Кабинет
Леонид Карасев

Три заметки о Пушкине

 

1. Онегин и Татьяна. Письмо с вариантами

 

Об этих письмах написано очень много. Чаще всего речь идет либо о содер-жании написанного, либо о стиле и возможных французских источниках. В наибольшей степени это относится к письму Татьяны, где сказалось влияние «Элегии» Марселины Деборд-Вальмор, в меньшей — к письму Онегина, в котором усматривают отсылки к «Адольфу» Бенджамена Констана. В нашем случае это значения не имеет, поскольку цель у нас совсем другая: важно не то, что могло повлиять на текст, а сам текст в том виде, каким его представил автор, — текст, который в отношении письма Татьяны В. Виноградов когда-то определил как «русский, непереводной»[1], а С. Бочаров назвал «мифическим переводом» с «чудесного подлинника» — «сердца Татьяны»[2]. Что же касается моей задачи, то она состоит в том, чтобы рассмотреть, насколько письма Татьяны и Онегина связаны друг с другом, и показать, что в своей конструктивной основе оба письма представляют собой единый текст или же могут быть рассмотрены как варианты общего исходного пред-текста.

То, что письма разные, сомнений не вызывает, да и было бы странным предполагать нечто другое. Читая письма Татьяны и Онегина, погружаясь в развернутые в них цепочки смыслов, видишь, что и по своему настроению, и по «аргументации» они заметно друг от друга отличаются. И все же есть в этих письмах и кое-что общее. На это обращали внимание и раньше, но дальше двух-трех очевидных примеров из начальных строф дело не шло и представлялось скорее как смысловой или стилистический курьез, нежели нечто более глубокое и органическое. Теперь же я попытаюсь представить черты сходства полно и подробно в той мере, в какой это возможно, опуская при этом сближения проблематические, гадательные и обращая внимание на те примеры, которые обладают достаточной степенью убедительности. Так вот, детальный анализ, направленный на обнаружение черт, которые эти письма сближают, а не разделяют, показывает, что таких общих черт в письмах Татьяны и Онегина гораздо больше, чем это может показаться на первый взгляд. И, более того, их настолько много, что оставить это обстоятельство без внимания решительно невозможно. В данном случае, необходимо построчное сопоставление обоих писем, чтобы из отдельных элементов собралось смысловое целое, над которым можно задуматься и сделать по этому поводу какие-либо предположения. При сравнении писем нас будут интересовать не столько буквальные словесные совпадения (хотя есть и такие), сколько конструктивное сходство отдельных фрагментов и обоих текстов в целом.

Так, уже в начале основного «сюжета» писем обнаруживается и смысловое, и словесное сходство.

В письме Татьяны:

 

Сначала я молчать хотела;

Поверьте: моего стыда

Вы не узнали б никогда,

Когда б надежду я имела…

 

В письме Онегина:

 

В Вас искру нежности заметя,

Я ей поверить не посмел:

Привычке милой не дал ходу;

Свою постылую свободу

Я потерять не захотел…

 

На первый взгляд, речь идет как будто бы о разном, о разных чувствах и мотивах. Однако с точки зрения того, как эти фрагменты устроены, и того, о чем в них сказано (оправдание, сдерживание чувств и действий), они очевидным образом между собой перекликаются. Татьяна пишет о том, что она «молчать хотела», Онегин — о том, что «не дал ходу» своей, как он выражается, «милой привычке» обольщать и завязывать любовные отношения. Иначе говоря, решил молчать и бездействовать. Есть здесь и совпадение в слове. В начале письма Татьяны: «Сначала я молчать хотела», в начале письма Онегина: «Я потерять не захотел». Учитывая то, что в обоих случаях одно и то же слово стоит в одной и той же конструктивной позиции и к тому же имеет статус завершающего и рифмующегося, вряд ли можно посчитать это совпадение случайным.

Еще один очевидный и потому обращающий на себя внимание момент сходства — мотив нестерпимой необходимости, потребности в постоянном общении. Эти фрагменты, хотя и написаны по-разному, по смыслу своему практически одинаковы.

У Татьяны:

 

Когда б надежду я имела

Хоть редко, хоть в неделю раз

В деревне нашей видеть вас,

Чтоб только слышать ваши речи,

Вам слово молвить, и потом

Все думать, думать об одном

И день и ночь до новой встречи.

 

У Онегина:

 

Нет, поминутно видеть вас,

Повсюду следовать за вами,

Улыбку уст, движенье глаз

Ловить влюбленными глазами,

Внимать вам долго, понимать…

 

В рамках единого объединяющего оба фрагмента смысла онегинское «внимать» явным образом перекликается со словами Татьяны «Чтоб только слышать…» И более того, «внимать» и «слышать» — это вообще одно и то же, и оба слова опять-таки располагаются в одной и той же конструктивной позиции. Несколькими строчками ниже нетерпение Онегина подтверждается в знаменитом пушкинском рифмованном «афоризме»:

 

Я знаю: век уж мой измерен;

Но чтоб продлилась жизнь моя,

Я утром должен быть уверен,

Что с вами днем увижусь я.

 

В письме Татьяны следующим по порядку идет фрагмент, в котором сказано о вынужденной готовности покориться судьбе и смириться со своим положением. В письме Онегина соответствующие слова прозвучат ближе к концу письма, однако их смысл тот же, что и в письме Татьяны.

Итак, у Татьяны:

 

Души неопытной волненья

Смирив со временем (как знать?),

По сердцу я нашла бы друга,

Была бы верная супруга

И добродетельная мать.

 

У Онегина:

 

Томиться жаждою любви,

Пылать — и разумом всечасно

Смирять волнение в крови…

 

Слово «смирять» есть и в письме Татьяны: «Смирив со временем…»

И далее у Онегина:

 

А между тем притворным хладом

Вооружать и речь и взор,

Вести спокойный разговор,

Глядеть на вас веселым взглядом!..

 

Как видим, каждый по-своему, и Онегин, и Татьяна готовы смириться со своим положением, и оба будут жить, страдая.

Общим для писем оказывается и факт того, что встреча героев была случайной.

У Татьяны:

 

В глуши забытого селенья

Я никогда б не знала вас…

 

И вот Онегин в этой самой глуши однажды появляется, и участь Татьяны решена:

 

Ты чуть вошел, я вмиг узнала…

 

У Онегина:

 

Случайно вас когда-то встретя

 

И далее по тексту — еще несколько мест, совпадающих по смыслу или буквально. Строгого соответствия между их положением в тексте нет, однако все они расположены близко друг к другу и речь в них идет об одном и том же. Вот Татьяна описывает свое состояние при первой встрече с Онегиным: «Вся обомлела, запылала…» И Онегин в своем письме прибегает к тому же самому слову: «Пылать — и разумом всечасно / Смирять волнение в крови». Татьяна пишет о своем видении или, как раньше выражались, «мечте»: Онегин мелькнул в «прозрачной тишине» и «приникнул тихо к изголовью». И Онегин тоже пишет о прикосновении, объятии с той лишь разницей, что «приникает» он не к «изголовью», а к «коленям» и «ногам»: «Желать обнять у вас колени / И, зарыдав у ваших ног…» Об этом же сказано и в письме Татьяны; у нее вместо «рыданий» — «слезы», что, конечно же, одно и то же: «Перед тобою слезы лью».

И общим для обоих писем оказывается мотив одиночества, замкнутости. Причины одиночества разные, однако само оно налицо. У Татьяны: «Вообрази: я здесь одна, / Никто меня не понимает…» У Онегина: «Чужой для всех, ничем не связан…» И то же самое можно сказать о мотиве ожидаемой гибели, мнимой, конечно, но переживаемой глубоко и мучительно. В письме Татьяны это знаменитое «И молча гибнуть я должна», в письме Онегина — не менее знаменитое «Я знаю: век уж мой измерен…» «Измерен» в данном случае — указывает на прямую связь между возможностью жить и необходимостью видеть и слышать любимого человека.

И наконец, о том, как письма начинаются и как они заканчиваются. Начало и конец текста, независимо от того, в каком жанре он написан, всегда важны, поскольку в первом случае выбирается, определяется направление сюжета, а во втором — появляется определенность, в которой так или иначе присутствует оценка описанных событий. Сопоставляя начало письма Татьяны с началом письма Онегина, мы видим и первое, и второе, причем изложенное весьма сходным образом. Сходство здесь не только смысловое (оправдание, объяснение причины письма), но и словесное: в обоих случаях стоит одно и то же ключевое слово: «презрение».

В письме Татьяны:

 

Теперь, я знаю, в вашей воле

Меня презреньем наказать.

 

В письме Онегина сказано о том же самом:

 

Какое горькое презренье

Ваш гордый взгляд изобразит!

 

В обоих вступлениях авторы писем предполагают или даже уверены в том, что их послание будет встречено враждебно, презрительно. В письме Онегина — это предположение усилено глаголом «оскорбить», имеющим непосредственное отношение к слову «презрение»:

 

Предвижу все: вас оскорбит

Печальной тайны объясненье…

 

«Оскорбит» — в данном случае потревожит, поставит в трудное положение своей неуместностью и дерзостью (Онегин пишет замужней женщине), и поэтому предположение о том, что его письмо вызовет у Татьяны чувство презрения, вполне объяснимо.

Что касается последних строк обоих писем, то они по общему своему смыслу практически совпадают.

Конец письма Татьяны:

 

Кончаю! Страшно перечесть…

Стыдом и страхом замираю…

Но мне порукой ваша честь,

И смело ей себя вверяю...

 

Конец письма Онегина:

 

Но так и быть: я сам себе

Противиться не в силах боле;

Все решено: я в вашей воле,

И предаюсь своей судьбе.

 

Разъяснять подробности сходства обоих фрагментов нет необходимости. По своему устройству они одинаковы, а две последние строки — вообще об одном и том же, с той лишь разницей, что слова Татьяны «честь» и «вверяю» в письме Онегина заменены на «волю» и «судьбу». Интересно то, что в конце письма Онегина стоит то же самое слово, что и в начале письма Татьяны.  У нее было: «Теперь, я знаю, в вашей воле…», у Онегина — «Все решено: я в вашей воле…» То есть первые строки писем очевидным образом соединяются с их финалами.

Что же в итоге? Сходство в письмах Татьяны и Онегина определенно имеется, причем как на уровне общей организации текста, так и на смысловом и лексическом уровнях. Можно, конечно, сказать, что письма похожи друг на друга потому, что написаны на одну и ту же тему. Можно, но все же такое суждение не охватит тех многочисленных черт сходства, о которых шла речь в этой заметке. В рассматриваем нами случае связь между двумя текстами не исчерпывается только лишь жанром и тематикой, это связь глубинная, сущностная, проявляющаяся и в их структуре, и во множестве смысловых ходов и фактических деталей. Оно, в общем-то, и понятно: ведь оба письма написаны одной рукой — пушкинской рукой.

 

 

2. О «необязательном» в пушкинской прозе

 

Одна из особенностей пушкинских повестей состоит в том, что в них (чаще всего в начале) присутствуют разного рода подробности или рассуждения, которые не имеют отношения ни к дальнейшему развитию сюжета, ни к явленным в нем персонажам. О том, почему такого рода «необязательности» приурочены именно к началу сюжета, я скажу позже, а пока можно отметить, что эти избыточные, по сути, вкрапления вносят в повествование некую неоднородность, разнообразие, а именно то, чем полнится сама жизнь во всех ее случайностях, совпадениях и необязательностях.

У Пушкина такие подробности — это всякий раз возможность нового поворота событий, ухода сюжета в сторону иную, чем та, в которую он на самом деле пойдет уже через несколько слов или предложений. Например, в начале «Капитанской дочки» (до приезда Гринева в Белогорскую крепость) есть несколько фрагментов, схожих между собой своей необязательностью и никак не связанных с дальнейшим движением сюжета (француз-учитель, Придворный календарь, биллиард и долг в сто рублей). К этим маленьким эпизодам присоединен еще один, с виду такой же, как и они, необязательный, но, как выяснится впоследствии, для сюжета важный и, следовательно, совсем неслучайный и очень даже обязательный: «заячий тулуп», которым Гринев одарил встреченного в степи незнакомца, однажды спасет ему жизнь.

Я не хочу сказать, что всякая явленная в тексте деталь должна быть оправданной, встроенной в сюжет, как это в былые времена представляли себе приверженцы «органического» литературоведения. Не всякое ружье, явившееся в первом акте, непременно должно выстрелить в последнем. Дело в другом — в учете всех этих «ружей» и уяснении того, какую роль они исполняют в организации текста как смыслового целого, зачем они ему нужны и как они сказываются на читательском восприятии.

В предисловии к «Повестям Белкина», то есть в самом начале сборника, издатель между прочим, среди других подробностей сообщает о том, что Иван Петрович «вел жизнь самую умеренную, избегая всякого рода излишеств». Дойдя до этого замечания, читатель ожидает, что за ним последует какое-то продолжение или разъяснение. И оно следует: «Никогда не случалось мне видеть его навеселе (что в краю нашем за неслыханное чудо почесться может); к женскому же полу он имел великую склонность, но стыдливость была в нем истинно девическая». Читатель заинтригован: мужской эротический интерес и девическая стыдливость в одной упряжке: что-то из этого выйдет? Интерес к автору повестей усиливается в еще большей степени, когда в тексте обнаруживается примечание издателя, делающее ситуацию еще более запутанной: «Следует анекдот, — пишет издатель, — коего мы не помещаем, полагая его излишним; впрочем, уверяем читателя, что он ничего предосудительного памяти Ивана Петровича Белкина в себе не заключает». Удивительное, странное примечание. И оно, как выясняется впоследствии, вместе с предшествовавшей ему характеристикой, никакого отношения ни к одной из написанных Белкиным повестей не имеет.

Идем далее. Первой в сборнике стоит повесть «Выстрел». И в самом ее начале появляется подробность, которая, как кажется, должна указать на что-то существенно важное в характере главного героя или как-то отразиться на дальнейших событиях сюжета. Речь идет о странном отношении Сильвио к книгам, как к собственным, так и к тем, что он брал у своих знакомых. «У него водились книги, большею частию военные, да романы. Он охотно давал их читать, никогда не требуя их назад; зато никогда не возвращал хозяину книги, им занятой». Далее следует рассказ о том, насколько искусен был Сильвио в стрельбе, и этот рассказ имеет прямое отношение и к дальнейшим событиям и даже к названию повести. Но что дает читателю знание о том, что Сильвио не просил вернуть его собственные книги и при этом сам чужих книг не возвращал? Ничего не дает. Кроме разве что минутного интереса к подробности, отклоняющейся от обыкновенного поведения и содержащей в себе некое внутреннее противоречие — подобное тому, что обнаруживается во многих поступках, которые мы совершаем в нашей повседневной жизни.

«Противоречие» (оно же «противопоставление») — важное слово. Возможно, с его помощью удастся схватить то, что уразуметь обычным логическим образом нельзя. Взятые нами три примера «необязательностей» внешне ничем друг на друга не похожи. И тем не менее нечто общее, хотя и не сразу приметное, в них присутствует, и это общее, как выясняется, может быть описано, передано как раз при посредстве упомянутого слова. В данном случае, важно то, что речь идет о прозе, а не о поэзии, в которой с романтических времен и до дня сегодняшнего принцип противопоставления едва ли не самый главный.  В этом смысле соединение свойства «необязательности» взятых нами фрагментов с их внутренней противоречивостью уже не выглядит случайным и указывает на их сущностное родство.

Сравнивая только что приводившиеся примеры, мы можем убедиться в том, что они действительно построены по одному и тому же принципу, а именно по принципу противопоставления или несоответствия, оформленного тем или иным — в зависимости от предмета описания или приема — образом. В первом случае сталкиваются и приходят в противоречие дарственный порыв Гринева и сопротивление его слуги Савельича, а сам подаренный тулуп, хотя на Пугачева и налезает, но распарывается по швам так, что нитки трещат. Во втором случае в описании характера Ивана Петровича Белкина в единое целое соединяются вещи, мало или даже вовсе несоединимые: «великая склонность» к женскому полу и «девическая» стыдливость. Вдобавок к этому издатель повестей упоминает о некоем «анекдоте», который по логике изложения должен наглядно представить или разъяснить сказанное, однако сам анекдот не приводится по причине отсутствия в том необходимости, что делает ситуацию еще более противоречивой: зачем начинать разговор о том, о чем говорить никакой нужды нет? Случай странного, противоречивого отношения Сильвио к книгам мы только что разобрали, и он очевидным образом вписывается в общий ряд противоречивых смысловых конструкций, которые в нашем случае рассматриваются с точки зрения их «необязательности» для движения сюжета и выявления в персонаже черт, объясняющих его мысли, чувства и поступки.

Пойдем дальше. В начале повести «Метель» есть одна подробность, смысл и тональность которой заметно отличается от общего настроения, сопутствующего бегству Марьи Гавриловны из родительского дома. На фоне главных событий «решительного дня» — подробность мельчайшая, но представленная так, что невольно привлекает к себе внимание. Написав письма ближайшей подруге и родителям, объясняющие причину ее дерзкого поступка, Марья Гавриловна запечатала их «тульской печаткою, на которой изображены были два пылающих сердца с приличной надписью», после чего «бросилась на постель перед самым рассветом и задремала». Читатель и хотел бы узнать, что это была за «приличная надпись», однако разъяснения нет, и остается только гадать о ее содержании. Между тем в черновике повести эта самая тульская бронзовая печатка (печатки делались из бронзы) была представлена более детально и выглядела так: «2 пылающие сердца и якорь с надписью: „Бог и моя надежда, вместе угаснут”». В окончательном варианте надпись исчезла. Видимо, потому, что и без того избыточная и необязательная печатка становилась слишком важной и привлекающей к себе внимание. То, что Пушкин опустил содержание надписи в беловом варианте, говорит в пользу того, что, по-видимому, он сам ощущал ее необязательность на фоне драматической подготовки Марьи Гавриловны к бегству из дома; ему хватило лишь упоминания о «приличной надписи».

Можно было бы не обратить на это место особого внимания, если бы нечто подобное не присутствовало в начале первого тома «Мертвых душ» Гоголя. Это как раз тот случай, когда текст наследующий (а Гоголь читал и слушал Пушкина очень внимательно) кое-что выявляет или проясняет в тексте ему предшествующем. Так вот, на первой странице «Мертвых душ» обнаруживаем сразу две содержащие в себе некое противопоставление или противоречие подробности. Первая подробность — диалог двух мужиков о колесе, которое доедет или не доедет до Казани и Москвы. Вторая — случайный прохожий, попавшийся Чичикову на въезде в город N: «Когда бричка подъехала к гостинице, встретился молодой человек в белых канифасовых панталонах, весьма узких и коротких, во фраке с покушеньями на моду, из-под которого видна была манишка, застегнутая тульскою булавкою с бронзовым пистолетом». Быть одетым «с покушеньями на моду» — значит не быть по-настоящему модным, а хотеть быть модным, плюс эта «тульская булавка с бронзовым пистолетом». Она-то в данном случае и интересна, ведь у Марьи Гавриловны, как мы помним, тоже имелась похожая вещица — бронзовая «тульская печатка» с двумя пылающими сердцами. Чичиков въезжает в город, Марья Гавриловна уезжает из дома. Обе подробности являются в начале повествования, обе случайны и необязательны. Разница лишь в том, что если у Пушкина тульская печатка — это, скорее всего, стихийно возникшая романтическая деталь, то у Гоголя тульская булавка — деталь совершенно осознанная, вставленная в начало текста намеренно с заранее определенной целью дать сюжету миг колебания и возможности двинуться в совершенно другом направлении[3].

Не знаю, что сказать о «противоречивости» печатки из «Метели», однако то, что эта подробность идет диссонансом на фоне напряженной ситуации бегства Марьи Гавриловны, представляется достаточно очевидным. Нечто в этом же роде можно допустить и в отношении содержания обоих писем. Запечатанные одной и той же печаткой, они заключают в себе совершенно разные послания: то, что можно написать близкой подруге, не напишешь своим родителям и, соответственно, наоборот.

«Необязательный» молодой человек, столь подробно описанный в «Мертвых душах», мог попасть в них из пушкинского «Станционного смотрителя», где также есть эпизод с участием «хорошо одетого молодого человека», что опять-таки указывает на возможность осознанного или неосознанного заимствования, перетекания элементов одного текста в другой[4]. В обоих случаях это необязательный, избыточный микро-сюжет, который потенциально (имей он продолжение) мог бы существенно повлиять на развитие сюжета основного, исходно заданного. В «Станционном смотрителе» Минский сует в руку Самсона Вырина бумажные деньги и выпроваживает из дома. Ситуация тяжелая, напряженная. И вдруг — неожиданный, мимолетный и потому необязательный эпизод, не имеющий никакого отношения к дальнейшему развитию событий. Самсон Вырин «сжал бумажки в комок, бросил их наземь, притоптал каблуком и пошел вон. Отошед несколько шагов, он остановился, подумал... и воротился... но ассигнаций уже не было. Хорошо одетый молодой человек, увидя его, подбежал к извозчику, сел поспешно и закричал: „Пошел!” Смотритель за ним не погнался».

А если бы погнался? Когда-то я задавался подобным вопросом по поводу Раскольникова: если бы не блеснул топор в дворницкой, случилось ли бы то, что случилось, или нет? В случае смотрителя, побеги он за «хорошо одетым молодым человеком», — это был бы уже совсем другой поворот событий, нежели те, что реально представлены в повести. Эпизод таким образом оказывается случайным, необязательным. Что же касается противоречивости, заключенной в этом фрагменте, то она достаточно очевидна: сначала смотритель — пусть и не вполне осознавая себя — берет деньги, потом бросает их на землю, даже топчет, а затем за ними же и возвращается.

И наконец, еще один пример, который нельзя обойти стороной. «Пиковая дама». И снова начало текста. Самые первые слова, которые произносят персонажи: «Что ты сделал, Сурин? — спросил хозяин. — Проиграл, по обыкновению. Надобно признаться, что я несчастлив: играю мирандолем, никогда не горячусь, ничем меня с толку не собьешь, а все проигрываюсь! — И ты ни разу не соблазнился? ни разу не поставил на руте?.. Твердость твоя для меня удивительна». Не вдаваясь в тонкости этого профессионального разговора, нетрудно заметить, что и он, подобно приводившимся ранее примерам, построен на приеме или принципе противоречия: Сурин все делает правильно, но результат получает неутешительный. Сурин в повести больше не появится, а Нарумов отметится лишь тем, что привезет Германна на финальную игру. Что касается самих подробностей карточной игры, то они к Германну отношения не имеют; он ведь, по сути, в карты не играл, а все присматривался. В решающие же моменты в конце повести он заранее знал, какую из карт ему нужно поставить.

Итак, осмотримся. Возвращаясь к вопросу о том, почему все эти смысловые вкрапления приурочены в большинстве своем к самому началу повествования, ответить на него можно достаточно просто. Дело в том, что конструктивная позиция начала — в сравнении с другими «отрезками» или «частями» текста — в наибольшей степени благоприятствует появлению разного рода стилистических, смысловых и сюжетных вольностей. Начало — это не только графическая формальность, не только определенное место, с которого начинается движение сюжета, но нечто гораздо более важное, значимое. В начале текста царит гений неопределенности, многовероятности, оно чревато возможностью осуществления самых разнообразных воплощений исходного «плана», вплоть до полного от него отказа и замены на другой, и от того, каким образом сложится начало повествования, в значительной степени зависит рисунок его сюжетного продолжения. Начало текста, таким образом, очевидно противостоит его финалу, и для того, чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить между собой их действительные объемы. Начало может занимать десятки страниц, наполненных множеством мелких подробностей, в том числе и тех, что мы занесли в рубрику «необязательных», в то время как финал текста, как правило, непродолжителен, сжат — порой до нескольких или даже до одной фразы. Подробности, описания, тем более «необязательные» и противоречивые фразы здесь уже не нужны, поскольку от исходной многовозможности и свободы не осталось и следа: все пришло на свое место и остановилось на окончательной ясности и определенности. «Классический» пример сжатого до предела финала дает Пушкин в «Пиковой даме», где в последних семи строчках уместилось то, что можно было расписать на несколько отдельных сюжетов: Германн сошел с ума, Лизавета Ивановна вышла замуж, у нее воспитывается бедная родственница, Томский произведен в ротмистры и женился на княжне Полине.

Можно сказать, что финал текста «тоскует» по своему началу, по той свободе, которой он тогда обладал и в этом отношении более всего походил на настоящую живую жизнь, в которой в каждый миг возможно все, и этим обеспечивается ее будущность и полнота. И Пушкин интуитивно, органично, раз за разом, представляет эту удивительную многоообразность жизни в зачинах своих прозаических сочинений. Да и не только прозаических. Не разбирая дискуссионного вопроса о композиции «октавами писанной» поэмы «Домик в Коломне» с ее несоразмерным — по отношению к сюжету — вступлением с рассуждениями о рифмах и размерах, не имеющим к этому самому сюжету никакого отношения, обратим внимание на столь же «необязательный» фрагмент, приуроченный в данном случае не к началу, а к середине повествования. Это вставная новелла с гордой графиней, которая привлекает взор поэта и вызывает в нем сочувственный отклик.  В сравнении с общим размером поэмы фрагмент сколь немалый, столь и для сюжета необязательный. И так же как и в предыдущих случаях, он построен на противоречиях. Автор стоит в церкви и смотрит на гордо вошедшую красавицу графиню, угадывая в этом «хладном идеале тщеславия» скрытые «долгие печали» и «смиренье жалоб».

Собственно, и в самом «главном» пушкинском сочинении — в «Евгении Онегине», в первых его строках, мы встречаемся с событием и сопутствующими ему соображениями, которые в отношении сюжета и его главного героя совершенно необязательны. Рассказ об умершем «дяде» и о том, как «скучно» ухаживать за больным родственником, никакого продолжения в последующих событиях не находят и к характеру Онегина ничего существенного не прибавляют. Вообще ничего. И — опять-таки — рассказ этот построен на противоречии: делаем одно, а думаем совершенно другое, вздыхаем у постели больного, а про себя посылаем его к черту. Если держаться избранной нами линии, то можно было бы представить, что роман начинается не с рассказа о «дяде честных правил», а со следующих за этим коротким вступлением слов: «Друзья Людмилы и Руслана! / С героем моего романа / Без предисловий, сей же час / Позвольте познакомить вас». Однако пушкинский текст начинается с того, с чего он начинается, а именно с «дяди», и представить себе «Евгения Онегина» без его прославленного начала решительно невозможно. Необязательность, «легкомысленность», «бесцелье», как сказал бы Пушкин. Да, бесцелье. Да, необязательность. Замечательное бесцелье. Замечательная необязательность.

 

3. «Русский бог»

 

 В пушкинские времена словосочетание «русский бог» употреблялось очень часто и имело разный смысл: от благочинно-патриотического, как у Н. Карамзина в поэме «Илья Муромец» («Русский Бог и Бог вселенныя») или у В. Озерова в трагедии «Димитрий Донской» («Языки ведайте: велик Российский Бог») — до иронического, как в стихотворении П. Вяземского с соответствующим теме названием:

 

Нужно ль вам истолкованье,

Что такое русский бог?

Вот его вам начертанье,

Сколько я заметить мог.

Бог метелей и ухабов,

Бог мучительных дорог,

Станций — тараканьих штабов,

Вот он, вот он, русский бог.

Бог голодных, бог холодных,

Нищих вдоль и поперек,

Бог имений непроходных,

Вот он, вот он, русский бог…

(И далее по тексту)

 

Б. А. Успенский в «Филологических разысканиях в области славянских древностей» связывает понятие «Русский бог» с Николаем Угодником, приводя, в числе прочих свидетельств, фрагмент из «Чуда святого Николая о половчине» (XI — XII века), где о святом Николае сказано: «…яко великъ есть богъ русскiй и дивна чюдеса творитъ». Эту связь можно считать доказанной, но в нашем случае это мало что дает, поскольку к XIX веку она была утрачена, о Николае Угоднике по этому поводу уже не вспоминали и «русского бога» всяк толковал как хотел и умел.

Отдельные «следы» «русского бога» из стиха Вяземского можно усмотреть в пушкинских «Дорожных жалобах» (1829). В обоих случаях речь идет о дороге, о тяготах, с нею связанных. У Вяземского — «мучительные дороги», у Пушкина — дороги губительные, у Вяземского — дорожные «ухабы», у Пушкина — «каменья». У Вяземского — «Бог голодных, / Бог холодных».  У Пушкина, тоже в рифму, — «тоска голодная» и «телятина холодная». И оба стихотворения написаны хореическим размером. В «Дорожных жалобах» нет выражения «русский бог», но четко прописана метафизика случая, имевшая для Пушкина первостепенное значение. Само же выражение «русский бог» появится уже через год в десятой главе «Евгения Онегина»:

 

Гроза двенадцатого года

Настала — кто тут нам помог?

Остервенение народа,

Барклай, зима иль русский бог?

 

У Вяземского — подробный портрет недоброго русского бога, у Пушкина обобщений и подробностей нет, есть лишь вопрос о том, кто же все-таки нам помог в «грозу двенадцатого года», и вполне определенный ответ: «русский бог».

«Остервенение народа», «Барклай», «зима» идут через запятую, а «русский бог» поставлен особняком, после более значимого, чем запятая, союза «иль», и таким образом выделен уже на уровне конструкции строки. В смысловом отношении позиция концовки текста сильнее позиции начала, поскольку начало отмечено неопределенностью, многовозможностью, тогда как конец — это определенность и ясность (об этом уже шла речь выше). Пушкин выбирает «русского бога», однако разумеет под этим выражением совсем не то, что имел в виду Вяземский, и не то, о чем писали Карамзин и Озеров. Он указывает на русского бога как на безусловного помощника и уже в следующих строках ограничивается словом «бог» без указания на его национальную принадлежность:

 

Но бог помог — стал ропот ниже,

И скоро силою вещей

Мы очутилися в Париже,

А русский царь главой царей.

 

Однако что же все-таки Пушкин мог иметь в виду, прибавляя к Богу уточняющее прилагательное «русский», если в интересующих нас строчках нет ни патетической благочинности, ни иронии? Возможно, ответ найдется в незаконченном стихотворении 1829 года:

 

О, сколько нам открытий чудных

Готовят просвещенья дух

И опыт, сын ошибок трудных,

И гений, парадоксов друг,

И случай, бог изобретатель…

 

По черновикам видно, как Пушкин перебирает разные варианты, называя «случай» то «вождем», то «отцом» или «слепцом», подбираясь к «богу изобретателю». В итоге «случай» и «бог» утверждаются в своем единстве или родстве. Изобретать — значит создавать новое, то, чего не было прежде, иначе говоря, творить, а это в полную меру доступно только Богу. Нам кажется, что жизнь хаотична, непредсказуема и состоит из случайностей, поскольку мы просто не способны увидеть за случайными событиями некую высшую логику и цель. Увиденные в таком ракурсе, «случайность» и «закономерность» у Пушкина приобретают вид единства: в своем основании они представляют собой одно и то же. А основание это — Божий промысел.

В статье «О втором томе „Истории русского народа” Полевого», там, где Пушкин пишет о случае и закономерности в истории, читаем: «Не говорите: „иначе нельзя было быть”. Коли было бы это правда, то историк был бы астроном и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях». Однако из этих слов не следует, что история движется хаотически, повинуясь миллионам «слепых» случайностей. Нет, Пушкин имеет в виду другое, возможно, то, что подразумевалось под выражением «бог-изобретатель»:  «…провидение не алгебра. Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей... но невозможно ему представить случая — мощного, мгновенного орудия провидения».

 Как видим, речь идет о единстве того, что в человеческом понимании друг другу обычно противополагается: с одной стороны, случай как проявление стихийности, хаотичности бытия и с другой — «Провидение», то есть не что иное, как Бог. Орудие «мощное» — значит решающее, определяющее, непобедимое. Что же касается прилагательного «мгновенное», то здесь, возможно, имеется в виду не что-то необычайное по скорости своего исполнения, а нечто иное: миг случая, знаменующий собой начало, точку поворота событий, тогда как путь исполнения может оказаться достаточно долгим. И еще важно вот что: случай, выступивший орудием Провидения, не обязательно должен быть громким, ярким, таким, чтобы его сразу заметили все. Напротив, провидческий случай будет, скорее всего, неприметным, неузнанным среди тысяч случайностей, из которых собрана человеческая жизнь, и при этом — в своей незаметности — будет иметь решающее значение. Он — та крупинка на весах бытия, которая нарушает сложившееся равновесие и направляет ход событий по иному пути. «Иному», неизвестному человеку, но ведомого Богу. Это та самая «сила вещей», о которой Пушкин упоминает в строках, посвященных «грозе двенадцатого года». Это та самая «сила вещей», благодаря которой мы оказались в Париже, не что иное, как воля и путь Провидения.

И в этой же десятой главе, после упомянутой «силы вещей» следует ироническое восхваление русского словечка «авось»: «Авось, о Шиболет народный[5], / Тебе б я оду посвятил...» И далее идет перечисление этих самых неисполнимых русских «авосей»: о том, как ханжа запрется в монастырь, как вернутся декабристы из Сибири, и, наконец, о том, как «дороги нам исправят». Бог — русский, и авось тоже русский, однако осмысление разное. Если «Бог помог», то «авось» не поможет ни с декабристами, ни с дорогами. «Авось» — упование на случай, упование неоправданное, незаслуженное (поп в пушкинской сказке тоже понадеялся на «русский авось»). Что же до «русского бога», то, если держаться темы «случая», его действие проявляется мгновенно, неуловимо и не зависит от земных планов и ожиданий. Противопоставляя одно другому, Пушкин выстраивает смысловое и словесное уравнение: русский «авось» и «русский бог». Само собой, речь идет лишь о предположительной реконструкции смысла, который мог быть как ясно осознанным, так и принадлежать к области интуиции. Последнее даже более предпочтительно, поскольку речь идет о единстве закона и случая, вбирающем в себя сразу несколько смыслов и скрытых в них противоречий, не поддающихся строгому логическому изъяснению.

 

Дар напрасный, дар случайный,

Жизнь, зачем ты мне дана?

Иль зачем судьбою тайной

Ты на казнь осуждена?

 

Вот — случайность: родился человек и живет, а мог бы не родиться и не жить, и не мучиться вопросом о смысле своего существования. И дальше — о «тайной судьбе» и о «враждебной власти», которые стоят над человеком, определяя его земной заканчивающийся «казнью» путь. Это вопросы, которые не получают ответов, отсюда — завершающие этот стих «томление» и «тоска». Однако, если следовать заявленному сюжету, «дарение» жизни все же случилось, и если человек не видит, не понимает, зачем его «воззвали» к жизни, то это не означает, что дар был напрасен, что его существование бесцельно и бессмысленно. И так бы оно и было, если бы у Пушкина рядом с «даром случайным» не стояло слово «жизнь», то есть то, что даруется Богом, и значит, «слепым», «случайным» такой дар быть не может. Иначе говоря, пусть и не напрямую, но речь опять-таки идет о том же самом: Бог и случай — снова вместе.

Ну так и кто же все-таки нам помог в грозу двенадцатого года? Если идти вслед за пушкинской мыслью, все помогли — и остервенение народа, и зима, и Барклай, и, более всего, «русский бог» — Бог-случай. Мощное, мгновенное орудие, которым действует Провидение.


 



[1] Виноградов В. В. Язык Пушкина, М. — Л., 1935, стр. 222.

 

[2] Бочаров С. Г. Поэтика Пушкина, М., 1974, стр. 78 — 79.

 

[3] Например, таким «необязательным» и многовозможным образом начинается роман Л. Толстого «Анна Каренина»: «Все счастливые семьи счастливы одинаково. Все несчастные — несчастны по-разному». Из этой фразы можно вывести все, что угодно, вообще половину всей мировой литературы. И фраза эта, как можно видеть, представляет собой не что иное, как противопоставление или, во всяком случае, контрастное сопоставление.

 

[4] Еще один пример из гоголевской повести «Нос», в котором речь идет об одежде. Сообщая о том, что цирюльник Иван Яковлевич носит фрак, Гоголь тут же добавляет, что он никогда не носит сюртук. Эта необязательная, как и в случае с Сильвио, подробность (тот не возвращал одолженных книг) также находится в начале текста и содержит в себе очевидное противопоставление.

 

[5] «Шиболет» (шибболет) — слово из Библии, с его помощью галаадитяне отличали своих от ефремлян (Суд. 12: 5 — 6). В обобщенном смысле — «эмблематическое слово», «пароль» или «ключ», то, что выражает суть народа, его дух.

 

Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация