Кабинет
Игорь Дедков

Обессоленное время. Из дневниковых записей 1976 — 1980 годов

Обессоленное время. Из дневниковых записей 1976 — 1980 годов
Публикация и примечания Т. Ф. Дедковой

<Без даты, 1976.>

Я давно не смотрел вечерами в это окно, и деревья показались чересчур большими, разросшимися и густыми. Весь день было пасмурно и ветрено, небо и сейчас казалось тревожным и беспокойным. Неожиданно за высокими темными деревьями на другой стороне улицы я заметил полосу огней. Они проглядывали сквозь макушку кроны, словно светился весь верхний этаж какого-то дома... Огни меж тем становились ярче, и уже казалось, что это придвигается какое-то гигантское крыло с огнями по борту. Да и справа, и слева за деревьями и пятиэтажными спящими зданиями тоже стала нарастать какая-то краснота, словно там, дальше, пробивается, захватывает пространство огромный сгусток огня. Я пытался себе объяснить, что это запад и солнце июльское не так давно зашло, а небо очистилось, но огни надвигались и уже совсем не походили на светящиеся окна, и веяло от них жутью какого-то провала, зияния, теперь уже далекого от красного цвета, а скорее — светлого и даже мертвенно-белого, но интенсивного и плотного. На какое-то мгновение я почувствовал, что сердце сжалось с какой-то обреченностью, словно я уже принимал то, что вот-вот со всеми нами случится.

И тотчас я вспомнил, как в другом доме и другой квартире, войдя с улицы в темную нашу комнату, увидел за распахнутым по-летнему окном огромный оранжевый шар в половину оконного проема и вмиг подумал, что настает космическая катастрофа и Луна — я все-таки сообразил, что это Луна, — сейчас или очень скоро врежется в Землю. <...>

Уже давно в одном из научно-популярных журналов я прочел об оптической иллюзии, позволившей мне увидеть гигантскую Луну. Там было какое-то простое объяснение, и все-все в моем случае под него подпадало. Но чтбо я пережил, так и осталось: чувство ужаса и неизбежности.

Хорошо помню теплую июльскую ночь далекого года. Мы с бабушкой стоим на крыльце (не крыльцо даже, две широкие доски) избы. Может быть, даже избушки. Бабушка держит на руках спящую сестру, ей еще нет и двух лет. Это я сосчитываю теперь. Тогда это для меня не имело значения. Я стою прижимаясь к бабушке и дрожу. Что-то наброшено мне на плечи, кажется одеяло. Мы давно уже спим одетыми — для быстрого подъема и бегства. Мы стоим и смотрим в темное небо. В нем ничего не видно, но оно заполнено гулом самолетов. Бабушка говорит, что они летят на Ельню. А может быть, на Смоленск. Ельня совсем близко. Нам уже говорили, что там разбомбили базар. Мы живем в избушке на краю оврага в тени каких-то высоких деревьев. А перед избушкой большая поляна, теперь — издалека — она кажется мне похожей на футбольное поле. Там я бегаю с другими детьми, стреляю из лука — кто выше. А справа на краю поляны — двухэтажная деревянная школа. Там людно и что-то происходит. Бабушка говорит, что там призывники и немцы могут их бомбить. Кто его знает — может быть, эти самолеты уже знают про школу. Мы стоим и дрожим и смотрим в небо. Слава Богу, гул высокий, но какой же он долгий, как много их летит.

В ту ли ночь или в другую мы смотрим в смоленскую сторону: там по всему горизонту высокое красное, какое-то подвижное, вздрагивающее небо. Это называется зарево.

Наутро из Смоленска приезжает мама. Ее и других женщин их учреждения отпустили с работы. Работа кончилась. Мы укладываем вещи, потому что скоро приедет грузовик и мы побежим дальше. СМОЛКНИСМ — так называлось учреждение, где работал отец.

Эта дрожь во мне началась с воскресенья (22 июня) в самом центре Смоленска, на Блонье, под столбом с черным раструбом, где мы стояли всей семьей, вышедшие погулять. И вокруг стояли такие же, как мы, — вышедшие погулять в теплый июньский воскресный день.

22.12.76.

Читал в утешение Нагорную проповедь. “Истинно говорю вам: они уже получают награду свою”.

Хорошо бы, хорошо бы, если б было так. И я верю, что так.

И. А. Гашин[1] рассказывал в присутствии Томы историю опубликования в “СП” [“Северной правде”] материала под названием “Клеветнику” (или “Ответ клеветнику”). Оказывается, на имя первого секретаря обкома партии была получена тетрадь машинописи с почтовым штемпелем г. Галича. Содержание ее было расценено как клеветническое. Было поручено госбезопасности установить автора, и он был установлен. Не знаю, что уж с ним было, но в “ответе”, написанном полковником госбезопасности Виктором Гавриловичем Лавровым (псевдонимы Викторов, Гаврилов), его фамилия и профессия упоминались (Потепалов, учитель). Каково-то теперь ему, обратившемуся с письмом, пусть анонимным, в важное учреждение партии, т. е. к высшей власти в области.

Гашин рассказывал также о некоем костромском кандидате экономических наук, обратившемся с письмом к 25 съезду партии, где содержались какие-то соображения (предложения) по экономике. Письмо, вероятно, было задержано. Этого человека вызывали в парткомиссию, потом с ним разговаривал секретарь обкома партии Суслов, но убедить его в неправильности действий — действовал “через голову” и т. д. — не смогли. Наконец его пригласили в госбезопасность, и тогда-то он постиг, что совершил ошибку, и сказал, что больше не будет.

Некий рабочий (строгальщик) из Заволжья написал письмо в “Сев. правду”, жаловался на нехватку продуктов и прочие недостатки. Редактор доложил куда следует, и ему посоветовали вызвать автора в редакцию. Пришла жена, работница детского сада, сказала, что муж болен, а [зав. отделом писем] Гасана Гасановна Васильева стала ее отчитывать: вот вы хорошо выглядите, и одежда у вас какая, мы после войны таких сапожек не носили и не жаловались. А вы избаловались и т. д. Вот так и ушла женщина, а что при этом думала?

29.12.76.

Пенсионерам дают к Новому году талоны на мясо в домоуправлениях (1 кг на пенсионера). Впрочем, не талоны, а “приглашения”. Получаешь “приглашение” и идешь в магазин. Сегодня “Северная правда” отправила своих представителей в магазин, чтобы получить мясо (по 1 кг на работника). Именно так “дают” мясо трудовым коллективам. В магазине же сказали: берите тушу и рубите сами. Редакционные женщины возмутились и ушли. После телефонных переговоров с начальством мясо обещали завтра: и разрубленное, и высшего сорта. Сегодня жена Камазакова, член областного суда, целый день рубила мясо. Этому “коллективу” мясо выдали тушей. Рубили, взвешивали, торговали.

P. S. Перечитал все это. Какой-никакой, а документ. След пережитого. Соединить бы все — “роман моей жизни”.

23.1.77.

Были Грибов Ю. Т. с женой[2]. Вспоминали старую “Сев. правду”, совместную работу. Он рассказывал про нынешнюю свою жизнь, подчеркивая, что он не писатель, а газетчик и в этом своем качестве старается укреплять свое положение (публикации в “Правде”). Все прочее подавалось не без самодовольства, что неудивительно. Самое занятное из сказанного: там, наверху, — самые обыкновенные люди, если не сказать большего, т. е. заурядные. В устах Г. это признание знаменательное. Когда-то он опасался — когда поднимался. Теперь понял: все те же.

Сегодня я лишний раз понял, что люди, управляющие жизнью, себя не забывают, устраиваются и устраивают своих детей и родню. Идеальное они оставляют на долю таких, как мы. Т. е. следование принципам, которые провозглашены. Захватчики и есть захватчики. (Петелин, кстати, зять Стаднюка.)

22.2.77.

Статья об Астафьеве идет трудно, медленно[3], и как всегда в таких случаях, нервничаешь. Иногда я думаю, сколько же я так смогу выдержать. Одинокий же труд, и работаешь в одиночку, и умрешь в одиночку. И неизвестно — вспомнят ли добром тебя твои же мальчики?

12.7.77.

Все бьюсь над началом (о Быкове)[4] и все читаю (“вокруг” Быкова), и мучаюсь, и буду мучиться, пока все не пойдет как следует. <...>

Прочел огромный роман Энтона Майера “Однажды орел” (1976) — о судьбе профессионального американского военного, прошедшего все войны начиная с Первой мировой и погибшего во Вьетнаме. Имя этого генерала Сэм Демон. М. б., это чересчур обширная книга, но, кажется, честная. И очень горькая. Много горечи, и она захватывает тебя — а какой я вояка? Страшная жизнь.

Вероятно, Оскоцкий обиделся на меня. Я в последнем письме намекнул ему, что скорее всего не напишу о его книге, хотя уже полгода собирался написать. Я честно объяснил ему, почему так и почему мне все это неловко. И отказываться тоже неловко.

А вот о книге Лени Фролова написал[5]. Там дело ясное, и я могу быть искреннее. Предмет книги Оскоцкого мне, по сути дела, неинтересен[6]. Он абстрактен и рассмотрен ортодоксально. То есть истина была известна заведомо. Но каждый волен доказать истину своим путем. Вот он и доказывал. Но истина-то известна и потому банальна и проч.

Показывали фильм о 56-м годе в цикле “Наша биография”. Сделан, как все, бесстрастно и лживо. Двадцать лет прошло. Не пресекли они наше поколение, но воли не дали — и печально, что прошло, прожито столько лет, — и мы прикидываемся благополучными, добившимися своего. В какой бы угол, иногда думаешь, забиться! Нашей жизни не хватает

естественности,

простоты,

здравого смысла,

честности,

прямоты и свободы!

29.8.77.

Про издательские дела: они объявили о моей книге на IV квартал 1978 года[7]. Но ни договора, ни денег, никаких новых вестей. И я думаю, вот толкуют московские литераторы о засилии еврейства. Ни о чем другом говорить не могут — захлебываются ненавистью. Ну, хорошо, вот издательство, кичащееся своей русскостью. Но эта русскость оборачивается самым худшим еврейством: дело зависит от кумовства, от обхаживания начальственных лиц, от умения устраиваться. Я же знаю, как Целищева, сотрудника этого издательства, здесь, в Костроме, обхаживают все, кто зависит от него (он ведет прозу), и льстят ему, и угощают, ни на шаг не отходят. Вот и разберись. А что разбираться? Еврейство — это такая болезнь, которая может поражать русских больше, чем евреев. Или украинцев, или еще кого.

30.9.77.

Повсюду без передышки — по радио, в печати, по телевидению — “мы лучше вас, мы выше вас, мы лучше всех, мы выше всех”. И нет конца этому потоку.

25.10.77.

Говорю дома: пишите дневник, такой быт уходит, не будут знать, как мы жили, что скрывалось под покровом официальных слов, всякой чепухи.

Быт все выедает; все в нем сквозит, все воплощается. Я имею в виду не только быт домашний, но быт конторский, служебный тоже.

<...> в эти дни повсюду по конторам собирают по 7 — 8 рублей (на колбасу и за курицу), чтобы можно было отметить 60-летие родного государства. Сам видел, как в отделе комплектования обл<астной> библиотеки среди стоп новых книг на полу лежали грудами куры и стоял густой запах. Все ходили и посмеивались.

Такая пора: все ходят и посмеиваются.

В эти дни в магазинах нет туалетного мыла.

Нет конфет. Само собой разумеется, нет мяса (на рынке в очередь — по четыре рубля за кг), нет колбасы, сала и прочего.

29.10.77.

В записках, подобных тем, что вел В. В. Каррик (“Голос минувшего”, 1918, № 4 — 6), есть смысл: мало фактов, много молвы, слухов, легенд, анекдотов, но и в них время, действительность, состояние умов, положение человека.

Инструктор горкома партии рассказывал в редакции: однажды Председатель обнаружил, что Москва-река покрыта бетоном. Он вызвал министра обороны: “В чем дело?” — “Зато, — ответил министр, — „Аврора” в наши воды не войдет”.

Этот инструктор — аккуратный партийный чиновник, но тогда же он рассказывал о системе льгот, существующих в городском комитете: о “конвертах”, о распределении продуктов строго по рангу и проч. Не знаю, что побуждало его (обида на положение инструктора, на медленную карьеру, на то, что “обошли”?), но это и не столь важно. Важно, что он об этом говорит и даже “распространяет” анекдоты. Я думаю, что двоедушие — один из самых существенных признаков нашей жизни; есть роль — и есть актер, исполнитель, есть некое раздвоение личности. Актеры посмеиваются над ролями.

В редакции обсуждали праздничные номера. Говорили, что торжественная сессия Верховного Совета начнется значительно раньше дня торжеств, и толковали, кто приезжает. Редактор, не называя имени (то ли забыл, то ли плохо помнил и не знал, как правильно выговорить), сказал, что пригласили даже руководителя испанской компартии. И тут же заметил, что заседание назначено так рано потому, что с представителями — гостями из западных партий “надо поработать”. Люди, подобные редактору, недавнему обкомовскому работнику (заведовал отделом агитации и пропаганды), воспринимают все заявления о самостоятельности партий с нашей стороны как тактическую уловку, как ширму для проведения давно заведенной политики, для отношений начальника, старшего, и подчиненных, младших. Точно так же, как прикрытие, как фразу, воспринимают они и все настояния на политике разрядки. И надеются, что под покровом разрядки идет всегдашняя работа и ничего измениться не может.

Позавчера начались занятия в так называемом творческом семинаре по эстетике при обкоме партии для творческой интеллигенции. Лекцию читал преподаватель педагогического института Александров. Слушать я его не слушал, но много раз наблюдал, мы здороваемся на улицах. Массивный, грубоватый человек с большой шевелюрой, был бы хорош в роли матроса-анархиста или боцмана. Он занимает много места, движется энергично и всегда один. Известен как любитель выпить. В пору стрижки наголо посетителей вытрезвителя был острижен и он.

В лекции Александров много говорил о стране развитого и полного социализма. Художник Сергей Румянцев задал ему вопрос: а как совместить с полным и развитым социализмом устойчивые нехватки с едой в нашем городе и что бы сказали о нашей жизни наши друзья из стран с еще не полным социализмом, доведись им побывать у нас в гостях? И тогда лектор со всем пылом и энергией обрушился на Румянцева за выискивание негативных сторон в жизни, и разгорелся сыр-бор, потому что аудитории “отпор проискам” не понравился, хотя нашлись защитники и у лектора. Едва успокоились. В довершение всем собравшимся объявили, что их на три года записали в вечерний университет марксизма-ленинизма. Писателей по крайней мере записали, не спросив, хотят они того или нет. Конечно, этот фокус не пройдет, но замашки устроителей показательны.

30.10.77.

Читал “Голос минувшего” (1918): записки В. Каррика и московского цензора А. Сидорова (1909 — 1917). Ранее прочел там же записки Н. П. Огановского об Учредительном собрании. Читал “Размышления натуралиста” В. И. Вернадского[8], а также сочинение Г. З. Иоффе “Крах российской монархической контрреволюции” (М., “Наука”, 1977).

У Иоффе использовано очень много эмигрантских источников; по сути дела, без них оно было бы невозможно. Из Вернадского сделаю обширные выписки; приходится сожалеть, что в свое время не смог ее купить. Редакционные примечания, сноски, а также купюры только доказывают, как прав был Вернадский, когда говорил о положении науки и ученого в государстве. Кроме того, примечания и сноски во многих случаях до смешного трусливы.

Виктор Б. уверял меня, что ливерная колбаса ныне переименована в “растительную” (58 и 60 копеек за килограмм). Сегодня впервые я попробовал пить кофейный напиток производства ростовского (ярославского). Состав: ячмень — 75 процентов, овес — 15 процентов, рожь — 10 процентов. Пить можно, но действия никакого. Пахнет зерном.

Мама по телефону говорит, что сердита на меня за письмо. За что? — удивляюсь я. За кур, говорит она. Я смеюсь: так ведь ничего страшного я не написал. Я же написал, что никто не печалится, что все веселятся. Но мама считает, что о таких вещах писать в письмах не следует.

В телевизионном варианте “Хождения по мукам” Деникин, Корнилов, Марков представлены даже уважительно, зато белые офицеры вышли сплошь мелкими, пошлыми людьми, озлобленными подонками. Творческая смелость В. Ордынского заключалась пока в том, что полностью было исполнено “Боже, царя храни”. Дашу так часто показывают в ночной рубашке, что невольно задумываешься: так какую же часть киновремени мы наблюдаем эти ночные рубашки? В. Ордынский, предваряя фильм, сказал, что пытался прочесть роман как философское произведение. Конечно, его счастье, что он нашел в романе философский смысл. Но в фильме чересчур много уступок антифилософскому, антиисторическому, пошлому мышлению и вкусу.

Художественную выставку, открывшуюся недавно в городе и посвященную 60-летию Октября, решили украсить наскоро сделанным (автор не указан) панно, где изображен Председатель на фоне множества человеческих голов — митинга или демонстрации. В углу полотна надпись: “Это тот основной закон, которого мы так долго ждали”.

Да, забыл, у Иоффе приводится такой разговор Николая II со своим врачом. Царь уже решился на отречение и дал приказ отправить телеграммы в ставку и Родзянке. (Это еще до приезда Шульгина и Милюкова.) В разговоре с врачом царь говорит, что будет теперь жить с сыном Алексеем (по манифесту именно Алексей объявлялся наследником, а регентом — Михаил, брат царя). Но в ответ слышит, что вряд ли правительство разрешит ему это и Алексею придется жить в семье Михаила. Царь крайне удивился и “решительно заявил, что он никогда не отдаст сына в руки супруги великого князя”, и стал ее ругать. Психологически это возможное расставание с сыном стало доводом против отречения. Подействовало, видимо, и что-то другое. Но и это.

31.10.77.

Выпускающий “Северной правды” рассказывает, что ему дано редактором указание не допускать переносов фамилий Брежнева и Баландина (первого секретаря обкома). Вполне возможно, что инициатива в таком своеобразном поддержании авторитета власти принадлежит не редактору, а самому Баландину. В редакции хорошо знают, что этот человек чрезвычайно внимательно следит, каким шрифтом набрано его имя, на каком месте расположена его речь на полосе, насколько полно она дана. До Б. все общеполитические абзацы в речах сокращали до минимума, оставался конкретный, местный материал. Теперь же общеполитическая часть фактически не сокращается.

5.11.77.

Сообщили, что вчера Каррильо уехал из Москвы. Наши не дали ему выступить на торжествах. Все это в нашем государственном стиле. Они думают, что это признак силы, могущества: что хотим, то и делаем; как поступим, то и правильно. На самом же деле запреты такого рода — признак слабости, неуверенности в себе.

Наш знакомый, вернувшись с очередной учебной сессии в Высшей партийной школе, рассказал, что слушателям партшколы теперь уже не продают в киоске (в вестибюле ЦК партии) журналов “Америка” и “Англия”. Чтобы все-таки купить их, он просил об этом преподавателя.

“Неделя” перепечатала из “Комсомольца Кубани” очерк о кубанской крестьянке, посмертно награжденной орденом Отечественной войны первой степени <...> Один из ее сыновей был замучен и повешен в годы Гражданской войны, другой погиб под Халхин-Голом, шестеро не вернулись с фронта Великой Отечественной, и вот Николай умер последним. Когда автор очерка впервые увидел Е. Ф. Степанову, она жила в старом своем доме — мазанке с камышовой крышей, там же, где жила до войны и где росли ее мальчики. Муж ее был одним из энтузиастов новой власти, и дети шли по его стопам, были комсомольцами, активистами, один успел стать учителем, другой — инструктором райкома, третий служил в армии. Т. е. это была семья, верой и правдой служившая новой власти. Вот я и думаю: что означает эта посмертная награда орденом (лет через десять после смерти), что означает дом-музей Степановых в Тимашевске, улица их имени, заложенный в честь Матери памятник? Какое же горе носила в себе эта старая женщина и есть ли слова в нашей речи, способные его выразить? И какое право имело государство взять на войну семерых сыновей из одного дома? И какой же безмерной кровью оплачено все то, что является сегодня нашей российской жизнью.

А писатели обдумывают роль и характер товарища Сталина — те же Стаднюк, Проскурин, наш Корнилов всё опасаются, что обидели, недооценили, возвели напраслину. И такое неустанное и давнее идет благодарение — всем начальственным лицам, что рядом с этой безостановочной хвалой, с этим океаном лести, — доброе слово народу, о народе, о той же несчастной матери едва слышно. И как оно опаздывает, такое слово. Трагедия семьи Степановых — трагедия народная; вот так плата, вот так взнос в победу и торжество. Была война для того же Сталина, война для какого-нибудь маршала и генерала, война для Алексея Толстого или Константина Симонова — и война для жителей Хатыни, для Януша Корчака, война для Е. Ф. Степановой, и еще многие другие войны, — какие же они могли быть чудовищно разными...

Вчера Тамара была на торжественном праздничном собрании во Дворце текстильщиков. Говорили, что там будут продавать хорошие книги, на самом же деле ничего для нас она не нашла <...> Жены начальства (т. е. секретарей) явились в панбархатных платьях, в таком же платье была и ткачиха Плетнева, уже многие годы сидящая только в президиумах. Старый (80-летний) большевик Хрящев пытался читать свою речь с помощью лупы, но ничего у него не получалось. Тогда Баландин, обратившись к нему на “ты”, сказал, чтобы тот говорил без бумаги, но старик сбился и так с горем пополам и закончил свое выступление.

Секретарь горкома комсомола и гость из Болгарии, из города Самокова, начали свои выступления с обращения к Баландину (“Дорогой Юрий Николаевич!”) и лишь потом обращались к залу, в котором сидели тысяча двести человек. Это что-то новое в здешних торжественных процедурах, или я просто отстал. Когда в самом начале президиум вышел на сцену, то он долго стоял и аплодировал, и было такое ощущение, что президиум ждет, что зал в ответ тоже поднимется. Но зал оказался недостаточно воспитанным, обученным, и никто не поднялся.

Председательствовал на собрании второй секретарь Суслов, и все аплодисменты на протяжении собрания начинались с него. И аплодисментов было много, их вообще сейчас много, словно шум именно этого рода особенно поднимает самочувствие народных масс. Припоминаю рассказ кого-то из обкомовцев, как в начале своей здешней карьеры, явившись из недр цековского аппарата, Баландин выразил неудовольствие тем, что, когда ему предоставляют слово, в зале нет аплодисментов. И тогда было решено, что инициативу должны проявлять члены бюро (они всегда сидят в президиуме). С тех пор и пошло. Разумеется, Баландин хлопотал о престиже первого секретаря. Но в этом случае аплодисменты должны вовсе не сообразовываться с возникающей на трибуне личностью, выходит, что личности вовсе может не быть, лишь бы было некое физическое тело на этом месте.

8.11.77.

Может, так было всегда? Жизни не хватает здравости. И еще — достоинства и честности. Или надо сказать точнее: жизни общества, то есть всему, что не является частной жизнью. В частной жизни может происходить все, что угодно, но это чаще всего скрыто от глаз, и там свои законы. Да, жизни, обступающей человека и дом человека, не хватает здравости, и никакой радости от того, что ты это чувствуешь, нет. Это скорее страшно. Нет здравости — нет духовного и нравственного здоровья. И первый признак тому — ужасное обращение со словами. Бесцеремонное. Будто слова полые и не имеют своего давнего смысла и применять их можно как угодно, как заблагорассудится. Вот, например, говорят “великий человек”, но слово — не орден, который можно прицепить на лацкан пиджака и никто не задумается, что он означает, слово требует подтверждения и не позволяет забывать о своем смысле. Те же, кто не беспокоится о “подтверждении”, надеются на положение говорящего и провозглашающего: никто не посмеет, не дерзнет оспорить и перечить. По крайней мере сегодня не посмеет, а до завтра надо еще дожить.

Впрочем, все, наверное, проще: они привыкли, что все сходит с рук, что ответственность слова невелика или же ее вообще нет. И потому со словами можно делать все, что захочешь, все, что нужно. Безобидная была бы игра, но от слов страдают люди, миллионы людей. Конечно, человек вырабатывает иммунитет, возникают разного рода защитные реакции против пустых и плохо обеспеченных слов, и есть словарный запас, не поддающийся девальвации, и все-таки это печально и очень серьезно, когда слова легчают в весе и пусто гремят. Очень громко гремят.

Где взять силы, Ваша честь?..

10.11.77.

На днях из Вильнюса прислали октябрьскую книжку журнала (на литовском языке) “Пяргале” с переводом моей статьи о К. Воробьеве из “Нашего современника”. В бандероль было вложено и очень доброе письмо редактора журнала Ю. Мацявичюса. Было и приятное известие (из “Дружбы народов”) от Е. А. Мовчан о том, что статья о В. Семине принята без правки. Все это, конечно, помогает жить. Человек я не избалованный успехом <...>

13.11.77.

<...> секретаря областного Общества охраны памятников старины и культуры (женщина лет сорока с небольшим, жена архитектора Лени Васильева) заметили в церкви во время службы. Ей предложили подать заявление об уходе с работы по собственному желанию. Она сгоряча было согласилась, но наутро передумала и ничего не написала. Через несколько месяцев ей напомнили. Но она сказала, чтобы увольняли сами, если есть за что. На это начальство не пошло. Сейчас она продолжает работать. Прошли перевыборы, и она была оставлена в прежней должности. То ли не решились во всеуслышанье объявлять, за что ее желательно устранить, то ли были другие соображения. Изменилось лишь одно: раньше эта женщина показывала достопримечательности города гостям высокого ранга, теперь обходятся без нее.

Из статьи Р. Г. Скрынникова “Загадка древнего автографа” (“Вопросы истории”, 1977, № 9): князя Петра Щенятева “живьем зажарили на огромной сковороде”, а казначей Фуников был живьем сварен в кипятке. Речь в статье идет о правке, внесенной в некоторые летописи времен Ивана Грозного; об авторстве этой правки. В некоторых случаях Скрынников делает вывод о “некомпетентном, властном вмешательстве высокопоставленного публициста в летописную работу”.

У нас не любят аналогий, но без аналогий ничего нельзя понять в том, что происходит с людьми и государством, нельзя уяснить, что унаследовано и от кого и какие силы настойчиво на протяжении столетий пробиваются в этом пространстве и в этом этносе.

Сегодня в “Правде” на видном месте на второй полосе, где обычно размещаются материалы партийного отдела, статья зам. министра внешней торговли СССР Ю. Брежнева. В обзоре газет в девять утра сказали об опубликовании статьи Юрия Леонидовича Брежнева. Обычно в обзорах ни имени, ни отчества автора не называют — не принято. Но вот бывают исключения.

Уже больше недели, а может быть, и дольше в городе нет электрических лампочек <...> У нас в люстре из трех лампочек перегорели две. Так и сидим при включенной настольной лампе. Я шучу: чему удивляетесь? Все идет как нужно. Так было задумано.

15.11.77.

Сегодня еду в Москву: заседание критиков в “Нашем современнике”. К тому же просят быть в издательстве “Современник”. Лучше бы, конечно, никуда не ездить, да и от посещения издательства я не жду ничего хорошего.

Читал вчера вечером рукопись воспоминаний Л. Китициной “Материалы для биографии Василия Ивановича Смирнова (1882 — 1941)”[9] <...> Если будет время, некоторые страницы постараюсь перепечатать на память. Лишний раз убеждаешься, что более всего уважения заслуживает человек работающий, не служащий, не отбывающий номер, не зарабатывающий на кусок хлеба, а работающий с полной отдачей, знающий свое назначение и осуществляющий себя. Читал Китицину, ее очень сдержанный и благородный рассказ, где главное — факты и сведения, и быт лишь прослаивается, и она не дает ему воли, — и думал, как мало знает современный советский человек о том, как жила его страна в пред- и послереволюционные годы. О том думал, что и по литературе нашей, за редкими исключениями, о двадцатых — тридцатых годах истинного представления себе не сложишь. Вся надежда, что сохранятся такие вот документальные свидетельства и когда-нибудь состоится возвращение в канувшую эпоху и канувшим людям. Какой там материал, какая там бездна. Судьба юных краеведов братьев Вадима и Валерия Беляевых (костромичей), судьба чухломского краеведа Л. Казаринова, самого В. И. Смирнова — сколько горя, беды, сколько стойкости, сколько правды о времени и о человеке в его тисках.

Я часто употреблял в статьях выражение “жизнь большинства” или просто “большинство”. Сегодня вычитал, что это выражение употребил Достоевский, говоря о жизни, остающейся вне пределов романов Тургенева, Гончарова, Толстого. Изменилось, пожалуй, за это время содержание того, что можно было бы назвать меньшинством. Но смысл расхождения и несовпадения остался, по сути, прежним <...> тут не сословный признак важен, для меня жизнь того же В. И. Смирнова, Л. Казаринова и многих-многих других, едва ли не всех, упомянутых в этой книге, т. е. рукописи, и есть жизнь большинства, тоже жизнь большинства. Когда говорят о “толще” жизни, имея в виду жизнь человеческих множеств, то не преувеличивают. Жизнь и вправду многослойна, но ее “толща” расширяется к основанию, как пирамида. Если же сравнивать течение жизни с течением реки, то к “большинству” можно было бы отнести самые медленные, глубинные, то есть самые независимые от поверхностных изменений слои.

Сравнивать бытие разных слоев — значит обнаружить разные миры, разные языки, разные нравственные ценности. Но самое печальное, самое страшное в этом несовпадении, что не-большинству выгодно придумывать и навязывать всем остальным, настоящему и будущему, свое обозначение и объяснение событий и людей, свое истолкование исторического процесса. То, что не выгодно, в расчет не берется; то, что еще хранит частная, отдельная память (той же Китициной или Неймарка, бывшего посыльного при советском посольстве во Франции в 20-е годы; по моему совету он сдал свои воспоминания в архив, а какую-то их часть мы напечатали в “Северной правде”; вскоре он умер — старый, одинокий еврей), не становится общей памятью. И еще мучает: сколь же мала и беззащитна отдельная человеческая жизнь, сколько охотников на свете ею распорядиться, ею управлять, ею манипулировать, и при этом с чувством своей правоты, своего превосходства, своего могущества, которое не знает предела. Они ведут себя так, словно замещают на земле самого Бога. Не Бога, а дьявола.

Вчера же начал свой спецсеминар по современной прозе на четвертом курсе пединститута. По средам же буду читать спецкурс по той же прозе и еще критике. Это то же самое, что я делал в прошлом учебном году. В октябре, т. е. недавно, я прочел лекций восемь на пионерском факультете. Может быть, к случаю я запишу некоторые впечатления о студентах. Сейчас же я вспомнил об этих лекциях потому, что удивила небрежная организация занятий на этом факультете. Переносы, перемены в расписании там производятся без согласования с преподавателями; во всяком случае — со мной. А когда я пришел на очередную лекцию, оказалось, что студенты отбыли на месячную практику. И заплатить за лекции тоже не позаботились. Деньги там маленькие, но из приличия хотя бы стоило им позаботиться. За них это сделал Ю. Лебедев, зная, что я об этом сам хлопотать не стану.

Вообще же эта запись вызвана тем, что занятия я вчера проводил не в аудитории, а на кафедре литературы, где-то в дальнем и глухом коридоре опустевшего полутемного здания. И было там очень уж неуютно, неудобно, словно сидишь на приставном стуле, и даже подумалось: вот удобное место, чтобы скрытно поставить магнитофон и записывать, что этот давно примеченный нами тип говорит неискушенным студентам. К тому же, едва я начал, зашла какая-то женщина и попросила разрешения что-то взять в своем столе и рылась там. Попросила разрешения — это, конечно, не совсем точно. Она просто сказала, что возьмет нужное ей. Скорей всего, это — мои домыслы, работа уставшего за день, раздосадованного воображения, но и то, что оно склонно работать в этом именно направлении, — тоже показательно. Сколько же этих разговоров о подслушивании происходит в нашей среде, и не потому, что от страха глаза велики, а от будничной уверенности, что все подобное возможно, и если этого нет, то от нехватки аппаратов, от нехватки средств — на всех не напасешься. Во всяком случае, приходится иметь в виду и такой вариант... просто знаю, что все зависит от интерпретации. Просто я приучен к тому (читали же наши письма), что гарантий не существует, и это очень будничная мысль, элементарная[10].

20.11.77.

Вчера около двенадцати ночи вернулся автобусом из Москвы. Шестнадцатого заседали в “Нашем современнике”: члены редколлегии и авторы критического отдела. В тот же день ездил в издательство (“Современник”) <...> Восемнадцатого встречался с Л. Лавлинским (накануне он разыскал меня на Волгоградском по телефону). Он назвал вакантные должности: заведующего отделом русской прозы и ответственного секретаря, намекнул, что в перспективе он мог бы предложить мне пост заместителя редактора <...>

Я припомнил все прежние случаи, когда что-то грозило перемениться: разговоры (в том числе и с редактором Войтеховым) о переходе в “РТ”; направление на учебу в Академию общественных наук (от которого я отказался); предложение работать в “Правде” и беседу с Н. Потаповым (я послал письмо с отказом, хотя тогда-то квартира была бы обеспечена); предложение ехать в Прагу в журнал “Проблемы мира и социализма”, беседу с К. Зародовым (и неясное по мотивам отклонение моей кандидатуры в инстанции, оставшейся неизвестной; О. Лацис утверждает, что повинен обком партии, давший не ту характеристику моей личности, я же до сих пор не знаю, так ли это)[11]; предложение заведовать отделом в журнале “Журналист” (правда, без квартиры, через обмен жилплощадью), предложение устроить меня в “Московскую правду” к Спиридонову чуть ли не заместителем редактора (исходило от Лени Кравченко, работавшего тогда инструктором ЦК партии; Спиридонов же — бывший секретарь вузкома комсомола МГУ, который меня знал по пятьдесят шестому году, да и я его припоминаю); предложение С. Викулова заведовать критикой в его журнале (пресеклось где-то на уровне С. Михалкова или Ю. Бондарева, для которого я сижу “на двух стульях”; а может, пресеклось где и пониже). Все ли перечислил — уж не помню, да не в том суть. А в том, что все это было, и не раз, и нет во всем этом ничего серьезного. Все пустое. Было бы за чем ехать, давно бы уехал.

22.11.77.

Все-таки в “Нашем современнике” я чужой или получужой. Леня Фролов после заседания говорит мне: “Жаль, разговор скомкали. Ребята собираются (т. е. вокруг журнала) хорошие, умные”. А я в ответ что-то пробормотал ему насчет того, что странные все-таки эти заседания и не знаешь, что и как говорить и насколько подробно. Вежливый я, однако, человек и не могу огорчить человека, который доброжелателен ко мне и не раз это доказывал. А потом я шел по Новому Арбату и думал, что мало хорошего в тех ребятах, во всяком случае в их речах. В отличие от меня, они прекрасно понимали, где выступают и чего от них ждут.

Лариса Б. вернулась на работу в архив. На собрании секретарь парторганизации рассказывала о том, как была оценена колонна демонстрантов-архивистов на празднике 7 ноября. В обкоме были сделаны такие упреки: когда был провозглашен с трибуны лозунг в честь архивистов, колонна откликнулась недружно и слабо; во-вторых, очень низко несли плакаты и портреты.

Виктор рассказывал о некоем человеке, который пошел работать начальником какой-то конторы, но карьера его не задалась, потому что без особых на то оснований его из Степана Ивановича переделала народная молва в Стакана Ивановича и он ничего не мог с этой молвой поделать.

25.11.77.

“Сов. писатель” дал отсрочку до 1 февраля, а работы у меня еще много, хотя я не ленюсь и спешу. Дни стоят теплые и мокрые, и зима, должно быть, будет лютая. Вчера по телевидению был фильм о Шкловском “Жили-были”; слава Богу, догадались снять старика, прежде чем канет, — ни голоса, ни улыбки. Такие передачи — редкость; видеть живого человека, думающего, вспоминающего при нас, смеющегося довольно, когда удастся сказать точно и метко, рассуждающего так, как он привык и может и считает нужным. И мелькнул даже портрет Мандельштама, и прочел Виктор Борисович несколько строк. Я часто думаю: какие богатства нашей культуры под спудом, какие люди — хранители и преумножатели культуры скрыты от глаз и какие респектабельные манекены болтают перед телевизионными камерами о большой политике, прикидываясь, что говорят умное и свое. Шкловский сказал, что искусство нетерпеливо, но несколькими минутами раньше призвал к терпеливости: вот Горький в голодные годы составлял проспект издания лучших произведений мировой литературы, а дождались мы этого издания через пятьдесят лет. Что ж, мы чересчур терпеливы, всё ждем и ждем и привыкаем ждать, и ожиданье оказывается нашей национальной добродетелью. И вот на радость промелькнул портрет Мандельштама, вот однажды из- дали его стихи, вот мелькнула сегодня статья в “Правде” к 90-летию Н. И. Вавилова. Никто не несет ответственности за то, что их давно нет. Никто не виноват. Издержки производства.

1.12.77.

Зима началась позавчера. До этого было тепло. Чересчур тепло. Сегодня уже морозно, скрипит снег, тянет дымком. Двадцать девятого было партсобрание. Корнилов объяснял нам устройство жизни: что, отчего, почему. Он может объяснить что угодно. В частности, он сказал, что американцы еще в шестидесятые годы научились управлять климатом, и очень ясно намекнул нам, что все засухи и несуразности в погоде последних лет связаны с империалистическими происками. Я слушал оторопело.

9.12.77.

Приехал И. Сапов из Москвы, где был на выставке “Интерпресс” и ее обсуждении. Рассказывал, что на многих фотографиях представлен наш Председатель. На обсуждении с докладом выступал Гаранин и говорил, что после развенчивания культа личности советская фотография пошла в гору или что-то в этом роде. И тут Сапов не выдержал и с места выкрикнул: “После которого культа?” И разразился общий смех. Гаранин немного смешался, но объяснил, что имел в виду известное постановление и т. д. Сапов рассказывал и посмеивался: думал, говорит, прямо с заседания отведут куда следует.

Он же вечером, накануне похорон Василевского, у Охотного ряда видел, как репетировалась вся процедура похорон: маршировал эскорт, ехал лафет, т. е. бронетранспортер с лафетом (так, что ли?), и засекалось время.

Редактор “СП”, этот бледно-розовый иезуит, говорил на редколлегии о происках церковников. О том, что когда руководство (возможно, редактор был в числе) явилось в театр на похороны А. А. Образцова, главного режиссера, то увидело на крышке гроба большой крест. И тогда, сказал редактор, гражданскую панихиду отменили. Вот что значит в наши дни всемогущее руководство. Везде наш пострел — успел. Кстати, Алексей Алексеевич, судя по его речам в театре, по единственному спектаклю, который я видел, был, что называется, большевиком. И крест этот — или знак предсмертной сдачи, или просто воля родни. Впрочем, жена у него была еврейка.

И. Ф. Клеевицкий (начальник облкниготорга) рассказывал мне сегодня о том, как допекают его всякие начальники из-за книг. В том числе секретари обкома. Я говорю Клеевицкому: так они же получают списки новых книг и нужно только вовремя поставить галочки и отослать. Списки-то они получают, сказал Клеевицкий, но галочки часто ставят не там, где нужно, а потом, прослышав, начинают хлопотать. Тупиченков, к примеру, чтоб ничего не упустить, отдает теперь этот список в свой отдел (агитации и пропаганды), и там дружным умом ставят галочки. А как-то позвонил второй секретарь К. И. Суслов и попросил достать “пять Пикулей” (имеется в виду сборник исторических рассказов Пикуля). Когда же председатель облисполкома К. И. Донцов обнаружил, что когда-то, лет десять, а то и больше назад, он не выкупил какого-то тома какого-то издания, то дал Клеевицкому машину и отправил его в Москву на добывание недостающего тома. Клеевицкий сделал все, что мог, но не добыл. А чтобы убедить Донцова в серьезности своих усилий, он привез официальный ответ от какого-то крупного книготоргового начальника, что достать этот том сейчас не представляется возможным. Клеевицкий жаловался, что все дела теперь приходится устраивать с помощью книг и преподносить книги строителям, автотранспортникам и т. д. Да и в Москву, сказал, приходится возить книги, чему я удивился, а он только подтвердил, что приходится, причем, как я понял, собственному начальству.

Молва о том, как пьют: привезли, говорят, в сельский магазин двадцать ящиков водки, пришли двадцать мужиков и купили по ящику, а когда прибежал двадцать первый, ему не досталось ни бутылки.

Другая молва: запас сахара в стране должен быть трехгодичный, но у нас якобы, после повышения цен на водку, он сократился до одногодичного, так как усиленно гонят самогон <...>

Сегодня шли из института вместе с Юрой Лебедевым. Разговаривали на вечную тему: что будет дальше? Я сказал, что русская интеллигенция еще сто лет будет перетирать веревки.

На обложку новой книги Евтушенко (“В полный рост”, М., 1977) вынесены слова: “С нас многое спросится эпохой и вечностью. Мы — первая просека всего человечества”. Они произносятся поэтом с гордостью, торжественно. Но просека — это коридор, прорубленный в лесу. Если исходить из сравнения с просекой, то выходит нечто отталкивающее: то ли “мы” прорубали “просеку” в человечестве, уничтожая (вырубая) какую-то его часть, то ли “мы” прорубили “просеку” в своем народе, и то и другое — чудовищно. Осталось “просеками” разделить человечество на “квадраты” и установить надежную охрану: пустить “объездчиков”.

18.12.77.

Кажется, позавчера западное радио сообщило о смерти в Париже Александра Галича.

Опять тепло, середина декабря, а температура плюс один.

Печаль, что время спешит. Художники — как птички, слетающие с ветвей на ладони власти, которая подкармливает, и чувствительно вздыхает, и умиляется. А потом ладонь сжимается — хвать.

22.12.77.

В редакции услышали “туркменскую” поговорку: годы подъема дают много героев, годы упадка — много начальства. В диетическом магазине, где не было ни творога, ни сливочного масла, раздраженный немолодой мужчина обронил: “Не по Леньке шапка”. <...> На областном собрании физкультурного актива представители из районов говорили о том, что нельзя ждать никаких результатов от штангистов, потому что спортсмен в районе, даже в областном центре, не может поддерживать необходимый режим питания. Все запасы пищи, которые я привез из Москвы, закончились; осталось немного корейки. Я понимаю, что все это можно стерпеть. Когда Слава Сапогов огорчился, увидев в продаже только синие лампочки (у него уже в комнатах темно), я ему сказал: “А ты не огорчайся, ты смейся, потому что, может быть, так и было задумано”.

Во время шестинедельной забастовки английских пожарников погибло в огне четверо детей. Пожарников заменяли солдаты, и они не смогли спасти этих детей. Конечно, это случайность, но борьба этих пожарных за повышение зарплаты оказалась ничтожной в сравнении с происшедшей трагедией. Тут даже знак какой-то есть; через детей в мире налагается запрет на многие вещи, и люди, переступающие его, не оправдаются.

28.12.77.

Сегодня я понял, что, возможно, написал бы совсем хорошую работу о Быкове, если бы переписал ее еще дважды. Теперь же я должен завершить ее, переписав один раз. Конечно, я надеюсь написать хорошо, иначе не стоило браться. Но из-за этой работы душа все время в напряжении, легкости в жизни нет.

Близок Новый год. Сегодня подумал о том, что жизнь мимолетна и нам только кажется, что нам повезло больше, чем бабочкам-однодневкам. <...>

Приближение праздника чувствуется во всем: несут елки, в пять вечера на улице выстраивается очередь за маслом, по конторам (служащим) продают мясо по килограмму, низшей категории. Значение пролетариата как авангарда сказывается в том, что рабочим выдают тот же килограмм, но двухрублевый. <...>

Кажется, восстанавливаются наши отношения с Оскоцким. Я на самом деле виноват перед ним: и о книге его не написал, и письмо весной дурацкое ему послал. Что кривить душой: весь этот популярный ныне антисемитизм мне абсолютно чужд, а я в письме, словно дразня, обронил несколько сочувственных слов о Селезневе, хотя, когда гуляли у “Волгаря”[12], весь разговор Селезнева и Машовца крутился вокруг происков сионизма. Больше разговаривать было не о чем. Что винить себя нам, русским, поищем козла отпущения на стороне. Тем более, что это вполне безопасное занятие и при случае премией Ленинского комсомола не обойдут.

Вот разговор о “еврейском вопросе” в Ясной Поляне, о котором рассказывал Иван Наживин (“Русская мысль”, 1910, № 12, с. 112):

“Врач Льва Николаевича Д. П. Маковицкий подметил, что русская передовая пресса усиленно избегает говорить дурно о евреях, замалчивает даже и заведомые недостатки; это неприятно удивляло его.

— Это очень понятно... — сказал я. — Кроме общего гнета, евреи у нас в России терпят еще гнет специальный, и поэтому со стороны прессы понятна эта деликатность по отношению к ним. Это очень благородно.

— Конечно, — согласился Лев Николаевич. — Побитого не бьют...

— Из ваших слов, — заметил я д-ру Маковицкому, — я вижу, что для вас существует так называемый еврейский вопрос. В чем же его сущность?

— В грубом эгоизме евреев.

— Как же бороться с этим?

— Средство одно: всюду и везде противопоставлять им мягкость и свет христианской жизни...

И Лев Николаевич, и я не могли удержаться от смеха.

— Согласны... Согласны!.. Только не одним еврейским эгоистам, а всем, всем эгоистам!..”

Перелистывал “Русскую мысль” (читал о Толстом) и думал: вот был же возможен такой журнал большого объема и самого серьезного направления. Теперь такой журнал непозволителен; подобного отклонения от стержня партийной политики, близкого отклонению “Русской мысли” от тогдашнего официального стержня, никто сейчас не допустит. Им страшно.

Читал статью Э. Ренана “Несколько слов о состоянии умов в 1849 г.” (Собр. соч. в 12-ти томах. Т. 4, стр. 78), где очень отчетлива мысль о том, что свобода не является условием активной духовной деятельности человека, его борьбы. “Истинная идея не требует позволения, она мало заботится о том, признается ли ее право или нет. Христианство не нуждалось ни в свободе печати, ни в свободе собраний, чтобы покорить мир...” “На силу интеллектуального развития не оказывают большого влияния ни благосостояние, ни даже свобода, а только вид великих событий, всеобъемлющая деятельность, страсти, развиваемые борьбой. Духовная деятельность будет находиться в серьезной опасности только тогда, когда человечество будет жить в слишком большом довольстве. Но нам нечего бояться, что это время близко от нас!”

31.12.77.

Нельзя осуждать тех, кто рисковал (Радищев, декабристы, народовольцы и т. д.), если ты сам не рисковал. Осуждать как заблуждающихся, недалеких фанатиков. О действующих уместнее (нравственнее) рассуждать действующим, а не умствующим. То есть оценивать можно, но тут есть грань; только отдавая должное, с уважением, иначе будет ложь: всегда можно подумать, что ты оправдываешь свою слабость, свой страх.

(За чтением книги М. Гилленсона “От арзамасского братства к пушкинскому кругу писателей”, Л., 1977, где речь, в частности, идет об отношении к Радищеву — Дашковой, Пушкина. Поразительно, как много неприязни у Дашковой к Ушакову, герою первой книги Радищева, — причем раздраженно-мелкой.)

14.1.78.

Вечером первого января я получил повестку, приглашающую назавтра в военкомат. Некоторые из моих товарищей по начавшимся третьего числа очередным сборам говорили, что получили повестки тридцать первого. Я подумал о том, что в этих повестках был своего рода знак: мы о вас не забываем, не заноситесь, стоит нам захотеть — и вы в наших руках. Подумал же кто-то, чтобы повестки пришли к людям в праздник. Никто никогда не ждет от повесток хорошего; словно нарочно хотели омрачить наши души.

Сегодня я наконец отмаялся: так называемые сборы офицеров запаса — командиров мотострелковых рот — закончились. Занятия проходили в расположении десантного полка. Рассчитаны они были на одиннадцать дней. Первый же день показал, что сборы были подготовлены плохо. В полку до нас никому не было дела. Так называемые лекции, которые нам “читали” офицеры по должности не выше командира роты, в двадцать — тридцать минут умещались и состояли из беглых сведений об оружии (новом), о десантировании и проч. Старшие лейтенанты, как правило симпатичные ребята, смущались и говорили вначале что-нибудь в таком роде: “Мне только что сказали прочитать вам лекцию, и я не смог специально подготовиться, у меня, конечно, есть конспекты (показывает), по которым я выступаю перед солдатами. Но может быть, будет лучше, если вы зададите вопросы?” Но и таких “лекций” было всего три. Обычно мы уходили домой, отсидев в полковом клубе большую часть времени в ожидании очередного оратора, в половине шестого. Однажды мы ушли вообще никого не дождавшись.

Однако человек, порадовавший нас повестками под Новый год, не дремал. Начальник третьей части военкомата майор Шалаев целую неделю являлся в полк сам и пытался хоть чем-нибудь нас занять. Когда “лекторов” больше не нашлось, он затеял соревнования по одеванию противогаза, чтобы мы укладывались в норматив: семь секунд. И вот господа офицеры запаса (от лейтенанта до капитана) в возрасте от тридцати с лишним до пятидесяти (старшие инженеры, директора предприятий, заместители директоров, преподаватели вузов, музыканты и один рабочий — немолодой грузчик из магазина “Универсам”, являвшийся каждый раз с бутылкой за пазухой, — он охотно ее демонстрировал) впопыхах натягивали на себя эти резиновые маски, чтобы получить в журнале майора какую-нибудь оценку. Один из нас — человек лет пятидесяти — ухитрился маску порвать. Вывозил нас майор и на стрельбы (это всегда наиболее организованная часть сборов) в Песочное. Из пулемета я попал в одну мишень из трех, из пистолета — промазал.

Кто хотел, настрелялся вдоволь: патронов было взято на тридцать два человека, таков был первоначальный состав группы, но ходило нас человек двадцать, — майор сказал, что патроны нужно израсходовать все. Ну и расходовали.

Сегодня нам на плацу показывали технику и вооружение полка, а вчера майор придумал для нас прогулку: сопровождаемые отделением солдат и двумя лейтенантами, мы пошагали в лесок за ипподромом, где обычно гоняют мотоциклисты, и там “отрабатывали” развертывание роты с марша при соприкосновении с противником. Треть из нас была в валенках, остальные в ботинках. И вот, разделенные на три взвода, мы развертывались в цепь в глубоком снегу. Дважды. Майор был одет, сообразно задаче, в удобный комбинезон. Я вернулся домой промочив ноги и с мокрыми до колен брюками. Не в том дело, что боялся простуды или в тягость была вся эта прогулка. Плохо, что все сборы от начала до конца носили формальный, символический характер; основное в них — напоминание людям, что они подвластны могучей надличной силе, которая вправе ими распоряжаться как захочет. Захочет — и погонит через поле, через глубокий снег — без смысла, без пользы; не надеялся же майор обучить нас по-солдатски рассыпаться в цепь в два приема; да и не думал же он, что это такая хитрая премудрость, что мы ее, случись нужда, не освоим тотчас. Но ведь был, должно быть, у него и такой интерес: как же, уважаемые, солидные люди, образованные, многоопытные, а вот повинуются, бегут, даже стараются, никто не задает неотразимого вопроса: зачем все это?

<...> И еще о военных делах. Нам показывали новые автоматы и ручные пулеметы с уменьшенным калибром пули. Эта пуля замечательна тем, что если она попадет в человека выше колена, то смертность от попадания — 90 процентов. Якобы в полку уже узнали ее действия. На учениях молодой солдат прострелил себе ногу и скончался. Эта прекрасная пулька, входя в ткани тела, начинает кувыркаться, и сквозная рана уже невозможна. “Если смерти, то мгновенной, если раны — небольшой”, — припомнил наш майор и сказал, что песенка устарела. Рассказывали нам и о том, как во время маневров в Средней Азии, в жуткую жару, погибли от теплового удара два солдата полка — крепкие парни, разрядники. Это, как пояснил нам все тот же майор, — предусмотренный процент потерь, неизбежный для армии. Но можно думать об этих смертях и с другого конца — думать об этих оборванных бессмысленно жизнях, о матерях и невестах этих молодых людей. Вот бы майор представил своего сына в “предусмотренном проценте”. А он, кажется, готовит сына к военной доле: таскал этого мальчика-первоклассника на стрельбы и рассказывал, как сын у него тренируется стрелять из пушечки по игрушечному самодвижущемуся парку. Желал бы я этому сыну, чтобы он возненавидел всю эту военную забаву.

Все идет своим чередом. Стасик[13], воспроизведя настроения, распространенные в кожиновском кругу, говорил, что царь, видимо, необходим России. Что осталось делать бедным русским умам — все перебрать, во всем разочароваться и вернуться к убогой мысли о самодержавии. На здоровье. Пусть тешат себя. Эта идея никогда не возродится в народе, она противоестественна, и интеллигентские умы — единственное место, где она может обсуждаться.

<Без даты.>

Захваченная страна; сословие захватчиков; партия захватчиков; если “рабы не мы”, то кто же?

Бедный человек, бедный русский человек, такая короткая жизнь — и уже оприходована: изведут на дело.

Упирайтесь, красные кирпичи великой стройки, выпадайте из ихних рук в мягкую житейскую грязь.

Господи, как прекрасно небо, волна, кленовый лист, лицо сына, взгляд жены, тропа в лесу, ночь за письменным столом,

Господи, как прекрасны мгновенья свободы и любви,

продлитесь,

продлитесь,

растянем кольцо ошейника, выплюнем сахар, сжуем намордник,

положим на рельс виляющий хвост,

сбросим с плеча сосновую иголку и комариное крыло, это уже не наш дом.

23.4.78.

Была пустая или полупустая неделя. Два дня ушло на семинары т. н. областного совещания литераторов. Да еще трижды выступал с лекциями: в областной библиотеке, в школе, на всесоюзном семинаре профсоюзных школьных работников. Все требует трат: времени, нервов, прочего. И отказаться по разным причинам было нельзя, т. е. неудобно.

С возрастом время физически ощутимее и дороже. Впрочем, слово “дороже” бессильно выразить то, что за ним. И “ощутимость” — это не совсем то, что можно было бы определить как ускользание жизни, сокращение шагреневой кожи. Это какая-то возрастающая скорость движения времени. Когда сижу за столом, то со страхом оглядываюсь на часы: еще прошло полчаса, еще час и еще час. И так мало сделано!

Очень горько бывает оттого, что много времени прожито вполсилы, нам просто не дали и не дают жить в полную меру своих возможностей. Они не нужны тем, кто держит в своих руках власть. Могущество же этой власти ни с чем не сравнимо; ей все подконтрольно, она проникла повсюду и все подчинила себе, в том числе и закон. Все недостаточно ей послушное оттеснено и отграничено и ходу не получит. Впрочем, это давно понято, пережито, и послушание в нас не возрастет. Ничего уже не переменишь; выбор непослушания и отказа от карьеры был сделан сознательно. Плохо, что нереализованными остаются возможности множества людей; можно сказать — народа... Боже, не оставь моих мальчиков, помоги им.

9 мая.

Сегодня пришла весть об убийстве Альдо Моро. Это дело рук террористов из т. н. “красных бригад”. Вот какой дальний красный отблеск — “красные бригады”, “красная армия” (ФРГ) — у нашего “красного дела”. Руководители многих государств выступили с резким осуждением этого убийства. Сомневаюсь, чтобы подобного рода заявление было сделано нашей страной. Притязая быть ведущей нравственной силой в мире (“ум, совесть и честь нашей эпохи”), наше государство избегает нравственных, моральных оценок; это откровенный прагматизм, преисполненный корысти.

Каждый день радио и телевидение передают отчеты о проходящих по всей стране читательских конференциях и “идеологических активах” по книгам “Малая земля” и “Возрождение”. На этих заседаниях выступают партийные руководители соответствующего масштаба: от секретарей райкомов до секретарей Цека. В Костроме на это обсуждение были собраны все секретари райкомов области и города и прочие из того же круга. Едва отсеялись (а может быть, не все еще и отсеялись), как вызвали всех — и уселись расхваливать ценнейшие произведения. Докладчик сказал, что сие — вклад в мировую литературу. Сидящие в зале разговаривали, читали газеты и книги. Если судить по теленовостям, то нет у нашего народа в последний месяц более важного дела, чем безудержная хвала, хуже того — безумная хвала, сочинениям и их автору. Ю. Каюров читает по радио главы из этих сочинений. Очень старается. (Да, конференция в Костроме названа была научно-практической.)

Будучи премьер-министром, Альдо Моро читал курс уголовного права в Римском университете; у нас это кажется немыслимым.

Вчера вечером у нас в гостях была Э. А. Лазаревич, заведующая кафедрой техники печати и еще чего-то факультета журналистики. Она приезжала с туристской группой на автобусе. Вспоминали, что могли... Элеонора Анатольевна говорила, какой я был бескорыстный и чистый тогда, в пятьдесят седьмом; она удивлялась, как долго помнят мне это бескорыстие. Наивное удивление.

Прочел “Неуемный бубен” А. Ремизова, чрезвычайно упрощенно истолкованный Ю. Андреевым в предисловии. Герой повести Стратилатов жил подле церкви Всех Святых. Вчера Виктор рассказывал (он читал дело в архиве) о том, как в начале тридцатых (1932?) разрушили эту церковь, обыденный храм. Секретарь горкома комсомола объявил тот день — Днем борьбы с Богом. Собрались люди, верующие. Секретарь с активистами забрался под купол, сказал оттуда речь о том, что Бога нет, и в подтверждение дважды плюнул в небо, и мир не пошатнулся. Но когда стали подпиливать колонны, чтобы сковырнуть купол, в чем-то ошиблись, и купол осел и придавил двух героев. Один погиб тотчас, а секретаря горкома прихватило наполовину, защемило полтуловища. Примчавшиеся пожарники пытались его спасти, но не смогли высвободить — хоть рви тело. Тогда разогнали толпу, а несчастный каялся и просил у людей и у Бога прощения, да так и умер. Дело же было заведено на предмет изучения причин гибели: не было ли тут диверсии, не подпилил ли кто те столбы заранее. Эта церковь снесена была до основания — там теперь голое место, что-то вроде спортивной площадки.

19.5.78.

Дошло известие о смерти Виталия Семина “за рабочим столом” (некролог в “Лит. газете”). Трудно было поверить (глаза не поверили), да некуда деться. Заплакал, ходил по комнате, ругался, побежал давать телеграмму. Все непрочно, тонок лед под ногами; ты жив — значит, прав, вот и вся мудрость; написали вслед, какой он был хороший писатель. А ведь его война (и фашизм) дотянулись и забрали. И Лукины руку приложили.

В Костроме большой переполох: белят, красят, метут, подмазывают, разрушают и ставят заборы, латают асфальт. Видел высокий новый забор вокруг старого сарая с поленницами. Поглядел сбоку, а там, за забором, скамеечка и сидит старушка.

В понедельник приедет Косыгин вручать орден Костроме, оттого столько усердия. И деньги ведь сразу нашлись для всех этих побелок и латок. Шел сегодня по нашей улице, маляр красит забор у ветхого дома, и рядом стоит бабка и говорит, что в доме перекрытия ветхие, а маляр отвечает: вот проедут, увидят, что вокруг чисто, и больше ничего не будет, не жди.

Купил книжку стихов Кшиштофа Бачинского (перевод с польского). Родился в 1921, погиб в Варшавском восстании в 1944. Женился в сорок втором; его жена погибла в те же дни, похоронены в одной могиле. Трагические судьбы этого рода сильно действуют на меня. Тем более, что это судьба талантливого поэта. Я чувствую в такой судьбе что-то истинное; мы лишены этого истинного; торжествует умственность, отказ совместить творчество с жизнью, то есть трусость, слабость, безумные успехи в самооправдании.

Написал об Овечкине для Воронежа[14]. Когда-то Мартынов[15] произвел на меня большое впечатление. В том, что точнее всего назвать “грезами” (это не мечты; мечты еще могут сбыться, грезы — никогда), я представлял себя таким Мартыновым после окончания университета: такая была жажда практического дела и перемен, достигаемых с твоей помощью.

4.6.78.

Завтра тот перенесенный понедельник; утром прилетает Косыгин. <...>

Улицу Калиновскую какие-то безумцы выкрасили в бледно-желтый цвет, или, прошу прощения, в цвет детского поноса, как шутят шутники; выкрасили подряд все заборы и многие дома. Выглядело это ужасно — какая-то замазанная, забрызганная желтым улица, словно это какая-то единая казарма или концлагерь. Тем более, что улица эта одноэтажная, деревянная, полудеревенская, скучная, пропыленная. Вчера-позавчера улицу перекрашивали. Организована же вся раскраска-перекраска города так: распределили улицы, по которым пролегает маршрут Высокого лица, между предприятиями и сказали: красьте. Естественно, все было сделано, не без глупостей, но сделано. Работали на улицах и солдаты.

Уже сегодня можно было видеть, как проносился по улицам черный “ЗИМ” с занавесками, опережаемый двумя желтыми автомашинами ГАИ, откуда несся окрик: “На обочину!” Возможно, этот помощник премьера обследовал объекты. Все это похоже на спектакль, и театра вокруг так много, что пора вроде бы и привыкнуть, но и в этом театре хочется видеть более талантливых исполнителей.

Две недели назад, в субботу, Корнилов устроил встречу председателя облисполкома Донцова с писателями. Донцов приехал к двум часам, пили чай с лимоном и печеньем, он говорил, мы слушали, кто хотел — задавал вопросы. Я сидел молча. Донцов держался естественно, просто, он из тех, кто знает — и чувствует, — как себя держать. Толкуя о производстве молока, Донцов увлеченно говорил о том, что соски у коров “бывают различные, как по объемности, так и по выпуклости”. Это, мол, представляет затруднение для машинного доения. Говорил о том, что нередко возникает “стрессовая обстановка для скота”...

Раскладка сил итоговая такая: вот видите, как много, толково мы, руководители, работаем, помогайте же нам, пишите о том же и том же. Так бывает: человек скромен, уважителен, но излучает всезнайство — он знает все необходимые решения, его ничем не удивишь. Разве что у таких решений чересчур абстрактный характер, логически-самоуверенный. Всё-то они знают, это такое разделение труда; они знают и руководят не терпя прекословия; остальные должны послушно подчиняться. Не трогайте этих людей за живое! — иначе они вмиг забудут о своем демократизме и простоте, они тотчас укажут нам наше место — так, чтобы всю жизнь мы помнили, что однажды на свою голову посмели... Вот ведь герои власти... Все время приходит, не дает покоя годами мысль: почему они так боятся — в своей стране, на своей земле, своего народа? Отчего так быстро носятся по улицам? Зачем огораживают трибуну в дни праздников шеренгой офицеров госбезопасности? Отчего так болезненно нетерпимо воспринимают мысль других? Отчего так оберегают от малейшей критики партийный аппарат, а также руководителей в любых сферах? Чего же они так боятся?

8.6.78.

Косыгин был в Костроме 5 — 6 июня.

Сегодня на исполкоме горсовета отчитывался костромской хлебозавод. Его там за что-то ругали и заодно припомнили, что завод не смог выполнить “спецзаказ” — испечь каравай для Косыгина (как же, хлеб-соль): пятнадцать раз перепекали, но не смогли. Наконец испекли в каком-то ресторане. Еще любопытная подробность: в Заволжье вдоль московской дороги тянутся газоны. Перед приездом Косыгина на газонах обрывали одуванчики — ходили два мужика с ведрами и обрывали. Говорят, что когда в позапрошлом году приезжал Соломенцев, то сделал замечание насчет сорняков (видимо, на газонах); так что теперь постарались. А одуванчики сейчас желтые, яркие, весна поздняя, все только-только раззеленелось, расцвело.

В день приезда, когда состоялось торжественное заседание, Косыгин был нагримирован — заседание телевидение показывало на Костромскую область, — видимо, для телевидения и был наложен грим. Но еще до заседания Косыгин ездил в опытно-показательное хозяйство и прошелся по улице. Грим был заметен, и Косыгин выглядел (цвет лица) лучше всего окружения. Но было в гладкости и розовости что-то физически неприятное. Что-то от благообразия человека, убранного в последний путь.

А вообще писать об этом скучно.

Помню перуанский фильм “Зеленая стена”[16]; давно я смотрел его, да не забывается. Там в параллельном монтаже шли кадры, изображавшие змею, подползавшую к мальчику, беззаботному и прекрасному, и кавалькаду черных лимузинов, несущуюся по дороге и петляющую вместе с ней (кажется, это снято с высоты было и одно напоминало другое). На огромной скорости все это, черное и поблескивающее, несется посреди улицы; какие-то наглухо закупоренные снаряды, стремящиеся к какой-то неведомой цели; только шелест, свист, рев моторов — пронеслось и кануло.

26.6.78.

— Батюшка, Алексей Николаевич, — сказала бабка, выглянув в окошко, — сделай милость, вели снести наш домик, заждалися.

Все давно прошло, а круги расходятся, да и что прошло, случилось ли что, — какое событие, однако? Что упало?

Все бедно, беднота, беднотища, — ничего нет; ничего — шум слов, аплодисментов, звяк орденов, — и ничего: бессодержательное, бессобытийное, бесцветное, обессоленное время.

Одно всемирно-историческое сменяется другим всемирно-историческим. И все происходит у нас, только у нас: монополия на всемирно-историческое. Об этом кричат газеты и дикторы, но устойчивое чувство: ничего не происходит. И ничего не может произойти.

Разве что — событие пьянства, событие болтовни, событие личного обогащения. Или событие холуйства, нового приступа старой болезни. Событий в этом роде — избыток, и скучно перечислять. И небезопасно. Но главное — что скучно. Противно.

В отсутствие некоторых ценностей вообще трудно поверить. Видишь: лица как лица, голоса как голоса, чины, звания, заслуги. А сколько значительности, гордого сознания своей правоты, своей роли, своего превосходства. Как тут предположить, что это мнимые величины или люди, начисто лишенные здравой самооценки, скромности, совестливости. Эти предположения заглушаются в нас непрерывным грохотом слов: человек сам себя перестает слышать. И все-таки, как ни трудно поверить, что попрано элементарное и нормальное, верить приходится. И может быть, острее всего ощущаешь потерю достоинства личности и личной мысли.

Телепрограмма “Время” (последние известия) — наполовину занята тем, что показывает нам людей, на наших глазах теряющих всякое достоинство, и прославляет таких людей. И никому не стыдно — во всяком случае, внешне; достоинство не ставится ни в грош. Самое удивительное, что эти люди не без выгоды теряют достоинство, и к тому же вам никогда не удастся укорить или дождаться их наказания — они нравятся всем правителям, и никогда не дождаться, чтоб их постигла опала. И никому не дадут сказать им правду в лицо.

4.7.78.

Почти пять дней (с 27 июня по 2 июля) мы с Никитой вдвоем провели в Шабанове. Автобус Кострома — Вологда для такого путешествия очень удобен. В Шабанове я не был семь лет.

<...> Перемена одна, от года к году — одна: трава выше, кусты гуще, тропа незаметнее. Все зарастает, все пустеет. Куда-то перебирается, умирает, скрывается с головой. Во мне осталось как что-то целое, все собой обнимающее: и то, что видел, и то, что слышал и что почувствовал. И землю, по которой ходил, и людей, под чьим кровом ел-пил-спал, и все вокруг. Все зарастает, и нельзя же, невозможно сказать, что дело простое: природа, скажем, зализывает раны, и ей ни до чего нет дела: какая там эпоха и что творится с людьми. Она рада, что ей не препятствуют, вот и зализывает, припрятывая и людей. Однако все не так; человек уходит, унося свое барахло, и сам оставляет природе свою обжитую землю — свое прошлое, смывая его, будто и не было. А оно было, и если бы достало воображения, можно было бы, пожалуй, и ужаснуться: это какое-то обеднение и даже сокращение жизни.

Обе деревни (Шабаново и Поповкино) расположены прекрасно: не на холме, не на возвышенности, вровень с лесом, близко подступающим с одной стороны, но высоко — в другую сторону, на Обнору, и там-то, в заречной стороне, видно на полсвета, и никакого преувеличения в этом “полсвете” нет. Полсвета — это половина окружности, и вся эта половина — амфитеатром поднимающийся, далекий синеватый, туманный по окоему лес. Прекрасно чувствовать — глазу приятно физически, словно утоляется жажда зрения, — прекрасно чувствовать этот простор, эту свободу, эту глубину и даль. Шли от Поповкина к Обноре, и я думал, что когда-то основатели этой деревни увидели эту красоту, почувствовали эту волю, а теперь от нее отказываются, уже отказались, и она будет существовать все для меньшего числа людей, а потом и сама по себе, ничего от того не потеряет, но мы-то потеряем: можно и забыть, какова свобода и как просторна твоя родина.

Когда человек может окинуть взглядом полсвета, в нем непременно что-то происходит, он себя по-другому осознает в мире. И не затерянным ощущаешь себя в таком огромном пространстве — гордым, что ты это видишь и здесь идешь, здесь стоишь. А если живешь?

Ходили на Золотуху, на песчаную гору, что видна от Поповкина. Потому Золотуха, что этот левобережный, высокий, откос Обноры весь день почти залит солнцем и песок золотился. Сейчас не золотится, откос подернулся травой. Под горой, на правом, нашем, берегу, стояла мельница (“мельница на Золотухе”), два полупогруженные в землю жернова по сей день можно видеть. Об остальном (где стояла плотина, где дом мельника?) можно только догадываться, оглядывая землю вокруг себя, все эти ямы и всхолмия, поросли бурьяна, весь рельеф местности. Но мельница-то была, и была здесь жизнь.

Так мало всего осталось в деревенском мире, но деревня не обходится без трагических событий, и кажется, что их случается здесь больше, чем в городе.

В день нашего приезда в соседней деревне Сомове были похороны. Молодежь отправилась в поход на Обнору, набрав водки и закуски. 24-летний тракторист уже ночью, в два часа, вдруг решил броситься в омут. Потребовал, чтоб ему помогли снять сапоги, и во всей одежде метнулся. На том все и кончилось. Бабушка Тася ходила на кладбище, рассказывала, что народу собралось много, и родни у парня полно, и отец с матерью живы, и начальство совхозное его уважало, и заведующий отделением речь сказал. Правда, говорит, и отец, и мать выпивали, да это же не редкость. На поминках тракторист Веня, дружок, заявил, что раз так вышло, то жить тоже не будет. Завел трактор — и к омуту на Комарихе (там тоже была мельница). Его товарищи тоже — на трактора и следом. Догнали его, когда он с разгону влетел в омут. Ну, они его, конечно, вытащили, да и он, видно, передумал, а потом ныряли, цепляли трактор тросом и всю ночь там мучились. Были мы после них на Комарихе: разворотили они там берег серьезно, а до того, судя по всему, было это заросшее, тихое место, — разве что тропки да кострища рыбаков...

А весной этого года случилась беда и в самом Шабанове: умерла старая женщина — было ей уже за семьдесят, а когда женщины увидели ее тело, то ужаснулись: была она вся истыкана шилом. И все отшатнулись от этого дома, и некому было ее обрядить. А мужа этой старухи, который довел ее до смерти, решили не трогать. И верно решили: через несколько дней он повесился. Был он пьющий и приворовывающий старик, побывавший в тюрьме. Бабушке Тасе он складывал поленницу и унес топор, и она не решилась спросить его о топоре.

Дед Федор убежденно говорит, что до революции и в двадцатые годы самогон в деревнях не гнали и пили много меньше. Жил Федор Яковлевич в селе Исакова Пустынь (там был монастырь), километрах в сорока от Шабанова, в Ярославской губернии. Было в семье пятеро сыновей и четыре дочери. Федор Яковлевич был старшим. “Батраком” пришлось быть, говорит он не без горечи и с обидой на отца. В двадцатые годы эта работящая семья имела свою кузню, ветряную мельничку и все тогдашние сельскохозяйственные орудия, кроме трактора, были у отца и ульи, и многое, видимо, он умел. И даже скрипку сам смастерил. Федор Яковлевич и сейчас подробно рассказывает, из какой древесины надлежит ее делать. Дед Яков сам вступил в коммуну и отдал все накопленное добро, даже мясо-солонину. “Мясо сожрали”, а все остальное, как выражается Федор Яковлевич, “ушло дымом в небеса”. До революции дед Яков выписывал газеты “Сельский вестник” и “Биржевые ведомости”. А сосед выписывал “Ниву” и журнал “Новый мир” (так говорит Федор Яковлевич), и по вечерам семья собиралась у огня, и он читал вслух, а каждый занимался своим делом: шили, вышивали, вязали.

А к чему я все это? Да к тому, что жизнь была личностнее, что ли. Гуще и пестрее.

8.7.78.

Заходил после поездки в Москву Виктор. Ездил по делам краеведческим. Был у Лесневских, у Чумакова[17], когда-то, в двадцатых, поставившего в Костроме “Крест и розу”, танцовщика, принадлежащего к семье, владевшей Васильевским под Костромой (теперь там колония для малолетних преступников; а как прекрасно на высоком, обрывистом берегу над Волгой стоит барский дом). Рассуждали о выходцах из Костромы, о людях, связанных с ней, о Рязановских[18], о Ковальковских и др. И я подумал, как необходима не история событий, но история лиц. Первые хотя бы пишутся с пятое на десятое, вторых же — нет. И еще подумал, что люди бывают жизнью затасованы, как карты, — не найдешь где и краешком высунется.

19.7.78.

Хотелось бы думать, что поездка не сильно омрачит мою душу, как это часто бывает в Москве, да разве угадаешь.

Сегодня вечером густая черная туча приползла с северо-запада и повисла, а солнце высвободилось из-под нее и осветило сумрак комнаты тревожно и багрово: придавленный какой-то шел свет, словно туча прижимала его к земле, и не было от него светло, и угадывались в природе скрытые угрожающие человеку возможности, которые и здесь, в северной Руси, могут тряхнуть как следует наше существованье.

В Апокалипсисе предсказано, что небо свернется в свиток. Все остальное, что уготовано, кажется мне не столь страшным, как это. И как это — подлинно провидческим.

Смотрели от Малышкова на Кострому, на ту часть города, что по левобережью Волги продолжается за железнодорожным мостом. Панорама старой Костромы с Волги прекрасна; видно, что это — город людей, которые с умом выбрали себе место и с умом строились, не забывая о красоте своего деревянного и каменного становища; новая часть города — нагроможденье каменных строений — безобразна... Я и раньше замечал, когда бродили по окраинам, как безобразны эти каменные нагромождения заводских корпусов, складов, баз и всей прочей всячины, когда смотришь на них чуть отстранясь — из поля, с пустыря. Если написать эти пейзажи, то они должны внушать ужас своей зловещей обездушенностью, какой-то исходящей от них опасностью — нарастающей.

6.8.78.

Позавчера мы с Никитой прилетели из Москвы. На “Як-40”.

Надо бы записать кое-какие московские впечатления.

Залыгин мне понравился. В нем нет совсем того, что отталкивает меня более всего: напускной значительности, вельможности. Слушать его было тем более приятно, что в его воспоминаниях и рассказе (а он, надо сказать, разговорился) было мало специально-литературного. То есть он выглядел человеком жизни, а не какой-то избранной касты. Это было и в его внешности, и в его манерах, и в интонациях. Потом я вспомнил, как наблюдал однажды на каком-то семинаре Вадима Кожевникова, и еще вспомнил фотографии, распространенные ныне в литературных газетах, с изображением писателей, заседающих, посещающих, вникающих, рассуждающих и как бы выделенных и отделенных от всех прочих, как правило безымянных, толпящихся, осчастливленных...

Ездили с Оскоцким в Переделкино.

Было пасмурно. От прекрасных сосен, бесконечных заборов и асфальтированных просек исходил стойкий дух привилегированности. Наш социализм без этого духа и не представишь. И культуру его тоже.

Были на могиле Пастернака и К. Чуковского.

Неподалеку могилы старых большевиков. Ровные ряды одинаковых надгробий — солдатское кладбище, подумал я тогда. Отсражались, отборолись, отстроились. Этой геометрией для них все закончилось. Они приходили сюда из расположенного поодаль пансионата и привыкали. Некоторые решили напомнить оставшимся и прохожему люду, что они были персональными пенсионерами такого-то значения. Слово “персональный” тоже из социалистического словаря.

Оскоцкие снимают в Переделкине на лето половину дома у какого-то шофера. Это уже вне писательского поселка. Но все-таки рядом, и можно “ездить в Переделкино” после работы. К тому же из Дома творчества привозят обеды.

Переделкино — это пример писательской сосредоточенности не на том и вокруг не того. Сосны прекрасны, участки велики, у каждого свой лес, свой озон, но велика писательская кучность. Однако им нравится, они за эту геометрию боролись, а ты им не завидуешь. Вот Феликс Кузнецов теперь тоже там, “за голубым забором” бывшей дачи Вирты. Он боролся с вдовой Вирты и, конечно, победил.

Феликса я видел в ЦДЛ. Он энергично шел обедать, но остановился, чтобы пожать руку, и пригласил заходить к нему в кабинет часа через два. Он выглядел бодрым, деловым, довольным и уверенным. И животу его уже было тесно под пиджаком. Я и не подумал идти к нему. Зачем?

12.8.78.

Виктор убеждает меня, что встречал в документах выражение: руинированная церковь.

Дочитал “Кануны” В. Белова. Книга Белова — горькая, но с компромиссами, некоторые — необязательны и заставляют предполагать, что это никакие не компромиссы, а просто он так думает. Если так, то это печально. И все-таки вышла книга о том, как разрушали русскую деревню; отнести это разрушение на счет троцкистов (в 1928 году!) и евреев — невозможно. Несерьезно.

Из Москвы хорошо возвращаться: там чужое мне, разговорный жанр, значительность, тщеславная борьба, литературное чинопочитание, подогреваемый беспрестанно антисемитизм и просто толчея. Все это я переношу тяжело и, разговаривая, чувствую, что не могу быть искренним: что-то мне мешает постоянно <...>

Примириться с состоянием нашей общей российской жизни было бы невозможно, если б не само ощущение продолжающегося бытия, которое мы — многие российские люди — научились ставить и ценить выше всего. Все прочее перед этим ощущением отступает и обретает ничтожность. А ведь всегда было синее летнее небо или клейкие листочки весны, всегда были дети, матери, жены, отцы, всегда ели и пили, ездили на дачи, бродили по лесу и вообще просто жили и не могли не испытывать от этого простого счастливого чувства, и все-таки они отрывались от этой прекрасной чаши бытия, чтобы посчитаться с оскорбителями жизни, с насильниками и распорядителями человеческих судеб.

16.8.78.

Самое могущественное — это количество жизни; это оно примиряет человека с бедами и потерями; человек оглядывается и видит, что все вокруг продолжает совершаться, а он-то думал, что рухнули небесные своды...

Прочел сегодня “Мою жизнь” С. А. Толстой (напечатаны отрывки в “Новом мире” — к юбилею). Читая С. А. Т., я думал о том, что даже в девяностые годы в России было больше гласности и больше свободы в печати, чем сейчас. Пожалуй, и сравнивать невозможно. И еще думал, какой мы послушный народ, русские, какие забывчивые, какие благодушные. Все это сошло бы за добродетель, не оборачивайся это неисчислимыми жертвами человеческими.

Опять за чтением о Толстом та же мысль об утраченном состоянии народа и общества; оно было более естественным и достойным.

Многие годы — и все интенсивнее — интеллигенция ищет оправдания своей слабости и трусости. И упрекает храбрых — во все времена.

Печальное письмо от Л. Григорьяна. Пишу о Можаеве (“Мужики и бабы”). Читаю Н. Страхова о Герцене.

19.8.78.

С годами все более понимаешь, как коротка жизнь. Это неудивительно; сам организм чувствует свои возможности и как они сокращаются. Это горькое чувство. Но с годами понимаешь и другое: сознательная твоя жизнь совпала с временем мрачным и растворяется в его глубине; и превозмочь эти мрачные силы невозможно, и страшно оттого, что жизнь твоих детей зависит от тех же сил и может пройти под их же деспотией, в царстве фальсификаций, фарисейства, страха.

Откуда же я выписал это: “Симуляция демократии — это комплимент, который тирания делает свободе”?

Как рождается во мне примирение? Страх нарушить или сломать жизнь близких. Но это умственный страх, страх воображения. Повседневно сильнее всего действует другое: небо синее, облака плывут, солнце греет, воздух свежий, рука Никиты в моей руке, и мы идем куда хотим, и нам хорошо. Сама жизнь примиряет. Как же они преодолевали это? Или они вовсе не преодолевали и сама эта жизнь вела их против своих осквернителей?

24.8.78.

Сегодня на исполкоме горсовета слушали о борьбе с пьянством (т. е. о выполнении последнего по времени постановления правительства). Говорили три часа, говорили, что Кострома по потреблению спиртных напитков и по преступлениям, совершенным в пьяном виде, занимает сейчас первое место в республике. В 1972 году выпивалось на 21 млн. руб.; в 1977 году — на 26 млн. руб. Смертность от пьянства соответственно: 378 и 460 человек.

2.9.78.

Сегодня Вячеслав Васильевич Смирнов рассказывал мне (сидели у него в кабинете в Доме книги) о Сергее Плотникове. Когда-то, после войны, когда Плотников ходил в форме офицера МГБ (так, должно быть, тогда называлось это ведомство), они дружили. Дружили настолько, что вот многие годы спустя вдова Плотникова решила навестить Смирновых <...> С этим Плотниковым (он умер в прошлом году, в Москве, куда уехал вслед за женой уже давненько и зарабатывал тем, что вел литературную консультацию при каких-то газетах, где удавалось) я познакомился в 57-м году; к нему-то, в отдел писем, я и попал после приезда в Кострому. Он же, оказывается, за год-два до моего появления был уволен из госбезопасности с выговором по партийной линии. Обо всем этом я узнал только сегодня; к тому же Смирнов не объяснил, за что был Плотников изгнан. Забыл, не знал или не захотел сказать. Но рассказал, что жена Плотникова — особа важная, избалованная давней хорошей жизнью, которая прекратилась, когда ее первого мужа, ответственного работника, расстреляли, а ее выгнали из Москвы, а потом (или последовательность событий другая) арестовали. И вот тогда-то Плотников познакомился с ней и попал под ее чары — или как это называется.

Господи, мог ли я тогда, осенью пятьдесят седьмого, подумать, что этот мягкий, какой-то невнятный, неразборчивый человек с чертами графомана — недавний офицер столь страшного учреждения! Он уехал в Москву, когда жена его получила денежную компенсацию за первого мужа и добилась возвращения пусть не квартиры, но комнаты в коммунальной квартире. Помню, как Плотников заезжал в Кострому, заходил в редакцию, и всегда меня путало странное соединение в нем мягкости и просительности с какой-то непонятной мне твердой уверенностью в своей ценности, что всегда казалось мне безосновательным. Смирнов рассказал, как однажды в цирке на французской борьбе Плотников вызвался побороться с самым могучим из выступавших борцов, пообещав друзьям подшутить над этим Аркашкой Воробьевым (так звали борца). И вот, к удивлению публики, невзрачный Плотников то ли дважды, то ли трижды уложил этого силача, и администрации пришлось вмешаться, чтобы защитить престиж (спасти!) своего борца. Плотников знал приемы — вот о чем хотел сказать этой историей Вяч. Вас.

Когда возвращался домой, то думал: сколько же этих явных и тайных офицеров прошло уже через мою жизнь. А скольких я не знал! Да и ныне знаю достаточно. Вот Эдуард Прокопьевич Камазаков, которому я своим уходом из редакции открыл “путь наверх”, — офицер запаса госбезопасности; там он и проходит регулярно учебные сборы. На те же сборы вызывают Андрея Протасова, главного редактора областного радиокомитета, человека грубого, злобного, невежественного. Припоминаю, как бывший старший бухгалтер “Северной правды” Михаил Васильевич Логойко, воевавший в Гражданскую войну под началом Якира, предупреждал нас с Володей Ляпуновым против Гашина (заведующего отделом пропаганды редакции), явно намекая на его доносительские склонности или функции. Подобным же образом несколько лет назад осведомленный человек предупредил нас с Тамарой против Е. З., человека уже нашего поколения. И это, я думаю, далеко не все. Общественные начала в этой “сети”, вероятно, развиваются успешно и в наши дни. Я уже не говорю о том, что обилие новых лиц в этой организации заставляет предполагать, что тенденции к сокращению штатов там нет и не ожидается. Вышедшие же в отставку или на пенсию бывшие работники (Епихин, Лавров, а также полковник с японской улыбкой и вставными зубами, который в свое время разговаривал со мной (допрашивал) самым неприятным образом, а потом, уже в нетях, любезно беседовал со мной в пирожковой, оказавшись со мной за одним столиком) то и дело попадаются на улицах, и невольно думаешь, что по крайней мере некоторые из них не забыли своих прежних служебных задач по пресечению и уловительству. Современный общественный быт непредставим без присутствия и участия этой могущественной и тайной организации; без ее представителей жизнь неполна, ее изображение — тоже.

3.9.78.

Коля С. рассказывал анекдот: солдату перед ученьями говорят: “Продай автомат”. — “А как же я буду без автомата?” — удивляется он. “А ты делай: тра-та-та, и все будет в порядке”. Ну, отдал солдат свой автомат за сто рублей, отдал — и бежит в атаку, крича: тра-та-та-та. И вдруг видит: мчится кто-то ему навстречу и изо всех сил завывает: жу-жу-жу! И руки в стороны простерты...

Вот отмечается 150 лет со дня рождения Л. Н. Толстого. Юбилей. В журналах и газетах — высказывания, рассуждения, славословие. К сожалению, ко всему или ко многому примешана фальшь: в сущности, то, чему учит писателя русского Толстой, не пошло впрок; в некоторых устах его имя звучит кощунственно, настолько он далек как художник, мыслитель, человек от того, чем удовлетворяется наша литература и те, кто мнит себя на вершине этой иерархической чиновной организации. Ни в ком нет духовного, художнического достоинства, которое хотя бы отдаленно напоминало толстовское достоинство и толстовскую духовную независимость и влиятельность. Они говорят о нем, хотя, по сути, они враги ему или абсолютно чужие.

8.9.78.

По телевидению показывали торжественное заседание, посвященное 150-летию со дня рождения Л. Толстого. В Большом театре в первом ряду президиума сидели Брежнев и другие; а также: от Брежнева вправо — Г. Марков, С. Михалков, Л. Леонов, М. Алексеев, А. Сурков, Н. Грибачев, К. Симонов, А. Чаковский (этот, конечно, сидел ближе к центру, я пропустил его). Доклад делал Бердников. Затем выступили П. Зарев (Болгария), Х. Варелла (Аргентина) и представитель Индии, который сказал — единственный — то, что соответствовало духовным заветам Толстого. Секретарь Тульского обкома партии по фамилии Юнак с замашками большого вождя к концу забыл, где он и зачем, и с энтузиазмом превозносил Брежнева и заверял в преданности и верности.

Помню, как на подобном заседании выступал Леонов; это было событием культуры. Нынешнее заседание неизмеримо мельче; в нем было что-то позорное для нашей литературы, для всего общества. Смотреть и слушать было мучительно. Эти самоуверенные, значительные надутые люди превзошли Толстого; он со своими сомнениями и страданиями — малое наивное дитё. Они давно поняли, что совесть, правда, человечность, дух, справедливость — это прежде всего слова и произнесение этих слов — служебная обязанность, которая неплохо оплачивается. Он-то ломал голову, мучился: как же, как же, я живу богато, праздно, мне прислуживают! Нехорошо! Ах, бедный, бедный Толстой, все эти мучения никого теперь не мучают, все это — пустое, мелкое, какое-то детское. Теперь у нас роскошь — трудовая, потому что каждому дают “по труду”, и совесть может спать спокойно. Совесть теперь — из области декламации, одно из самых бессодержательных слов. Если вернуть ему смысл, то оно станет одним из самых разрушительных переживаний для нашего народа.

Пятого сентября совпало: вдовы Семина и К. Воробьева прислали мне книги, сопроводив их добрыми словами. Что-то странное и печальное было в этом совпадении.

22.9.78.

Завтра редакционные едут за картошкой. Как у Чухонцева о маленьком городке: “Он, может быть, и верит в чудеса, но прежде запасается картошкой”. Изменение одно: пожалуй, уже не верит. Я не поеду. Однажды после такой поездки, насидевшись на земле и на мешках, я сильно и неприятно болел. В другой раз, уже будучи заместителем редактора, я поехал на второй день (за первый день не управились), и мы вместе с одним человеком, мужем секретарши, нагрузили и разгрузили, развезя по домам и дворам, полный грузовик набитых под завязку мешков. Я так и таскал, кому до порога, кому до сарая. Да и в первую поездку помню, как женщины звали: “Мужчины, помогите” (и на весы мешки надо затащить, и с весов снять, и на грузовик пошвырять), а откликалось нас четверо-шестеро, и чем дальше — все меньше, и я — до конца, пока пальцы держатся за углы мешков, пока не разжимаются... Теперь у меня и силы, должно быть, не хватит, да и с какой стати?

Начал читать роман О. Михайлова “Час разлуки” (“Волга”, 1978, № 8). Интересно уже потому, что знаю этого человека, а роман откровенно автобиографический. <...> Михайлов пишет о себе с большой любовью и сочувствием; это неудивительно. Удивительнее, что в этом преуспевающем, вольном, даже циническом герое пробивается жалость к себе, потому что ускользнуло что-то старомодно-хорошее, твердое, что-то из старых, осмеянных ценностей. Или так мне показалось.

12.10.78.

Продолжается матч Карпов — Корчной, именуемый “претендентом”. Возможно, его сопровождают многие анекдоты, но я слышал один: “А вы знаете, что Карпов дисквалифицирован?” — “За что? За прием допинга?” — “А как же: у него в одном кармане нашли „Малую землю”, в другом — „Возрождение””.

Сливочного масла нет.

В эти дни, кажется, заканчиваются работы в колхозах и совхозах, в которых участвовали тысячи горожан. Никто и не думает этих людей просить. Звонок из райисполкома (“примите телефонограмму”) обязывает: такого-то числа поставить в такое-то хозяйство столько-то человек. Эта власть давно разучилась уважать своих граждан, она — бесцеремонна. Всякое непослушание, принимающее — даже невольно — политическую окраску, расценивается как худшая из разновидностей непослушания и нарушения порядков. И пьянство, и хулиганство, и прочее понимаются и воспринимаются (и наказываются также) много спокойнее и легче, чем инакомыслие.

На мосту через Волгу был потерян прицеп с кирпичом и простоял там — десять дней. Никто не хватился, и ГАИ не заметило, хотя прицеп стоял, затрудняя движение и способствуя возникновению аварийной ситуации. Подумаешь, грузовик кирпича! Пока Галунина, ездящая каждый день через Волгу на троллейбусе, не начала обзванивать разные конторы, прицеп все стоял. Не будь она настойчивой, он бы так и стоял. А забыли о нем армейские строители. Вот наши нравы.

23.10.78.

В минувшие дни произошло событие: краковский кардинал стал Римским Папой. Впервые за 400 лет Папой избран не итальянец. Думаю, это событие очень не понравилось в нашей столице. Оно укрепляет национальную гордость поляков, а это нам ни к чему. Нашему начальству хочется, чтобы вся жизнь повсюду шла по его планам и указаниям. К счастью, жизнь непрестанно огорчает кремлевских старцев.

Как-то вечером ходил в магазин за хлебом и чаем, подошел к кассе. Впереди меня выкладывал свои покупки мужчина лет пятидесяти: пачку вермишели, буханку черного хлеба, два куска сыра, две банки рыбных консервов и четыре плавленых сырка — “разные”, сказал он кассирше, т. е. разных сортов. И я как-то неожиданно для себя всмотрелся в это богатство рабочего пожилого человека, пришедшего в магазин после работы, и слезы прихлынули к глазам от простой и ясной мысли: это же он после получки пришел и купил что мог, получше, и потому сырков этих плавленых разных набрал, и консервов, и сыра — другого ничего не было. Ах, не о сытости я болею, не о пище, о другом — о справедливости и равных человеческих возможностях...

Реальная жизнь и ее официальное выражение, ее официальные обозначения, определения, расходятся всё более, и уже давно это началось, и хотя ненадолго замедлилось, теперь с новой силой растет это катастрофическое для человеческих душ расхождение, и неизвестно, когда здравый смысл постарается взять свое. <...>

Боже, как же мы не ценим своего уходящего, неотвратимо уходящего, ускользающего времени — времени, общего с дорогими и любимыми людьми, будто оно продлится бесконечно долго.

26.10.78.

В Кострому прибыли 25 молодых азербайджанцев-мелиораторов. “Северная правда” сообщила об их приезде на первой полосе, с фотографией под заголовком “Интернациональная нечерноземная...” Это нужно понимать так: братья азербайджанцы явились на помощь своим русским братьям. Теперь-то матушка-Россия будет спасена, навалятся дружно азербайджанцы, грузины, узбеки да туркмены, отмелиорируют ее бедные земли на славу, и начнется новая жизнь, новее прежней. Не справиться нам, русским, самим, не суметь, наконец-то дождались подмоги, и газета костромская захлебнулась в восклицательных знаках. И уже в Сусанине строят, спешат ракетчики — отложив какие-то свои дела — 60-квартирный дом для азербайджанцев и тех, кто прикатит следом. А про азербайджанцев уже поговаривают, то ли в шутку, то ли всерьез, что они уже просят барашков и удивляются, почему это в Костроме буквально каждый день — мяса нет.

Галунина рассказывала, как ходила недавно в ресторан Берендеевка. Там обедала группа грузин; какая-то заехавшая в Кострому делегация, а не предприниматели с базара. И вот один из грузин, разговорившись с Аней, сказал, что у вас здесь нет достоинства. У вас нет того и другого, а вы делаете вид, что так и должно быть, что все в порядке. У вас нет достоинства, повторил он и, уходя, сказал: “Подумайте об этом”.

Те помогают нам осушать наши болота, эти учат достоинству. Но лучше всех наши руководители. Они требуют, чтобы их беспрестанно благодарили за их благодеяния.

3.11.78.

Когда иду из Союза писателей по Советской улице к центру, всегда смотрю на новостройку, к которой никак не привыкну. Теперь уже близок день, когда справят новоселье. Была тюрьма (Советская, 88) — и пропала тюрьма. Скрылась за высоким, декорированным по фасаду отнюдь не тюремной решеткой зданием, увенчанным с правого крыла девятиэтажной башней, где вскоре разместится областное Управление внутренних дел. Вот с той башни, с ее этажей, старая, никуда не девшаяся, но укрытая от глаз тюрьма с ее двором будет как на ладони. Уберем с глаз, будто и нет ее. Не видно — значит, нет. Не слышно — значит, нет.

От П. Палиевского была неожиданная открытка, чтобы я выслал свою “последнюю книгу” в Польшу, где ее хотят рецензировать. Что ж, вышлю, когда появится. Занятно это “последнюю”, потому что она “первая” и как бы не стала последней, чего доброго. Это, к сожалению, не вполне от меня зависит.

Вернулся из отпуска Корнилов, собирается к Баландину — разговаривать насчет проведения в мае будущего года в Костроме выездного секретариата Союза писателей РСФСР. Корнилов говорит, что такой секретариат дорого станет области, потому что приедут заседать свыше ста человек и содержание их основное должны брать на себя костромичи. А зачем, думал я, костромичам это дорогое заседанье? Для того ли писатели существуют, для разъездных ли заседаний с выпивкой и закусками по колхозам, совхозам да заводам? Уж лучше бы обойтись без таких торжеств. Но ради престижа и газетной огласки на что ни пойдешь!

12.11.78.

Арагон о Ницце 41-го года, городе, где “немыслима безысходная горечь, так как от этого защищает само его небо” (Л. Арагон, “Анри Матисс”).

А что — за нашим, здешним небом я знаю такую же — или другую — защитную силу; не за тем густо-синим, навязчиво-южным — с рекламных открыток, а за обыденным, жидко-голубым, чистым небом утренних часов, когда так явственно чувствуешь присутствие солнца и его участие.

Или эта сила — надежда? Новое приглашение к жизни? Призыв к примирению? И ничего не надо, кроме возможности видеть, слышать, идти? Ни революций, ни контрреволюций? Ничего.

Надолго ли?

Надолго ли хватает той защитной силы — от “безысходной горечи”?

Серая земля, серое небо, рассеянный свет. Монотонное, тягучее насилие. У него есть продолжение и нет конца.

Неужели не будет — идти с людьми, со множеством людей, свободно, не толпою, по улице, по улицам, переговариваясь, посмеиваясь, ликуя, что-то выбирая и что-то говоря всем видом этого потока, которого стал частью, частицей, всем этим слитным и свободным движеньем: захотели — и пошли, потому что иначе — не скажешь, не заявишь о своей воле оборвать эту монотонность. Эту бесконечность — самозваную и наглую.

Почему же я думаю о том, что это будет вечером, в покое вечера?

16.11.78.

Водку возят в грузовиках, штабеля ящиков покачиваются, горлышки торчат, жидкость колеблется, прохожие посматривают, привычно примечая, продукция или посуда. Как боеприпасы подвозят, думаю я. Как боеприпасы, которые должны быть доставлены вовремя. Как боеприпасы, которых вдоволь. Никаких перебоев.

Ууууууу — ревет машина ГАИ и вращает свою вертушку, как ненормальный, зыркающий глаз, и за ней — черные “Волги”, гладкие, сверкающие, отрешенные, летящие, — ах, не отвлекайте их, граждане-товарищи, от великих задач, от научно обоснованных маршрутов, — хорошо еще, что не рекомендуют снимать ваши шапки, замирая в почтении, хорошо еще, что не кричат: “пади, пади”, а то ведь и попадали бы на колени, отчего же не попадать, если все наше с ними — ум, честь, совесть, все права и свободы, все бремя забот, вся тягость исторических трудов, — а мы — налегке и в беззаботном счастье, дарованном, щедром, безоблачном, и дух наш захватывает от благодарности благодетелям, этим великим душам нашей бессмертной эпохи. Но кто расскажет людям будущего о выражении наших лиц, наших глаз и наших губ? О гримасе благодарности и счастья?

19.11.78.

На днях шел по Никитской улице; здесь больше военных машин и вообще военного; наверное, поэтому я сразу подумал, что это — военная машина, и потом жалел, что не взглянул на номер (у военных номер из двух букв). Правда, рядом с шофером в кабине сидел человек в штатском, и, возможно, я ошибся и те два грузовика, что шли следом, с солдатами за рулем, к тому, первому, с портретом Сталина на переднем стекле, не имели никакого отношения. А портрет Сталина был достаточно крупный, не открыточка какая-нибудь, а сантиметров тридцать — сорок по высоте, и достаточно отчетливый, чтобы невозможно было ошибиться насчет, что там промелькнула за личность. Надо же, как я вздрогнул от этого портрета, и сразу почему-то представилось мне, что и следом — колонной — движутся другие грузовики с такими же портретами справа за стеклом, и на какой-то мелькнувший миг стало мне страшно, и повеяло на меня каким-то мгновенно воображенным путчем, новым торжеством какой-то воистину темной силы, нерассуждающей, не желающей ничего знать и помнить и карающей, раздавливающей всякое знание и всякую память. И потом, успокаиваясь, я уже думал о том, что надо бы написать тому шоферу — заметить бы номер да загородили спешащие следом грузовики, — написать письмецо и спросить об одном: да знаете ли вы, чей портрет выставляете с укором и с некоторой даже смелостью, знаете ли, какая кровь, несмываемая, неслыханная, на том человеке? И потом укорял себя: ну и какой вышел бы из всего этого толк, какой смысл? Не пошел бы я к нему объясняться! А сейчас, когда записываю, подумал: а ведь в том гараже шофера сто раз видели этот портрет и, наверное, обсуждали эту любовь к Сталину, что-то на этот счет думают, — вот что послушать бы. Власть и органы печати давно уже не говорят о Сталине дурно, все сказано якобы, и этого достаточно. Вот и может подняться волна реставрации, темная и мутная, коричневого цвета, и все потому, что преступник не осужден и преступное не названо преступным, т. е. публично не доказана преступность этого человека и его подручных. И пока это не сделано, опасность будет существовать и нависать над миллионами жизней, над всей страной.

23.11.78.

Вчера в половине десятого вечера показывали фильм о Михаиле Булгакове (автор — К. Симонов). Фильм спокойный, все вроде бы обдумано, объяснено, но впечатление — тяжелейшее. Хоть плачь. Напрасно Симонов упомянул слова Сталина и напрасно рассказывал, как Фадеев заходил к Булгакову незадолго до его смерти и какое письмо написал Е. С. Булгаковой. Особенно большое впечатление производит предложение Фадеева (когда жить Булгакову оставалось несколько недель) отправить Булгакова на лечение в Италию, на Средиземное море. И это в феврале или марте сорокового года, когда в Европе (и в той же Италии) торжествовал фашизм. Или Фадеев говорил об этой поездке “просто так”, чтобы “проявить участие”, т. е. болтал. Или же он надеялся договориться со Сталиным, а также с итальянскими властями? Удивительно гуманный человек этот Фадеев. А тяжело после фильма было потому, что Булгаков умер так и не увидя своих главных книг (да и неглавные как явились в самом начале двадцатых, так и не были переизданы, да и сейчас не изданы заново). И такова судьба одного из самых талантливых русских писателей советского времени. Осталось показать фильм об Андрее Платонове, потом о Мандельштаме, о Заболоцком, о Пильняке, о Воронском. И многих других. Хоть оплакать. Любовь и признание нужны людям при жизни. И Симонов, и Бондарев, и Распутин — все хотят всего при жизни, все спешат, чтобы все состоялось при них: и бесчисленные издания, и премии, и слава, и награды и звания, и полный достаток. Или Булгакову, и Платонову, и Заболоцкому ничего этого не было нужно? И было им достаточно знать, что их вдовы всё издадут и дело их жизни, их огромного таланта будет доведено до конца. И они там утешатся и оттуда — увидят.

Прекрасное, великое было время, говорит Шагинян о двадцатых — тридцатых годах, несмотря на трагические ошибки и беды. Характернейшее умозаключение выживших. Точно так же рассуждал недавно в том же “Новом мире” Эрнст Генри. Он тоже — из выживших и уцелевших. И Шагинян, и Генри можно понять. Но истины в их словах нет, потому что существует угол зрения тех, кто не выжил, не уцелел, тех, кто скрыт за словами о трагических ошибках и бедах, и этот угол зрения не учтен, и нужно многое сделать и восстановить, обнародовать, чтобы он был учтен, насколько это теперь возможно. Радость выживших и живущих хорошо понятна. Как нам представить себе и понять отчаяние и муку тех, кто не дожил, кто навсегда так и остался в тех великих временах со своей единственной, бесцеремонно оборванной жизнью. И еще — неизвестно, когда дойдет черед! — как представить себе судьбы семей, жен, матерей, братьев и сестер, но более всего — детей! — вот где зияние, вот где самое страшное, вот где неискупимые слезы, которые никогда не будут забыты, иначе ничего не стоим мы, русские, как народ, и все народы вокруг нас, связавшие с нами свою судьбу, тоже ничего не стоят, и ни до чего достойного и справедливого нам всем не дожить. Не выйдет. Достоевский знал, что те слезинки неискупимы, он откуда-то знал эту боль, перед которой вся значительность, все надутые претензии, все возвышение человеческое, все самовосхваление власти и преобразователей русской жизни — ничего не значат. Пустое место. Шум. Крик. Безумие. Тщета. Ничто. Сколько бы силы ни было за теми претензиями, сколько бы могущества ни пригнетало нас, ни давило, — все равно ничто, потому что те слезы переступлены и сделан вид, что не было их вовсе. Вот вид так вид: не было. Т. е. было, но все равно не было. Не было. По всем лесосекам давно уже сгнила щепа и поднялись мусорные заросли. Не было. Ничего. Так вырежьте нам память, это самое надежное. В генах ту память нарушьте, и пусть дальше продолжается нарушенная; то-то всем станет легко. И ткнут меня носом и скажут: гляди, это рай, а ты, дурак, думал, что обманем, и ударят меня головой о твердый край того рая, как об стол, и еще, и еще раз — лицом — о райскую твердь, и, вспомнив о безвинных слезинках своих детей, я все пойму и признаю, лишь бы не пролились они, — жизнь отдам, кровью истеку, отпустите хоть их-то, дайте пожить, погулять по земле, траву помять, на солнечный мир поглядеть, — и еще взмолюсь втайне — да сохранится в наших детях память, пусть выстоит и все переборет, и пусть достанет им мужества знать и служить истине, которая не может совпадать с насилием, насилие ничего не строит.

Я верю, что истина не может быть разрушительной, т. е. та истина, закон, которому подчинено развитие человеческого, земного мира. Даже если нас, людей, ждет будущее — через десятки миллионов лет, по Циолковскому (см. беседу с Чижевским), — невероятное, пугающее, лучистое, лучевое, но возможное. Впрочем, до тех ли далей нам, нынешним, до того ли, до таких ли перспектив! Тут вся душа, все сознанье заполнены нынешним и все отвлеченности пугающе конкретны, хотя в конкретном обличье их следовало бы называть иначе, поточнее, и угроза жестокости, насильственного подчинения, массового убийства при помощи новейших научных достижений нависает над нашими головами, и жить изо дня в день позволяет нам, утешая и отвлекая, лишь бессмертное человеческое легкомыслие... Не забыть, как стоял на Бородинском поле полк Андрея Болконского и как рвались в его рядах шрапнели и падали ядра, а полк смыкал ряды и продолжал стоять, и со стороны это каре выглядело невозмутимо стойким... (Насчет шрапнели я придумал, там были, наверное, только ядра.)

27.11.78.

Вернулась из отпуска Лариса Бочкова. Рассказывала, что в поезде за Харьковом (она ехала в Ворошиловградскую область, в Попасную) в вагон вошли глухонемые парни и продавали портреты Сталина, а также фотографически исполненные буклеты с изображением различных событий из жизни того же Сталина. <...> Никто в вагоне не удивился и не возмутился этой торговлей. Занятно, не правда ли? Попробовал бы кто-нибудь носить по вагонам другие портреты. Да и спроста ли эти глухонемые пропагандируют Сталина, только ли ради денег? Или за ними — вполне разговорчивые люди, да еще с острым слухом?

8.12.78.

Знакомая рассказывает, что некий представитель обкома (хотел бы я узнать его имя; кому же это поручено?) регулярно интересуется поступлением товаров в универмаг и последнее время все (?) джинсы, дубленки, хорошие шапки оставляются обкому. Та же женщина вспоминала, что Скулкова (жена первого секретаря обкома КПСС. — Т. Д.) сама откладывала интересующие ее вещи в специальный мешок и выкупала их по мере надобности. Однажды поступили три шубы, видимо достаточно хорошие, и заведующая отделом одну купила сама. Вскоре явилась Скулкова и распорядилась, чтобы одна шуба была продана ей, а остальные — отправлены в районы (тогда в Костроме такая шуба будет только у нее). Но заведующая заупрямилась и, как ни уговаривали ее торговые власти, от своей шубы не отказалась, и тогда Скулкова не стала покупать шубу. Об этой Скулковой в свое время я слышал немало; о том, например, как из одного районного центра, где она была с мужем, гоняли самолет в другой райцентр, чтобы купить там какие-то предметы дамского туалета.

Вчера было т. н. занятие совместно художников и писателей на предложенную мной тему: “временное” и “вечное” в искусстве. От писателей говорил я, от художников — Слава Штыков; нечто вроде докладов. Я же читал отрывки из сочинения, отправленного в “Лит. обоз.” насчет “вечного” и “духовности”, к которым присовокупил некоторые рассуждения, в том числе об “отрепетированности”, “сценарной основе”, которые занимают сегодня столь много места в общественной жизни, о “предусмотренных”, прямо-таки уже “каталогизированных” реакциях, о значении и исчезновении “неожиданности” как ярчайшего проявления жизни.

На занятии чуть было не разгорелись страсти. Поводом послужило упоминание Штыковым культа личности и имени Сталина. <...> отношение к Сталину (к тому, что сокращенно обозначается этим словом) самым резким образом разделяет людей до сих пор, и, видимо, так будет еще долго. <...> Расчеты со сталинской эпохой (хотя бы в сфере знания и нравственности) не закончены. Это создает ложное положение, и наше общество живет в состоянии неуверенности и неопределенности.

28.12.78.

Двадцатого сидел в Зале Чайковского на пленуме Союза писателей РСФСР. Заседали в честь 20-летия этого Союза. Было очень скучно, ораторы, поминая Леонида Сергеевича (Соболева), то и дело сбивались на Леонида Ильича, и зал оживлялся. Федор Абрамов сказал мне, что этот Соболев (однажды они вместе возвращались из какой-то поездки) был как мешок, полный под завязку грязи. Сидящие в президиуме выходили и возвращались, гордо неся свои животы; поступь сих лиц была значительна. Юрий Тарасович (Грибов. — Т. Д.) пробегал по сцене пригнув голову, словно по окопу под обстрелом, словно слыша команду “пригнись”; не привык еще, подумалось мне. Самым большим писателем в президиуме был, кажется, Ю. Верченко; немногим уступал ему А. Софронов, да и Ф. Кузнецов с В. Липатовым стоят на верном пути и вот-вот нагонят ушедших вперед. Софронов заканчивал свою речь, в которой не было ничего примечательного, словами Маяковского: “Я достаю из широких штанин...” Голос его, исторгаемый мощной грудью, гремел, и какие-то дамы зааплодировали. Вот так наследничек у поэта, вот так “продолжатель” дела и традиций; ну и ловки эти люди: всех норовят прибрать к своим рукам, ко всем пристроиться — к Маяковскому, Есенину, Булгакову, Платонову, Твардовскому и т. д. И вот что заметил и что удивило: говорят пустое, разве что повышенным тоном, но хлопки срывают, кому-то нравятся. <...>

И еще можно было бы удивиться — если б к этому давно не приучали, что все произносимое имело самое малое отношение к реальному состоянию жизни и литературы. Разыгрывали спектакль, и актерам важнее всего было распределение ролей, а все остальное — реальная жизнь прежде всего — значения большого не имело. Это было стыдное представление, но актеры, в том числе наш “прогрессист” Феликс Кузнецов, не краснели.

Если б не удалось поговорить в этот день с Федором Абрамовым (сидели вместе после первого перерыва) и с Троепольским, то день был бы раздражающе пропащим. <...> Разговаривали о разном: о рынках (базарах) в архангельских райцентрах, о “Мужиках и бабах” Можаева (Ф. А. сказал, что конец двадцатых он понимает сложнее, чем Можаев).

Троепольский постарел, ходит с палочкой (после того, как попал под автомобиль, а позднее вдобавок сломал несколько ребер), но выглядит, что называется, импозантно, и фотографы гоняются за ним. Сказал, что год ничего нового не писал и по возвращении собирается садиться за “Колокол”. Извинился, что до сих пор не выслал обещанный экземпляр трехтомника с надписью[19]. Расстались мы тепло.

Возле гардероба, когда я уже уходить собрался, он сказал: “Подожди минутку, я сейчас”, — и устремился к Юлиану Семенову, в руках которого был какой-то сверток. Возвратившись, Г. Н. сказал, что Юлиан купил мыло, которое продавали для членов президиума, и что тоже нужно пойти взять мыло.

Эта подробность ни против Семенова, ни против Троепольского; это просто подробность нашей жизни, ее состояния, общественного быта.

22-го выступал на своем факультете перед студентами разных курсов (было человек тридцать — тридцать пять) из “мастерских” Лазарева и Оскоцкого. “Мастерскими” на кафедре А. Бочарова именуют то, что обычно называют семинарами. Слушали хорошо, спрашивали, и длилось это более двух часов. Сидели мы в шестьдесят шестой аудитории, где 5 марта 1953 года на лекции, кажется по языкознанию, переживали смерть Сталина. Своим выступлением я не очень доволен; кое-что нужно было сказать иначе и совсем не хорохориться.

Вечером того дня вместе с Бочаровым ездили к Оскоцкому; разговаривали, вспоминали.

Москва в эти декабрьские дни наводнена приезжим народом. За мясом и колбасой огромные очереди. Даже выехать из Москвы трудно. Никогда не видел зимнюю Москву такой. Достали и до Москвы продовольственные нехватки. Нина Сергеевна Самарская (из “Молодой гвардии”) нимало не смущаясь сказала мне, что на одной из новых станций метро есть изображения городских гербов из т. н. Золотого кольца и что теперь москвичи говорят: это города, которые “у нас кормятся”. Под мудрым руководством Феликса принято решение раскрепить московских писателей по магазинам. Ради этого решено устроить прием в честь пятидесяти директоров гастрономов, и на правлении Литфонда обсуждали вопрос о выделении денег для преподнесения директорам книжных подарков.

У Феликса теперь красная “Волга”, которую водит его жена.

Лит. разговоры заключаются также в том, что обсуждают, кто на ком женился <...> Очень хорошее выражение: номенклатурные жены, т. е. переходящие из рук в руки в определенном кругу.

Но хватит пока про Москву. Когда сидел у Вяч. Смирнова, пришла какая-то уже пожилая, видно приезжая, женщина. Оказалось, землячка Смирнова, директор Вохомского сырзавода, Герой Социалистического Труда Буракова. Приехала она на областную партконференцию. Очень располагающая к себе, по всему, добрая и умная женщина. Сначала рассказывала, как два вохомских председателя ездили в Голландию и как им там понравились условия сельской жизни. <...>

Настроение у этой женщины было не очень веселое. Молока заводу не хватает. Коровы стоят голодные. “Съездишь на ферму, потом полночи не спишь, всё эти коровы в глазах стоят”. Они уже не способны принести приплод, настолько обессилены. Осенью вручную было выкошено около пяти тысяч га пшеницы, ячменя, овса, из тех, что не взяли комбайнами. Выкосили, сложили в копешки, и все ушло под снег. Под Ростов же погнали грузовики за соломой. Пришли два грузовика с прошлогодней соломой; там согласны дать лучше и больше, но за вохомский лес. Люди пьянствуют; видела она и спящих пьяных доярок, свалившихся прямо на ферме. “Наверное, мы долго не проживем”, — сказала она, и я даже не сразу понял, о чем это она. Оказалось: о войне. Беспорядок, разболтанность, небрежение общими интересами она связывает с войной; народ словно предчувствует, куда все идет. С горечью рассказывала, как ездила в Одессу в связи с экспортом сыра на Кубу. Ее поразило обилие и высокое качество товаров, отправляемых на Кубу, — масла, консервов, сыра и т. д. — и почему своим ничего не остается.

Рассказывала, как пришли обследовать вохомскую среднюю школу, а там в бачке с кипяченой водой — лед. И на уроках ребятишки сидят в варежках: руки мерзнут.

Красиво рассуждать научились, это да, сказала она, а вот дела-то нет.

После московских впечатлений, после писательской болтовни этот рассказ особенно подействовал на меня.

Стоят морозы и напоминают, что это Россия; хорошо дышится, и пробуждается энергия. <...>

О нынешней ситуации в хозяйстве. Такие есть данные: в этом году уже пало крупного рогатого скота: 9886 — в совхозах, 6900 — в колхозах [области]. Теперь понятнее, почему директор сырзавода, вернувшись с ферм, долго не может заснуть. Она вспоминает, как дрались коровы из-за корма, и как сильные теснили слабых, и какой стоял рев.

В обкомовском буфете клюква стоит три рубля килограмм. Это дороже заморских фруктов.

С Новым годом, с новыми чудесами под нашими небесами!

(Окончание следует.)

Продолжаем публикацию фрагментов из дневников литературного критика, публициста и культуролога Игоря Александровича Дедкова (1934 — 1994). См.: Дедков Игорь. “Как трудно даются иные дни!”. Из дневниковых записей 1953 — 1974 годов. — “Новый мир”, 1996, № 4 — 5.

Публикация и примечания Т. Ф. Дедковой.

[1] Гашин И. А. — заведующий отделом пропаганды и агитации в газете “Северная правда” (Кострома).

[2] Грибов Ю. Т. — в 70-е годы главный редактор еженедельника “Литературная Россия”, один из секретарей правления СП РСФСР и СП СССР.

[3] Дедков И. На вечном празднике жизни. О творчестве В. Астафьева. — “Вопросы литературы”, 1977, № 6.

[4] Дедков И. Василь Быков. Очерк творчества. М., “Советский писатель”, 1980.

[5] Дедков И. Полежаевские истории. (Л. Фролов. Во бору брусника. М., 1977). — “Литературная газета”, 1977, № 34.

[6] Оскоцкий В. Богатство романа. Многообразие и единство. М., 1976.

[7] Дедков И. Возвращение к себе. Литературно-критические статьи. М., “Современник”, 1978.

[8] Вернадский В. И. Размышления натуралиста. Т. 1. М., “Наука”, 1976.

[10] Борис Вайль 9 февраля 1993 года писал И. Дедкову из Копенгагена: “Читали ли Вы мемуары А. Гидони — вышли в Канаде лет 15 назад, — где, в частности, и о Вас (автор получал задания стучать на Вас в Костроме, а вот стучал ли — насколько я помню, — не признается)”.

А. Гидони в 70-е годы преподавал в Костромском пединституте им. Н. А. Некрасова, выехал на Запад.

[11] Как стало известно в последнее время, зам. зав. Отделом ЦК КПСС по работе с заграничными кадрами и выездам за границу в те годы А. К. Долуда заявил представителям Костромского обкома партии: Дедкова выпустить не можем. Знаете ли вы его историю в МГУ?

Долуда пришел в ЦК КПСС из КГБ, был в охране Н. С. Хрущева.

Редактор журнала “Свободная мысль” Н. Б. Биккенин в послесловии к посмертно изданной книге Дедкова “Любить? Ненавидеть? Что еще?” вспоминает: “Хотя на дворе был второй год перестройки, для его (Дедкова. — Т. Д.) работы в журнале “Коммунист” потребовалась санкция М. Горбачева”.

[12] В молодежном лагере “Волгарь”, близ Костромы, состоялось Всероссийское совещание молодых писателей.

[13] Стасик — Лесневский С. С., литературный критик, литературовед.

[14] Дедков И. Не щади себя. — В кн.: Овечкин В. Районные будни. Воронеж, 1980.

[15] Мартынов — герой очерков “Районные будни”, противостоящий сталинисту Борзову.

[16] Фильм снят в 1969 году режиссером Роблесом Годоем.

[17] Чумаков М. М. — балетмейстер спектакля “Роза и крест” (по пьесе А. Блока), поставленном зимой 1920 года в Костроме режиссером Ю. М. Бонди.

[18] Рязановский И. А. — искусствовед и юрист, друг А. Ремизова, М. Пришвина, Б. Кустодиева, основатель Костромского музея (1913).

[19] Речь идет о Собрании сочинений Г. Троепольского в 3-х томах (Центрально-Черноземное книжное издательство, Воронеж, 1977). К этому трехтомнику Дедков написал предисловие.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация