Кабинет
Игорь Малышев

Огни и отсветы

Рассказы

Все огни — огонь.

Х. Кортасар

Молния

 

Ее голова лежала у меня на плече.

— Не спишь?

— Нет.

В открытую дверь терраски, подпертую, чтоб не закрывалась, стулом, ворвался сырой воздух, охладил влажную кожу.

С козырька шифера текли разделенные ровными промежутками струи воды.

Сверкнула молния, огромная, ветвистая, будто куст терновника или дельта Волги, озарила терраску, высветив каждую черточку на тюле занавесок, каждый кирпич, выкрашенный по местным обычаям известкой. Ярко проступили перекрестья рам на окнах, обои на потолке в потеках просачивающегося сквозь старый шифер дождя.

Ты вздрогнула под одеялом, прижалась ко мне, и я всем телом ощутил твою наготу.

Журчали в лужицах струи падающей с крыши воды. Журчали так успокаивающе, что я, наверное, не слышал в жизни ничего более располагающего к покою. За исключением, может быть, мурчания кошки и шепота засыпающей на твоем плече женщины.

За дверью, еле угадываемая за темнотой и дождем, качала ветками старая береза, в которую я ребенком кидал ножи и получил разнос от деревенского приятеля.

— Западло в березку ножи кидать, — процедил он сквозь зубы.

Я запомнил его слова и больше никогда не кидал ножей в березы.

— Вот ты все читаешь, читаешь, — произнесла ты. — Расскажи что-нибудь.

Я люблю, когда ты просишь меня, и рассказываю. Сложно угадать, тебе или себе.

— Если бы ты любила читать, то знала бы…

— Читать скучно, — заметила ты, устраивая поудобнее голову.

— А слушать?

— Слушать интересно.

— Так вот, ты знала бы, что раньше в наших местах было королевство, стоявшее исключительно на реках. На реках они строили города, по рекам ездили торговать и в гости друг к другу. Ловили рыбу, разводили ондатр. Принимали роды в полузатопленных лодках. Мертвецов хоронили с камнями на ногах и были уверены, что те пойдут по дну до самого моря, огромного последнего моря, где собираются все мертвые со всего мира…

— Врешь, — сказала ты, и я плечом почувствовал, что ты улыбнулась.

— Ты только представь, как тысячи мертвецов идут по дну к последнему морю.

— Красиво и страшно. — Ты поежилась, и я снова ощутил твою наготу.

— Они верили только в реку и мимолетность. Они строили храмы из воды. Храмы существовали только во время церемоний и богослужений. Все это время служки лили воду, обозначая крышу и стены храма. А когда обряд или служба заканчивались, храм исчезал, как и не было.

— А у нас в деревне храм заброшенным семьдесят лет простоял и ничего. Сейчас крышу сделали, и он опять, как новенький.

Ты моргала, и ресницы щекотали мне кожу.

Я сбился с мысли и замолчал.

— Ну! — Ты чуть толкнула меня округлым бедром. — Давай, рассказывай.

— Я хотел рассказать тебе про речную империю, ветвистую, будто молния. Хотел рассказывать долго-долго, пока ты, может быть, даже не уснула бы.

— Здесь?

— Да, прямо тут, у меня на плече.

Я снова почувствовал, как ты улыбнулась.

М-м, а потом?

— А потом я бы так красиво и мастерски все завершил, сказав, что все, о чем я рассказывал, тысячелетия и эпохи, уложились в краткое мгновение вспышки молнии.

Ты молчала.

— Ну, понимаешь, там, в молнии, в этой раскаленной плазме, за то время, пока она существует, возникла целая вселенная, планеты, галактики, черные дыры. Возникла жизнь. Люди, королевства, прекрасные истории. Речное королевство, а реки так похожи на молнии…

— Да я поняла.

Ты поцеловала меня в грудь. Медленно вползла на меня, целуя то возле одной, то возле другой ключицы.

— Стой.

Но ты высвободилась, перетекла через меня и выскользнула из-под одеяла.

Встала, глядя в проем двери. Собрала в пучок растрепанные волосы.

— Муж ждет, — сказала ты. — Не дай бог узнает, убьет.

— Правда, убьет? — спросил я.

— Тебя нет. А меня может.

Мысль эта позабавила тебя.

Легко продевая руки и ноги в лифчик и трусы, ты будто бы надевала спецодежду, отделяющую тебя от всего, что сейчас происходило меж нами, от запахов, ощущений кожи, от речного королевства, все существование которого умещается в длительность вспышки.

— Я тебе нравлюсь? — спросила ты.

— Очень.

— Спасибо.

— За что?

— Я не знаю, может быть, я тебе и не нравлюсь вовсе, но ты все-таки говоришь, что нравлюсь. За это и спасибо. А ведь встреться мы с тобой чуть раньше, на пару лет, я могла бы уже родить тебе двух мальчишек. А, может, девчонок. Ты бы женился на мне?

Ты повернулась ко мне.

Я все еще был под гипнозом твоих бесстыже незагорелых территорий и соврал:

— Женился.

Но, скорее всего, не соврал.

Ты набрала в ладонь воды из разделенных волнами шифера струй.

— После любви очень хочется пить, — не глядя в мою сторону, будто стесняясь самой себя, сказала ты.

— Я тебя провожу.

— Нет, — предостерегающе подняла ты мокрую руку. — Нет.

И, смягчив тон, добавила:

— Дождь почти кончился.

Ты, уже совсем одетая, легла мне на грудь.

— Твоя сказка о том, что все быстротечно?

— В общем, да.

— На следующее лето приедешь?

— Не знаю.

— Вот видишь. — Ты дотронулась кончиком языка до моего носа. — Выходит, все и вправду быстротечно.

Ты накинула капюшон и вышла под затихающий дождь.

Ты оказалась права, на следующее лето я уже не приехал.

 

 

Рыбалка

 

Он знал, что время позднее, но все же пошел на рыбалку. Ну, как «позднее»… Для утренней рыбалки позднее. Восемь часов. Обычно в это время клев стихает. Надежды поймать что-то существенное, хоть по весу, хоть по количеству, почти не остается. А если смотреть правде в глаза, то совсем не остается. Не «почти».

Но он, тем не менее, отправился на пруд. Детство, а рыбаку было всего десять лет, не обременено опытом поражений и всегда верит в счастливый исход.

Роса сошла, но на всем, листве, траве, стеклах терраски, где он спал, даже на оперении кур, которых бабушка уже часа два как выпустила из низкого полутемного курятника, лежала такая свежесть и яркость, какая бывает только в Черноземье в восемь утра.

Он шел к пруду, и солнце слепило его еще сонные глаза. Торопился с поспешностью обреченного, знал, что время клева не вернешь, но надеялся ухватить последние крохи изобилия.

Зевал, щурился, задевал коленки бидончиком, и он отзывался еле слышным гулом. Коленки были в царапинах, белые резиновые носы кедов в разводах чернозема.

…Карась вылетел из воды, и обилие света обожгло его. Свет ударил в черно-золотые глаза, рыба забилась от боли. Слишком, слишком много света!

Караси не умеют моргать. В мире, к которому они привыкли, не бывает так ярко. Рыбам не нужны веки.

Ослепленный, оглушенный болью в обожженных воздухом жабрах, карась забился на берегу, но тонкая мальчишечья рука прижала его к твердой, карась и думать не мог, что бывает что-то настолько твердое, земле, и он замер. Рот его открылся, черный глаз — левый, правый был прижат к земле — заполонила нестерпимая яркость утреннего солнца.

Потом был сумрак бидончика, и стало почти хорошо.

…Он смотрел в триплекс, когда перед танком полыхнуло. Бронированная зверюга приподнялась, почти что встала на дыбы, потом упала, и больше он ничего не помнил.

Ему снился карась, вылетающий из воды деревенского пруда, закованный, будто средневековый воин, в стального цвета броню, вспыхивающий на солнце ярким бликом и падающий в береговую траву…

…Он пришел в себя только на одно мгновение. Лампы операционной, словно многоглазое чудовище, ревели светом. Он застонал.

— Наркоз, — произнес хирург.

Что-то мягко и округло тронуло лицо, и яркий свет перестал его беспокоить.

…Он открыл глаза. Лето. Для рыбалки время позднее, определил он, с трудом поднимая веки.

Грудь стесняли бинты, пальцы еле шевелились, но настроение было отчетливо хорошее. Будто, проспав, бежишь к пруду и знаешь, что пусть клев и кончился, но шанс ухватить кое-что все еще есть.

 

 

Счастливые люди

 

Я случайно оказался в его машине. Впрочем, все лучшее, что происходило в моей жизни, происходило случайно. Я случайно поступил в институт, случайно женился, случайно устроился на работу... Вот и в его «Газели» тоже оказался благодаря случаю.

Была дождливая промозглая ночь. Ноябрь, кажется. Любите прогуляться ночью под ноябрьским дождем? Нет? А вот я не прочь. Был в моей бестолковой, но, в общем, счастливой жизни, период, когда я на выходные, взяв с собой гитару, тетрадь и плеер с наушниками, отправлялся на дачу. Дача недалеко, километров двенадцать, и я уезжал туда, чтобы писать. Для простоты скажем, что я пишу сказки. Даже если в итоге получается чистый реализм, я-то знаю, что написал сказку. Но история эта совсем не о сказках. Хотя кто-то, возможно, скажет, что это рассказ именно о сказке, ставшей былью. Так вот, где-то до половины ночи я обычно пел, писал, а когда понимал, что выдохся, случалось это обычно часам к трем-четырем ночи, я либо ложился спать, либо, что бывало не так уж и редко, отправлялся домой.

Двенадцать километров ночных дорог… Это редкое счастье, поверьте. (Помните, я уже говорил, что жизнь моя довольно счастливая?) Идешь, бывает, по снегу, бывает, по мокрети, по инею, по ледку… Я вообще большой любитель прогулок. Навстречу в сторону Москвы несутся груженые фуры, сияющие, будто новогодние елки. Проносятся с каким-то вдохновляющим ревом. Да еще музыка в наушниках, любимая, вдохновляющая. В кармане бутылка из-под колы, в которой пол-литра кипятка, ложек пять кофе и грамм пятьдесят-сто водки. Коктейль, который вызовет эйфорию даже у скелета. Черные деревья, поля без малейшего огонька, деревни с темными пирамидами домов. Красота.

И вот во время одной такой прогулки рядом со мной остановилась грузовая «газель». Как я уже сказал, моросил ноябрьский дождь. Да, бутылка с горячим варевом все еще грела, но ее уюта не хватило бы надолго. Я не автостопщик, не «голосовал». Рядом со мной впервые за всю историю моих ночных прогулок остановилась машина. Из салона пахнуло теплом, и я сдался. Залез в кабину, поставил между ног гитару.

Некоторое время ехали в молчании. Водитель улыбался чему-то, потом спросил:

— Ты не торопишься?

Я пожал плечами.

— Не особенно.

Он повернул в сторону, и мы стали удаляться от моего дома.

— Куда мы? — спросил я.

— Да есть тут небольшое дельце. Сейчас… — неопределенно сказал он.

У знака, обозначающего въезд в город N, стояли, отсвечивая каплями дождя на курточках, девчонки.

— Открой, — сказал мне водитель, и я распахнул дверь со своей стороны.

— Привет, красавицы! — крикнул он. — Юлька здесь?

— Тут я, — отозвался девичий, несколько деревянный голосок.

— Залазь.

Небольшая фигурка впорхнула в кабину, я подвинулся.

— Замерзла? — спросил водила, выкручивая обогреватель на полную.

— Да капец…

Она тряхнула головой, с челки полетели капли.

— А это кто? — спросила она водителя.

— Не знаю, — честно ответил тот. — Наверное, музыкант.

— Я люблю музыку, — сказала Юлька, обнимая себя за плечи. —  Я вообще-то танцовщица.

— Ты ужасно танцуешь, — выруливая с обочины, сказал водитель.

— Заткнись. Люблю танцевать.

Я протянул ей бутылку из-под колы с гремучей смесью. Она отпила, широко распахнула глаза, признавая, что смесь действительно гремучая, и отпила снова.

— Слыхали, что вокруг деется? — спросил водила.

— Да капец… — ответила Юлька.

Тогда все еще избегали слова «война».

— Но ведь интересно, не? — снова спросил водитель.

Я ждал, что Юлька повторит свою фразу, но она просто вернула мне бутылку.

— Мы куда хоть? — поинтересовался я.

Водила пожал плечами, показывая, что пути наши странны и неисповедимы.

Я устал от семейной жизни. Нет, я люблю и жену, и дочь. Я даже работу свою люблю. Комбинат! Глыба! Можно гордиться. Но я устал от всего. От работы, дочери, квартиры, дачи. Даже от ночных путешествий стал уставать.

— Так ты не торопишься? — снова спросил меня водитель.

Я махнул рукой, предоставляя ему самому решать, куда занесет наш экипаж.

— Тогда поедем на войну, — решил он.

В России ничего не делается по-человечески. Мы брали заказы у бесчисленных добровольческих организаций и возили туда, где гремело и полыхало, тушенку, бронежилеты, памперсы для младенцев, медикаменты для взрослых и детей. Возили ящики, запечатанные пломбами, к которым присовокуплялось обещание расстрела, если в конечной точке пломбы будут нарушены. Мы попадали под обстрелы. Научились узнавать летящие боеприпасы по звуку. Безошибочно определяли направление полета мин и снарядов. Распознавали тип бронетехники по далекому гулу. Война — книга без конца и начала…

В бортах «газели» образовалось несколько дыр, мы заклеили их скотчем.

Я выступал перед бойцами с песнями под гитару. Свои сочинения разбавлял «Сектором газа», «Кино», «Нирваной»…

Платили водкой и тушенкой, и в этих двух продуктах была какая-то странная квинтэссенция того, что зритель вообще может дать выступающему.

Юлька для бойцов танцевала. Водила оказался прав. Танцевала она ужасно, но бойцам нравилось.

Так мы мотались по южным черноземам и суглинкам. Солнце прошивало наш потрепанный, но очень счастливый (опять я о счастье!), если судить изнутри, автомобиль, и мне казалось, что в солнечные дни «газель» потребляет меньше топлива, нежели в пасмурные.

Мы застревали в грязи, и нас то выталкивали пехотинцы, то вытаскивали ТОСы. Мы загорали голыми на берегу Ингульца, и нас забирал патруль. Мы научились воспринимать газоны в городе как безусловный источник опасности. Мы влюбились в тяжесть бронежилетов.

Я иногда что-то черкал в блокноте, надеясь, что однажды оформлю свои каракули если не в «Тихий Дон», то хотя бы в «Записки кавалериста». Но это все несущественно. Такая жизнь нравилась мне сама по себе. Без объяснений, ремарок и размышлений.

…Свист, взрыв, осколки… Жив.

…Свист, взрыв, рушится девятиэтажка. Рушится прямо на меня. Жив. Все живы. Ну, счастье же, разве нет?

А как люди принимают помощь… Как дрожат их руки или наоборот, насколько они тверды… Как гранит, как рельс.

Водитель отдал свой бушлат похожему на покалеченное дерево парню, почти дистрофику.

— Зачем? — укоризненно протянул капитан, стоявший рядом. — Не жилец же…

Юлька нашла в развалинах котенка. Сказала, он будет нашим автомобильным котом.

— Ведь бывают же корабельные коты?

Я никогда не молился и ничего у Бога не просил, а тут вдруг начал.  И почувствовал вину за то, что раньше молчал.

Мы таскали раненых, отбивались от поевших человечины собак, распознавали, где может «поймать» снайпер. Накопили огромный опыт самых диких и противоречивых умений.

А потом, когда мы ехали сонные и вполне довольные жизнью недалеко от Белгорода, прямо перед нами вдруг выросло огромное земляное дерево и осколки, словно пчелы, полетели сквозь машину, сквозь нас. «Газель» подбросило, солнце, яркое, южное, затопило салон, наши глаза, рты, карманы. Но, несмотря на это, мы были уверены, что все будет хорошо.

 

 

Старик готовится

 

Он долго готовился. Все последние три года перед пенсией. Зарабатывал хорошо, забил тушенкой два шкафа на лоджии, банок пятьсот, не меньше. Под кровать напихал десяток больших пластиковых ящиков, набитых макаронами, крупами, концентратами. Килограмм двести, наверное. Сухого горючего купил таблеток под тысячу. Хорошая, кстати, штука. На одной таблетке можно до двух банок тушенки разогреть, если с умом действовать. Что еще?.. Баллончиков газовых купил под сотню, для них две походных горелки. Одну, которая накручивается на баллон, другую — похожую на обычную одноконфорочную плиту.

— Хрен они меня возьмут, — говорил он своим старым зеркалам.

Каш в банках накупил штук триста. Овощей консервированных, рыбы, даже ухи осетровой сумел где-то достать десяток банок.

— На пару лет нам с котом хватит. А там, глядишь, либо мир окончательно развалится, либо…

Что еще за «либо», он не знал и только разводил руками.

— Война — дело серьезное, — говорил он своим отражениям. — Подходить надо основательно. Хотя известно, чем основательнее подход, тем бестолковее оборачивается дело.

Он скупал у окружающих дешевые часы, и электронные, и механические, и прибивал их к стене ржавыми гвоздями. Прямо в центр циферблата. Особым шиком считал, если стрелки не падали. У электронных часов стрелок не было, с них и спросу никакого.

Он ненавидел время. И именно потому брал только ношеные часы, и чем более поношенными они были, тем больше доставляли ему радости. В их убийстве он с особой радостью чувствовал сладость мести, словно убивал врага, от которого много претерпел.

Соседи считали его сумасшедшим. Он считал сумасшедшими всех.

— Хорошо бы однажды проснуться утром, — говорил он фамильным зеркалам, обводя взглядом чешуйки облупившейся амальгамы, — а вокруг ни людей, ни времени.

Но время шло. Он старался при каждом походе в магазин покупать лишнюю банку тушенки и пачку макарон или круп. Запасы росли. Он часто вспоминал, что после смерти его бабушки, пережившей Гражданскую и Великую Отечественную, из чулана выбросили деревянный бочонок, доверху заполненный солью. Бабушка рассказывала, что во время Великой Отечественной соль в их краях стала страшным дефицитом. Больше того, когда она попыталась выменять горсть соли на яйца, ее обманули и вместо соли подсунули удобрение. Страх от того, что она чуть не перетравила всю семью, так въелся, что бабушка видела в этом соляном бочонке и извинение за прошлое, и гарантию безопасности в будущем.

Ее дети выкинули бочонок, как только она умерла.

«Генералы всегда готовятся к прошедшей войне», — повторял он себе, но вместе с консервами и макаронами закупил и несколько пачек соли.

Он не курил, поэтому сигарет не покупал, хотя знал, что могут пригодиться. А вот спичек купил много, коробков… Не знаю, сколько, у него все шло на сотни.

Ружье, гладкоствольный карабин, купленный на случай беспорядков, стоял в сейфе возле кровати, под которой обосновались залежи круп и макарон. Кроме ружья, в том же сейфе прятались и патроны. Количество? Да все из той же трехзначной категории.

Он жалел, что не смог заиметь противопехотных мин. Конечно, пригодился бы и гранатомет. Про пулемет и говорить нечего. Но достать все это было слишком сложно, а он не любил, когда «слишком сложно».  И без того с одним ружьем намучился. Русские сильны в оружии и бюрократии. Интересные грани национального характера. Есть ли между ними взаимосвязь?

Он закупился фильтрами для воды, антибиотиками, бинтами, кровоостанавливающими жгутами. Зачем-то купил компас. Непонятно, для чего: он не любил природу, круг его интересов ограничивался городом.

Еще в запасе у него были пауэрбанки, много пауэрбанок…

Как-то раз скупил в соседней аптеке все имевшиеся в наличии запасы йода. По случаю достал противогаз и костюм химической защиты. Во время ядерного конфликта самые необходимые вещи.

И фонари! Боже, какие у него были фонари! Яркие, мощные, бьющие на полкилометра, на километр. Он любил свет. И, зная, что во время войны свет — самая уязвимая система, покупал все светящееся и светящее без разбора. Свечи, факела, фонари, которые можно было спрятать в ладонь, и фонари, больше похожие на прожектор. Ночами, а на него, как на всех стариков, часто нападала бессонница, он выходил на лоджию, светил на соседние дома, дорогу, а то и просто вверх, наслаждаясь мощью и яркостью уходящего в небо луча. Эти действия успокаивали его, и он засыпал.

Он очень любил свет. Даже пощадил одни электронные часы с особенно яркой подсветкой и одни механические, со стрелками и цифрами, окрашенными фосфором.

В ту ночь он, как обычно, вышел на лоджию. В руках его был фонарь, самый яркий из всей коллекции. Он посветил на дома, дорогу, дальние и ближние деревья, полюбовался их темным кружевом. В душу снизошло спокойствие, он выключил фонарь и глубоко вздохнул.

На западе у горизонта появился кровавый, быстро светлеющий развод. Начал расти, осветил четверть неба, треть, половину… Пол задрожал под ногами человека. Послышался нарастающий гул.

Человек отступил к шкафу, доверху заполненному тушенкой, и включил свой самый мощный фонарь навстречу нарастающему слепящему световому зареву. Даже успел загородиться рукой с часами, на которых в темноте так ярко горел фосфор.

 

 

Беспилотник

 

Это называется лесостепь. Еще это называется Донбасс. Терриконы, степь, перелески. Окопы, долговременные огневые точки, военно-полевой быт.

Они — люди, я — нет. Я беспилотный летательный аппарат, БПЛА, квадрокоптер.

Я ночной охотник. Я оснащен тепловизором и летаю, когда в воздухе только я, совы и летучие мыши.

Я тоже хищник, как совы и летучие мыши. Методы охоты у нас разные, но и только.

Неорганической материи тоже свойственно чувство прекрасного. Я восхищен тем, как летают совы. Сову услышать невозможно. Даже шум крови в ушах звучит громче. Сова идеальна — ни одного лишнего движения, ни звука, ни следа. Мои четыре моторчика, как ни старались создатели, все же чуть тарахтят в полете, а сова идеальна, ее не слышно совсем. Перья ее мягки, как пух тополя, и именно поэтому сова не оставляет звукового следа. Не будь я БПЛА, я хотел бы стать совой.

Про летучую мышь говорить не хочу совсем. Мечется в воздухе, будто кусок тряпки, носимый ветром, бестолково, бесформенно. Никакой красоты, никакого сравнения с мягким, элегантным полетом сов.

Я лечу над огромной, темной, заляпанной перелесками равниной, и смотрю вниз единственным, но зато каким чувствительным, глазом.

Лечу…

Вот вижу что-то. Нет, ничего интересного. Просто остывающий подбитый танк. Должно быть, часа три назад этот Т-72 лихо горел, испуская в небо столб черного, плотного, похожего на букву «V», дыма, а теперь выгорел, отвзрывался остатками боекомплекта и остывает, как остывает любое убитое тело.

Надо лететь дальше.

Вижу мелких птиц, прикорнувших на ветках деревьев, крошечные комочки тепла. Дремлют, пережидают ночь.

Мои цели выглядят иначе, совсем иначе.

Надо мной льдистое небо, усыпанное светом. Оно пышет, сверкает. Млечный путь, будто белое полотенце, на котором несут гроб, пересекает его.

Я БПЛА, оружие, и мне свойственен черный юмор.

Я бездушный аппарат в поисках тепла. Кусок пластика, охотящийся за органикой.

Лесостепь притихла под тяжелыми лапами войны и темноты.

А вот и те, кого я искал.

Люди. Они называются люди. И те, кто отправил меня на охоту за ними, тоже люди. И те, и другие, ничем не отличаются для тепловизора. Надеюсь, у тех, кто управляет мной, есть способ отличить чужих от своих. У тепловизора, как, наверное, у ангела, их нет.

Они, те, за кем я охочусь, просто лежат и светятся. Лицо и грудь светятся ярче, руки и ноги темнее.

«Светить всегда, светить везде…»

Вот лежит светлое пятно. Не движется. Не шевелит ни рукой, ни ногой.

Интересно, о чем он думает? Или, может быть, ни о чем не думает, просто спит и видит сны?

Привет, маленький светящийся червячок. Я пришел или, правильнее будет сказать, прилетел, чтобы сделать что-нибудь с твоим телом. По возможности, что-то необратимое.

Я прицеливаюсь и бросаю гранату на человека, распластавшегося на земле.

Взрыв. Человек не изменил позы. Только изображение его стало вдруг чуть темнее. Потом он совсем исчезнет, спрячется от моего тепловизора. Но это будет нескоро.

Боги войны, когда вы пришлете за мной смерть, пусть она будет быстрой, с неба, и во сне.

Да, боги войны существуют, и я их видел.

Как смешно дергаются светящиеся человечки, когда происходит взрыв. Как мне нравится суета, что затевают светящиеся существа вокруг этого, тускнеющего. Это оправдывает мое существование. «Убиваю, следовательно, существую».

Я люблю свет. Я нечто, ищущее свет в полной темноте. И горе тому свету, что я найду.

Так светитесь и светите, дорогие люди. Я вверху, я все вижу. И только я решаю, когда отпустить гранату.

 

 

Ночь в Черноземье

 

Очень много мыслей приходит в голову, если вы пьете летом в деревне на терраске старого дома. Перед вами открытая тетрадь. Листы пустые, как белые пятна на средневековых картах. Там может быть все, что угодно, на этих пустых листах, неизведанных, неоткрытых территориях. Меня всегда завораживало присутствие этих белых пространств рядом со мной.

Терраска деревянная, высокая, пристроена к дому, сложенному из красного кирпича. Та стена, к которой, будто ласточкино гнездо, лепится терраска, выкрашена белой известкой, наложенной слоев, наверное, в пятьдесят. А может, и больше, это очень старый дом. К кирпично-известковой стене прикручена лампочка. Тоже старая. Пестро засиженная мухами, она светит теплым, как мед в полдень, светом. В стенах и окнах терраски нечеловеческое количество щелочек, щелей и трещин, сквозь которые внутрь лезет всякая насекомая мелочь. Впрочем, «мелочь» — не совсем верное слово. Шершень — мелочь? А они тоже наведываются к лампочке, ползают вокруг нее по стене, машут крыльями, словно обмахиваются веерами, отгоняя жар, исходящий от лампы. Много мелких ночных бабочек. Как их зовут? Бражники? Совки? Я не силен в энтомологии.

Я пишу. Прозу, стихи. Иногда просто записываю любую чушь, приходящую в голову. Мысль, облегченная алкоголем, то порхает мотыльком, то тяжеловесно летит шершнем.

Люблю такое: черноземное пьянство, летняя ночь, блуждающие насекомые.

Иногда в окно начинает биться что-то поистине исполинское. Стекла сотрясают удары могучего корпуса. Я откидываю штору — бабочка размером с купидона, птицу или летучую мышь, все той же неброской ночной расцветки бьется в окно. Завороженно наблюдаю за ней. Она, возможно, наблюдает за мной. Закрываю штору и возвращаюсь к белым листам.

Со стороны лампочки непрерывно идут звуки: звенит спираль в колбе, шелестят крыльями всех форм и размеров сонмы насекомых, далекими пароходными гудками басят шершни.

Насекомые ведут себя мирно, как прихожане в храме. А, может быть, это вовсе даже и не сравнение? Что если этот свет, яркий, слепящий, и вправду что-то вроде бога для них? Что если они явились молиться этому свету? Могут ли молиться насекомые? Звучит безобразно, но иначе зачем они здесь? Что делают? Они ничего не делают, я вижу. Просто ходят, иногда бьются о засиженное мухами стекло. Оцените, как трагично звучит: «биться о засиженное мухами стекло божества».

Но что если (алкоголь облегчает полет мысли) это не просто насекомые, а души, в наказание за грехи отправленные прожить свою жизнь в возне возле замаранной лампы? Что если тут есть и мелкие боги, не оправдавшие надежд верховного божества и в наказание обреченные на суету возле лампочки? Что если все происходящее сейчас — часть или финал сложного, начавшегося миллионы лет назад процесса?

Или даже не так. Я ведь тоже существо, сидящее возле рябой лампы. Сижу, пишу что-то. В голове моей рождаются и гаснут миры, вселенные.  В каком-то смысле я тоже бог, демиург, рождающий миры движением мысли. Но что если я тоже бог сосланный, бог, наказанный сидеть возле этой прозрачной, изливающей свет колбы с вольфрамовой раскаленной спиралью внутри? Что если и я тоже, как эти насекомые, если они, конечно, насекомые, отправлен в ссылку на свет этого ничтожного источника?

Мысль витает, бьется о стекла терраски в следах пластилина, его тут используют вместо замазки. Снаружи в стекла колотятся обитатели черноземных пространств, сейчас черных, будто сам чернозем. Ночь кружится. Кружатся созвездия над моей наполненной светом терраской. Кружится планета и мой дом вместе с ней, кружатся насекомые вокруг лампы. Звенит вольфрам, звенит ночь, звенят мошки, шершни и бабочки. Я блуждаю по белым пространствам неоткрытых земель, пропадаю в их снегах и черноземах, превращаю быль в небыль и наоборот.

Лампочка светит все ярче. Существ вокруг нее все больше. Ангелы, падшие боги, комары-вампиры, невзрачные, будто наказанные, мотыльки.

Я заполняю вязью пустые страницы, отгоняю заигравшихся, а, может, ослепленных мотыльков, вяжу букву к букве, смотрю, в какую сеть они связываются, кого мне удалось поймать в мои тенета, какие смыслы, глупости, откровения, рефлексии.

Все сливается в общую круговерть, строчки на листе, мельтешение насекомых у лампы, мельтешение в темноте снаружи терраски.

На страницы падают мотыльки с обожженными крыльями и лапками. Ползают, семенят. Сдуваю их с листа и продолжаю свое непонятно кому нужное действо.

В конце концов, зачем мы все собрались тут, у лампы? Чего хотим? Чего ждем? Когда поймем, что пора расходиться? Когда увидим свою миссию законченной? Мы все, насекомые, люди, боги, божки, крылатые и нет, наделенные разумом и наделенные чем-то большим, чем разум.

Лампа горит. Мы здесь. И, в конце концов, каждый сам решает, зачем он тут и чего хочет.

 

 

Лампа

 

Знаете, как безнадежно выглядит пустая утренняя улица в декабре? Бесснежная, промерзшая, похожая на гроб, бесконечно длинный, пустой, и ты идешь, идешь... Страшновато.

Каждое утро, в семь часов я отправлялся по бесконечному стылому гробу улиц на работу, в сонную контору на загибающемся заводе. То были девяностые, на заводы тогда снизошла эпидемия смертности. Денег в конторе платили столько, что к друзьям в соседний город за пять километров я ездил исключительно на электричке. Поскольку за автобус надо было платить, а электричка была бесплатной. По крайней мере для тех, кто платить не хотел. Поездка на автобусе воспринималась как дорогое излишество. Если это не нищета, то как выглядит нищета?

Итак, каждый день я вставал рано утром и отправлялся на работу. Через полгорода, в стужу, дождь, слякоть, пакость. Пешком, конечно. Опять же по причине безденежья.

Перспектив не было. Да, я играл в группе, точнее в дуэте, где бренчал на гитаре и пел, а приятель барабанил. Но и у группы перспектив не было.

То и дело нападало чувство такой растерянности, что уплывала из-под ног промерзшая декабрьская земля. Голая, гулкая и пустая земля.

И вот каждый день, в темноте, между кирпичных стен, по дрянному, будто изгрызенному какими-то хтоническими грызунами, асфальту, между скелетов деревьев и ломких остатков травы, я шагал, шагал, шагал…

Где-то на полдороге стоял старый, построенный лет сто, а то и все сто пятьдесят назад дом. Из темного, цвета густого бордо или запекшейся крови, он стоял, побитый временем, но сохраняющий, будто опускающийся квалифицированный рабочий, остатки гордости, трехэтажный, по-своему изящный, подтянутый. Жила в нем публика, судя по всему, неблагополучная. Вместо стекол там и тут белели фанерки. Вместо штор — тюль цвета пыли. И каждое утро, около семи, на втором этаже горела красная лампа. Такая, ученического типа, с колпаком, у которого регулируется угол наклона. Красная. Очень теплого цвета. Единственное светлое пятно на темной улице, в доме с мрачной репутацией.

Моя фантазия в этом теплом свете оттаивала и разыгрывалась. Мне представлялось, что там, за окном живет писатель. Он не спал всю ночь, сидел у лампы, работал. Возле него стопка исписанных страниц. Он смотрит в темное стекло в морозных прожилках, красная лампа отражается в его зрачках. Он устал, но знает, что все не зря, он делает большое дело, пишет то, что не было написано еще никогда и никем, книгу, сопоставимую с «Тихим Доном» или, может быть, «Войной и миром». Он писал всю ночь, он пуст, устал и жалеет только о том, что не может писать больше. Но ничего, он отдохнет, и завтра, когда стемнеет, опустеют улицы и стихнут шаги последних пешеходов на этой глухой заброшенной улице, когда угомонятся соседи, воры и алкоголики, он снова сядет возле лампы, и листы покроются строчками, в голове его родятся и погибнут миры, родятся и погибнут герои…

Каждый будний день я ходил мимо этого осыпающегося неблагополучного дома-полубомжатника, смотрел на лампу, фантазировал, и становилось легче. Ведь если он там не спит всю ночь, думает, пишет, значит есть смысл, есть зачем жить и не стоит разочаровываться, отчаиваться. Однажды он закончит свой труд, расскажет, как надо жить, ответит на все почему и зачем, поведает красивую историю, в которую погрузишься и не захочешь возвращаться, как, допустим, во «Властелина колец». А раз он там сражается под красной лампой с гробовой пустотой этих улиц, то и нам стоит не опускать рук. Стоит стучать потрепанными башмаками по певучему вымороженному асфальту и день за днем преодолевать расстояние вдоль холодных кирпичных стен.

Все будет хорошо. Ну а как иначе? Лампа-то горит. Горит лампа.

 

 

«Солнечный круг»

 

«Солнечный круг, небо вокруг…» Если бы меня в детстве спросили, что такое «солнечный круг», я бы сказал, это то, что мы видим на стене, когда диапроектор уже включен, а рамку с пленкой еще не вставили. На стене большое светлое, дышащее теплом, пятно — это и есть «солнечный круг», и в нем сейчас начнут происходить таинства и чудеса. Да, кино мы тоже любили, но кино создавалось неведомыми далекими людьми, профессиональными волшебниками. А здесь, в этой маленькой комнате, мы сами себе волшебники. Сами себе киносъемщики и маги. Это завораживало.

Шумел включенный в розетку фильмоскоп, плыли пылинки в свете, идущем из объектива и щелей по бокам фильмоскопа. Смотреть за ними было не менее интересно и познавательно, чем за тем, что появляется на пустой стене с проступающими бледными узорами обоев.

Я знал, что происходит внутри фильмоскопа. Я понял это года в два и с тех пор свято верю в свое знание. Дело в том, что внутри этой светоносной коробочки живут гномы. Едва мы рассаживаемся в темной комнате, и на стене появляется солнечный круг, гномы переодеваются и начинают представление. Им нет дела до течения нашего времени, наше время для них ничто. За те мгновения, что занимает смена кадра, они успевают придумать продолжение истории, сшить костюмы и явиться нам в круге света, ставшего теперь квадратом. Они владеют искусством замирать на сколь угодно долгий срок, умеют переодеваться в мышей, мух, коней и рыб.

Самым моим заветным желанием было разобрать фильмоскоп, увидеть, как спят в ожидании спектакля крошечные гномы, как ворочаются и сопят во сне. Хотелось посмотреть на их ножницы, иголки, столы, увидеть гусиные перья, которыми они записывают придуманные истории.  Я был уверен, что не потревожу их сон, просто погляжу и бесшумно соберу фильмоскоп.

Я заглядывал в щели на боку корпуса, но внутри видел лишь тьму, в которой, конечно, не различишь ни кроваток гномов, ни столов, на которых они пишут и кроят, но все это там было, я знал это так же точно, как то, что я человек, а волшебство существует.

Я вырос и сам стал чем-то вроде того гнома в диапроекторе. Выдумываю странные истории, пишу, пусть и не гусиным пером, закорючки на белой бумаге, крою костюмы, одеваю, переодеваю героев…

Все для того, чтобы в назначенный час в солнечном круге началось волшебство.

Итак, свет потушен, пылинки танцуют, пленка заправлена в рамку… Волшебство начинается.

 

 

Песня стали

 

Жизнь бронемашины проста и ясна. Жизнь бронемашины — огонь.

Меня создают в пламени — доменные печи, электродуговой переплав, закалка. В огне выплавляется и закаляется мое мясо, моя плоть — ребра, броневые листы, оружие. Меня снаряжают боеприпасами, чья суть — огонь. Порох, тол, они помогут мне творить то, ради чего я создан — разрушение, горе и смерть. Я — демон, моя суть — огонь... Я родился из пламени, в пламени и для пламени. Я огнепоклонник.

Мое сердце — мотор, где бьется запертое в тесноте цилиндров пламя. Оно ворочает тяжкие поршни, приводит в движение шипастые шестерни, изломанный коленвал и вечно покрытые грязью и пылью катки и гусеницы.

Бьется пламя в моторе, ворочается сердце, я несусь по угрюмой равнине, раскидывая огонь, гром и катастрофу. Я — бог этой территории. Тяжелый, свирепый, жадный до жертв. Но я смертный бог, и именно потому, что смертен, я должен быть свиреп. Я должен чуять каждой клеткой своей брони взгляды врага. Должен угадывать чужие взгляды из «зеленки», городской застройки, окопов, складок местности. Помоги мне, мой отец огонь.

Я злое мстительное существо, я плююсь огнем и металлом, превращаю ровные линии в ломаные. Перечерчиваю прямые углы зданий в огненный хаос руин. Огонь не признает прямых углов. Я создан для того, чтобы в мире не осталось ни одного прямого угла.

Больше огня. Больше хаоса. Иначе, зачем я?

Бей! Жги! Танцуй на обломках порядка. Реви огнем. Смейся металлом. Сей безумное, хаотичное, безобразное.

Вперед, металл, несущий огонь! Вперед, огонь, несущий металл!

Азарт присущ и железу, и я несусь по равнине, давлю, ровняю с землей дома, восторженный, бронированный.

Раз за разом срабатывает активная защита, берегущая мою броню от ожогов. Срабатывает, бережет.

Я реву от восторга опустошения. Реву от собственной силы, почти всемогущества. И мне кажется, от моего рыка дрожат небеса.

Срабатывает защита справа. Слева. Бьют. Меня бьют эти не имеющие права на существование существа. Выстрел в ответ, еще выстрел, еще. Никто не смеет покушаться на жизнь бога. Тем более, бронированного бога.

Я превращу эту равнину в ломаные линии. Сломаю все линии, которые увижу.

Больше смерти. Идите в ад. Ад, я уверен, место без единой прямой линии.

Летит грязь из-под моих гусениц. Летит высоко, к солнцу. Туда, где лишь птицы и беспилотники. Летит и залепляет ясны очи птиц и беспилотников.

Вперед. Это моя равнина, и я сделаю здесь все, что захочу. А я хочу крови и хаоса.

Раз за разом срабатывает защита. Правый борт оголен, защиты почти нет. Что ж, надо стараться не подставлять неприятелю правый борт. Лучшая защита — варварство. Уничтожать все, что похоже на врага. Концепция варварская, но гарантирующая победу.

Закатать в пыль! Закатать эти окопы, этих человечков, одинаковых из-за одинаковой формы. В месиво, в слякоть, превратить в смесь земли и плоти.

Торжество пламени над плотью, железа над жизнью. Победа и точка в вечном споре.

Я ревущий бог. Я власть на этой равнине. Я зверь. Я конец и начало.  Я длань, лежащая на вашем горле, я кусок изломанного железа, проходящий через ваше сердце. Я снаряд, прошивающий, из окна в окно, хрупкий дом. Броневая, пятидесятитонная зверюга. Чистая сталь, чистый порох, чистое зло.

Вы ждете, что рассказ окончится вспышкой чистого огня, в которой я исчезну? Может, однажды все и случится именно так, но никто не гарантирует.

Да, вы вышли из океана и уйдете в океан, но это не значит, что я, выйдя из огня, уйду в огонь.

Я жив, и, пока я жив, эта равнина — моя равнина.

 

 

Река

 

Я много путешествовал на байдарке по ночной реке. И ночная река, наверное, самое интересное, пусть и немного опасное, место на свете. И дело даже не в том, пьете вы в пути или нет.

Сразу скажу, трудно не пить, если путешествуешь по реке после заката. Вокруг такая красота, что невозможно удержаться от восторженного крика или… Или от алкоголя, ну, понятно же.

Плывем (да-да, я знаю, моряки ходят, но мы не моряки и не очень высоко себя ценим). Плывем, тишина. Ничто не колышется, звуков почти нет, разве что, журчит река, играя с веткой, что уронила в воду береза, или фыркают струйки, закручиваясь водоворотами у обрывистого берега. Прокричит, бывает, ночная птица, упадет в воду ольховая сережка, и снова тишина. Плывешь, чуть ворочаешь веслами, фонарь не включаешь, жаль нарушать ночную гармонию.

И вдруг — баммм! — прямо перед тобой столб воды, будто кто бросил кирпич. Привыкнув за несколько часов к тишине и неподвижности, вздрагиваешь так, что дергается всем корпусом трехместная надувная байдарка.

Бобры! Это, что б их, бобры!

Спали, нежась в ночной реке и, заметив байдарку, теперь ныряют, хлопнув со всей бобровой страстью по глади воды плоским мускулистым хвостом.

Эффект не в том, что громко, эффект в неожиданности. Как будто живешь себе, живешь, спокойно и размеренно, и потом тебя в подворотне пыряют ножом.

Да, грубоватое сравнение. Но извините, просто хотел донести внезапность переживания.

Кстати, мы не боялись ночевать прямо на реке. Бывало, напарник мой засыпал, да и сам я ближе к рассвету чувствовал, что вырубаюсь. Тогда я привязывал лодку к корням деревьев, торчащим из осыпающегося берега и, следуя примеру соратника, погружался в сон. Спалось очень хорошо, спокойно. Река лучшая колыбель.

Однажды, сидя на носу байдарки, не на сидении, а именно на носу, я так увлеченно размахивал руками, что-то рассказывая напарнику, что не рассчитал амплитуды и прямо в одежде упал за борт.

Под водой было очень темно. Я сразу вспомнил, как очень давно, в детстве, тонул. Как погружался на глубину, и вода надо мной становилась все темнее и темнее.

Но то было дело давнее, с тех пор я научился неплохо плавать. Сохраняя спокойствие, я, не шевелясь, завис в воде, подумал, что ведь именно так, наверное, и тонут люди, потом взмахнул руками и всплыл. Уцепился за борт лодки. Даже не испугался. Дима, напарник, испугался гораздо больше меня. А я был спокоен. Как Ганнибал Лектор, у которого пульс никогда не поднимался выше восьмидесяти ударов в минуту.

Мы вылезли на берег в районе храма села Заречье во Владимирской области. Красивейшие места — сосновый бор, высоченная колокольня, возвышающаяся над деревьями. Там и заночевали.

В этой истории нет ничего страшного или опасного. Иной будет история следующая.

Мы плыли, как обычно, в полной темноте. Черные контуры деревьев на темно-синем фоне неба, берег, косматая шерсть травы. Лежащие в воде бревна и сучья скорее угадываешь, чем видишь.

Я не помню, зачем я включил фонарь. Наверное, то самое чутье подсказало. Мы проплывали под мощными ветками склонившейся над рекой ольхи. По плечу Федора ползла леска, сплошь унизанная острейшими рыболовными крючками. «Не шевелись!» — крикнул я. Мы благополучно сняли леску с его плеча, но меня до сих пор пробирает ужас, когда представлю, что крючки могли вонзиться Федору в лицо.

Рыбак, кто-то из местных, подвесил к ветке ольхи эту снасть. Утром приплыл бы, проверил улов. Нам повезло, что не стали уловом.

С тех пор по ночам стараемся не проплывать под склонившимися над водой деревьями.

Вспомнил эту историю, пришла на память другая. Сплавлялись по реке то ли на первое, то ли на девятое мая. Все берега в машинах, мангалах, рыболовах. И вот сижу я на корме байдарки и чувствую еле заметный удар по корпусу. По надувному корпусу малейший удар распространяется очень чутко. Оборачиваюсь и вижу, что по корме медленно, как в фильме ужасов, словно отвратительное насекомое, ползет блесна с тройником на конце. Криворукий спиннингист забросил с берега подарок. Крючки медленно перемещаются поверх тонкокожих баллонов и не зацепляются! Не зацепляются за ткань! Как? Почему? Не знаю. Маленькое речное чудо.

Да и хватит о грустном.

Самое красивое зрелище на ночной реке — полная луна. Крупная, яркая, настоящее «ночное солнце». Кружится вокруг нас, будто в вальсе. Река непрерывно поворачивает, петляет, вот луна и вальсирует, вальсирует…

А как поют в июне и мае соловьи в прибрежных кустах! Оркестр, симфония, написанная… Кем? А кто пишет соловьям их партии? Только Он.

А запах черемухи! А цветущие яблони! А иван-чай, багульник! Запахи, запахи, запахи. Сплошной восторг обоняния.

Ночь. Темнота. Всхлипы и чмокание реки. А в остальном — тишина. Столько тишины, что, кажется, больше и быть не может.

А вот посреди реки, она не слишком широкая, тонкие светящиеся столбики рыбачьих поплавков. Светятся неземным едко зеленым светом. На берегу темные силуэты рыбаков. Черные, безмолвные, выглядящие в темноте нереально большими. Будто охотящиеся боги. Невольно возникает мысль, не нас ли ловят?

Я огибал поплавки по широкой дуге, не рискуя здороваться с хозяевами.

Светящиеся стерженьки поплавков стояли почти неподвижно, лишь слегка колыхаясь на водах течения.

Я проплывал мимо. Оставались позади безмолвные ловцы и их снасти.

…Оглядываясь, я отчего-то чувствую благодарность и темным фигурам, что стояли в высокой траве на высоких берегах реки, и крючкам, ползущим по плечу моего друга Федора, и спиннингисту, забросившему блесну на борт моей байдарки. Без вас эти путешествия были бы куда менее интересными. Без вас мир потерял бы половину красок.

Да не погаснет луна над ночной рекой и свет поплавков.

 

 

Глазок

 

Я не знал, впустит — не впустит. Стоял перед дверью, смотрел в глазок. Звонок прозвенел и смолк в тишине квартиры.

Я не купил цветов. Наверное, надо было бы, но она не ведется на дешевые трюки, я это давно понял. Думаю, будь у меня сейчас в руках букет из сотни роз, мои шансы только уменьшились бы.

Я смотрел в глазок, не мигая. Так, наверное, смотрит снайпер в прицел перед выстрелом.

В глазке вспыхнул и тут же погас свет. Она открыла шторку на глазке и прильнула к двери.

Смотрит на меня. Я боялся моргнуть. Почему-то казалось, моргни я, и все, не поверит, не простит, не откроет. Моргнуть — признать вину, выставить себя виновным. Но винить меня не за что.

Снова свет в глазке. Не гаснет. Она отошла от двери, но не опустила шторку. Я так и представил, как квадратная пластинка стоит вертикально, в точке неустойчивого равновесия. Может упасть от любого движения воздуха, но не падает.

За дверью трижды еле слышно гавкнул пес. Это наш пес. Лабрадор по кличке Гибралтар. Жена предложила так назвать, любит «Наутилус» и Бутусова. У нас дорогая толстая дверь, звуки почти не проходят сквозь нее, но у пса мощная глотка.

— Гибра, — прошептал я.

Свет в глазке продолжал гореть. Я почти видел, как жена ходит взад-вперед по коридору, кусает согнутый указательный палец, она всегда его кусает, когда волнуется или напряженно думает.

О дверь с той стороны что-то толкнулось. Свет в глазке погас. Лай. Похоже, Гибралтар встал на задние лапы, уперевшись в дверь, и шторка упала.

Стою, жду. Какая там непроницаемая тьма, в этом оптическом канале.

Коротко мигнул и снова погас свет. Жена убедилась, что я все еще тут, отошла, снова ходит по коридору, не зная, как поступить. А может, стоит и смотрит.

Свет мигнул и погас. Значит, ходит. Подойдет, посмотрит, отойдет, посмотрит, отойдет...

Такая медленная морзянка. Точки, тире, точки, тире. Я не знаю азбуки Морзе, но знаю алфавит того языка, на котором разговаривает со мной жена.

Вот она отошла, посмотрела на меня, снова вернулась. Еще походила, не выпуская по детской привычке, пальца изо рта.

Да, я здесь. Мне не в чем винить себя, не в чем каяться. Просто открой дверь.

Открой, пожалуйста, молчу я.

Я знаю, кричать бесполезно. Только Гибралтар может лаять так, что до лестничной площадки донесется хоть какой-то звук. У меня не такие мощные легкие. Наша дверь мощнее моих легких.

Свет вздрагивает в зрачке глазка. Ну, же…

Дверь открывается, и…

---------------------------

…я выкидываю лезвие ножа, что держу за спиной.

---------------------------

…я протягиваю внутрь сумку, в которой лежит что-то, похожее очертаниями на кочан капусты.

---------------------------

…оттолкнув меня, внутрь врывается спецназ.

---------------------------

…я вхожу. Раздеваюсь. Неловко взмахиваю курткой. Из кармана выпадает граната.

---------------------------

…я вхожу, и собака вцепляется мне в горло.

---------------------------

…по полу навстречу мне выезжает, подталкиваемая ее ногой, черная сумка.

— Там твоя одежда. Надеюсь, я больше никогда не увижу тебя, — произносит ее голос сквозь узкую щель закрывающейся двери.

 

 

Золотая нить

 

— …А тем, кто много и не по делу болтает, зашьют рот золотой ниткой, — сказала ты мне со всей серьезностью.

— Кто?

— Что «кто»?

— Зашьет кто?

— Они.

Ты сделала страшные глаза и прижала палец к губам.

Сквозь щели и дыры в старом шалаше били солнечные лучи, и они казались мне теми золотыми нитями, о которых говорила Наташка-Подворяшка — подруга моего деревенского детства.

— Да кто «они»? — отказывался понимать я.

Наташка сделала страшное лицо и указала наверх.

— О них нельзя говорить. О них даже думать нельзя.

— О ком?

— Ты дурачок? О тех, кто может зашить тебе золотой ниткой губы.

Яснее мне не стало. Я смотрел на солнечные лучи и думал, как бы спросить Наташку о запретных «тех», чтобы они не поняли и не разозлились.

— Лучше вообще молчать.

В ее глазах, карих, как шоколад или крепкий чай, сквозило что-то, чему хотелось верить.

— Все время молчать, что ли?

— Говорить надо только тогда, когда нельзя не сказать.

Я был уверен, что Наташка просто хочет меня напугать. Мне было пять, ей семь. Она была авторитетней во всех жизненных вопросах, но сомнения не отпускали. Да и бес противоречия всегда был силен во мне.

— Я возьму нож и перережу их золотые нитки, — заявил я.

Она покрутила у меня перед носом пальцем с темным ободком под ногтем.

— Никто не может перерезать золотую нитку.

— И лазер?

В глазах ее мелькнула растерянность, наверное, она не очень хорошо себе представляла, на что способен лазер.

— И лазер.

— Не может быть! — воскликнул я.

— Да что ты знаешь про золото? — спросила она, приближая свой конопатый нос к моему.

— Знаю. — Я не собирался сдаваться.

— Золото, чтоб ты знал, не режет ни пила, ни даже твой лазер.

Это было обескураживающее знание.

— А взорвать?

— Рот себе взорвать хочешь? — легко выкрутилась ты.

Нет, взрывать свой рот не входило ни в краткосрочные, ни в долгосрочные мои планы.

— Но кто? Кто зашьет рот? — не сдавался я.

Ты молчала, всматриваясь в меня своими огромным карими глазами, утверждая таким образом необходимость молчания о неведомых «тех».

Не дождавшись ответа, а лег на сено, восприняв сквозь тонкую майку его уколы и щекотку.

— Ты, Наташка, дура и врунья.

Ты приложила меня ладонью по солнечному сплетению, я задохнулся, захрипел, глаза мои выкатились. Я принялся кататься с боку на бок, не в силах сделать вдох. От этой внезапной немоты стало невыносимо страшно.

Ты и сама испугалась, губы твои задрожали. Не зная, что предпринять еще, ты ударила меня по ноге и попала туда, куда мальчики очень не любят, чтобы им попадали.

Я скорчился пуще прежнего, рот мой открылся, по телу прошла мелкая, целиком состоящая из боли, дрожь.

Ты испугалась, по-моему, еще больше меня, но уже не рискуя меня бить, выкрикнула с круглыми от страха глазами:

— И тем, кто громко кричит, тоже зашьют рот.

Наконец, прорвался первый вдох, за ним другой. Боль начала понемногу отпускать. Полежал с минуту, потом, все еще морщась и постанывая, сел. Тебя это успокоило.

— Зашьют золотой ниткой, — сказала ты, выпрямляясь и снова обретая ощущение власти надо мной.

— Я маме расскажу, — пообещал я.

— Тем, кто про такое рассказывает, они рот зашьют не золотой ниткой, а ниткой из какашек! — припугнула ты.

— Все равно, расскажу, — пообещал я, впрочем, уже без особой уверенности и ты, видимо, почуяла это.

— А хочешь, я прямо сейчас сплету нитку из золота?

Твои пальцы обняли один из лучей, пробивающихся сквозь крышу шалаша, и быстро-быстро замельтешили. В трепете теней, в суете пылинок меж пальцами мне и вправду показалось, что я вижу, как возникает золотая светящаяся нить. Поколдовав, ты вдруг, словно оборвала что-то и спрятала обрывок в своих волосах.

— Все, — сказала ты. — Теперь у меня в волосах золотая нить, которой я в любой момент могу зашить тебе рот.

— Не зашьешь.

Я отодвинулся от тебя.

— Спорим, вырасту и зашью?

Ты сказала это с такой неожиданной уверенностью, что я испугался.

— Если ты попробуешь зашить мне рот, я убью тебя, — прошептал я.

Я никогда еще не говорил таких слов, но события последних минут ввергли меня в какое-то совершенно новое состояние.

— Смотри, вырасту и зашью, — пообещала ты, выползла задом вперед из шалаша и исчезла вместе с золотой ниткой в рыжих волосах.

 

Я нашел тебя во ВКонтакте. Долго смотрел.

Мне сорок, тебе, соответственно, чуть больше. Время волшебства давно прошло и сейчас ты крепость, отбивающаяся от старости. Отбивающаяся, надо сказать, вполне успешно, не теряя достоинства.

Я смотрю на тебя. Наташка-Подворяшка. Ты перекрашивала волосы уже в десяток цветов. Волосы все такие же длинные, как и тогда, в шалаше. Нет, бывали и короче, но в итоге ты вернулась к детскому стандарту, где-то до середины спины.

Я смотрю, внимательно изучаю твои фото из Москвы, Сочи, Алматы, Ясной Поляны, Милана, Бостона, Люксембурга... Я ищу ту золотую нить, что ты спрятала в волосах и с тех пор навсегда превратилась для меня в загадку.

Я ищу ту нить под горнолыжным шлемом и жокейской кепочкой, в волосах, завязанных плотным пучком, и небрежно разбросанных прядях. Есть ли она вообще? Действительно ли ты сплела что-то в тот далекий день, когда солнце било сквозь прорехи в крыше старого шалаша и воздух был полон выкованных из чистого золота пылинок? Нам было пять и семь, возраст невинности и самых удивительных предощущений.

 

 

Ожидание

 

Я старый человек, я сижу на лавке и жду Апокалипсиса. Мне ничего не надо, я ничего не хочу. Я просто жду конца света.

Мне нечего терять, ну, кроме, разве что, парализованной правой ноги и негнущегося позвоночника, глаз со зрением минус семь, подагры, гайморита, вечного бронхита и ненависти ко всему живому. Хотя, последнее, все же, наверное, неправда.

Я сижу на бульваре, вымощенном выщербленной плиткой.

Люди… Туда-сюда. Молодые, старые.

Я представляю, как напалм божьего гнева потечет по бульвару, зажатому с обеих сторон рядами многоэтажек. Это будет похоже на цунами? Огненное цунами? Волна огня будет похожа на свою противоположность? Она понесется здесь, отталкиваясь от стен домов, бурля, сметая все на своем пути. Волна огня и волна воды ведут себя одинаково. Язык мудр. Мудрее нас. Мы всего лишь его носители. Он знает о природе вещей куда больше нас.

Я гуляю не один, со своим котом Власом. Это огромное рыжее создание. Временами он сидит за моей спиной и смотрит на поток машин, несущихся перед ним, временами устраивается на лавке рядом со мной, громоздкий, как египетский сфинкс, с презрительным выражением на лице. Он рыж. Рыж, как пламя, что однажды рванет по этому каньону, обесценивая все краски, кроме черной.

Я сижу, положив подбородок на изгиб своей трости, и наблюдаю.  Я неподвижен, как змий, двигаются только глаза.

Вот девочка. Лет четырнадцати отроду. Зачем она так любит синтетику? Хлопок сгорает быстро, а синтетика оставляет на коже пузырящуюся липкую массу, похожую на подожженную на спичке жевательную резинку. Девочка, зачем тебе такое на твоей молодой розовой коже?

Скашиваю глаза на Власа, он, кажется, согласен со мной.

Кроссовки, кеды. Знают ли их владельцы, что в огне их обувь превратится в липкую горящую массу, облепляющую, жгучую? Говорят, на одном кеде можно приготовить целый обед. Знаете ли вы, что на ваших кедах будут готовить вас?

Таджик-гастарбайтер, несущий в руках по сумке, в каждую из которых, наверное, можно уместить половину Душанбе, останавливается возле нашей лавки с намерением присесть, но Влас шипит на него так, что тот предпочитает поискать другое место для отдыха.

Я, не отрывая подбородка от трости, снова скашиваю глаза на Власа, Влас скашивает глаза на меня. Мы понимаем друг друга и нам это очень приятно.

— Влас, я домой, — произношу я и, не глядя на кота, отправляюсь в сторону дома.

Перед тем, как уйти с бульвара, останавливаюсь с мрачным выражением на физиономии, указываю взмахом трости направление, которым пройдет огненная волна. Знаю, что веду себя, как сумасшедший старик, но мне нравится носить образ сумасшедшего старика. Успеваю заметить идущего за мной Власа. Он проходит мимо йорка на длинной нитке-поводке, и, не проявляя ни малейшей агрессивности, просто дергает ухом. Йорк заходится в истеричном лае. Мне кажется, я наблюдаю на лице Власа самодовольство.

Дома я обедаю. Сижу, смотрю в окно, выходящее на все тот же бульвар.

Подходит жена.

— Вкусно?

Она обнимает меня за плечи, прижимает к животу.

— Тебе понравилось?

— Да, — отвечаю я.

Она, моя старушка, с которой мы прожили вместе уже больше полвека, гладит меня по голове, целует в макушку.

— Тебя опять мучают видения?

— Это не видения. Скоро здесь в самом деле будет очень и очень страшно.

Ее мягкие руки скользят по остаткам моих волос.

— Огонь вдоль улиц, люди в пузырящейся одежде, обувь, которая будет гореть, даже когда все остальное потухнет.

— Просто у тебя богатая фантазия.

— Нет. Моя интуиция еще никогда не подводила меня.

— Она обманывает тебя.

Жена целует меня в макушку.

— Обманывает…

За окном идут девушки в легких синтетических платьях и мальчики в резиновых кедах.

Кот Влас прыгает мне на колени и мурчит, перебирая лапами.

— Смотри, как он любит тебя, — говорит жена.

— Кошки всегда любили тебя, а коты меня.

— Верно, — соглашается супруга.

— Давай договоримся, когда все кончится, ты постарайся отыскать меня в аду и вытащи на менее суровую территорию.

— Если только ты пообещаешь мне то же самое.

Я по голосу слышу, что ты улыбаешься. Но не весело, а скорее мечтательно. Ты не веришь, что Апокалипсис на подходе.

Влас мягко запускает когти сквозь ткань моих брюк. Так же ведут себя котята, сосущие мать. Это что-то глубоко инстинктивное, мягко колоть когтями того, кого любишь.

— Может, ты фантазируешь о гибели мира только из-за того, что слишком любишь жизнь? — говорит жена, и мне кажется, это самое лучшее объяснение всему, что происходит со мной по мере того, как я становлюсь все старше и старше.

 

 

С той стороны стекла

 

Я сидел на терраске, писал. За окном лил дождь. То усиливаясь, то слабея, лил, лил, лил весь вечер. Я выключил свет, намереваясь раздеться и лечь спать, и тут раздался легкий стук в стекло. Всего один удар, мягкий, точный. Я уже по звуку понял, кто там. Некоторые вещи знаешь, не видя.

— Кто там? — все же спросил.

Загорелся огонек зажигалки, и я увидел тебя. Ты смотрела с той стороны темного стекла, и струи дождя, и струи дождя, выверенные шифером, расчерчивали пространство за твоей спиной.

— Это я.

— Заходи.

— Нет, — покачала ты головой.

— Что за ерунда? Заходи.

— Нет.

Ты держала зажженный «крикет» и качала головой. Тени играли на твоем лице при каждом повороте головы, меняя его до полной неузнаваемости.

— Почему?

— Не хочу.

— Что-то случилось?

— Ничего не случилось. Просто наши отношения…

— Что?

— Это плохо. Так нельзя.

Я приблизил лицо к стеклу.

— Плохо ли, хорошо. Они есть. Заходи, пожалуйста.

— Нет.

— Слушай, я сейчас выйду и затащу тебя сюда.

— Не надо. Я убегу.

Я поднялся и подошел к двери. Зажигалка погасла, я услышал удаляющиеся быстрые шаги в темноте.

Я вышел под козырек.

— Хватит, — сказал негромко в темноту. — Что за игры?

Ответа не последовало. Только дождь шумел вокруг. Вздыхал, причмокивал в лужах, шуршал в измокшей траве мириадами капель.

Я вернулся обратно. Свет не стал включать. Просто сидел в темноте и ждал. Вскоре услышал звук шагов по мокрой траве. Его ни с чем не спутаешь. Ты стукнула по стеклу. Я подался навстречу.

— Я здесь, — негромко сказал я.

Ты зажгла огонек «крикета».

— Почему ты не заходишь? — спросил я.

Ты покачала головой.

— Не могу.

— Почему?

— Это плохо. Все, что происходит между нами, — очень плохо.

Твои серые глаза так хорошо смотрелись в свете маленького газового огонька.

Ты тронула мокрое, в каплях стекло, провела сверху вниз пальцем.

— Плохо, — повторила.

Мне надо было обязательно сказать обычную чушь про влечение, «нам же хорошо друг с другом», «ты мне очень, честно, очень нравишься». Самое интересное, что все это было правдой и в то же время дикой пошлятиной. Я это чувствовал, чувствовала и она.

— Мой муж — хороший человек, — сказала, почти прошептала ты. — Он не заслуживает такого отношения.

«Да при чем тут муж!» — захотелось сказать мне, но я почувствовал, что из всего парада пошлостей это станет кульминацией.

Пространство, расчерченное струями стекающей с шиферной крыши воды, озарилось молнией. Потом второй, третьей. После них темнота стала особенно густой и черной.

Капли стекали по стеклу, изменяя и варьируя твой облик.

— Может, все-таки зайдешь?

Ты подышала на стекло, нарисовала на нем сердечко, улыбнулась, глядя на меня. Потом стерла рисунок рукавом.

— Я беременна, — сказала ты.

— От меня?

— Муж не притрагивался ко мне уже полгода.

— Импотенция?

Ты стукнула по стеклу так, что едва не разбила его.

— Не твое дело. У него много работы, он устает!

Я закрыл глаза, признавая, что влез на территорию, ступать на которую не имел ни малейшего права.

Ты погасила зажигалку, на окно легла черная бумага ночи.

— Это твой ребенок, — сказала ты.

— Ты хочешь… — начал я.

— Я ничего не хочу от тебя, — быстро оборвала меня ты. — Я не хочу ничего, что бы нас связывало.

— Стой! Это ведь уже человек! Ты не имеешь права.

Ты стукнула по стеклу всей ладонью. Лицо было злым и сосредоточенным.

— Ты женишься на мне? — спросила ты и тут же выкрикнула: —  Я люблю мужа, и в нашей семье не будет чужих детей.

У тебя не было детей. Замужем ты была уже года три, может, пять, а детей у вас не было. Твой муж — неплохой мужик, но человек скучный, будто пересказывающий по пятидесятому разу анекдот, который и так все знают.

— Погоди, погоди…

Я и сам разволновался. Мне впервые говорили, что я стал причиной зарождения новой жизни.

— Так нельзя! — сказал я.

— Нельзя чужих жен трахать, — сказала ты с убийственным пониманием того, как больно делаешь мне.

Ты снова зажгла «крикет», пламя осветило твое лицо.

— Завтра пятница, придет автобус. Я поеду в N, там мне сделают аборт.

Ты принялась гасить и снова зажигать огонь зажигалки. Наверное, издали похоже на маяк, подумал я.

Ты ждала от меня какого-то ответа. Не уходила, стояла под дождем, с той стороны стекла.

— Что ты от меня хочешь? — спросил я.

— Ничего.

Ты потушила зажигалку, и я услышал шаги, удаляющиеся по мокрой траве. «Гусиные лапки», так ее зовут, траву.

 

 

Огонь

 

— Кажется, я опять приболел, — сказал отец чуть громче, чем обычно.

Сын сдвинул наушники.

— Что?

— Заболел.

— А… Мои поздравления.

Сын надвинул наушники обратно и тут же снял их снова.

— Может, банки поставим? — спросил с интересом.

— Да, наверное, стоило бы, — сказал отец с притворным равнодушием и на всякий случай кашлянул. — В девять?

— Ага, в девять, в зале.

Глядя в телефон, сын ушел по коридору в свою комнату и откуда-то из темноты раздался его резкий всхохот. Очень неприятный хохоток, надо сказать. Отец не любил эти звуки. Так же, как компьютер, наушники, все то, что разделяло их с тех пор, как у сына появился свой смартфон.

Отвратительных хохоток. Где он только взял его? Причем в обычной жизни, когда он без наушников и не уперся взглядом в телефон, он никогда не смеется этим идиотским смехом.

В девять часов, как договорились, отец ткнулся в дверь к сыну.

— Уже?

— Да, девять.

Сын охотно оставил кресло у огромного компьютерного монитора.

— Пошли.

На диване лежал приготовленный плед, банки, ножницы, вата, пластиковая бутылка со спиртом. Наклейка на бутылке сообщала, что это «Новотерская целебная минеральная вода». В селе Новотерском чеченцы наверняка оценили бы юмор.

Сына не узнать. Внимание, забота, доброжелательность, словно с километровой дистанции разом приблизился вплотную. Поджег пропитанную спиртом вату, намотанную на стальные клинья ножниц.

Отец лежит одним глазом в подушку, другим следит за сыном. Тот, священнодействуя, окуривает пламенем внутренности банки. Лицо его разгорячено и сосредоточенно-весело.

Хлоп! И первая банка легла на спину. Хлоп! Хлоп! Вторая, третья. Сын трогает каждую, проверяет, как села.

Горит синий огонь на ножницах, пылает румянцем лицо сына.

Может, сын огнепоклонник? — думает он. Ведь есть же люди, рождающиеся сразу христианами, есть прирожденные буддисты. А он, может быть, прирожденный огнепоклонник?

— Что там по цветам? — спрашивает он сына.

— Вот эта насосалась, уже красная. Эти не очень.

Сын трогает каждую банку, о которой говорит, и отцу эти колебания невероятно приятны.

Отец смотрит на синее пламя. Оно живое, мечется, будто бабочка, желающая сорваться с блестящих клиньев ножниц и улететь.

Сын заканчивает ставить банки. Отлепляет одну.

— Совсем слабо сидит.

Устанавливает снова.

Огонь на ножницах начинает угасать.

Сын укрывает отца пледом, с заботливостью сиделки подтыкает края.

— Все, лежи. Через десять минут сниму.

С сожалением задувает гаснущий огонь.

Сын мало общается с отцом. «Привет. Привет». «Как дела? Нормально». «Что было? Скука, ничего интересного».

Отец лежит, укрытый пледом, заботливо подоткнутым его единственным ребенком, вспоминает комок ваты, объятый синей пеленой пламени и думает: будь я римским императором, поджег бы я Рим, если б это дало мне возможность поговорить с сыном? Чтобы у нас появилось что-то общее, одно на двоих дело?

Ему кажется, что поджег бы и стоял рядом, глядя на восторг в сыновьих глазах.

Что Рим?.. Он поджег бы континент, лишь бы иметь возможность поговорить с сыном, получить что-то объединяющее, связывающее.

— Смотри, как красив пылающий Палатин, — указывал бы он рукой.

— А как горит Целий! Да и Эсквилин с Авентином прекрасны в огне.

— Да, они прекрасны, — соглашался бы отец.

— Хотел бы я увидеть пылающими равнины и горы от Кавказа, до Пиренеев, — с восторгом мечтателя произнес бы сын.

И отец, император, владыка империи, обнимающей стальными руками половину мира, сказал бы:

— И он запылает, мой сын. Дакия, Галлия, Греция, Италия, Армения… Все будет пылать!

…Сын возвращается, снимает плед.

— Что там? — спрашивает отец.

— Вот эта, — сын трогает банку, — и вот эта немного насосали, но так, не очень сильно. Остальные совсем бледные.

Сын убирает банки в коробку, они звякают, укладываясь. Снова укрывает его пледом.

— Минут пятнадцать надо полежать.

— Хорошо, — соглашается отец.

Сын собирается идти к себе, к компьютеру и роликам на YouTube.

— Слушай, а ты смог бы поджечь Рим? — спрашивает отец.

— Как Нерон?

У него начитанный сын.

— Как Нерон.

— Нет. Не хватило бы духа.

— А у меня, кажется, хватило бы.

— Пятнадцать минут полежи в покое.

— Хорошо.

Отец кашляет. Без энтузиазма. Просто обозначает, что банки были очень нужны и, похоже, сильно помогли. Сыну будет приятно.

 

 

Костер

 

Из дальнего далека светит мой деревенский костер. Мы разжигали его каждый вечер. Мы — шестнадцати-семнадцати-восемнадцатилетние, юные, при всем своем глупом гоноре ничего о жизни не знающие, и все еще, несмотря на некоторые приключения, довольно невинные.

Я снова у того костра. Подбросил дров, пламя осветило воронку, в которой мы устроили наше логово. Или то был окоп? Роща сплошь усеяна окопами и воронками от разорвавшихся авиабомб. Нет, немцы не дошли досюда. Липецкую область не накрыла оккупация, но в свое время здесь серьезно готовились встречать врага. Неподалеку от нашей деревни стояла воинская часть, роща была изрыта окопами, ко времени моего детства уже основательно оплывшими, уменьшившимися в глубине, но все еще хорошо читаемыми даже в густом подлеске.

Я откинулся на спину, лежу на телогрейке, смотрю вверх. А там, бог ты мой, как же там красиво! Уносятся вверх искры от костра, уносятся ввысь стволы окруживших воронку лип и ясеней. Стволы, как колонны в храме, прямые, вертикально устремленные к небу. Дальше — хаос листвы. Листва шевелится от поднимающегося вверх горячего воздуха, шепчет что-то на неизвестном, но очень приятном на слух, языке. А там, еще выше — звезды. Пока пламя костра яркое, их почти не видно, но вот дрова прогорают, тьма, таившаяся в кронах и меж стволов, накатывает и заполняет воронку, и тут на небе проступают звезды, прорываются сквозь ткань листвы, светят, перемигиваются. Вместе с темнотой накатывает ночная прохлада, трогает щеки, дышит в лицо.

Я прижимаю тебя к себе.

— Замерзла?

— Нет.

Угли в костре дышат жаром, играют всеми оттенками красного, желтого, белого. Костер умирает и продолжает играть. Сохранить бы, подобно огню, умение, угасая, играть.

Стволы деревьев — храмовые колонны. Листва — своды, небо — купол. А мы лежим, и нам кажется это единственно правильным поведением в этом храме.

Треск сучка в темноте, ты едва заметно вздрагиваешь. Проходит минута, снова треск. Уже совсем близко. Ты поднимаешь голову, всматриваешься в темноту.

— Ты слышал? — Твой голос почти дрожит.

— Да.

— Кто это?

— Не знаю.

Я притягиваю твою голову к своему плечу, ты не сразу, посопротивлявшись, поддаешься.

Ты младше меня года на три. Природа щедро одарила тебя. Мне с тобой хорошо.

Снова треск, ты выпрямляешься, опираясь на руку, смотришь в темноту.

— Кто здесь? — спрашиваешь.

Ответа, конечно, нет.

— Ежи, наверное, — говорю я. — Август — ежиное время. Возможно, свет костра их манит, как бабочек.

— Думаешь? — Ты смотришь с недоверием.

— Ну, а кто еще?

— Ежи, — растянуто произносишь ты и ложишься мне на плечо.

У тебя длинные мягкие волосы, мне нравится пропускать их между пальцев. Они льются, как струи воды. Избитое сравнение, но лучше никто не придумал. Да и не придумает, пока не найдут что-то более мягкое и текучее, чем вода.

У тебя всегда были большие улыбчивые губы. Очень мягкие.

— Подбросить дров?

— Как хочешь. Мне и так хорошо.

Пролетел светлячок, как заблудившийся спутник. Хрустнула веточка под ежиной лапкой. Упал сверху обожженный жаром костра листок. Роща жила ночной, таинственной и прекрасной жизнью. И как же я был рад, что мы на этот короткий промежуток времени стали частью этой жизни.

— Я сейчас усну, — прошептала ты.

— Спи, — сказал я.

— Сплю.

Я потерся щекой о твой лоб.

— Я разбужу тебя.

Ты положила руку мне на грудь. Не вставая, я закинул в костер несколько тонких веток. Огонь медленно, словно пробуя дерево на вкус, начал облизывать подношение. Взметнулся над углями, вскинул вверх высоту лесного храма, но вскоре снова опал, растворился, растекся по углям, впитался, будто дождь в почву.

Воронку затопила темнота. Открылось меж листьев небо, и там понеслись, обгоняя друг друга, падающие звезды. Перечеркивали темное полотно космоса, оставляли мгновенные следы, похожие на след от коньков.

Угасали угли. Все больше звезд проступало из тьмы. Все больше звезд падало. Персеиды, вспомнил я название августовского метеорного потока.

Подумать только, размышлял я, и все это великолепие устроено ради нас — меня и нее. Разве может быть такое? Нет, не может.

Стволы деревьев уносились ввысь, будто колонны древнего храма, лиственно-звездный купол укрывал нас, падающие звезды рассекали небесный простор. И ты лежала на моем плече. Я думал, что впереди у меня будет еще много всякого, куда более восхитительного и прекрасного. Оказалось, ничто не может затмить ночной костер в лесу, звездопад, воронку прошлой войны и тебя. Тебя.


 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация