дня. Возможно, вы найдете его в обществе сестер Клозет». Я поспешил к выходу.  «И должна напомнить, что вы задолжали за ту неделю, что прожили здесь...» — Последние слова я не расслышал из-за стучащих в ушах опасений. Но как здорово, что он не оставил надежд обучить девушек диалектике, подумал я, направляясь к дому сестер Клозет. Дверь была не заперта, в комнате царил полумрак. «Господин Блюм! Неужели это вы! Давненько вы у нас не бывали», — обратилась ко мне мадам Клозет, приходящаяся тетушкой всем трем сестрам и бывшая их попечительницей. Дверь за мной захлопнулась. «Мадам Клозет! Прошу вас, скажите, нет ли среди ваших гостей Рональдуса?» — взмолился я. — «Рональдуса? Нет-нет, говоря откровенно, я не видела его тех самых пор, как он связался с этим странным месье, носящим нижнее белье поверх штанов». — «******?» — спросил я.  «******! Точно! В последний раз я видела их идущими к университетской библиотеке, Рональдус был весь выпачкан чернилами и что-то бормотал... и вы, кажется, так спешили при отъезде, что забыли оплатить счет за последний сеанс...» — «О нет, чернила! Я должен торопиться!»

Неужели Рональдус взялся за старое? Стараясь не думать о худшем, я ускорил шаг — прошел мимо почты, миновал район, по которому подобно чуме распространялись эти французские boulangerie и cafe (с сопутствующими их повсюду запахами свежей выпечки и кофе), пока наконец не вышел на главную городскую площадь, откуда было рукой подать до университетской библиотеки. В этот ранний час площадь была пустынна, лишь изредка мне встречались работники контор, неспешно следующие на службу, слуги, отправившиеся пораньше за припасами и провизией к завтраку, да торговцы, привозящие свои товары на телегах. Их фигуры, неясные вдалеке, становились различимыми лишь вблизи из-за тумана. Звуки — скрип колес, ржание лошадей, шорох башмаков — доносились приглушенно, будто бы из-за занавеса, за которым актеры готовились к неизвестному. Завороженный теплым сиянием огоньков, исходящим от фонарей блуждающих в белой пустоте повозок, я на миг забыл о Рональдусе и тревоге, съедающей меня изнутри (я не ел с вечера прошедшего дня).

Рональдус! — воскликнул я.

Цейтус? — послышалось вдалеке.

Сердце мое радостно замерло в глухом ожидании.

Рональдус! — повторил я.

— Да, Цейтус? Хватит повторять мое имя и скажи, где ты! — мне послышались нотки раздражения в его голосе.

Где-то заржала белая лошадь.

Рональдус! Рональдус! — повторял я, пытаясь отыскать его среди блуждающих огней. Один из них, как мне показалось, отделился от остальных.

Внезапно послышался сухой треск, с которым ломается сухое дерево, и топот копыт.

Цейтус! Ты можешь перестать бегать из стороны в сторону, как курица с оторванной головой, и остановиться! — вскричал Рональдус.

Я замер на месте.

— Извини... — Я не успел закончить фразу, когда почувствовал порыв воздуха, сорвавший с меня шляпу.

На мгновение туман рассеялся, и я увидел лицо моего дорогого друга. Тут же раздался металлический скрежет, Рональдус исчез. Послышался визг и шум голосов. Все огоньки устремились к тому месту, где я только что видел Рональдуса. Я устремился туда же. Вокруг разносился странный едкий запах. Приблизившись, я обнаружил толпу, собравшуюся у перевернутой телеги. Протискиваясь между пятнами в сером и черном, я повсюду искал Рональдуса. Сам не знаю почему, но я не мог издать ни звука. Запах, показавшийся странно знакомым, стал сильнее.

— Вот ведь как бывает! — обратился ко мне незнакомец, на лбу у него алел след как будто от удара. — Что-то испугало лошадь! Я ничего не мог поделать!

— Что случилось? — Я схватил его за плечи.

От него разило кофе. Незнакомец весь затрясся, прижимая руки к губам, будто бы пытаясь сдержать комок шерсти, рвущийся наружу. Он вдруг осел на землю.

— Отпустите его! — раздались отовсюду крики.

Продолжая трястись, он сказал только «бедный парень» и неопределенно указал рукой в сторону повозки. Пытаясь перешагнуть через лошадь, я поскользнулся на чем-то склизком и зеленом, раскиданным повсюду. Кляня все на свете, я огляделся и увидел разбитую повозку, похожую на выпотрошенное животное. И тут я заметил маленькую фигуру, распластавшуюся на холодном булыжнике. Это был Рональдус. Он лежал под уличным столбом на боку. Я опустился на колени и пригляделся — вокруг была разбросана спаржа. В руке Рональдуса так и остался зажат погасший фонарь.

 

Спустя некоторое время мы — я и несколько добровольцев — отнесли тело Рональдуса в дом. Фрау Зильбер восприняла произошедшее на удивление чувствительно — она раскраснелась, запричитала, что надо поскорее написать родным Рональдуса и дать объявление в газету о поиске нового жильца.

Я сидел за столом в соседней от Рональдуса комнате, бездумно составляя пригласительные эпистолы по столь скорбному случаю. Это не требовало от меня больших усилий — после кончины пастора Мюллера я отправил по меньшей мере сотню таких писем. Мне вспомнилось, как Рональдус сказал однажды, что «если платоновский Сократ прав, и души, отягощенные телесностью при жизни, действительно продолжают нести свое бремя и после смерти, бродя по земле в виде призраков, то тогда моему отцу и ван Дурку не поздоровится».

Покончив с письмами, я прошел в соседнюю комнату. Рональдус лежал совсем один — фрау Зильбер еще не вернулась с почты. Присмотревшись к столь знакомому когда-то лицу — узкому и чуть вытянутому с массивными надбровными дугами, к глубоко посаженным глазам, прямому носу, сидящему на слегка по-обезяньи сомкнутой челюсти, — я пытался угадать, во что обратилось «я» Рональдуса в последний миг... нет, это определенно не фарфоровая утка или пасхальный кролик. Из глубоких раздумий меня вывел странно приподнятый край пиджака Рональдуса. С величайшей осторожностью я расстегнул пуговицы — во внутреннем кармане лежала его старая рабочая тетрадь, которую я не видел с того самого вечера, когда нашел Рональдуса в поезде, отправляющемся в Париж. Вся в чернильных следах, она, казалось, с трудом сдерживала поток мыслей, навсегда отпечатавшихся в сознании сотен умов, ее прочитавших. Честь быть первым из них выпала мне.

Кроме потрясающих своей простотой открытий, объясняющихся разве что тем, что они были нашептаны самим Святым Духом, мне открылся тот путь, следуя которым день за днем Рональдус с очевидной теперь неизбежностью пришел к своему концу. Как я уже писал ранее, иногда достаточно легкого дуновения ветерка, чтобы сдвинуть камень. Особенно если он стоит на самом краю. Ниже приведены записи из дневника Рональдуса.

 

 «Передо мной бумаги, неуклюже выпавшие из проворных рук г-на Рухайля, его отец, кажется, министр. Среди них я нашел конверт, адресованный мне, — буквы на нем выведены этим дурацким готическим шрифтом, мое имя написано на греческом — этот парень безнадежен. Должно быть, один из несчастной своры последователей собаки аббата Тритемия.

Забавно, но бумаги представляют собой всего лишь длинное, занудное обращение, в котором Рухайль описывает, как повлияли на него мои ранние работы, как он восхищается „моей смелостью, сметающей все границы” и все в таком же духе панегирического трюизма. Многословно, велеречиво и к тому же на трех листах. Абсолютная бездарность, как с точки зрения формы, так и содержания. Неудивительно, что он сошелся с Цейтусом.  А вот в письме, запечатанном в конверте, на одном листе он умудрился изложить свою систему философии! Разумеется, она (ах, как удивительно!) во всем, кроме частностей, в которых он позволил себе оригинальные, как ему, должно быть, казалось, отклонения, повторяет мои идеи из называемого так только Цейтусом „студенческого периода”, изложенные в бежевой книге. Иногда мне кажется, что все действия Цейтуса направлены только на то, чтобы стать моим посмертным биографом. Короче говоря, все это пусто и бессодержательно, как скорлупа, из которой шприцом извлекли желток…

…Я пытаюсь сохранять спокойствие, пусть меня и раздражает Цейтус. Недавно во время прогулки он спросил, когда можно ожидать начала третьего периода Рональдуса Гэмюсбауэра. Правда, сначала он оговорился, назвал его вторым периодом, будто бы забыв о его существовании, — очковая змея. Я ничего не ответил и переменил тему…»

 

«…Чувствую себя никем, возведенным в квадрат массой низших сознаний… Длина столовой — 10 шагов обреченной поступью, ширина — 8 в той же единице измерения».

 

«Вчера вечером, страдая бездельем, я перечитал послание Рухайля. Еще в первый раз оно показалось мне до ужаса банальным, но все же было в нем нечто странное. Я присмотрелся к заглавным буквам каждого абзаца, рядом с каждой из них я заметил еле видимые точки, которые поначалу принял за кляксы или грязь, но на свету они заблестели темно-синим цветом, в отличие от остального текста, написанного черными чернилами. Через лупу я сумел различить в них символы — луну, пирамиды, Z и некоторые другие. В письме обнаружилось предложение, состоящее исключительно из тех самых заглавных букв, оно содержало послание „Библиотека Университета. 16 ряд. 10 полка. Дневник. Страница 199”. Помню, как впервые за многие месяцы улыбнулся.

 Через несколько дней Цельтус засобирался домой и потому всюду меня сопровождал. Я же старался скрыть от него свое волнение — я не мог полагаться на таинственные послания неизвестного мне господина, пусть и с вызывающей расположение манерой одеваться. Однако совсем от них отмахнуться я не мог. Действовать до отъезда Цельтуса я не решался. Мое возбуждение, сколько бы я его ни скрывал, пришедшее на смену маске тупого спокойствия, он воспринял как возвращение к „старым привычкам” и выкупил все щетки для усов и кофейники в городе.

 Прощаясь на перроне, я думал, что человек может быть кем угодно, но только Цельтусу удается быть таким *******. Кажется, это было в четверг».

 Дух Рональдуса, как вы видите, был глубоко угнетен. А от тех нескольких стрел критики, что были пущены в меня, я надежно укрылся под щитом нашей дружбы. Далее он продолжает: «Я в точности следовал инструкциям г-на Рухайля — нашел дневник Канта из собрания Уйтфиндера и долгими днями, оставаясь в библиотеке до самого закрытия, перечитывал записи, страницу за страницей, но не находил последнее указанное в послание число, 199, ни в тексте, ни в нумерации. Такой страницы просто не существовало! После 198 сразу следовало 201. Что бы ни скрывал дневник, я узнаю это рано или поздно».

 

«Прошел уже месяц с тех пор, как я бьюсь над этой загадкой. Что может значить эта зияющая бездна между 198 и 201? Символизирует ли она само небытие — невидимое глазу, непознаваемое Разумом, неподлежащее определению, а значит и ограничению? Или, быть может, это только мостик, связующий подобное с подобным, или вход в темную пещеру, ведущий к знаниям?

Наверное, могу сказать только одно — единственным, кто мог поспорить в занудстве с Кантом-философом, был Кант-человек. Вот его записи:

„Вт. 22 мая 1755 года.

Проснулся в 5 часов. Позавтракал, работал до 12. Прогулялся по саду. Вернулся в 13 часов. Продолжил работать до 20 часов.

Ср. 23 мая 1755 года.

Проснулся в 5 часов. Позавтракал, работал до 12. Прогулялся по саду. Вернулся в 13 часов. Продолжил работать до 20 часов”».

 

 «Вчера мне приснился сон: я обнаружил себя идущим в одиночестве по Черному Лесу. Стояла глубокая беззвездная ночь, дул сильный ветер, и не было слышно ничего, кроме него. Недалеко от меня — не больше, чем в 30 метрах, я различил движение, какая-то фигура, сгорбившись перед встречным ветром, медленно продвигалась вперед. Я закричал, но фигура не откликнулась — даже я не услышал своих слов, сорвавшихся с моих губ, подобно жалкому почерневшему листку, унесенному ветром. Я попытался догнать его, но с каждым шагом ноги наливались тяжестью. Так мы брели, будто бы двое заключенных, скованных невидимой цепью. На глянцевых иголках заиграл свет огня, появившегося вдалеке. Начали проявляться очертания пещеры, покрытой снегом. Фигура первой достигла пещеры, стали различимы плащ, трость и странно знакомая шляпа. Фигура заслонила собой огонь, исходящий из костра в центре пещеры. Лес погрузился во тьму. И тут я услышал смех, сначала заунывный, он все больше становился задорным, триумфальным. Он разрастался, заполняя пещеру, заглушая ветер, разносясь по лесу. Это был смех, леденящий душу. Теперь он, казалось, охватывал все мироздание и... меня. Я почувствовал, как он рождается во мне, не из определенного места, а отовсюду, как поднимается к горлу извивающимся вихрем, и наконец, перестав сдерживаться, я присоединился к нему. Я устремился к пещере. Все, что мне остается, — этот смех. Фигура обернулась, отойдя от огня. Ветер сбил с нее шляпу. Я подхватил ее...»

 

«...В тысячный раз пролистывая дневник, я заметил загнувшийся край листа. Кожа на пальцах изрядно иссохла из-за постоянного взаимодействия с шероховатой поверхностью бумаги. Аккуратно смочив палец во рту, я попытался разогнуть угол страницы так, чтобы фрау Дитковиц — смотрительница библиотеки — не заметила: фанатичный блеск в ее глазах напоминал мне об отце и сильно меня пугал. Пальцы мои, уставшие от долгой работы, совсем меня не слушались, я провел в этих мрачных пастбищах книг целый день в поисках вдохновения, но тщетно. Разум мой, изрядно отяжелевший, стал неподвижен и утерял способность к важнейшему условию всякого творчества — удивляться, а значит и производить идеи. Все тропы мне казались исхоженными, вели или в тупик к руслам обмелевших рек, или в болотистые топи, источающие запах безнадежного невежества. Внезапно я почуял тонкий, обжигающий синапсы запах...  Я заслужил чашечку кофе. От одной чашечки ничего не случится! — убеждал я себя. И тут же вспомнил кислую физиономию Блюма, он не преминет приехать по наущению моей полуразумной сестры с этим деланно удрученным выражением на лице. „Ах, Рональдус, как же так! Как же ум столь выдающийся, столь высоко стоящий над обыденностью позволяет себя так низко опускаться!” Разозлившись, я не заметил, как сжал пальцами угол листа дневника, содержащего записи за 14-е ноября. Должно быть склеились! — подумал я. Еле сдерживая дрожь в пальцах, я разделил листы... Первым, что я сумел различить, был рисунок, на котором Ньютон бросался монадами (нарисованными как яблоки) в убегающего Лейбница — ниже следовала надпись „Все к лучшему в этом лучшем из миров, не правда ли, Годфри?” Поперек страницы было написано „как же мне надоело заниматься этой мурой!” и „хочу бегать по альпийским лугам в ночной рубашке” и все в подобном духе.

Я закрыл глаза — не привиделось ли мне! Но нет, открыв их, я обнаружил все тех же Ньютона и Лейбница, замерших в воинственных позах. Фрау Дитковиц начала закрывать ставни и оповестила, что библиотека закрывается. Быстрыми, судорожными движениями мне удалось кое-как склеить листы.

 Я не покинул читальный зал, пока не получил от фрау Дитковиц письменного обещания не отдавать дневника никому, однако ночь не подарила сна и покоя, которых я так страстно искал. Сомнения и неуверенность, прежде подтачивающие мою волю, будто бы выкристаллизовались в могучую решимость — чем бы объяснялось странное поведение Канта, я это выясню».

 

«Не знаю, сколько прошло времени с начала моего поиска — дни, недели, месяцы, но даже им не дано обуздать мою волю, и хотя я изможден неравной борьбой, истина где-то рядом, я почти физически ощущаю ее присутствие...

 В архивах я нашел сообщения о странных происшествиях, случившихся в городе в ту же ночь, когда Кант оставил эти таинственные записи. Герр Пазант сообщает, что, возвращаясь домой с друзьями — г-ми Бономусом и Вигилием, стал свидетелем того, как неизвестный расписывал дом бургомистра уже знакомой фразой „Metaphysik das macht”, а затем, смеясь, убежал. Эту же историю, услышанную от прошлого главы города, пересказывает и Гиппель в своей книге.

Фон Мейер пишет, что обнаружил Канта спящим на следующий день, а о ботинках и платье сообщает, что „были они вымазаны в чем-то желтом”.

Примерно в это время Кант берется за „Всеобщую естественную историю и теорию неба”, написанную так живо и увлекательно, в отличие от последующих его работ. Тогда же, по сообщениям того же Гиппеля, Кант написал так и неизданную „Kritik der kuchenmacher”. Но в чем причина всего этого умопомрачения?»

 

«Иногда по вечерам, когда я умываюсь и вижу в зеркале эту гнусную бороду, напоминающую отростки сельдерея, мне хочется схватиться за бритву — как я скучаю по кофейной пенке на моих усах...

...Я брел сам не знаю куда, погода была отвратительной — слишком теплой для ноября, что заставило всех этих чванливо раскланивающихся друг другу герров и фрау вылезти из дома на улицу, являя свету свое пустословное, прогнившее великолепие. Вот бы их всех **, а потом ***. Я свернул с площади в проулок к дому, который занимала мадемуазель Клозет со своими племянницами. Я вошел, дверь, как всегда, была не затворена, и поднялся в комнату, которую обычно занимаю. Скоро пришла Франсуаза — Дариа была, как обычно, занята. Для начала мы ***, и немного **, и еще раз в конце».

 

«Я проснулся от сухости во рту и какого-то ужасного запаха, распространяющегося с первого этажа, занимаемого фрау Зильбер.

— Фрау Зильбер, заклинаю вас всеми богами, что бы вы ни готовили, немедленно прекратите!

— Не понимаю! Чем вам так не угодила тушеная говядина?

— Вы уверены, что она свежая?

— Да, конечно, я ходила на рынок на прошлой неделе — купила мяса для своих любимых постояльцев, немного крови христианских младенцев для вкуса и сельдерея...

— Что?

— Немного крови...

— Вы сказали сельдерея? У меня ведь на него аллергия!

— Да? Разве не на спаржу?

Стараниями и заботами этой безумной женщины я чуть было не отравился. Я схватил лежащую на столе книгу и замахнулся было на нее, и тут мне вспомнился Отец, точно также поднявший на меня книгу в тот самый день, когда я видел его в последний раз. Какая злая ирония — сельдерей и Отец! Я выбежал из дома и остановился только у входа в Библиотеку, где присел на скамью, чтобы перевести дух. Но перед очами разума так и остался призрак Отца, одетый как в тот день, когда единым махом сгреб польских детей, живших в соседнем доме, и выпроводил их из лавки с санками на лед — весь в черном, на голове мягкая шляпа с веточкой сельдерея, глаза пылают гневом, рот чуть приоткрыт, с края сухих губ свисает изящным завитком густая пена. Одно только воспоминание заставило мой мочевой пузырь сжаться и чуть ли не испустить дух. Пытаясь отвлечься, я открыл хозяйственную книгу фрау Зильбер на странице, заложенной ляссе, которая, к моему удивлению, так и осталась у меня в руках. Она содержала заметки за несколько предыдущих дней: „...купила немного соли и несвежей рыбы. В последнее время г. Гэмюсбауэр отвратительно себя ведет. Все время где-то пропадает, наверное, у этих ******, называющих себя племянницами фроляйн Клозет, которая и сама та еще ******. Ну ничего, посмотрим, как ему понравится, когда я добавлю сельдерей ему в завтрак. Главное не переборщить, чтобы не вышло как с моим покойным мужем”.

Я пишу эти строки дрожащими руками... кажется... нет, точно... я нашел ответы на все вопросы! С большим трудом мне удалось отыскать хозяйственную книгу домоправительницы Канта. Вот, что она пишет:

„Все эти веселые господа, что приходят к господину, а среди них бывает и сам бургомистр, опустошили все наши запасы... На рынке мне встретился зеленщик — раньше я его не видела и никак не могла до него докричаться, он стоял и смотрел на небо, будто рассматривал облака или искал птиц, но там ничего не было! Он дал мне гору пучков странной травы, сказал, что она называется аспарагус. Цена была неплохой, да и сельдерея у него не оказалось. Чудак и имя диковинное, не то Руляйх, не то... У Хорста опять заболело пониже спины и...

Вот он ответ! Спаржа! И картина Дерстлинга подтверждает это! Все это время мы искали не в том месте — скажи мне, что ты ешь, и я скажу тебе, кто ты. Мы изучали привычки ума, образ мышления, влияние идей и совсем забыли о прихотях желудка! О том, что человек чуть более, чем свинья, разумное животное! Я принялся за изучение всего, что могло бы доказать мою правоту — нет-нет, в ней я не сомневаюсь ни на дзету, но готов ли мир, полный ленивых филистеров, узнать правду? Готовы ли очи их разума прозреть? Чем больше материалов я изучал (найти их было весьма непросто), тем больше находил следов спаржи в каждом из великих открытий, сделанных человечеством со времен античности!

 Авл Геллий сообщает, что Пифагор перед исполнением гимнов наставлял своих учеников из числа акусматиков „растираться соком спаржи до полного изнеможения”; здесь же указывается на вред сельдерея, „семена, которого так же и опасны, как и бобы, и замужество”. Подобными сообщениями пестрят и рассказы Элиана: „Архимед, как говорят, имел привычку добавлять благовония в ванну и иногда добавлял секретные травы, называемые аспарагусом, которым будто бы и был обязан лучшим своим идеям”. Светоний пишет, что Цезарь перед тем, как перейти Рубикон, „громко хрустел, поедая соблазнительный зеленый овощ”. Это подтверждает в обширной автобиографии и Морий Стульпиций, ближайший сподвижник Эразма Роттердамского, о привычках которого пишет: „Дэзидериус в равной степени предпочитал и сельдерей, и спаржу, в отличие от своего идеологического vis-a-vis Лютера, которого не раз обвинял, — и я был тому свидетелем — в чрезмерном увлечении последней”. Эрвин Роде вспоминает, как однажды, еще преподавая в Базеле, Ницше попробовал на обеде у ректора „неизвестный зеленый овощ, пришедшийся Фридриху по вкусу... всю дорогу домой Фридрих не умолкал, рассказывая удивительные вещи о музыке и Сократе”.

Я мог бы привести еще тысячи примеров, которые нашел, но несомненным остается то, что в основе движения вселенской мысли, ее перводвигателем, является спаржа, и моя задача сообщить об этом миру!»

 

На этом записи в дневнике обрываются, как и жизнь моего дражайшего друга — нелепо и неожиданно под колесами телеги, по злой иронии перевозившей сельдерей. Рок, подобно обманчивому сиянию звезд, освещал жизненный путь Рональдуса, и Рональдус чувствовал это с самого детства, он бросил вызов тирании отца, тирании предрассудков и закоснелости, он встал на путь странствий и поисков (мою книгу «Годы странствий Рональдуса Гэмюсбауэра, сына зеленщика», готовящуюся к изданию, вы сможете купить в июле). Осознавал ли он, что, бросая вызов Судьбе, мы только вторим ее голосу, только следуем по диковинным узорам, расчерченным ею еще до нашего рождения? Не знаю. Так же, как и о роли, которую сыграл злополучный сын бывшего министра путей сообщения, ныне министр путей сообщения, несносный Рухайль (так вот как его звали) в истории Рональдуса.

Странно, но при недавней встрече он утверждал, что действительно жил некоторое время в Кенигсберге, но ни меня, ни Рональдуса никогда не встречал и «уж конечно, никогда не читал Канта и тем более не писал о нем работ». Надо признать, что и выглядел он иначе — нижнее белье было надежно спрятано под брюками, и еще этот странный, похожий на запах серы запах исчез. С моими догадками на сей счет вы сможете ознакомиться в полной версии книги, о которой я писал выше.

Прощай, Рональдус, прощай, дорогой друг!



[1] Переживание (нем.).

 

Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация