Кабинет
Даша Матвеенко

Чужая юность

Роман. Продолжение

Продолжение. Начало см.: «Новый мир» № 7, 2022

 

VIII

 

Тусклый рассвет зимнего дня едва проглядывал сквозь плотные шторы.

Небо не прояснело, лишь ночную темноту сменили полусонные сумерки, в которых город и мир, казалось, обречены были коротать убывающие дни до конца года. Только названия Рождества и Крещенья в календаре содержали в себе что-то приветное, говорящее о солнце в купели, растущих тенях и первых знаках весны.

Саша приложила ладони к лицу, будто пытаясь отделиться от долгого необыкновенного сна и оказаться в своей комнате, где уснула, вернувшись с лекций. Сна, в котором спокойная речь Петра Александровича была прервана известием о ледоходе, расстроившем переправу. Где они с Надей оказались приглашены в дом дочери ректора и сидели с ним за одним столом, а потом Саша провожала его заснеженный уходящий шаг, глядя в непривычно высокое окно.

Узнав очертания его рам перед собою наяву, она села на кровати, огляделась по сторонам и исполнилась непонятной радости. Будто все, чего она на самом деле хотела, сошлось теперь здесь, в тесной, заставленной книгами комнате с видом на пасмурный день. Она представила, как Петр Александрович сейчас идет в университет, тяжело ступая между сугробами. Как из раскрытых дверей и с проезжающих троек, из огромных труб теплоэлектростанций, из-под люков и вытяжек метро вьется морозный пар. Как он останавливается с кем-то во дворе, маленькое облако дыхания его летит и смешивается с общим, и атман есть брахман.

Александра Осиповна, воспитательница дочери Плетнева, устраивая княжну на ночлег, сказала, что в этой комнате иногда ночует Петр Александрович и оттого здесь так много книг и бумаг. Саша лишь кивнула и, сдерживая странный свой восторг, поблагодарила хозяйку и пожелала ей спокойной ночи, забыв попросить еще свечей. В неясном свете она начала было разглядывать книжные полки, читать названья, с трепетом выдвигая корешки, но скоро поняла, что занятие это лучше отложить до завтра. Усталая от впечатлений необыкновенного длинного дня, княжна, едва устроившись на своем месте, не заметила, как уснула. Теперь же, посмотрев по сторонам и убедившись, что эти стены, старые половицы и заснеженные ветки в окне окружают ее совершенно наяву, Саша поняла, откуда в ней это чувство будто бы уже пережитого или приснившегося. Память ее отчетливо заговорила пушкинскими строками:

 

И стол с померкшею лампадой,

И груда книг, и под окном

Кровать, покрытая ковром,

И вид в окно сквозь сумрак лунный,

И этот бледный полусвет,

И лорда Байрона портрет,

И столбик с куклою чугунной

Под шляпой с пасмурным челом,

С руками, сжатыми крестом.

 

Последние она даже проговорила вполголоса и почувствовала вместе с дрожью во всем теле, какую нередко производили в ней произведения поэзии, какое-то особенно сильное биение в груди. «Вот что имел в виду профессор Колычев, когда говорил о сведении частного к общему. Я — вовсе не Татьяна, и он — не Онегин, но я читаю это будто бы о себе, вдруг оказавшейся в его комнате».

...москва тридцатого декабря пестрела ларьками, торговала в переходах мышами и мандаринами, закрывала годовые отчеты, усыпала тротуары реагентами и почти перестала ждать свежего снега. почта россии работала последний день, и она туда уже не попадала. посылка с урала от близких, вдали от которых ей впервые предстояло встречать новый год, спала среди запахов сургуча и мешковины в пустующей глубине отделения, где иногда так подолгу пропадают работники в синих костюмах. классический дом был необитаем, только охранник в своей будочке смирялся с участью работать в праздники. утро светило в окна осевшими на дворе сугробами, и в коридоре, что когда-то был анфиладой, можно было не зажигать электричества. в этой нежилой тишине живее вспоминались студенческие байки о призраках писателей, бродящих по трехсотлетним подвалам, но ее слишком тянуло теперь к настоящему. войдя в приемную, где предстояло дежурить, она расположила на столе нехитрые свои занятия: конспекты по литературоведению, том плутарха, ноутбук, из которого вскоре заиграло что-то вроде «пожалуйста, будь моим смыслом». вскипятила чайник, развернула подаренную кем-то шоколадку, поймала вид из окна — лучший, что могла преподнести ей жизнь. поиски чувства дома на сегодня были, казалось, утолены. но сосредоточиться на учебе получалось не очень, потому что взгляд то и дело обращался к именной табличке, висевшей на двери.

...свою маленькую жизнь до последних четырех месяцев она называла прошлой, а ко всему написанному в ней относилась со снисхождением, но иногда позволяла себе заговорить теми словами. так было и теперь, когда, опершись на дверную ручку, она проводила рукой по табличке и переживала свою минуту благоговения. вдруг дверь подалась, а за ней оказалась еще одна, растворенная настежь — кабинет был открыт. она почти не колебалась, да и что могло поделать неуверенное советско-пуританское воспитание с юным упрямым самодовлеющим «я»? переступая порог, она вспомнила и забыла проппа, сделала шаг и засмотрелась на старую липу за стеклом. этого вида из окна она не просила у мира, только подолгу глядела на темный квадратик за человеческим плечом, дорисовывая обрезанные кадры чужих радостных фотографий. она чувствовала себя, как прошлым летом в библиотеке, когда случайно нашла книгу с историей, занимавшей тогда всю ее осмысленную жизнь. долго открывала страницы наугад, не зная, как подступиться к целому, и уже боясь, что будет, когда она дочитает до конца. взгляд выхватывал то книги за стеклом, то картины и дипломы на стенах, то спортивные кубки, стоявшие на шкафу, прежде чем она решилась подойти к столу. в журнале посещаемости занятий узнаваемым почерком были записаны темы: вяземский, баратынский, языков. их стихи она переписывала в тетрадки из библиотечных сборников, а учительница литературы путала ударения в фамилиях. теперь же, с начала семестра, она не вполне еще пришла в себя от осознания того, что получила письмо и попала в хогвартс, и здесь с ней говорят на одном языке. то, что сам он будет когда-то проводником этих имен и знаний для нее, — было слишком несметным и незаслуженным, ей не хватало духа и подумать об этом. бедную ее голову едва только оставили племена хеттов и хурритов, и теперь в ней должны были поместиться, рядом с громадами софокла и горация, луций акций, децим лаберий и публий сир, которые странным образом существуют там и по сей день. зато сейчас она могла разговаривать с его вещами, и это было воплощением мечты, которая не успела даже явиться в ее воображении. колонки, календарь, троица на иконе, стопки бумаг со штампами, портрет девочки в матросском костюме. кружка с неземным заснеженным городом, спинка кресла, где устают его плечи. снова окно, по ту сторону которого вместе с метелью над обитаемым миром, спрятанным по настоящим домам, было бы красиво увидеть себя. как она идет вниз или вверх по улице с односторонним движением, чтобы посмотреть на край профиля или, если он вышел, а свет остался, на шкаф со спортивными кубками наверху. спать совсем не хотелось, но она была уверена, что в кресле его непременно должны присниться самые прекрасные сны. но их не случилось, потому что в богословском переулке зазвонили колокола. она вернулась на свое место, где были разложены билеты и все говорило о должном, о трудностях и страхе перед ними. пережитая красота рядом со всем этим как-то сжалась, но на глубине она знала, что ради нее и с ее помощью теперь все можно преодолеть. город дождался снега и больше становился похож на тот, что нарисован на кружке. снег был общим и падал на всех человеков, и на него, в нескольких километрах живущего за окном, полным комнатных растений. такими же были слова, которые она вспомнила уже позже, когда вышла из этого кадра:

 

И в молчаливом кабинете,

Забыв на время всё на свете,

Осталась наконец одна,

И долго плакала она.

 

Саша босиком стояла у шкафа, держа раскрытую книгу. Она помнила, как удивлена была, когда Петр Александрович на лекции после Пушкина, Державина и Баратынского назвал Михаила Муравьева. Она прочла «Обитателя предместия» еще ребенком, но до сих пор помнила, какою живой ей показалась фраза «Я вижу жатву из окошка». Теперь она была в растерянности и не знала, с чего начать: или перечесть эту повесть, которая уже вовлекала в себя, или пересмотреть все книги, чтобы выписать себе неизвестные названья, или искать в каждой его заметки? В комнату постучали, и взошла девушка, державшая на подносе письмо.

— Ваше сиятельство, вам велели передать. Изволите одеваться, или, быть может, сначала подать завтрак?

— Благодарю, ничего не нужно. Скажи, а хозяйка уже встали?

— Александра Осиповна проснулись, но от себя не выходили — они обыкновенно занимаются по утрам, а завтракают позже, но велели узнать, что вам угодно. А Ольга Петровна еще почивают.

Саша отпустила девушку и, держа письмо перед лицом, подошла к окну. Она хотела всеми силами прожить настоящую минуту, но это оказалось всего сложнее. Она думала о том, как будет вспоминать этот ровный неяркий свет, рисующий очертания комнаты. Это время между первым от пробуждения взглядом, упавшим на книжные полки, и письмом, которое как можно долее хотелось не выпускать из рук. Но она решила отложить его и отсрочить хотя бы на время, пока просмотрит еще одну книгу. С конверта мелькнуло: «Ее сиятельству княжне Щетининой». Кажется, никогда прежде ее так не тяготило это сиятельство, как в его словах. Но где-то Саша понимала, что это всего лишь обложка, внешняя необходимость. Что-то во вчерашней его оглядке уверяло ее в том, что он способен обращаться только к самому сердцу. Под руку попался том Жуковского, и она открыла его наугад, по детской привычке. Тогда она многого еще не понимала в его поэзии, но иногда они с подругами загадывали страницу, номер строки, и в выпавших словах видели какое-то себе предсказание.

 

И не тебе ль всегда она внимала

В чистейшие минуты бытия,

Когда судьбы святыню постигала,

Когда лишь бог свидетель был ея?

 

В привычном трепете благоговения к поэзии, к которому, однако, примешивалась дрожь перед чем-то еще, Саша несколько раз перечла эти строки, которые первыми встретил ее взгляд. И вдруг, будто одернувшись, она поднялась с кресел, взяла письмо и присела к столу. «Мне, быть может, пора уже собираться на лекции — к чему эти ребяческие мечтанья? А письмо это, несомненно, самого делового характера, с тем мне и писано, чтобы дать это понять». Сашины глаза нетерпеливо пробегали по листу, выхватывая отдельные слова и фразы, дававшие пищу ее взволнованному сердцу и раздраженному воображению, пока она наконец не успокоилась, чтобы прочесть от начала до конца:

«Милостивая государыня, Александра Васильевна! Спешу сообщить Вам, что посланный мною за Неву человек только что вернулся от матушки Вашей. Варвару Николаевну он нашел в некотором беспокойстве духа, вскорости рассеянном, а оставил уже в уверенности, что с Вами все благополучно. Матушка Ваша писала ко мне о том, что сама намерена приехать за Вами в дом моей дочери, как только установится безопасная переправа. Пока же она просила меня вместе с Вами посетить сегодня Ваших сестер в Патриотическом институте, потому как сама по такой реке приехать опасается, а оставить малюток без визита в приемный день и этим обеспокоить их ей бы не хотелось. Я со своей стороны почитаю честью и счастьем любую возможность быть полезным семье Вашей. Потому попрощаюсь теперь с Вами ненадолго, ибо за льдом лекции отменены, а необходимые дела в университете отнимут теперь лишь два или три часа моего времени. За сим позвольте оставаться с неизменным почтением к Вам,

П. А. Плетнев».

 

Саша положила письмо и принялась ходить по комнате. Больше всего ей хотелось бы выбежать на улицу, упасть в сугроб и глядеть на белое небо сквозь мохнатые ветви с высокими снежными шапками. Так она иногда справлялась с сильными чувствами в детстве и думала, что этот способ мог бы помочь ей сейчас. Но за окнами был не широкий двор рязанского поместья, а проезжали коляски, куда-то спешили прохожие, на маленьком бульваре не видно было даже ребятишек, игравших в снегу. И Саша, в какой-то странной усталости, едва ли вызванной полусотней шагов, что она успела проделать, опустилась на кровать. В дальнем углу уходила вверх печная труба, и потускнели от жара обои. Кроткий просвет из-за туч рисовал на стене тень дерева. Шторы из синих становились будто бы зеленее. Где-то за окном ректорского флигеля треснула отяжелевшая ветка и рассыпался снег. Саша дышала глубоко и полностью была здесь, в этой минуте.

 

 

IX

 

Штандарт над крышею Главного штаба был поднят в ознаменование приближавшегося праздника Рождества. В ротонде Зимнего установили высокую ель, привезенную из ингерманландских лесов, и дворцовые служащие занимались убранством величественного дерева. Одни подавали наверх украшения, другие стояли на лестницах, оставшихся в хозяйстве еще со времен переустройства императорской резиденции после многим памятного пожара. Высочайший пример вскоре был подхвачен сперва придворною знатью, а затем и всем петербургским светом, так что редкий дом теперь обходился без праздничной ели, наряженной в согласии со вкусами и возможностями хозяев.

Гостиная дома Тумановых в Троицком переулке была полна света и голосов. Варя, прищурив глаза, глядела то на гипсовый бюст Сократа, стоявший по правую руку, то на свой почти законченный с него рисунок, который был подготовлен для рождественской выставки. За столом Алеша под руководством отца вырезывал из тонкого листового золота, липнувшего к пальцам, аккуратные полосы, которые назначались для грецких орехов на елку.

— Рара, дайте еще огня, мне плохо видно, — попросил вдруг мальчик.

Андрей Петрович поднялся и принес со стола подсвечник. Алеша вернулся к своему занятию, и лицо его вновь приняло сосредоточенное выражение, по лицу полковника же пробежала какая-то озорная улыбка.

— Алеша мне напомнил, — наклонив голову, сквозь смех проговорил он, — Загоскин опять повеселил.

На этих словах Варя положила карандаш и обернулась к отцу.

— Расскажите, рара! — просила она, и уголки губ ее едва заметно подрагивали как бы в предчувствии улыбки.

Сослуживец Андрея Петровича инженер Загоскин был одним из любимых героев его анекдотов, а рассказывал отец замечательно и всегда сопровождал свои слова удивительно живой мимикой, так что на него непременно хотелось посмотреть.

— Сидим третьего дня в комиссии, — начал полковник. — Нам при нынешней погоде свечи подают после двух пополудни. Сидим, значит, обыкновенною компанией, всемером, ждать нам больше некого, и работаем с чертежами за общим столом. Только Алексей Николаевич в какую-то минуту незаметно встал за конторку у окна, прихватив с собою подсвечник. Тут генерал Дестрем заметил: «Как-то потемнело». — Андрей Петрович так произнес это, понизив голос и расширивши глаза, что Варя беззвучно засмеялась, а Алеша, не вполне находя еще здесь смешного, глядел на сестру и тоже улыбался.

Прасковья Васильевна, невдалеке сидевшая с работою, обернулась на сына с обыкновенным сдержанным умилением. Мария Дмитриевна прищурила глаза, не поднимая головы, — она так верно знала все эти движения лица мужа, что могла теперь видеть их перед собою, не глядя в его сторону.

— Мы все стали озираться, — продолжал Андрей Петрович, — и обнаружили, что недостающий подсвечник утащил Загоскин. «Алексей Николаевич, нам темно!» — уже отнесся к нему Дестрем. — «А, да-да», — отозвался тот и поспешил за свое место, захватив бумаги. Подсвечник продолжает стоять на окне. Загоскин возится над своим чертежом. Дестрем начинает тереть лоб.

Варя смеялась уже вовсю, глядя на отца, который старался сохранять непроницаемое лицо

— «Что же вы свечи от нас взяли? Не думаете ли вы, что, вернувшись, осветили стол?» — уже повысив голос, вопрошает генерал. — «А, да-да, виноват», — обернулся Загоскин на подсвечник у окна и только тут, кажется, понял, в чем дело. Но я не уверен, — значительным тоном, вызвавшим смех даже с дамской половины комнаты, завершал свой рассказ Андрей Петрович, — потому что в ту минуту уже один из молодых офицеров, не выдержав, встал и вернул несчастный подсвечник на стол. Мы все привыкли к таким выходкам со стороны Загоскина и потому скоро вернулись к работе.

— Рара, как же этот господин с такою рассеянностью строит железные дороги? Мне бы на месте вашего начальника сделалось боязно: а вдруг из-за его ошибки обрушится мост или паровоз сойдет с рельсов? — уняв веселье, со всею серьезностью отнеслась к отцу Варя. Она изучала начала черчения и могла себе представить, какое значение может иметь одна неверно проведенная линия.

— Ох, Варвара, — поднялся с кресел Андрей Петрович и, разминая на ходу плечи, подошел к дочери и взглянул на ее рисунок, — с твоей бы аккуратностью в нашем ведомстве служить. Загоскин хотя бы в корпусе учился и, при всей своей чудаковатости, дело знает. Чего не скажешь про наше сиятельство, которое паровоз впервые увидало, уже будучи назначенным главноуправляющим.

— Андрей! — неодобрительно прозвучал голос Марии Дмитриевны — она терпеть не могла, когда муж, особенно при детях, выказывал неуважение к начальству. Она считала это дурным подспорьем в воспитании, целью которого видела благопристойность, безупречные манеры и умение держать себя равно любезным во всяком обществе, вне зависимости от подлинных отношений.

Полковник усмехнулся и переменил разговор.

— Ну что, Варвара, поедем с тобою снимать виды с Государевой железной дороги?

— Конечно, поедем, рара, но когда только ее достроят? — подняла лицо Варя.

За ухо ее был задет карандаш. Она видела такой жест у художников в Академии и находила его très joli, в чем с нею не соглашалась maman — ей это казалось неподобающим для благородной девицы. Потому теперь девушка робко и с едва уловимой хитринкой глядела по сторонам, желая убедиться, что маменьке ее не видно из-за спины отца. Андрей Петрович отгадал это ее настроение, ободряюще погладил дочь по голове и вполголоса произнес «Сharmant!», имея в виду артистический ее облик.

— Думаю, работы нам предстоит еще лет на пять. Весной я собираюсь в Чудово к Павлу Петровичу, повезу портупей-прапорщиков на практику. Поглядим, как все продвигается. Подумать только, подрастает первое на моей памяти поколение, которое в курсе строительного искусства изучало устройство железной дороги. И теперь кому-то из них предстоит заканчивать это дело, руководить отрядами… — задумался полковник.

— Рара, вы так замечательно все это рассказываете, что мне захотелось нарисовать железную дорогу, — сказала вдруг Варя. — Прошу, принесите мне какой-нибудь из ваших чертежей, я его возьму за основу. Кругом изображу поле, высокий мост через реку и ни души, только внизу горят окошки, а паровоз будто бы тоже живой, и вокруг него угольный ветер.

— Варюша, я иногда слушаю тебя и думаю — рисовать ты учишься или философствовать? — улыбнулся полковник. — Конечно, чертеж принесу, а картину твою повесим потом в комиссии.

Андрею Петровичу от этих слов дочери будто добавилось свежего воздуха. Ему редко доводилось разговаривать так вот с детьми, заботы о них чаще сводились к необходимым распоряжениям, покупкам, разъездам. Занятия с Алешей в манеже, где он мог разделять ребяческие, еще не вполне осознанные впечатления сына, возвращали его к собственному детству и памяти об отце. Слова дочери же, в которых порой звучала внезапная зрелость и вместе с тем свежесть воображения, напоминали ему о затаенном и почти оставленном желании делиться своею внутренней жизнью с понимающим существом. Иметь друга, с которым можно было бы не только обсудить чины и вспомнить общих знакомых, но улыбнуться чему-то им одним радостному или помолчать от усталости, набираясь сил и смысла в самом его существовании. Когда-то он встретил такую возможность в одном существе, но отказался от нее. Он выбрал то, в чем был больше уверен, что уже было построено, одобрено, благословлено. Нельзя сказать, что он всерьез когда-то жалел о своем решении, а мутную тоскливую неполноту, иногда мешающую привычно жить, связывал с ним. Но теперь он подумал, что, быть может, так мир по-своему возвращает ему давно потерянное и будто вознаграждает за должный его выбор.

— Ваше высокоблагородие, извольте получить! — услышал за собою полковник голос фельдфебеля и обернулся.

Посыльный зашел с мороза, и на мундире его еще не успел растаять снег.

— Благодарю, молодой человек, — взял он из его рук конверт и тотчас распечатал, будучи уверен, что дело касается службы.

Выражение лица Андрея Петровича, склоненного над бумагою, из сосредоточенного сделалось вдруг скучающим.

— Маша, — отнесся он к жене, подходя ближе, — мужайся, мы едем послезавтра на прием к Рокоссовскому. Мужчины в мундирных фраках с лентами по жилету, дамы вольны в выборе платья, — прочел он со свойственным ему в таких случаях выражением иронического трагизма.

Лицо Марии Дмитриевны, напротив, оживилось.

— Кто же там будет из дам? — отложив работу, внимательно поглядела она на Андрея Петровича.

— Надо думать, что Клеопатра Петровна, да не все ли они одинаковы, эти дамы? — проговорил полковник, перед которым нерадостно рисовался еще один пустой вечер.

— Как же, Андрей, ведь с графинею Клейнмихель непременно будет и m-lle Нелидова, ты же понимаешь, как нам полезно поддерживать такие знакомства.

— Да мне по барабану, — отвечал Андрей Петрович любимым своим выражением, и в голосе его рядом с едва различимым вызовом звучала усталая примиренность, в которой не было уже сил на досаду.

Мария Дмитриевна только улыбнулась слегка: она знала, что этот видимый протест мужа — не более, чем минутный каприз, и едва ли не тотчас же он отправится распоряжаться о своем мундирном фраке.

— В деревню хочу, — проговорил полковник. — Поехали, Алеша, в деревню? — подошел он к сыну.

— А как же елка, рара? Мы теперь ее с вами украсим и неужели сразу оставим? — спросил мальчик, вместе с сестрою занятый росписью бонбоньерки.

— Ты прав, — протяжно отвечал Андрей Петрович, — елку оставить никак нельзя, — потрепал он сына по голове и, отодвинув шторы, поглядел на двор.

В переулке было светло от сугробов. Они росли не только кругом крыльца, но и по наличникам окон, подступаясь к самому стеклу. Морозный узор был сегодня похож на листья папоротника и напоминал о берегах Ижоры. Андрею Петровичу показалось, что он это уже видел, только в другом окне. Он позвал тогда ее, она долго любовалась, а потом побежала в соседнюю комнату и нашла, что там на стекле нарисованы цветы.  «А здесь они вырастут завтра», — с уверенностью произнесла она и заговорила еще что-то мило несвязное про момент и вечность. Но на самом деле этого произойти не могло, потому что Андрей Петрович никогда не бывал в Выборге зимою. Настоящее и небывшее были неразрешимо скованы воздухом и водой на стекле перед его глазами, и в какой-то момент нельзя было понять, что из них подлиннее. Полковник потер лоб и обернулся. Взгляд его сразу обратился к столу, где дети трудились над фольгой и цветной бумагой. Варина кисть ловко вырисовывала белых коней на темно-синем фоне. Алеша, от усилий надувший нижнюю губу, старался поспевать за сестрой, неумело держа кисточку в перепачканных пальцах. Варя взяла ее из его рук и ополоснула. Андрей Петрович задернул штору, сел рядом и стал глядеть, как в стакане с раскрашенной водой поднимаются пузырьки и меняется цвет.

 

Лед на большой Неве наконец стал. Исаакиевский мост вновь навели, и Английская набережная зажила по-прежнему — весело и многолюдно. Иные прогуливались здесь единственно по близости дома, другие — оттого, что место это было принято считать модным, а кто и полагаясь на слухи, которые называли среди частых здешних гостей августейшую чету. Казенная квартира на Галерной глядела в тихий двор музеума и была в стороне от уличного шума, особенно нараставшего теперь, в пору зимних городков и катаний. Соллогуб отошел от окна, в котором невольно залюбовался крохотными разошедшимися облачками на бледном, но ясном небе. Вместе с морозами в Петербург пришло долгожданное солнце, что не могло не сообщать какой-то природной радости всякому неравнодушному сердцу. Граф хотел было вернуться к столику, за которым беседовал с хозяином дома, но натолкнулся вдруг на высокие ширмы и нечаянно оперся рукою на открытый рояль, который отозвался нестройным аккордом. На внезапный звук этот прибежал князь в длиннополом домашнем сюртуке. Одною рукой он придерживал вздетые на лоб широкие очки, а другой прижимал к груди папку с бумагами.

— Владимир Александрович, все в порядке? — тихим, но несколько обеспокоенным голосом отнесся Одоевский к своему гостю, глядя в сторону рояля.

— Прошу прощения, князь, за непреднамеренную какофонию. Я несколько заплутал в вашем лабиринте, — улыбнулся Соллогуб, пробираясь мимо жардиньерки к дивану. — Ваш талант к самому оригинальному устройству жилища поистине не знает равных, говорю без всякой иронии.

И вправду, достаточно поместительная гостиная, по какой-то необъяснимой внутренней склонности к усложнению, что сказывалась на всей жизни князя, была превращена им в причудливо загроможденное помещение. Комнаты никак нельзя было пересечь по прямой — необходимо было обходить ширмы, огибать помещенный за ними огромный рояль, делать повороты кругом многочисленных стульев и этажерок. Они, в свою очередь, были заставлены книгами и различными диковинными предметами, взятыми, казалось, из лаборатории древнего алхимика и перенесенными вдруг в квартиру столичного аристократа.

— Привыкнете, граф, — присаживаясь напротив, улыбнулся Одоевский. — Нам с вами, чувствую, немало дней здесь коротать над этими подсчетами.

Владимир никогда не принимал всерьез замечаний об особенностях своего быта, какими бы ироническими они ни были.

— Ох, князь, а ведь были времена, когда нас под Новый год занимали совсем другие хлопоты, — проговорил Соллогуб, наблюдавший, как растет полоска от солнечного луча на стене. — Помните, Волконский распоряжался жженкой, вы вслух зачитывали письма из Женевы, а в другой раз и принимали европейских гостей?

— Да, а для Ивана Андреевича был загодя приготовлен особый поросенок в сметане.

— А после он засыпал в креслах рядом с Александром Ивановичем, царствие небесное им обоим, — огляделся Соллогуб, будто желая найти кругом себя какой-нибудь предмет, что помог бы оживить картины минувшего. Но стены и мебель новой и не вполне еще обжитой квартиры ничего не сообщали его памяти.

— «Иных уж нет, а те далече, как Сади некогда сказал», — только и остается вспоминать еще одного нашего покойного товарища, — задумчиво протянул Одоевский.

— Не забывайте, Владимир Федорович, слова здравствующего нашего друга: «Не говори с тоской: их нет, но с благодарностию: были». Ничего не слышно от Василия Андреевича?

— Все откладывает свою поездку на родину из-за болезни жены. У меня отчего-то предчувствие, что я до него доберусь скорее, чем он до Петербурга. А, впрочем, граф, довольно воспоминаний, примемся за работу, — склонился Одоевский над столом. — Выставка в рисовальной школе дала свои плоды, но она помогла, скорее, рассказать о нашем деле, чем собрать серьезную сумму.

— Верно, князь, всему свое место, теперь наши надежды обращены на аллегри. Прекрасная новость: графиня Воронцова-Дашкова согласилась участвовать.

— У меня также, граф, но моя новость много уступает вашей. Не могу себе представить человека, который бы упустил возможность принять из рук Александры Кирилловны хоть самую безделицу. А мне Соболевский пожертвовал два издания прошлого столетия — дубликаты из его библиотеки.

— Что ж, замечательно. Мы должны предлагать вещи на любой вкус — чтобы привлечь и купца третьей гильдии, и ценителя древностей, — рассудил Соллогуб.

Владимир, кивая, глядел в свои ведомости, но перед глазами его вставали совсем другие картины. Он протирает рукою запотевшее окно душной комнаты в четвертом этаже. За ним заметает узкую набережную, и огни домов через реку размыты. Вмерзшая в лед барка покрыта снежной горой. Вдруг он различает запах, от которого будто какая-то пружина внутри, вытягиваясь, становится струной. Потом видит на стекле тень головки с полуразвившимся локоном и наконец слышит, как дрожит прохладный воздух у самого уха: «Кузен[1], вас уже заждались». Пружина сжимается, далеко позади шелестит платье, он видит в окне свое несобранное отражение, оправляет галстук и идет в гостиную. На вошедшего тотчас обращаются взоры: устало-раздраженно смотрит жена, смеется сквозь бороду тянущий что-то из бутылки Соболевский, будто яснеет лицом Мишель, оборачивается графиня Ростопчина с живою улыбкой, которую тотчас перехватывает другой взгляд и устремляется на него с ревнивым укором. «Бога ради, оставьте меня в покое», — говорит в нем Ириней Модестович Гомозейко, магистр философии и член разных ученых обществ, когда князь, изящным поклоном поприветствовав гостей, усаживается во главе стола и предлагает всем угощаться. Звенит столовое серебро, едва выкупленное из ломбарда. Мелькают украшенные руки, драгоценные запонки, белые манжеты. Катанье на Неве, душные танцы, язвительная записка, корректура устава, примирительная посылка с каким-нибудь лакомством. «Что делать, Фауст, — вся тварь разумная скучает»… Голубые тени спящих деревьев в Аничковом саду. Вечерний звон разносится с Казанского, крыши застят горизонт, а над ними робким прощаньем стоит зарево зимнего дня, угасшего на целую минуту позже вчерашнего. Он ведет за руку ее сына, молчаливого отрока, укутанного в меховую курточку. Присаживается на колени посреди хрусткой утоптанной тропы: «Уронил Николенька рукавичку, прибежала мышка и сказала: буду теперь здесь жить». Над головами их встревоженная птица вспархивает с ветки и сыплется снег. Он стряхивает его с плеч мальчика, силясь вглядеться и запечатлеть в себе дорогие черты, но тот смеется и щурит глаза.

 

Свежий день нового года стоял над форштадтом. Светло и прозрачно яснело небо сквозь выдохи труб, которые расчертили белые крыши предместья дымными струйками. Можно подолгу было смотреть, как колеблется горячий воздух и летят во все стороны крошки сажи. С окрестных скал снежный город и скованный льдом край моря казались одним полотном, где вытканы контуры жизни. Порт зимовал, и над вмерзшими в берег барками кружили стаи чаек, а оледенелые мачты спящих кораблей со спущенными парусами высоко рисовались на фоне залива. Неровно побелевшие стены из крупного булыжника венчали шпили башен, облепленные снегом. Теплый пар вырывался из домов и пекарен и разносил сытный запах кренделей с тающей на корочке солью.

Дом на склоне холма одной стороной глядел на заиндевевший сад, а другой был обращен к высокой насыпи. Там, на остатках древних укреплений, теперь были заведены ледовые горы, и с них доносились детские голоса и смех. На окнах между растениями, при цвете дающими красные листья, стояло множество нагоревших свечей разной высоты. Среди них попадались и вовсе лужицы оплывшего воску, которые еще не успели убрать, — согласно старинному обычаю, огонь в доме горел всю праздничную ночь. Михаил Николаевич в атласном архалуке и мягких домашних сапогах полулежал на тахте, листая «Журнал коннозаводства и охоты». Софья Александровна работала в креслах невдалеке, и супруги иногда переговаривались вполголоса.

— Право, Мишель, никогда не представляла себе, как грустно будет встречать праздники так вот, по-стариковски одиноко. Еще каких-то три года назад Павлуша и Наденька были детьми и ничего не могло заменить им радости быть дома, с нами. Помнишь, как они разворачивали подарки, как встречали ряженых, как помогали мне украшать дом? Как мы устраивали им танцевальные утра с гостями? Я бы и теперь готова была вынести всю эту суету, только бы их развлечь…

— Софи, они повзрослели и сами теперь выучиваются себя занимать. Нам стоит только порадоваться за них издалека, — обернулся Михаил Николаевич, сбросив горку табаку на медный поднос.

— Но не приехать на Рождество… я не знаю, что мне отвечать завтра у бургомистерши, — все будут делиться новостями, как провели семейный праздник. Да, у многих взрослые дети, но они навещают их, а мы своих отпустили слишком рано. А внуков когда теперь дождешься?

— С этого и надо было начинать, — усмехнулся Михаил Николаевич. — ты переживаешь за свой визит к бургомистерше, а вовсе не за детей.

Софья Александровна вспыхнула и положила канву на колени.

— Конечно, для тебя же главное — только бы никто не беспокоил и не мешал чистить твое ружье. Ты сейчас говоришь точно как Евдокия. Ты такой же равнодушный и себялюбивый, как она.

Здесь нужно заметить, что с годами Софья Александровна несколько смягчилась нравом. Она была привязана к Наде, но в этом сказывался отпечаток какого-то снисходительного превосходства. Она гордилась успехами племянницы и считала их собственною заслугой, торжествуя в этом над ее непутевой матерью. С Евдокией она так и не нашла понимания и, внешне сохраняя суховатую благонамеренность к ней, за глаза часто упрекала в неблагодарности и вспоминала происшествия давно минувших дней. Михаил Николаевич не переставал удивляться, как родные сестры могли вырасти настолько непохожими между собою как внешне, так и по внутренним свойствам.

Евдокия по-прежнему занимала небольшую комнатку во флигеле, где останавливался когда-то Андрей Петрович. Окна ее выходили на заросли сирени, и оттого здесь даже в солнечные дни стоял полумрак. Он почти не рассеивался оттого, что хозяйка не любила яркого света и обыкновенно обходилась двумя подсвечниками, стоявшими на большом письменном столе. Комната эта служила Евдокии одновременно и кабинетом, и гостиной, и спальней. Стараясь принять какое-то участие в общем хозяйстве, она настояла на том, чтобы прежде отведенную ей половину Михаил Николаевич отдал внаем, а они с Надей поселились в маленьком гостевом флигеле.

Убранство жилища этого мало походило на дамский будуар и напоминало скорее пристанище ученого оригинала. Книжные полки громоздились по всей широкой стене. Книги, не вполне помещаясь на них, лежали также высокими стопками на сундуках, подоконнике и даже на полу. За стеклянными дверцами шкафа виднелся ряд толстых сшитых тетрадей. На их корешках можно было различить даты, так что слева направо выстраивалась хронология от начала двадцатых годов до едва минувшего, цифры которого отличались более яркими чернилами. В уголку стояла узкая кровать, которую Михаил Николаевич называл солдатской, а главным и всегда освещенным местом в комнате был письменный стол. Он также был занят бумагами и книгами, иные из которых лежали раскрытыми, а в других было множество смятых и загнутых небольших листков, служивших закладками.

В освещенном прерывистыми лучами кругу над столом висело несколько картин. Среди них была литография, представлявшая символическое изображение якоря, под которым стояли слова: «spe et fortitudine»[2]. Рядом помещалась небрежная акварель, снятая со строившегося Исаакия вскоре после начала работ и купленная второпях у уличного живописца. Слева помещался застекленный гербарий наподобие тех, что висят в ботанических музеях. Только вместо латинских названий под высушенными листами самых обыкновенных кленов, дубов и осин были подписаны карандашом разные даты. Также здесь был рисунок с моста через Финский залив, выполненный до того неумело и в противоречии со всеми законами перспективы, что его можно было принять, скорее, за детский. Среди этих оригинальных предметов висели и более привычные глазу картины: например, вид Большого дворца в Гатчине или репродукция уткинской гравюры с портрета Пушкина. Киота в комнате не было, на виду стояла лишь одна икона — Святая Троица из Никольского храма. В столе с обеих сторон было устроено по нескольку вместительных выдвижных ящичков, наполненных различными памятными вещами и письмами. Ими и была теперь увлечена Евдокия, по старинной привычке проводившая в таких занятиях святочные дни.

Это было для нее время особенной тишины и молчания, когда утомленный празднествами мир будто замирал, завершая еще один годовой круг. Обыкновенные дела и вседневная суета останавливались, и больше часов можно было посвятить уединенным воспоминаниям. Несмотря на то, что Евдокия почти безвыездно жила в Выборге и все ее общество составляли лишь домашние и несколько знакомых, она очень ценила это время. Обыкновенно день ее был занят когда хлопотами по хозяйству, а когда уроками словесности или музыки, которые она давала в гостиной Софьи Александровны приходящим ученикам. Это были большею частью дети откупщиков, привлеченных небольшой платой. И хотя со времен событий, расстроивших репутацию Евдокии, прошло уже почти двадцать лет, оставались злые языки, которые не упускали возможности представить свой взгляд на эту историю в какой-нибудь гостиной. Кроме того, сестры Бирюзовы по роду своему не принадлежали к высшему сословию и оттого никто из местных дворян не счел бы возможным отдать своего ребенка учиться у женщины такого происхождения и нравов. Евдокия бралась заниматься с младшими детьми и ссылалась на недостаток опыта, когда ей предлагали в ученики более взрослых. Но причина заключалось в другом: ей было очень нелегко иметь дело с купеческими нравами. И чем громче они начинали говорить в ее подопечных, тем скорее она признавала свое перед ними бессилие как наставника. Толковать об идеалах Жуковского с отроком, который уже начинал осваивать науку процентов и ссуд, казалось мучительным и бессмысленным. Иногда приходилось слышать и вовсе обидные слова: однажды, например, один рослый, кругом стриженный юноша счел виновницей собственного неуспеха нерадивую учительницу и прямо указал ей на плату, внесенную его родителями. Евдокия не видела в себе большого педагогического таланта и сил обращать уже получивших определенное воспитание существ к чему-то прекрасному, лишь пыталась не расстраивать себя и не разочаровывать других, оттого большинство ее учеников были не старше лет семи-осьми. Но и это обстоятельство не делало картину безоблачной. Порой, ставя на фортепьянные клавиши пухленькую ручку белокурой девочки в платье, щедро расшитом золотым кружевом, Евдокия глядела в ее беззащитный затылок и думала, какая судьба ждет ее ученицу. Вспоминала ее матушку, густо набеленную даму с мощною шеей, увешанной несколькими рядами крупных бус. И понимала, что ей остается только продолжать нехитрый свой рассказ о детстве Моцарта да упомянуть в вечерней молитве отроковицу Агафоклею.

Но теперь все эти заботы были словно отодвинуты от нее чередою длинных, покойных, однообразно-тягучих дней. Это напоминало далекие чувства из детства, когда на Святки они с Софи бывали освобождены матушкою от ежедневных экзерсисов. Тогда Евдокия, просыпаясь, радовалась тому, что завтра ее ждет еще один такой свободный день, и оттого сегодняшний был особенно прекрасен. В нем она могла гулять у залива, глядя на замерзлые корабли, пока Софи с другими ребятишками каталась с горки, и читать вместо опостылевших учебников свежего «Соревнователя», с поэтических страниц которого ей открывались какие-то чудесные, прельстительные миры. Теперь, конечно, настроения Евдокии были далеко не теми, но обстоятельства складывались подобным образом: на праздники многие разъехались, иные принимали гостей, и все уроки были отменены. Оставался тот же простор собственным мыслям и свобода занятиям.

Евдокия вертела в руках плоский кусочек воску, вылитый когда-то над чаном с водою в полутемной бане и формой своею напоминавший символический знак сердца. Ему сравнялось теперь двадцать лет — это было в зиму после первой ее встречи с Андреем Петровичем. Она помнила, как тогда тайком ушла из дому, затерявшись среди ряженых, которых с неохотою впустила сестра. Как она, воспитанная строгою дочерью священника и с недоверием относящаяся ко всем поверьям, приметам и гаданьям, впервые решилась принять участие в странном этом действе. Как она ободряла тогда себя мыслями, что придет время и она, смеясь, будет рассказывать Андрею Петровичу, на какое ребячество ей пришлось пойти из любви к нему. Как потом она затеяла сама испечь пирог и, мирясь с упреками Софи о переведенной зря муке, не думала о том, насколько он получится хорош — значение у него было сугубо символическое. Как она стояла на перекрестке, держала в полотенце не остывшее еще тяжелое блюдо и вслушивалась в гулкий морозный воздух, греясь паром собственного дыхания. Предместье дремало под ясным лунным лучом, только струйки дыма от жарких печей таяли высоко над крышами, да ровно, заунывно тянулись отголоски подблюдных песен. Ей не встретилось ни одного прохожего и не услышалось ни звука, что можно было бы истолковать согласно с гаданьем. Она долго простояла так, напрягая слух, переступая от холода с ноги на ногу и разминая уставшие руки, когда вдруг поглядела наверх. Великолепие северных звезд над крохотным, затерянным в снегах городом внушало странный трепет. Человек в сравнении с космосом представлялся не больше снежинки, но снежинки не случайной и причастной какому-то вечному порядку. Евдокии почудилось, что созвездия приблизились, и самые небеса обратились к ней лицом. Она зашептала тяжелыми, едва шевелившимися губами несвязную молитву пополам с ломоносовскими строками о бездне, полной звезд. Несовершенство и суета всех волнений вдруг будто высветились под распростертым над нею космическим куполом. Он словно хотел сообщить ей какое-то знание и научить искать ответы иначе — прислушиваясь к Божественному откровению, что может являться лишь изнутри. Ей предстояло совершить еще немало поступков, движимых человеческим желанием, а не согласием с вышнею волей. Но те мгновения, сокровенный смысл которых ей довелось принять далеко не сразу, остались запечатленными в ее пораженном воображении и не тускнели до сих пор.

Она помнила, как тогда неверным шагом вернулась домой и поставила на стол пирог, покрывшийся ледяною корочкой. А наутро Мишель говорил, что он вышел вполне съедобным. За тем же завтраком она нашла в своей тарелке с рисовой кашей миндальный орех, что сулило удачу в новом году. Это был древний финский обычай, единственный, которому следовала Софья Александровна, несмотря на его языческие корни, и находила даже милым. Лишь спустя несколько лет Мишель признался свояченице, что он тогда намеренно подложил ей этот орешек, желая ободрить беспокойное дитя.

Евдокия опустила восковое сердце обратно в ящик, и рука ее коснулась цепочки. Она лежала аккуратно свернутою, потому как была разорвана.  К ней крепился небольшой серебряный медальон из тех, что обыкновенно изготовляются для портретов. В нем лежал потрепанный, много раз сложенный листок почтовой бумаги. Это была записка руки Андрея Петровича, содержавшая в себе два слова: «Я здесь». Евдокия хранила ее особо от небольшой связки его писем по двум причинам.

Это было свидетельство лучшей поры ее жизни, когда Андрей Петрович, почти окончивши работы на мосту, старался повременить с их сдачей, чтобы продлить свои дни в милом тогда его сердцу Выборге. В тот день он вернулся в свой нумер у Мотти раньше обычного и, зная, что Евдокия, приходя, всегда справлялась у хозяина, здесь ли господин майор, велел передать ей записку. Он сделал это в несвойственном ему порыве, желая простым таким жестом доставить любящему существу еще больше радости, если это было только возможно. По отношению к той Евдокии он поступил и великодушно, и опрометчиво — всецело преданная собственному чувству, за пеленою которого она едва ли видела его предмет, девушка стала ждать новых подобных знаков с его стороны. Для характера Андрея Петровича же это было скорее исключительным проявлением избытка чувств, чем обыкновением. Евдокия тогда взялась толковать ему, что именно в таких моментах сказывается истинная его сущность, а не в постоянной благодушно-иронической усмешке. И теперь, за годы разлуки стремясь из воспоминаний и редких отголосков собирать подлинный образ любимого, она понимала, насколько безоглядно и храбро, пусть не вполне осознанно, он поделился тогда с нею собственною душой. А чего же боле можно ожидать от одного человеческого существа по отношению к другому?

Другою причиной, отчего записка эта хранилась особо, было то, что первые годы Евдокии необходимо было постоянно иметь ее при себе. Простые слова эти, сказанные по случаю обстоятельств, она возвела в обоснование всей своей жизни. В начале разлуки с Андреем Петровичем она и вовсе проводила целые дни, вглядываясь в это «Я здесь», будто начертание могло заменить собою его присутствие. Затем, увлекшись философическими сочинениями, стала называть драгоценную записку своей онтологическою формулой. Ей важна было ежечасная уверенность, что главные слова физически здесь, у нее на сердце, и она в любой момент может в этом убедиться. Она не задумывалась тогда, что это говорило лишь о ее недостаточной внутренней вере в их чудесную силу, как и в силу собственного чувства. Ей необходимо было обладать — если не самим его предметом, то хотя бы каким-то символом, обозначавшим его. Пока наконец цепочка с медальоном не разорвалась, и это обстоятельство не совпало с другим тяжким, но неизбежным событием, после которого Евдокия смогла начать со своим чувством уже другой путь, не обладания, но сопричастного бытия.

О том решительном дне напоминал тут же, на дне ящика лежавший невзрачный придорожный камушек, который она тогда машинально подобрала и положила в карман. Обыкновенно, чтобы запечатлеть что-то значимое, происходящее с нею, Евдокия срывала на память какой-нибудь лист, цветок или хоть травинку. Но то была ранняя весна, она остановилась посреди поля, и единственным знаком живой природы кругом были заросли тростника, которые от нее отделяла затопленная тающим снегом полоса земли.

Она помнила, как привычная почтовая дорога на Петербург закончилась в Белоострове. Как долго она не могла найти извозчика, готового пуститься в такую распутицу, да еще по болотистым окрестностям, в сторону Сестрорецка. Как в безнадежно вымокших башмаках она уже своим ходом разыскивала среди городка инженерные казармы, радуясь вдруг припомненному имени полковника Дестрема, с которым поиски ее скорее пришли к успеху. Как, по странному и прихотливому закону памяти, в сознании ее запечатлелось лицо случайного прохожего, низенького старика, который показал ей дорогу к плотине. «Ынженеры, чай, там копаются, барышня», — со смешным выговором произнес он, дыша табаком. Незнакомый городок в низком солнце, лежавший кругом серый, налитый водою снег, крики извозчиков, скользкие дорожки и толкотня на рынке, где она оказалась, сбившись с пути, — все это так отчетливо вставало в ее памяти вместе с запахом мокрой соломы на возах и морской свежестью, несшейся с залива. Все эти живые картины будто плыли тогда перед нею под странный шум в голове, происходивший от голода и бессонной ночи, и ровную, почти незаметную дрожь вокруг сердца. Она шла, не торопясь, словно убеждая себя, что ничего решительного не произойдет, и она всего лишь оглядывает город, где, быть может, ей предстоит провести несколько дней. Она даже запомнила адрес гостиницы, думая, что он мог бы ей пригодиться. Но что-то в ней говорило: полно обманывать себя, это уже не самовольные детские вылазки в парк Монрепо, чтобы так просто располагать собою. Дело не в упреках Софи, которых все равно не избежать, и даже не в чувстве вины перед Мишелем, добротою которого она так легкомысленно злоупотребляет. Вдруг ее остановила другая мысль, лишь теперь добравшаяся к сердцу и облившая его застылым холодом. Она приехала сюда, не в силах выносить собственной оставленности, и сама же при этом покинула грудное дитя, которое даже уразуметь не способно, отчего с ним обошлись так. В юном болезненном воображении ее обстоятельство это тотчас отозвалось самыми пугающими картинами. Тогда она ускорила шаг, пробираясь по высокому липкому снегу к реке, и скоро запыхалась. Шум в голове стал будто бы тише под участившееся биение в груди, когда она остановилась на небольшой возвышенности и поглядела кругом. Замершие воды Сестры дремали среди пологих берегов, невдалеке виднелась гранитная плотина и вмерзшие в лед разведенные шлюзы. Никаких следов строительных отрядов далеко кругом видно не было. Природа следовала своему расчисленному порядку, погруженная в ничем не тревожимый сон. Лишь у крошечной полыньи ныряли утки и лениво прохаживались чайки. Покой этот показался Евдокии каким-то неправильным, обращенным на нее с насмешливым превосходством. Она выбилась из сил, замерзла и вымокла, а оказалось, что все это время шла по неверному пути. Кроме того, ее не оставляло предчувствие, что это лишь начало ее бедствий. Если в Выборге она садилась в экипаж, исполненная самых лучших надежд, и первые версты дороги проживала едва ли не как таинственное приключение, то теперь, оказавшись здесь, она не ждала никакого чуда и заранее готовила себя к тяжелому разочарованию. Только робкое упование, еще не сметенное окончательною развязкой, продолжало говорить в ней, отчего дыханию теснее становилось в груди. Вся она являла тогда собою словно не выговоренную просьбу о помощи, которой не умела верно направить и оттого держала затаенной.

Наконец она узнала от неожиданно встреченных проезжих купцов, что работы теперь ведутся на другой, временной плотине, ближе к озеру Разлив. В тесном экипаже, где ее вызвались довезти, пахло винными парами и капустой, но можно было согреться. Она помнила, как ходила невдалеке от широкой и чистой избы, в освещенных окнах которой скоро различила силуэт Андрея Петровича. Он то стоял перед столом господина с толстыми эполетами, то отходил к конторке и делал над нею какие-то заметки, то прохаживался по комнате вместе с другим высоким офицером. Он казался радостно принадлежавшим своему делу и в этом совершенным, то есть не ищущим восполнить никакого недостатка. Евдокия уже тогда почувствовала себя лишней и неуместной, но у нее не достало духу уехать тотчас же, оставшись незамеченной. Она стояла и следила, как рабочие поднимают на телеги огромные камни, подвозят к берегу и выгружают, а мимо прохаживается офицер, кутаясь в развеваемую ветром шинель. Вскоре к ней подошел розовощекий адъютант и учтиво спросил, не ищет ли она кого-нибудь и не прикажет ли доложить о себе, но она просила его не беспокоиться и решила дождаться, когда Андрей Петрович выйдет сам. Она хорошо запомнила только первые его слова: «Что ты здесь делаешь?» С лица его еще не успела сойти ровного света улыбка, обращенная будто ко всем, но не предназначенная никому. Они стояли в опустелых сенях, и Евдокия заметила, какие причудливые тени отбрасывают их силуэты на бревенчатой стене. Андрей Петрович вынужден был повторить то, что ему уже приходилось говорить Евдокии в Выборге, да и она тогда, казалось, вполне стоически все это приняла: о сделанном выборе, собственном долге следовать ему и о том, что такие встречи впредь для него были бы нежелательны. «Я лишь хотела тебя повидать», — попыталась было сказать она, уже понимая всю свою беспомощность перед его решением. Он спросил о Надином здоровье, отчего в ней вновь заговорило чувство вины, и признался, что у него родилась дочь. Евдокия хотела было сказать, как она рада, но убоялась нечистоты собственного голоса для таких слов, она знала лишь, что ей пора идти. Андрей Петрович в порыве жалеющей нежности потянулся обнять ее. У нее достало силы сделать лишь полшага назад, он не двинулся с места, и оттого они коротко и почти невесомо приложились друг к другу. Евдокия помнила, как потом в нескольких десятках шагов от избы ей встретились идущие туда розовощекий адъютант и господин с толстыми эполетами.  И как она поблагодарила обстоятельства, окончательно смирившие ее маленькую надежду на шаги Андрея Петровича за спиною.

...странно, что запомнилось ясенево: он точно сказал теплый стан, там жила учительница немецкого и говорила: приезжайте к нам в теплое стойбище. но про теплый стан у нее была другая история. тогда в пору его шагов там еще не было огромной стоянки автобусов к новой москве и ее самой и отеля империал, разве что деревня рогозинино. слишком много названий, потому что не осталось ни мутного снимка. это точно, даже если она что-то путает, то нумерация кадров самсунга не врет. но почему в голове стойкая картинка, то есть, скорее, дрожащая, потому что маршрутка и в кадре закат после внезапного редкого солнца и оттого цветной, и низкие крыши и верхушки, обтекаемые кисельным его светом. вывеска ровно чтобы выпрыгнуть, шаг через кпп и встречный взгляд из отведенного стекла автомобиля, взгляд мужчины, едущего в пафосный отель, на девочку в коротком пальто, идущую с трассы. по-версальски прибранный садик и корпуса, снаружи похожие на советский дом отдыха, а внутри хрусталь и позолота кругом. так налегке поднятые шлагбаумы и открытые двери, а сквозь вращающееся стекло его ясное, но непроницаемое лицо и руки, сложенные перед собой. а потом под глиссадой внукова среди сигнальных огней слишком звездно, безумному волку впору вывернуть шею. казалось, такое же небо мог видеть баратынский из чердачного окошка, когда спустился через крышу и зажег все свечи в храме. боги, отнимите у меня мой образ, — говорили с потолка барельефы на сюжеты метаморфоз. ей запомнилось иначе — наверное, по-христиански: боже, избавь меня от лица моего.

Евдокия нашла себя посреди снежного поля, где не помнила, как оказалась. Солнце клонилось к западу, и пора было думать о ночлеге или обратной дороге, а она не знала даже, в какой стороне остался город. Ждать было более нечего, и затаенный ее крик о помощи теперь готов был вырваться, но отчего-то застыл в груди. Она стояла, в оцепенении глядя перед собою, и не могла ни зарыдать, ни сдвинуться с места, будто для того ей нужно было вместить собственную оставленность. Пахло мокрым снегом, кругом были рассыпаны островки льда с зарослями вмерзших камышей, из которых изредка вспархивали утки. Взмах крыла да птичий крик — были все звуки среди неровного дыхания ветра в этом безмолвии. Вдруг один из закатных лучей дал особенно яркий отсвет на ледяной поверхности ближнего пруда, и Евдокия, сощурившись, невольно поглядела на небо. Сперва она увидела лишь подвижную гряду лиловых облаков, но затем их громады будто выстроились в фигуру. И ей показалось, что перед нею распятье: она различила склоненную голову, раскинутые руки и пробоину там, где сердце. Картина эта будто говорила с нею с детства памятными, но теперь забытыми словами: «Боже, Боже, для чего ты меня оставил?» Собственная боль рядом с этим и смутительным, и благодатным, и в трепет повергающим зрелищем будто сжалась до точки и уже не казалась больше ее самой. Плач жалости к себе так и растаял внутри, дав пролиться слезам раскаяния и благоговения перед вечною жертвой, творящейся здесь и сейчас.

Евдокия в задумчивости склонилась перед одним из ящиков стола, не решаясь сразу отпереть его. Настроение ее сделалось таковым из-за воспоминаний, которые были заключены здесь. Оживая в памятных вещах, которые хранили следы ее прошедшего и участия в нем другого, далекого теперь существа, они внушали неутолимую вину и чувство глубокой тоски по цветущей когда-то, а ныне потерянной дружбе.

Ящик подался нелегко — здесь лежало несколько старинных книг в тяжелых переплетах. Самой зачитанною из них было Добротолюбие, изданное еще в новиковской типографии. Обложка на нем была в нескольких местах не очень умело заклеена. На первой странице уверенным почерком была сделана надпись: «Другу Дуняше для самостоятельных занятий. Alba Lupus. Декабря, двадцать четвертого дня, 1826 г.». Здесь же лежал один из томов Якоба Беме в переводе Гамалеи, а также оригинальное издание Сен-Мартена, «Des erreurs et de la vérité», в верхнем уголку обложки которого можно было различить заключенные в круг два перекрещенных треугольника. Рядом помещалось несколько сшитых тетрадей с выписками из «Устава вольных каменщиков», трактатов Лопухина и других русских масонских сочинений. Здесь же лежала в несколько раз сложенная широкая канва, представлявшая собою скромное подобие ритуального ковра из тех, что украшали ложи при обрядах посвящения. Прямоугольник был окаймлен рамкой, вдоль которой симметрически помещались неровно вышитые буквы: N, S, W, O, обозначавшие стороны света. В середине были изображены две колонны, напоминание о храме Соломоновом, стоявшие на мозаичном полу из черных и белых плит, что говорило о смене радостей и невзгод на пути посвященного. Над ними — восьмиконечная Вифлеемская звезда с распростертыми лучами и начертанной внутри буквой G, что значила искусство измерений или messkunst. Солнце, звезды и Луна под нею говорили о том, что путь вольного каменщика свершается и днем, и ночью, а также отсылали к истории Иисуса Навина, который вышнею волей был наделен способностью управлять светилами. Далее по кругу были изображены другие символы — циркуль, отвес, молоток, жезл Гермеса, обозначающий равновесие добра и зла. Камень и кирка по другую сторону ковра были лишь намечены контурами, но не вышиты.

Когда-то Евдокия, направляемая своим другом и учителем, бралась за эту работу с большим воодушевлением, считая себя почти что масонкой, лишь в силу обстоятельств не допущенной к формальному посвящению. Но вышивка затянулась на долгие месяцы, в течение которых с нею произошли события, давшие иное направление ее душевным силам. Евдокия все равно хотела закончить ковер и сделать подарок другу, когда их отношения вдруг переменились, да и ей пришлось проводить вечера, перешивая свои платья в детские одежки. И теперь она с грустною улыбкой глядела на поблеклые узоры, когда-то вышедшие из-под ее неумелых, но старательных рук, и думала, как символически она не завершила эту картину в самом главном. «Входи часто в сердце твое, испытуй сокровеннейшие в нем силы. Душа твоя есть дикий камень, который очистить должно», — вставали в памяти строки, переписанные рукою ее друга, голоса которого за давностью лет она уже почти не помнила. Заброшенная эта работа напоминала ей и о лучшей поре собственной юности, так скоро, сознательно и безоглядно отчеркнутой, и о драгоценном опыте дружества, утраченного во времени, но по-прежнему многое говорящего к сердцу.

В самой глубине ящика лежала связка писем. Вверху каждое было помечено знаком, что можно было принять за простой крестик, но при внимательном рассмотрении в нем отчетливо угадывались два молоточка. И в одном из конвертов, который Евдокия всего реже решалась открывать, вместе с письмом были уложены белые женские перчатки. Это был символический дар, который получал каждый новопосвященный в масонскую ложу, и назначен он был для того, чтобы передать его избранной женщине.

Героем печальной и потаенной этой истории был Дмитрий Сергеевич Северцев. Сослуживец Михаила Николаевича по заграничному походу, за отличия переведенный в гвардию, он нередко навещал выборгский дом своего друга и знал Евдокию еще ребенком.

Узнав о ее пристрастии к чтению, он привозил ей из Петербурга свежие издания и альманахи, направляя детское чувство прекрасного к дорогим ему самому идеалам. Он сам был поэт и входил в кружок, близкий издателям «Полярной звезды», а по ложе был дружен с Кондратием Рылеевым. Зная о существовании тайного политического общества, Дмитрий Сергеевич не входил в его ряды — он выбрал путь самосовершенствования, не успев в котором, не считал возможным начинать никаких преобразований. В этом он был верен своей степени мастера ложи «К пламенеющей звезде» и оставался убежденным масоном, несмотря на официальный запрет всех обществ. Но тайные собрания братий в Петербурге были прекращены и, движимый желанием поделиться своим знанием и воспитать в нем юную душу, в которой он видел прекрасные задатки, молодой человек сделал Евдокию своей поверенной. Шестнадцати лет она, со всею пламенностью полудетского воображения, принялась за чтение трактатов и изучение масонских принципов и «моральных целей». Увлечение столь серьезными предметами проживалось ею тогда едва ли не играючи и происходило в большей степени от обаяния личности ее учителя. Подруг-сверстниц у Евдокии не было: она убегала и детских игр, и девичьих бесед, всегда предпочитая им книги. Софья Александровна считала сестру ребенком и не принимала всерьез, а Михаил Николаевич, при всем расположении и добросердечии, не всегда разделял ее интересов. Северцев сделался ее проводником в мир прекрасного и превышающего действительность, главным проявлением которого для Евдокии стала поэзия. Больше всего она любила слушать, как друг ее декламировал стихи — свои или приятелей-романтиков, будущих декабристов. Он делал это с таким чувством и сердечным выражением, что, будь в нем хоть капля желания выступать перед публикой, мог бы сделаться хорошим артистом. Когда Евдокия досадовала на то, что никогда не сумеет так четко и громко читать, как он, Северцев давал ей нумер «Северной пчелы» и следил, как она вслух прочитывала всю газету. Масонство же сначала было для нее немного скучной, но необходимой частью пути, по которому она стремилась следовать, подражая своему наставнику.

Все переменила встреча с Андреем Петровичем. После первых восторгов и тоски, когда к Евдокии начало приходить решительное примирение с собственным чувством, она с новым, уже сознательным рвением принялась за учение. Идея самосовершенствования сделалась для нее главной в желании стать достойной любимого человека, который был много умнее и старше. Но в большей степени она невольно искала утешения и смирения и здесь открыла для себя писания отцов-аскетов, особо почитаемых мартинистами. В попытках совершать умное делание и творить непрестанную молитву Евдокия надеялась отделить в своем чувстве все грешное и суетное от божественной природы, которою, она была уверена, обладало оно. Северцев с еще большим участием поощрял ее занятия, восхищенно любовался этим возрастанием в любви, творящимся в юном существе у него на глазах, и осмеливался видеть в нем плоды и своих трудов. Про себя он радовался и думал, что само провидение действует в согласии с его желанием вырастить из Евдокии посвященную масонку. Эта идеальная влюбленность в случайного человека, которого она, скорее всего, никогда больше не увидит — полагал он — вернее всего убережет ее от соблазнов чувственности или простого следования природе в каком-нибудь прозаическом браке. Она, получив верное направление, только возвысит душу и сделает ее способной любить не одного, но всякого ближнего и через это преображенным сердцем обратиться в любви к Великому Архитектору Вселенной. Северцев, сам переживший когда-то несчастливую влюбленность, следовал этим путем и думал, что с его помощью Евдокия, еще дитя душою, справится с ним даже лучше. Но ему предстояло горько ошибиться.

Он приехал тогда из Петербурга и нашел Евдокию переменившейся даже внешне. В красоте ее будто открылось что-то, не замеченное им прежде, поразившее его и даже напугавшее. Она отводила глаза и как-то невпопад отвечала на привычные вопросы, когда он вынужден был вызвать ее на откровенность. Узнав, что она ждет ребенка от того самого человека, Северцев пришел в смятение. Он не желал слышать ее уверений в том, что это было только ее решение и даже просьба к любимому, который прежде всего дал ей понять, что им невозможно быть вместе. Северцев не готов был принять такого выбора от существа, которое казалось ему уже принадлежавшим верному пути, ведь это означало признать свою беспомощность как друга и учителя. Он склонен был винить во всем одного Андрея Петровича и думал даже, забывши в себе масона, вызвать его на дуэль. Но ему пришлось пережить и более тяжкое откровение, связанное непосредственно с ним самим. В ученице своей и друге он увидел вдруг женщину и понял, что им движет ревность. Он все это время был влюблен в нее и лишь не готов был сам себе в этом признаться. Теперь же привязанность его обращалась в страсть и он терпел крушение своих идеалов не только в Евдокии, но и в себе самом.

Испугавшись своих чувств, он затаил их и скоро уехал из Выборга. Евдокия, так нуждавшаяся тогда в поддержке, поняла, что разочаровала своего учителя и не может ожидать от него участия в сделанном ею выборе, но не готова была терять его как друга. Она принялась было писать ему в прежней манере, признаваясь, что внутренних сил и самого времени у нее теперь не достает ни для каких занятий, кроме новых забот. Вместе с тем она высказала надежду, что в теперешних обстоятельствах он не оставит ее братским приветом — если, конечно, она не ошиблась, и их по-прежнему связывает большее, чем масонство и разговоры об изящном. Ответ пришел не сразу, и в нем было то, чего Евдокия никак не могла ожидать: Северцев открывал ей свои чувства, просил стать его женою, обещал принять и воспитать ее дитя как свое собственное. Теперь ей пришлось пережить разочарование в идеальном, ею созданном образе, из-за которого выступил вдруг живой человек. Наставник ее казался ей совершенно недосягаемым для таких страстей и будто преодолевшим все земные искушения. Еще чудовищнее было признать, что она сама явилась их причиною. В смятении отвечая на письмо, Евдокия вдруг написала ему «ты» — «вы» теперь казалось каким-то немилосердно ледяным словом. Она не стала описывать своих чувств, где рядом с болью о другом гораздо отчетливее заговорили жалость к себе и сокрушение сердца о потерянной дружбе. Она смогла лишь сказать, что любит его как брата и не может переменить своих чувств. Он почти не надеялся на иное, но все равно таким ответом был тяжко подавлен и решил пройти горьким своим путем в одиночестве, не увлекая ее за собою.

Евдокии он больше не видел. Вышедши в отставку и поселившись в подмосковной деревне, он написал ей с нового адреса, получил ответ и изредка стал давать о себе знать. Через несколько лет сообщил, что женился, растит сына, расширяет свое имение. Евдокия не решалась заговорить с ним в письмах о сокровенном как прежде. Отвечала лишь на вопрос о внешних переменах в своей жизни всегда одно да справлялась о его делах, иногда приписывая какую-нибудь особенно занимающую ее цитату или евангельские строки. Стихи его, не изменяя давней привычке, Евдокия продолжала отыскивать в журналах и альманахах. Читая их, она находила, что на глубине ее друг нисколько не переменился. Он говорил по-прежнему: узнаваемым, не только своим голосом.

Некоторые строки Евдокии не нужно было держать перед глазами — они будто всегда стояли в ее памяти. Когда ей бывало особенно нелегко, она обращалась к тетради стихов, переписанных еще в юности, и через них разговаривала с прежним своим другом. Собственная боль умалялась перед затаенным страданием другого, а оно, преображенное в слова, оставляло душу с одною красотой, восполняющей недостаток бытия.

В комнате становилось темно, и свечи нагорели так, что нужно было поставить новые. Лишь за окном тонко светили березы. Гуляющие разошлись, и некому было спугнуть стоявшее над землею прозрачное молчание. Смущенный памятью прошедшего, ум сердца находил покой в картине низкого неба, что глядело на снег розово-серым сияньем теперь, тогда и будто вне самого времени.

 

Х

 

Проводив святочную неделю, петербургская жизнь вошла в привычную колею. Снова с барабанным боем полнились улицы, и, перекликаясь звуками вседневности, оживал утренний город. О миновавших праздниках напоминали лишь забытые в снегу цветные флажки с катального городка на Адмиралтейской площади да следы крещенских купелей, кое-где по Неве еще не скрытые новым льдом. Едва заметно, но верно всякий день светлел чуть раньше, и солнце разнеживало северных жителей своим постоянством. Порой ласкающие лучи его сообщали земле даже какое-то тепло, что не могло не напоминать о скором повороте к весне.

Но, даже сделавшись чуть длиннее, день этот с равнодушною красотой угасал. Пурпурные отсветы догорали над Исаакием, обливая темным золотом его сияющий купол. Саша думала о том, как за этими окнами каждый вечер будет становиться чуть светлее, но она уже не сможет этого наблюдать. Теперь перед нею долгий путь, где сквозь мутное стеклышко поплывут однообразные пейзажи, скоро обещающие утомить и наскучить. Но с матушкиным решением ехать до лета в деревню можно было лишь примириться, а в нынешнем вечере без того оставались еще другие, более насущные тревоги.

Княжна стояла в стороне от беседующих, но старалась не упускать ни слова, прислушиваясь к голосам Петра Александровича и Якова Карловича. Имя последнего профессор часто упоминал и на лекциях, и в простых разговорах, и Саша заочно почувствовала род ревности к этому человеку, который был так близок Плетневу, что обращался к нему на «ты» и пользовался, казалось, полным его доверием. Но, будучи представленной Гроту, она несколько даже растерялась — так искренне добросердечно он приветствовал ее и так просветлело при этом лицо Петра Александровича, что, показалось, все они причастны какой-то общей тайне, которую она не решалась пока выговорить даже себе самой.

— …Хорошо, я соглашусь с тобою, что из книг поэтических мы можем узнать ту часть антропологии, что говорит нам о сердце и страстях человека. Но там мы не найдем ни законов строения тела, ни объяснения таинственной связи между ним и душою…

— Этой связи нам никто не объяснит, — негромко, но значительно возражал Плетнев. — А о строении тела мы можем узнать из анатомии.

— Позволь, но, отрицая антропологию, недалеко дойти и до восстания против самой науки, — в профессорской манере продолжал Грот, расширивши свои светлые, симпатичные, немного выпуклые глаза. — А не все ли области знания суть ветви одного дерева, которые поддерживают одна другую и способствуют нашему совершенствованию?

— Друг мой, я понимаю идею науки и дорого ценю всякое открытие на этом поприще. — Плетнев говорил спокойно, и в тоне его не было ни капли превосходства, лишь участливое снисхождение к молодому своему товарищу, так напоминавшему его самого в прежние годы. — Но перед моими глазами — профессор Фишер со своею эрудицией, спесью и пустотой. Потому давай не будем спорить и останемся каждый при своем понимании антропологии, ибо я для себя ее нашел в Горации, Шекспире, Гете, Державине и Пушкине и не думаю, что кто-то сможет здесь сказать больше.

— Позвольте добавить, господин профессор, — услышала Саша свой голос. Она старалась глядеть на Грота, что оборотился к ней с мягкой полуулыбкой, но все равно почувствовала на себе взгляд Плетнева, невольно оглядела гостиную в поисках маменьки, боясь засмущаться перед нею еще больше, и проговорила как на духу: — Я прочла у Петра Александровича о Шекспире, что он — не искусство даже и не подражание природе, но новая, бытие приявшая жизнь, в которой вся свежесть и полнота истинной жизни.

— Благодарю вас, княжна, — вы напомнили мне одну из первых статей, из которых я когда-то имел счастье узнать нашего общего с вами учителя, — ободряющим тоном сказал Грот, видя, что Саша очень сконфужена.

— Моим скромным словам делает честь место в вашей памяти, Александра Васильевна, — наклонил голову Плетнев, и сам будто смущенный. — Яков Карлович, все бы наши с вами споры разрешались таким чудесным образом.

После этих слов все трое вдруг невольно облегченно рассмеялись. Саше было и радостно, и спокойно, она не думала даже о том, что выглядела нелепо или выразилась недостаточно красноречиво. Ей так хотелось хоть самою безделицей поучаствовать в этом разговоре, дать знать, что для нее и честь, и счастье — быть в кругу, где главное место принадлежит небезразличному ей человеку. Особенно это сделалось необходимым теперь, перед столь длительною разлукой. Саша благодарила обстоятельства, позволившие ей проговорить свое скромное и так ласково принятое слово, но это не могло вполне успокоить ее сердца. Она уже предупредила Плетнева как ректора о своем отъезде, но теперь главным и затаенным желанием ее было сказать с ним несколько слов наедине и проститься, как с человеком.

Небольшой кружок ближайшего общения Петра Александровича, расширенный сегодня приехавшим на каникулы Гротом и с недавних пор посещавшими ректорский флигель госпожой Пущиной с дочерью, теперь должен был пополниться новыми лицами. Как обычно, в среду вечером, немногочисленные, но верные гости, все коротко знакомые с хозяином, появлялись в комнате и, кивнув только Плетневу, располагались на привычных местах.

— Князь, я вам давеча обязана была прелюбопытным опытом, — говорила сидевшая подле Одоевского молодая высокая дама, красивая собою и не без щегольства одетая, — представьте, моя Катенька под впечатлением от вашего дневника маленькой девочки решительно объявила мне, что намерена участвовать в домашнем хозяйстве. Она стала считать белье и собралась сама принимать его от прачки. Вы чувствуете, как сила ваших педагогических убеждений влияет на неокрепшие умы?

— Мария Антоновна, право, это такая давняя история, я уже и думать позабыл о том детском сборнике — столько теперь других забот, — сдержанно отвечал Одоевский.

— Ох, не лукавьте, князь, не вы ли еще недавно замышляли переиздать свои сочинения и даже занимались поисками редактора? — улыбалась мадам.

Князь различил в словах ее какую-то язвительную иронию. Да, он по бесхитростности своей отнесся с такою просьбой к Корсини, которую ценил как умную и пишущую женщину, но она едва ли не рассмеялась тогда ему в лицо. Она занималась сочинительством, ища собственного удовольствия и некоторого общественного значения, и в ее намерения вовсе не входило корпеть над корректурою чужой рукописи. Одоевский был тогда разочарован более, чем в несостоявшемся редакторе. Он вынужден был признаться себе, что искал в Корсини ту, которая могла бы стать поверенною его сокровенных, и получивших форму, и еще не высказанных мыслей. И что она привлекала его не только своею образованностью и литературным даром, но и живым и всепокоряющим, на глубине ему не понятным обаянием. Этот дар нравиться другим и с легкостью нести себя часто притягивал его к людям, но, когда речь шла о женщине, содержал в себе и опасность увлечься. Потому, когда Корсини отказалась быть его редактором, князь принял ее ответ не без внутреннего облегченного вздоха. Очарование же ее над ним уже не имело своей силы, особенно теперь, когда в ее словах ему услышалась снисходительная насмешка над его педагогическими идеалами.

Отношение к детям было слабою струною князя. Сам лишенный счастья быть отцом, он питал болезненный восторг ко всему, что относилось к миру детства. В сказках своих он старался высказать хотя бы часть того, что было сбережено сердцем и чего некому было передать напрямую. Составляя руководства для детских приютов, что были на его попечении, и публикуя воспитательные книги для народного чтения, он давал положительное направление затаенной тоске, но не становился оттого менее уязвимым в своей слабости. Будто собственная бесприютность первых лет жизни, когда он кочевал от одной тетушки к другой, почти не помнил отца и едва ли чувствовал себя вполне любимым матерью, отзывалась теперь еще горче в собственном бессилии сделать счастливым чье-то несуществующее детство. С племянниками, которых он любил благоговейно, обстоятельства и время принудили его видаться реже. Сперва их взяла на воспитание родственница с другой стороны, вдова Пушкина, в доме которой он не был коротко принят. Да и настойчивость его визитов в том положении, в котором он оказался  после отъезда за границу их матери, могла быть истолкована превратно и омрачить всю радость встреч с детьми, которые, как он с тоской замечал, среди впечатлений новой жизни все вернее забывали его. Потом их отдали в корпус, и подросшие пажи, Поль и Николя, встречали его в высокой приемной зале как-то церемонно, а в душе, быть может, и посмеивались над суетливым радением о них своего оригинально-нелепого дядюшки. Одоевский помнил, как однажды в лице Коли ему представилась насмешливая улыбка его матери, отчего холод прошелся по сердцу. Потому он не докучал им визитами, а лишь чаще обычного проходил мимо кружевной решетки Воронцовского дворца, глядя то на приветные оконца дортуаров, то на фрунтовые учения в широком дворе. Собственная отвергнутость существами, которых он желал бы называть своими детьми, и невозможность до них дотянуться оставались еще одним тяжким следом, не дававшим себя забыть.

Оттого теперь легкий тон и вовсе не обидные слова Корсини, в которых, однако, явно слышалась ирония по отношению к его педагогическому рвению, так задели Владимира. «Уже не написал ли князь Одоевский фантастическую повесть, которых он писал так много? Но нет, это слишком смелая фантазия», — встали в памяти язвительные слова критика, что немилосердно разобрал его поучительную сказку, будто вовсе не понимая ее назначения. «Ты, собирающий сказочки для своих приемышей, не хочешь ли эту?» — против воли пронеслось в памяти, обдав дрожью позвонки.

— Для чего вы так поскучнели, князь? — Слова Корсини возвратили его к настоящей минуте. Мария Антоновна не в первый раз отметила, что очарование ее уже не имеет над Одоевским прежней силы, и это задело ее женское самолюбие. Ей захотелось вернуть его увлеченное внимание хотя бы на нынешний вечер, даже если для этого придется слегка пококетничать. — Между прочим, и Катенька, и Натали жаждут лично познакомиться с дедушкой Иринеем. Вот неожиданно будет для них вместо старика встретить почти юношу!

Одоевский смеялся, слегка порозовев лицом. Корсини говорила ему еще что-то лестное, играла веером, наклоняла свою красивую голову, убранную цветами.

Надя стояла в нише окна, наполовину скрытая тенью книжного шкафа, которых в гостиной было множество. Она попыталась несмелым взглядом дать о себе знать Владимиру, но он будто вовсе не замечал ее. И теперь она видела в зеркале, как он любезничает с незнакомой ей дамой: как сощуриваются его глаза, как говорит участием улыбка. Он делится лучшим в самом себе точно так же, как прежде с нею. И теперь она могла бы быть на месте этой женщины, если бы имела счастливую способность вести легкую беседу у всех на виду, а не терять перед ним дар речи, как Эхо.

Что-то подобное она испытывала, когда читала его письма к графине Ростопчиной, но теперь впечатления действительности заговорили отчетливее книжных. Ей казалось, что по досадной несправедливости то, что могло бы одарить ее совершенною радостью — его взгляд, звуки голоса, движения лица — растрачивается на светскую прихоть, пустую условность. Мысль о том, что ему самому это приятно, лишь издалека напугала ее — она не могла всерьез подумать, что человек столь незаурядного ума, к тому же автор обличительных повестей, относится ко всей этой мишуре иначе, как к вынужденной уступке необходимости. Все ее негодование было направлено теперь на эту словоохотливую красавицу, но Надя старалась сдерживать себя хотя бы тем доводом, что нынешняя собеседница его случайна и на ее месте могла быть любая дама этого же круга. За нею в памяти вставали другие женские имена, к которым он обращался в своих сочинениях, — предмет Надиных еще полудетских тягостных размышлений. Графиня Ростопчина, княгиня Волконская, графиня Пушкина… Блестящие хозяйки салонов, идеалы изящества и благородства, принадлежавшие одному с ним миру, который для Нади был и остается совершенно закрытым. Им он посвящал сокровенные свои мысли, и они явно занимали какое-то место в его памяти, а, быть может, и в сердце. С этим ее тревожно взыскующему воображению нелегко было примириться.

Почему же Надя не питала таких чувств к той, которой суждено было принадлежать ему, разделять с ним жизнь? Отчего-то она прежде всего решила для себя, что с княгиней ей никогда не стать рядом. То, что она — его жена, казалось чем-то незыблемым и решенным. Возможно, в Наде сказывалось детское, еще не утраченное благоговение перед законом брака, внушенное бабушкою. Но и какое-то предчувствие в ней говорило, что не стоит и мечтать о перемене этого положения.

Но с другими женщинами, несмотря на всю разницу общественного значения, она в своих представлениях занимала одно место по отношению к нему. А законы света, как ей приходилось видеть, были настолько противны природе, что возможность приблизиться к князю еще на шаг зависела вовсе не всегда от его выбора, но чаще от обстоятельств и даже каких-то уловок. Потому теперь Надя, в тяжелом увлечении настоящей минутой, где она ощущала лишь собственную обделенность, будто позабыла, насколько чудесно и совсем не по светским законам сложились ее предыдущие встречи с Владимиром.

«А что, если он как художник, ценитель прекрасного, неравнодушен к этой красоте и способен очароваться ею?» — будто в подтверждение этих мыслей Одоевский, как показалось Наде, вдруг как-то особенно поглядел на Корсини. Она не могла больше смотреть на них и отчаянно жалела о своей совершенной беспомощности перед обществом, и даже о том, что совсем не умеет кокетничать. Вместе с растущей неприязнью к собеседнице Владимира впервые дала о себе знать досада и на него самого. Будто она видела теперь князя таким, каков он есть на самом деле, а не образом, возникшим в ее воображении, с которым он прежде наедине с нею так счастливо совпадал. Или ее очарованному взору это лишь представлялось? Будь ее воля, казалось ей, она бы привлекла взгляд князя своим непринужденным обращением с другим мужчиной, а после делала бы вид, что вовсе не замечает его. Но вместо этого она решила прибегнуть к тому, что ей понятнее и проще, и не столько ради внимания князя, сколько ища рассеяния от смущавших и теснивших собственных мыслей. Надя хотела задать вопрос Гроту и, думая над ним, поняла, что самим предметом его обязана Владимиру. Иной раз она приняла бы это знание с лишенной уже удивления радостью от того, что в каждом явлении жизни незримый спутник ее находит свой отголосок. Теперь же, в странном смешении чувств обиды, бессилия и страха перед самою собой мысль эта отдалась в ней какою-то неопределимой и тянущею виной.

Яков Карлович на удачу был свободен — Плетнева оторвал от беседы вопрос какого-то юноши, — и Надя, воспользовавшись минутою, стала робко расспрашивать его о Финляндии. Держалась она с ним даже не как с подобным ей гостем вечера, где, в согласии с характером хозяина, все вели себя свободно и без церемоний, но как ученица с профессором. Гроту было приятно такое почтительное внимание со стороны хорошенькой девушки, и он был приветлив и красноречив.

— Вы не поверите, право: приключение было под стать Дефо. Мы шли по заливу, и чухонскую лайбу так и относило назад к гельсингфорсскому берегу; я только потом разгадал в этом какой-то знак судьбы — что быть мне жителем тех мест. Пришлось высадиться на крошечном каменистом островку, откуда уже на лодках мы с товарищем переправились на берег и там наняли телегу.

— Мне кажется, Яков Карлович, одного знака здесь было бы недостаточно: для всякой перемены нужна собственная решимость. Чаще слышишь, как люди набираются смелости, чтобы переехать из провинции в столицу, а в вашем случае, по-моему, ее понадобилось вдвое больше.

— Да, это было странно и иногда забавно. До одного моего приятеля в Италии — вы представьте — дошли слухи, что Грот сошел с ума. Да я и на самом деле был просто заворожен: и красотою природы, и удивительным народом, и его древним языком, которому мы обязаны, по моему мнению, одною из самобытнейших культур.

— Как раз о финском языке я хотела вам задать вопрос, господин профессор. — В эту минуту Надя почувствовала вдруг на себе взгляд князя и все силы полагала теперь на то, чтобы не оглядываться, с интересом обращаться к Гроту и думать о предмете своих слов. Яков Карлович даже вытянулся от удовольствия — ему часто приходилось говорить на филологические темы с другими учеными, но столь внезапное ученическое любопытство от милой и неглупой девушки радовало его особенно. — В ваших «Листках из Скандинавского мира» меня заняли финские божества. Всякий пантеон невольно сопоставляешь с античным, в этом какое-то наше вечное стремление к мифу. — Надя говорила все увереннее, она, кажется, почти справилась с волнением и вовсе не думала о Владимире. В ней оставалось лишь едва осознаваемое желание, чтобы он увидел ее с лучшей стороны, чтобы задержал взгляд, прислушался и оценил ее познания, ведь все свое ученье она начала когда-то с мыслью о нем. В этом стремлении Надя едва ли замечала за собою, как старается подражать манере профессора Колычева, которую считала для себя совершенно недостижимой. Грот глядел на нее восхищенно, но с едва уловимым оттенком доброго снисхожденья, свойственного молодым профессорам перед одаренными учениками. — Имя громовержца в нем звучит как Perkele, — продолжала Надя. — И мне показалось здесь созвучным названье нашей северной местности Парголово. Скажите, это может быть так?

— Очень вероятно, что да, — отвечал Грот. — По-фински оно будет Parkola. Я обязательно справлюсь, чтобы сказать наверняка, но и теперь почти уверен. У вас положительное языковое чутье, Надежда Михайловна.

— Полно, Яков Карлович, это все профессор Алеутов — он учит нас живо чувствовать язык, и не только родной, как оказалось. Я слышала еще об одной версии происхождения Парголова, будто бы от сказанной Петром после битвы со шведами фразы «пар в голове». Но, по-моему, это всего лишь народная этимология, легенда.

— Да, народ склонен приукрашать действительность, в этом праве ему не откажешь, да и плоды иных фантазий бывают истинно поэтические, — задумчиво произнес Грот.

— Об этом второй мой вопрос, — нетвердо проговорила Надя. Она решилась начать разговор о повести Владимира, одновременно и желая, и боясь, что он приведет ее к встрече с ним. — В одном сочинении мне встретилось знакомое слово, но в значении уже совсем ином: «что Юмала дал, того у меня Пергола не отнимет». А Юмала, как я прочла, опять же у вас — божество небесного свода, тогда отчего же громовержец противопоставлен ему так, будто здесь даны названья двух сил: доброй и злой?

— Это более специальный вопрос: видите ли, существуют слои мифологии, принадлежащие родственным, но различным народам: финно-уграм, финно-карелам. Названий одного божества также может быть несколько: вспомните хотя бы хорошо вам известных греков и римлян. Я сам, при всей увлеченности, за университетскими делами теперь не так много занимаюсь мифологией, как прежде, и передо мною еще множество неоткрытых ее тайн. Князь же Одоевский — вы цитируете, всего вероятнее, его финскую повесть — изобразил нам лишь сценку из народной жизни, собственное представление о ней, выхваченной из древней истории. Потому, как мне кажется, здесь не стоит судить художника по тем законам, какие мы, со всею справедливостью, обратили бы на ученого.

— Вы правы, профессор, — сказала Надя. В словах Грота ей услышалось будто обращенное к ней предупреждение не быть такой строгой к Владимиру — конечно, не как к сочинителю, но как к другому человеческому существу, к тому же, как она в себе утверждала, любимому.

— Владимир Федорович теперь здесь — не хотите, я вас представлю? — спросил Грот.

Надя поняла, что краснеет и отчаянно выдает свое волнение.

— Благодарю, Яков Карлович, не стоит. Мы с князем знакомы, и мне теперь не хотелось бы отрывать его от беседы.

Грот поглядел на Надю значительно и едва ли не что-то такое понял. «Филологические девушки», — усмехнулся он про себя.

— Как вам будет угодно, m-lle, — проговорил он и, невольно обернувшись в сторону Одоевского, оглядел гостиную.

Он не мог сделать этого сравнения, но порядок сегодняшнего вечера сильно отличался от привычных «сред» Плетнева. Обыкновенно гости собирались вокруг кресел Петра Александровича, который читал вслух что-то из новых сочинений: прежде — избираемых им для «Современника», теперь — просто согласных с его литературным вкусом, который большинство разделяло. Иногда кто-то из слушателей принимал на себя эту обязанность по просьбе хозяина, потом звучали вопросы и обсуждения. Но собрания эти всегда строились вокруг одного монолога и напоминали несколько даже университетские чтения. Теперь же гости сидели небольшими кружками и свободно беседовали о своем: неподалеку от печи собралась группа студентов, против них сидели Одоевский с Корсини, а в нише окна — Александра Осиповна и Оля разговаривали с Варварой Николаевной. Грот догадывался, что это тоже своего рода традиция — с его появлением гости Плетнева, зная, что к нему издалека приехал товарищ, после приветствий и обмена новостями оставляли Петра Александровича с ним, а сами занимали друг друга.

Обернувшись снова к Наде, Грот заметил, что за их спинами, у большого книжного шкафа, вполголоса разговаривают Плетнев и княжна. Петр Александрович, в странном и умилительном для столь почтенного человека смущении, давеча поведал другу о неясных своих волнениях и надеждах. Да и в последних письмах Грот замечал, что прежние отвлеченные мечтанья его любимого собеседника будто начали обретать вполне живые черты. Яков Карлович улыбнулся слегка, почувствовав себя невольным свидетелем какого-то прекрасного таинства. Он заметил, как стратегически верно они с Надей теперь стоят, отделяя этот уголок от остальной гостиной. Грот решил никуда не сходить со своего места, чтобы сберечь тишину вокруг дорогих ему существ. Он знал, что такие моменты важно ничем не спугнуть, потому что главное происходит в воздухе.

— Помните, как Вертер, который двигался уже к исходу трагической своей истории, писал, что Оссиан ему стал ближе Гомера? — тихо говорила Саша. — Мне тогда так печально за него сделалось, что не было рядом с ним поэта, подобного нашему Жуковскому. Его слово, по-моему, способно пролить христианское утешение даже самому отчаявшемуся сердцу.

— Как удачно вы вспомнили эти два имени, — улыбнулся Плетнев. — Мне кажется, это еще одно прекрасное свидетельство обширности таланта и, конечно, души Василия Андреевича. Он с равной правдой и красотой способен обращаться и к одному, и к другому, переплавляя голоса древних поэтов с собственным опытом. И во всем этом сказывается какое-то чудесное умение с внешнею стороной явленья соединять скрытое, внутреннее его значение. Отвлеченным понятиям — сообщать многообъятную точность, и придавать самым невыразимым чувствам нашим характерные виды.

Саша уже успела полюбить это свойство Петра Александровича в увлечении каким-то предметом заводить о нем разговор, часто перераставший в целую лекцию. И теперь она почувствовала именно этот момент и в радостном предвкушенье любовалась его речью, лишь иногда позволяя себе поднять на него глаза. Но вполне обратиться в слух она не могла — порой беспокойно оглядывалась по сторонам, не без опаски за это случайное уединение.

— С Гомером Василий Андреевич проводит теперь целые дни. Могу представить, как нелегко ему дается жить душою в этом мире — светлом, но вечно предчувствующем невозвратимую утрату. Он жалеет о нем, лишенном бессмертья, но не умаляет его красоты и уверяет в ней нас. Оссианов же след остался в его давней еще поэме об Эоловой арфе.

— Это очень печальная история.

— Да, и тем она печальнее, что взята из самой жизни Василья Андреевича.

— Я всегда чувствовала в нем какой-то горестный надлом, с годами будто осевший на всем, что выходит из-под пера его, лишь светлою грустью. В этом видна скрытая сила того, кто сумел удержаться от отчаяния.

Плетнев восхищался каждым Сашиным словом лишь про себя — вдумчивая ясность ее выражений придавала ему смелости сказать теперь о важном.

— Совершенно так, и сила эта была вознаграждена свыше. Перечтите внимательно вступление к «Налю и Дамаянти». В нем он вкратце передает всю свою историю с ее счастливым разрешением, какого невольно пожелаешь всякому.

Саша прекрасно помнила этот отрывок, где Жуковский говорит о своем позднем семейном счастье.

— Всякому — значит, и самому себе? — спросила она и почувствовала, как вся кровь бросилась ей в голову.

— Может быть, — нетвердо отвечал Плетнев, пораженный ее смелостью, превосходившей его собственную, — но себе желать чего-то сложнее, чем другому — тут же начинаешь судить, насколько ты этого достоин.

— К чему же? — Саша понимала, что почти совершенно выдает себя, и оттого ей сделалось будто даже легче, — суд есть над нами, а нам стоит лишь вверять себя ему.

— Вы слишком мудры для своих лет, Александра Васильевна. — Плетнев был совсем смущен и решил перевести разговор. — Вы позволите мне в самых общих чертах передать Василию Андреевичу ваши слова о нем и тем самым заочно познакомить его с вами?

— Сочту за честь, Петр Александрович.

Сашей овладело вдруг какое-то небывалое спокойствие, будто она исполнила все, что могла, и теперь готова была принять любой последующий исход. Перед нею словно высветилась вся предстоящая и долгая, и постылая дорога с тесными почтовыми избами, тряской и маленьким кругом света от фонаря впереди, но теперь она была совершенно преображена и осмыслена. Внутри было какое-то безотчетное ликованье, и разлука, прежде пугавшая, казалась теперь верной частью пути, что начался так внезапно и, Саша была уверена, не одним ее желаньем.

— Но вы же согласитесь, что во всяком разговоре главное не то, что можно пересказать на словах. Вы позволите писать к вам? — не дав Плетневу ответить, проговорила Саша. То, чего она больше всего боялась, оказалось высказать так легко.

— Даже буду настоятельно просить вас о том, — говорил Петр Александрович, радуясь тусклому свету, что не выдавал его порозовевшего лица. — И сам обещаю снабжать вас всем необходимым для самостоятельных занятий, чтобы вы смогли вновь приступить к лекциям, будто ничего не пропустив.

— Как представлю, что теперь вернусь в университет лишь осенью, — проговорила Саша только пришедшую ей мысль, ничего не смущаясь.

— А вы не представляйте, вы лучше пишите и читайте Жуковского — через него мы будем сообщаться с вами.

Плетнев отошел немного к стене и уверенно снял с полки свежий, но полностью разрезанный том в четверть листа.

— Возьмите, это последнее издание с моею скромной статьей.

Саша немного замешкалась принять книгу, глядя на руки Петра Александровича и, поклонившись слегка, сбивчиво поблагодарила.

— А то, что летом в университете каникулы, вовсе не означает прекращения ваших литературных занятий, — продолжал Плетнев, водя рукою по случайной обложке перед собой, — для вас будут по-прежнему открыты мои среды, только уже не здесь, а на Спасской мызе. Это чудное место, я бы очень желал показать его вам. Не так далеко от города, но со всем очарованьем дачной жизни. Когда еще приходится бывать в университете, я часто большую часть пути прохожу пешком, напрямик через острова…

Плетнев увлекся воспоминаньем, и присутствие той, с кем он разделял его, было совершенно естественно и спокойно становилось частью утверждаемого его бытия. У него была странная уверенность, что так будет и дальше, и предстоящие месяцы вовсе не казались к тому преградою.

Саша была уже не вполне здесь. Она будто перенеслась в июльскую аллею Елагина, под купол прохладной листвы, где благоухает остывающий воздух и редкие светлые фигурки мелькают впереди между деревьев. Хрустит мелким гравием дорожка, и солнечный блик задерживается на его щеке, и липовый цвет падает на плечи.

Петр Александрович обернулся, почувствовав, как Грот тронул его за локоть и шепнул: «Кажется, госпожа Пущина намерены ехать». Саша вовремя нашлась и, кивнув значительно Плетневу, скоро оказалась около матери. Через несколько минут экипаж их уже стучал по накатанному Исаакиевскому мосту.

— Проверь еще раз хорошенько, все ли ты взяла из своих вещей. Нам непременно нужно выехать завтра засветло, иначе ты рискуешь встречать свое рожденье на почтовой станции, — в обыкновенной своей суетливой манере говорила Варвара Николаевна.

Саша только кивала и улыбалась. Кроме тома Жуковского, что она держала в руках, да уже уложенных книг и тетрадей, ничего значительного в ее сборах не было. А матушкиного опасения она нисколько не разделяла — не все ли равно, где застанет ее двадцать первый день рождения? Все прежние хлопоты, связанные с этим праздником, казались детскими и давно отжившими. И вообще ей хотелось научиться по-другому смотреть на время: не отсчитывать, как прежде, тягучие великопостные дни, а там следить оставшиеся до Троицына. Наблюдать мудрое смирение природы, которая во всякое время равна сама себе, читать о том, что имеет отношение к вечности, и помнить, что всерьез есть только настоящее. Саша поглядела в окно на уплывающие очертания Университетской набережной и вспомнила, как профессор Колычев говорил про время у Блаженного Августина. «Вы будто едете спиной по ходу движения: из будущего, через настоящее, к прошлому». Строки «Исповеди», стихи Жуковского, прошедший вечер, не случившийся еще день, — все будто говорило Саше о какой-то прекрасной ясности, к которой всегда хотелось стремиться. Даже предстоящее путешествие в деревню, вынужденное и нелегко принятое, теперь показалось неслучайным обстоятельством на ее пути.

— Опять Тришка зря свечи жжет, оставляй на него дом теперь, — вздохнула Варвара Николаевна, глядя на свои окна из остановившейся кареты.

Княжна вышла первая. Через улицу в огромном освещенном доме двигались тени, но звуки таяли внутри и кругом была ясная морозная тишина, лишь свежий снег хрустел под шагами. Привычный блик от фонаря на проводах еще живее напомнил теперь Саше упавшую и замершую звезду.

 

Одоевский помогал одеваться Корсини, которую вызвался проводить до кареты. Больше механически поддерживая с нею разговор, он все не мог справиться со смутным чувством обиды и обделенности. Случайно задетое, оно вдруг снова подняло в нем скрытое и неутоленное желание отцовства, которого нельзя было отрицать перед самим собою. Среди этих мыслей он заметил в гостиной Надю и, глядя на нее, пережил тяжкую смутительную минуту. «Она не дитя, но женщина, которая, наверное, меня любит», — будто впервые признал он. Ему хотелось уехать как можно скорее и среди вседневных забот вернее убедить себя в том, что все, теперь так волнующее его, — лишь вздор болезненного воображения.

Надя стояла в стороне, но, глядя на князя, не могла не заметить, что с ним что-то происходит, — он казался растерянным и охваченным тревогой. Видя его таким уязвимым, она и думать забыла о глупой своей ревности и лишь жалела, что не может сейчас подойти и убедиться, что все в порядке. Одоевский не сумел выдержать неотвеченным ее взгляда и уже в дверях коротко кивнул, чуть дрогнув уголками губ. Это была улыбка, выработанная двадцатилетнею жизнью в обществе, — департаментская, светская, ничья. Только за нею он мог в какой-то мере скрывать любые свои чувства. Надя лишь расширила глаза и еле заметно отрицательно покачала головою.

Ей еще не приходилось видеть его лица таким, и она нелегко приняла то, что оно говорило. Ей показалось, что за этим взглядом действительно ничего не стоит, и в нем лишь внешняя форма учтивости. В ней шевельнулась было спасительная мысль, что он поглядел так, чтобы не компрометировать ее и себя, но кругом никого не было — лишь несколько человек в глубине комнаты были заняты своими разговорами. Князь скрылся за дверью, Надя сделала шаг к окну, но остановилась — он вышел с дамой, и потому ей никак нельзя было давать о себе знать. Она присела в ближние кресла, будто подавленная грузом тяжких и мрачных раздумий. «Лица необщего выраженья я сегодня не заслужила. Но разве можно его заслужить? Разве сделала я что-то хоть сколько-нибудь соразмерное той красоте, которая прежде была мне дана? Я верила, что это благодать — она нисходит и не глядит на того, кто ею одарен. Но отчего теперь кажется, что дело и во мне, что я была не права перед Господом и перед ним в своем стяжательном порыве, и оттого он поглядел на меня, как на чужую? А может быть, все прежнее с его стороны — та же любезность, лишь более изысканная, а остальное дорисовано моим взыскующим воображением? Нет, я могла быть слепа ко внешнему, но так ошибиться сердцем — значило бы вовсе не быть собой, в этом я не могу, не должна сомневаться… Пусть прежнего больше не повторится — оно будет со мною незыблемо, как звезды на куполе в Тихвинском, как яблоневые цветы на той девочке в окне кареты».

— Надина, вы не скучаете? — тронула ее за плечо Оля Плетнева.

Надя слегка улыбнулась ей и растерянно поглядела по сторонам.

— Оля, это вы… смотрю, все уже разъехались. Пожалуй, и мне пора.

— Что вы, вовсе нет. Извините нас, что вечер не такой занимательный, как обычно. Видите, рара и Грот все не наговорятся. Уверена, я в том же положении найду их далеко заполночь.

— Это большое счастье — быть в такой дружбе, как они.

— Я, кажется, отгадала, отчего вы грустны — уже скучаете по княжне? — говорила Оля. — Мне ее тоже будет очень не хватать. Но, надеюсь, вы по-прежнему станете бывать у нас?

— Я, право, не знаю, — уклончиво отвечала Надя — теперь ей не хотелось и думать о новой подобной встрече с князем.

— Уверяю, у нас не всегда так скучно. Обыкновенно бывают чтения, а иногда и музыка.

Надя неопределенно кивала — ей так тяжело и тошно сделалось от самой себя, что хотелось или совсем никого не видеть, или выговорить хоть часть гнетущей ее тревоги перед понимающим существом. Кажется, только теперь она поняла, как успела привязаться к Саше, ставшей поверенною всех ее душевных движений. Олю, доброе и бесхитростное дитя, ей совсем не хотелось обременять своими темными и самой не ясными переживаниями. Но она вспомнила вдруг, как та рассказывала о своей фортепианной игре с Владимиром. Мысль эта показалась тусклым, но спасительным лучом среди душной темницы самозаключенности, уже смыкавшейся над нею. Маленькая надежда если не избавиться от пугающих мыслей, то хотя бы отсрочить минуту их полной власти над собою, заставила к себе прибегнуть.

— Оля, прошу вас, сыграйте что-нибудь, — со всею возможной беззаботностью попросила Надя.

— Охотно! — обрадовалась та, — как хорошо, что в папенькином флигеле нет соседей — можно играть хоть ночь напролет. Пойдемте со мною.

Девушки прошли в дальнюю комнату, которая выглядела необжитой. Надя дышала ровнее, глядела в окно на заснеженную реку, которая, отражая лунный свет, рассеивала полумрак, и чувствовала себя ненадолго помилованной. Глухо воющий чердачный уголок, в который ей предстояло вернуться, отсюда казался таким далеким, что почти не пугал своей неизбежностью. Оля принесла лампу, привычным жестом открыла инструмент, разложила ноты. Развившийся локон падал на аккуратный воротник ее платья. Надя чувствовала, как сам воздух этой комнаты и присутствие этого простого милого существа действовали исцеляюще. На нее будто повеяло устроенным покоем собственного детства, которое казалось уже далеким, как сон. «Это все оттого, что я совсем не знаю ее. Саша тоже вначале представлялась мне безмятежным ангелом, а оказалось, что ей знакомы и страсть, и смятение. Но Оля кажется совершенным ребенком. Хотя сколько ей лет, шестнадцать? Мое детство закончилось, кажется, когда я была годом младше». Надя вспомнила свою скептическую усмешку над повестью графа Соллогуба, где он, описывая комнату пятнадцатилетней девочки, говорил о какой-то «душевной прохладе» и «свежих непорочных впечатлениях». Наде этот авторский взгляд показался совершенно недостоверным, и ей совсем иначе вспоминалось недавнее прошлое. Быть подростком, теперь казалось ей, было едва ли не тяжелее, чем переживать настоящее с его уже более серьезными опытами. «Представить только, у тебя столько мечтаний и расположений, как жить свою жизнь, но ты совершенно ограничен домашней средой и стенами маленького городка. Невольно всю деятельность из существенности ты переносишь на воображаемое, но и там тебе не дают оставаться, сколько захочешь, — ты должен учиться, соблюдать этикет, уделять внимание домашним, а иным из них едва ли не отчет давать в своих мыслях. Действительность становится постыла, перед будущностью трепещешь, оттого что она может обмануть твои надежды, чувства обострены, но не осознаны, и ни с чем ты не можешь совпасть, даже с собственным телом.  Я, помнится, тоже бывала мила и любезна с гостями, а потом плакала от тоски и бессилия. Быть может, Оле теперь еще тяжелее, чем мне? Я счастлива хотя бы какою-то независимостью: могу оставаться здесь, сколько угодно, могу сделать круг до Аничкова моста, могу поехать и лечь спать. Что бы я делала со всеми этими мыслями, если была бы вынуждена вернуться теперь к своим близким, улыбаться им за ужином? Даже с матушкою я не смогла бы разделить всего, что говорить об остальных. Выходит, я положительно не ценю главного, чем владею, — пространства для мысли, возможности располагать собою, свободы для самосовершенствования, наконец, если я не забыла, зачем все это. А Оля — мне больше верится, что на ее счет я ошибаюсь. И общество ее оттого так отрадно мне, что она в самом деле совершенное дитя. Выходит, и Соллогуб был прав — он, верно, писал свою героиню с подобного существа».

— Надина, кто вам больше по душе: Моцарт, Гайдн, Бетховен?

— Оля, я, право, так мало смыслю в музыке. Прошу вас, сыграйте что-нибудь, что вам советовал князь Одоевский, — я слышала, он большой специалист.

— Да, он настоящий мастер. Я иной раз уже из последних сил играю, а его руки по-прежнему будто над клавишами летают, несколько не теряя ни в технике, ни в выразительности, и все ему нипочем.

Надя впервые за последний час улыбнулась невольно. Так ей дорого было хоть самое случайное слово, подтверждающее, что Владимир по-настоящему есть, — пусть ей нет места в его жизни и даже мыслях — и, по привычке, переезжает Большую Неву, чтобы играть у Плетневых на фортепиано.

— Я вам сыграю из Шуберта, — решила Оля. — Это непростая вещь в четыре руки, мне как раз нужно еще подучить первую партию. Прошу заранее простить меня за ошибки, но я именно эту пьесу хочу показать вам, потому что князь высоко ее ценит.

— Благодарю, вы меня очень обяжете, — с легким почти сердцем сказала Надя. Она рада была возможности высказать хотя бы такой скромный намек на свои чувства, ничего не опасаясь перед Олей.

Девушка кивнула с улыбкой ободренного ребенка и, старательно расправив листы нотной книги, занесла руки над клавишами.

Тема, с которой началась композиция, внушала светлую печаль, что не вполне еще была созвучна Наде в ее смешанных чувствах. Но мелодия была так выразительна, что обращала к себе мысли и влекла за собою, будто в ней говорил какой-то сюжет, и за ним хотелось следить со вниманием. Воображение Нади, обыкновенно дополнявшее музыку различными зрительными образами, было еще так смущено, что не решалось по давней привычке представить Владимира рядом с собою. То ей виделось взморье, где среди мшистых камней стоял его дом и глядел в сторону ее форштадта, то проносились пестрые московские улицы, где он бродил юношею. Она все хотела отгадать, где и в каких обстоятельствах князь мог узнать и полюбить эту музыку, и что вместе с нею носил у себя на сердце. Но напряжение темы нарастало, все полнее овладевая умом и не оставляя места для других размышлений. Уже сами созвучия начинали порождать неясные картины, вызывая к жизни образы, до того таившиеся в Надином воображении незримыми тенями.

 

И странная тоска теснит уж грудь мою,

Я думаю о ней, я плачу и люблю,

Люблю мечты моей созданье

С глазами, полными лазурного огня,

С улыбкой розовой, как молодого дня

За рощей первое сиянье.

 

Отчего-то память ее заговорила лермонтовскими строками, будто и на Шубертовой «Фантазии» лежал отсвет этого сиянья. Но после короткой небесной улыбки оно вдруг подернулось дуновением ветра, и тучи, нависая со всех сторон, вскоре сокрыли его за собою. Море смешалось с небом, и в закипающей буре Надя поняла, что видит перед собою Владимира, но не внешний его облик, а созданья его ума. Перед нею пронеслись вдруг самые смутительные и пугающие моменты его сочинений: пыльный вихрь разбивает стекло, предупреждая шаг восставшего мертвеца, рушится Сухарева башня, разрываемая алхимическим огнем, вышедшая из берегов Нева заливает бальную залу, и в ледяной воде гаснут крики отчаяния. В Наде будто с новой силою заговорили чудовищные эти откровения болящего сердца, перед которым хотелось лишь склонить голову и помолиться о нем, не давая о себе знать. Вот буря стихла, и в звучащей картине забрезжило было вновь то первоначальное сиянье. Но и на нем лежала теперь печать какого-то потаенного, неизглаголанного страдания. Надя вся обратилась в тревожно уповающий слух — ей так хотелось, чтобы мелодия разрешилась каким-то просветом, но она понимала, что окончание не обещает его торжества. Ей показалось, что Шубертова фантазия говорит на одном языке не только с сочинениями Владимира, но и с полотнами Каспара Давида Фридриха, где мир, претворенный даже самыми светлыми красками, полон памяти о какой-то тяжелой утрате. И собственная боль становилась несоразмерно малой и преходящей перед этими творениями взыскующего вечности человеческого духа.

Впервые за прошедшие четверть часа Надя поглядела вокруг себя наяву. Оля играла старательно и точно, быть может, без той силы выразительности, которую желал бы видеть опытный музыкант, но слушательнице ее это не помешало пережить всех впечатлений последних минут. Надя поднялась снять нагар со свечей и поглядела за окно. Безоблачное небо высветилось так, что между шторами падал ясный холодный луч и отражался бликами на стене. Созвездие Большой Медведицы венчало засыпающий город и мир, и под неизменным светом его будто гасли все тревоги человеческого сердца, растворяясь в разреженном воздухе.

Ковш был опрокинут серебряным сияньем над теплым золотом Исаакиевского купола. Крестное знаменье, оттолкнувшись от каретного стекла, пустилось вверх. Владимир закрыл глаза и только чуть повел опущенными ресницами, когда экипаж съехал с моста и застучал по брусчатке площади.

— Иллюстрация, Репертуар, Отечественные записки, Московский городской листок. Московский… городской… листок, — протяжно повторяет она, задерживаясь в широкой оконной нише, и вдруг идет мне навстречу.  В руках у нее конспекты лекций по современной литературе. — Постой, этот ямб мне напомнил что-то прекрасное… Подскажи: там было что-то такое… и легкий розовый листок? — Подходит ближе, наклоняет ко мне лицо — я едва ли в состоянии соображать, но пансионская память, в которой раннего Жуковского не отделить от запаха тополей, выдает:

 

Стремлюсь, куда велит мне рок,

Куда на свете все стремится,

Куда и лист лавровый мчится,

И легкий розовый листок.

 

— Автора ты сама должна знать, m-lle студентка, — довольно улыбаюсь я и вижу маленькую гримасу замешательства на ее лице.

— Так, здесь есть что-то от «Реки времен», — принимается она снова шагать по комнате, оставляя меня любоваться ее движениями.

— Давай без лирических отступлений, — говорю я едва ли не для того только, чтобы она обернулась и что-то отвечала.

— Вы несносны! Не мешайте мне думать, — будто досадует она, но не может сдержать улыбки.

— Думайте на здоровье, — зевая, отвечаю я, удобнее устраиваюсь в креслах и закрываю лицо ее конспектом, словно собираюсь вздремнуть. Слышу неразличимые голоса в глубине анфилады, стук парадных дверей внизу, грохот со стройки моста, и все эти звуки отсюда кажутся такими далекими под шелест ее платья. Приподнимаю тетрадь и сквозь ресницы гляжу, как она стоит, надув губки, и водит рукой по тяжелому глобусу.

— Дубовый листок оторвался от ветки родимой, — неуверенно произносит она.

— Вот что значит другое поколение, — задумываюсь вслух, — все никак не привыкну, что ты, душа моя, выросла уже совсем не на тех стихах, что я.

— Значит, то был Жуковский! — торжествует она, встает за моим креслом и склоняется к самому уху. — Правильно, ваше сиятельство?

— Верно, — закрываю на секунду глаза, выдыхаю и слышу ее шаги уже далеко за спиной.

Вижу реку в окне: колотый лед грузят на сани, движутся фигурки, чернеются полыньи. Небо едва различимо розовеет, и в робком этом свете для меня кроется несметная благодать. Пока закат будет зреть, разгораться и гаснуть, над нами пройдут минуты, каждую из которых мне хочется принять как дар и прожить насквозь, вполную, ни капли не расплескав. Не следить, но знать каждое ее движение у моего стола, изгиб руки, наклон головы, отражение в стеклянной дверце книжного шкафа.

— Это Кавказ? — оборачиваюсь на ее голос, который кажется эхом чему-то, проговорившему внутри меня.

— Да, рисунок Лермонтова, — встаю рядом с нею перед картиной с изображением горного ущелья над узкой рекой.

— Мне отчего-то сразу так показалось.

— Когда я получил известие о его смерти, картина эта висела еще у меня в кабинете на Литейном. Я все смотрел в нее, и мне казалось, что он по какому-то необъяснимому предчувствию изобразил здесь место своей гибели. Но потом меня разуверили, конечно. Это Крестовая гора, а стрелялся он на склоне Машука.

Вспоминаю Литейный: бессонная тревога, блики на лепном потолке в негаснущем белом свете. И собственная моя темная мучительная ночь с единственной утешною мыслью: все это когда-нибудь и как-нибудь да закончится, вот бы поскорее.

Смотрю в ее теплый пушистый затылок, и, кажется, здесь, в нынешнем мире, не бывать даже смертной тени.

— Ты позволишь взглянуть на его последнюю книгу? — просит она.

Киваю и, молча отыскав на знакомом месте небольшой кожаный переплет, отдаю ей.

— Ух ты, и давешний мой листок здесь… — смотрю, как закатный луч рисует контур ее зардевшегося лица.

— В дарственной надписи вы просто отменный каллиграф, господин хранитель древностей. А мне, значит, достается истинный ваш почерк, — смеется она. — Постой… это тоже ты вписал? — Улыбка ее замирает в уголках сомкнутых губ.

— Прочти, пожалуйста, — понимая, на каком месте она открыла, прошу я.

— Аще языки человеческими глаголю и ангельскими, любве же не имам, бых яко медь звенящи, или кимвал звяцаяй. Любовь же николи отпадает; аще и пророчествия упразднятся, аще и языцы умолкнут, аще и разум испразднится.

Камердинер Фридрих, высокий сухой немец, уже несколько минут стоял у кареты князя, переступая от холода с ноги на ногу, и не решался потревожить его. Услышав стук лошадиных копыт, гулко прозвучавший в сонном пустом дворе, он спустился встречать барина и отпустил уже кучера. Караульный инвалид, кругами шагавший у дверей музеума, отнесся было к нему:

— Эй, голубчик, у тебя закурить не найдется?

Фридрих, плохо говоривший по-русски, ответил ему непроницаемым кивком головы.

— Тьфу ты, шельма басурманская, — сплюнул от досады солдат и, будто в обиде на злополучное обстоятельство жизни, воплощенное в невозмутимой фигуре немца, отошел дальше к краю ограды.

Владимир вышел наконец из кареты, и Фридрих радостно захлопотал вокруг него. Они направились к парадной, и камердинер на ходу стал рассказывать, кто заезжал, кто оставил карточку, откуда прислали пакет. Князь устало и принужденно кивал, заставляя себя произносить отрывистые фразы на чужом языке. Он понял, что ничего больше не отделяет его от должной действительной жизни, даже спасительное лестничное полотно. Но тут же ему подумалось, что это, быть может, и к лучшему.

 

XI

 

В оттаявшие окна гляделось свежее небо, подернутое лишь мелкими облачками да белыми дымными струйками, несущимися от тюлевой фабрики. Снега не выпадало давно, и под оплывшими неказистыми сугробами лежал, верно, еще прошлогодний. Лед на Карповке потемнел, и едва ли кто-нибудь теперь решился бы перейти по нему, кроме разве что храбрящихся мальчишек, затеявших отчаянный спор.

Под потолком густели, свиваясь и развиваясь, сизые клубы дыма. Высокая комната помещала в себе более дюжины молодых людей, которые, расположившись небольшими кружками, вели между собою самые разные разговоры.

— А что, женский вопрос я поддерживаю обеими руками, — говорил молодой человек в изящном костюме, придерживая дужку очков, — мы в свое время в университете о таком и не слыхивали, а теперь, мне рассказывают, на философский факультет приходят слушать лекции две девицы. Причем, говорят, прехорошенькие и едва ли не княжны.

— Любопытно было бы взглянуть, — усмехнулся его собеседник в военной форме.

— Я тебе больше скажу — давеча явилась ко мне в читальный зал одна барышня.

— И что же ты, господин помощник библиотекаря, оказал ей всю возможную помощь?

— Она вздумала просить оригинал Остромирова Евангелия, ты представь!

— Не представляю, — скептически отвечал офицер.

— Это памятник одиннадцатого века! Нам самим не положено его в руки брать.

— И что же ты, жестокий человек, оставил жаждущую познаний ни с чем?

— Я объяснил, что такие источники выдаются только по письменному прошению, и для пользования ими нужно быть, самое меньшее, действительным студентом. Вольнослушателям по уставу не положено.

— Да ты педант, Майков. Я бы на твоем месте не упустил возможности познакомиться. Она, верно, хорошенькая?

— Да, недурна. Но, мне показалось, она пришла вовсе не за Евангелием — все оглядывалась, смотрела на двери, будто ждала кого-то.

— Здесь явно какая-то амурная история, — уверенно заявил военный.

— Я было тоже так подумал, но, право, даже не знаю, кого в этом заподозрить. Видел бы ты наш бравый состав — все старше меня по меньшей мере вдвое.

— Положительно убеждаюсь, что служба твоя вовсе не так скучна, как мне казалось, — рассмеялся офицер, и собеседник его не удержался от улыбки.

Несколько студентов, на столе перед которыми лежала рядом с чернильницей какая-то бумага, с интересом слушали молодого человека, который был одет в щегольской фрак, будто вечер его обещал завершиться в более торжественной обстановке.

— Вообразите, господа, она принялась жаловаться, что отчет о каждом спектакле завершается фразой «Госпоже Левкеевой букета не подносили». А мне что делать — я лишь преподношу обществу факты.

— Господин собиратель фактов, что вы на этот раз затеяли? — обратился к оратору вновь подошедший юноша в штатском.

— Подписка на подарок Самойловой. Плещеев, присоединяйся. Тебе ли, поэту, быть равнодушным к прекрасному.

— Кстати, о театре, — улыбнулся тот. — Зотов, ты видал себя в последнем «Ералаше»?

Студенты, сидящие кругом стола, даже переглянулись.

— А, ты об этом, — небрежно, но с плохо скрываемым превосходством, отвечал Зотов. — Невахович изобразил меня рядом с графом Виельгорским, князем Дондуковым и начальником репертуара в числе тех, кто спит в театре за деньги. Тогда как за дверью лакеи на шубах спят бесплатно.

Один из студентов придвинул к себе подписной листок, сосредоточенно исправил в нем сумму, значащуюся против своей фамилии, на более круглую и решился спросить:

— Господин Зотов, а что вы полагаете в подарок госпоже Самойловой?

— Это, друзья мои, будет зависеть от суммы подписки. Хотелось бы поднести ей ожерелье, что я видел у Барбье, — кто желает, на обратном пути заедем на Невский, покажу.

— А кто будет дарить? — спросил другой студент, напускавший на себя небрежность, а на деле почти подобострастно глядевший на знаменитого в его глазах театрального критика.

— Думаю, попросим Красовского. Он из всех нас самый представительный.

Взгляды собравшихся невольно переместились к окну, где стояли хозяин комнаты, Федор Красовский, и его приятель Львов.

— Помнишь, как мы первый раз смотрели на горящий фосфор? — спросил тот.

— Я, признаться, еще до университета у отца в лаборатории это наблюдал. Но помню, что в аудитории это выглядело особенно торжественно, и наше общее впечатление, и этот белый огонь, после которого лампы показались такими беспомощными.

— Вот, а ты представь, каково это зрелище было для мальчишек лет двенадцати. Я воспользовался минутой и позволил себе сделать сравнение, что такой же свет может пролить в нашем обществе просвещение, если каждый из них станет к нему стремиться.

— Не боишься, что тебя превратно истолкуют? — нахмурился Красовский, приоткрывая окно.

— Думаю, опасаться нечего: инспекторов на занятиях не бывает, а в ребятах я уверен — они, кажется, души во мне не чают. — Львов на этих словах даже потупился. — А состоять при них учителем и при этом не выговаривать хоть на каплю своих убеждений я почитаю для себя невозможным, — закончил он и поглядел куда-то в сторону.

Вторые рамы были уже выставлены, и сквозь приоткрытое окно вместе с влажным, почти теплым послеполуденным воздухом донесся вдруг звон с Петропавловки, игравший мотив неофициального русского гимна.

 

«Смелей! Дадим друг другу руки 

И вместе двинемся вперед, 

И пусть под знаменем науки 

Союз наш крепнет и растет», —

 

тихо, нескладно затянули юноши, и голоса их были слышны только друг другу. Это был потаенный, негласный гимн, близкий многим из собравшейся молодежи, — известное стихотворение их товарища Плещеева.

Вдруг Красовский замолчал, и Львов тоже осекся. Аккуратно открыв окно почти настежь, молодой человек высунул голову и поглядел направо. Коротко присвистнув, он многозначительно поглядел на друга, тут же забрался на подоконник и развернулся к гостям, чтобы привлечь к себе всеобщее внимание.

— Господа! — хорошо поставленным голосом начал он, и все невольно обернулись. — Тревога — мои возвращаются. Просьба сохранять спокойствие в рядах: все знают, что делать, распоряжение операцией оставляю за собой.

Проворно спрыгнув с подоконника, Красовский кинулся открывать другое окно, чтобы проветрить комнату от табачного дыму. Один из юных студентов принялся неловко размахивать руками, будто этим можно было помочь. Собравшиеся загудели. Началась суматоха. Кто-то прятал в книжные шкафы початые бутылки лафита, кто-то торопился опрокинуть переполненные пепельницы в кстати раскрытые окна. Иные были заняты своим расстроенным туалетом — застегивали жилеты и поправляли галстуки.

— Пальмушка, будь другом, подай бутылку, — просил сидевший у шкафа Майков насмешливого офицера, фамилия которого была Пальм.

— Как ты меня назвал? — возмутился тот.

— А что, по-моему, очень мило звучит. Жуковский в «Арзамасе» вообще звался Светланою.

— Но мы здесь с вами не в старинном литературном обществе, да и вообще, мне казалось, цивилизованные люди.

— Александр Иванович, пожалуйте бутылку-с, — смирился Майков. — Хоть глотну напоследок.

Среди всеобщей суеты скучающим казался лишь Зотов. Переставши быть центром своего разошедшегося «театрального» кружка, он мог не беспокоиться — его юные слушатели уже навели порядок в их уголку гостиной так, что даже стулья стояли ровнее, чем до прихода гостей; а костюм его был и оставался безупречным.

Но больше обращал на себя внимание молодой человек, выражение лица и поза которого в прошедшие несколько минут не изменились совершенно. Он стоял в нише книжного шкафа, скрестив руки перед собою, и нельзя было сказать наверняка, что выражал его взгляд. В нем было и доброе снисхождение к творящемуся мальчишеству, которое напомнило его не прожитые вполне лицейские годы. Но память о них была далекой и относилась будто к какой-то другой жизни. Теперь он был хозяином в собственном доме, где мог, когда угодно, принимать своих друзей и не давать никому в том отчета. Потому он на мгновение поймал даже себя на доброй зависти к этим юношам, главной бедою которых было — оказаться захваченными врасплох за не вполне благоприличным досугом. Он не то чтобы ждал чего-то большего от здешнего общества. Зашел он сюда случайно, вместе с Плещеевым: тот назвал вечера у Красовского сборищем добрых малых, где бывает приятно иногда отдохнуть от тяжелых прений, объединявших их в другом кружке политического направления. Но нашему герою это едва ли пришлось по душе. Театр не занимал его вовсе, темы общественные если и поднимались здесь сегодня, то лишь вскользь и между людьми, объединенными уже давними связями, без стремления вовлечь новые лица. Главным же ему показался царивший здесь дух студенчества, который он нашел глубоко себе чуждым: разговоры о науке, сводившиеся к необходимости выдержать экзамен, замыслы кутежей, обсуждения интрижек и, вместе со всем этим, намеки на вольнодумство, не идущие дальше красноречивых фраз. Весь вечер он ходил среди беседующих и со вниманием прислушивался к их разговорам, надеясь поймать хоть одно от души сказанное слово, потянув за которое, можно было бы вполне узнать человека. Но то ли множество разрозненных кружков, обсуждавших каждый свое среди общего гула, не давали ему сосредоточиться, то ли и вправду такого слова здесь сказано не было. Это скольжение по верхам, как он обозначил настроение нынешнего вечера, утомило его и начинало несколько даже раздражать. Хотя в иных обстоятельствах он был талантливым слушателем и, сам оставаясь молчаливым свидетелем, умел направить интересный для себя разговор, куда ему угодно. Собственных мнений он почти не высказывал, тем самым оставляя за собою возможность быть выше любой критики. Так же он глядел на всех и вся: не то сквозь, не то поверх происходящего. Фамилия молодого человека была Стрешнев.

Среди затихшего гула в гостиной, приведенной уже во вполне благопристойный вид, послышались вдруг приближавшиеся по коридору шаги. Федор привычно прислушался, удовлетворенным взглядом поглядел вокруг себя и подошел ближе к двери. «Верно, матушка хочет узнать, не прислать ли нам самовару», — подумал он. Но, к его удивлению, после робкого стука в комнату заглянула Варя Туманова. Увидев такое множество незнакомых молодых людей, она страшно растерялась, потупилась и не сразу даже нашла глазами Федора. Ей в какой-то момент показалось, что она ошиблась дверью. Юноши также были несколько смущены внезапным появлением этого существа: все разговоры осеклись на полуслове, а взгляды обратились к вошедшей. Один из младших студентов заметно порозовел и сконфузился, Пальм принялся нервно застегивать верхние пуговицы мундира, Зотов старался придать себе особенно интересный вид. Стрешнев, остававшийся на своем месте, лишь чуть прищурил глаза.

— Федя… здравствуй, — только и могла вымолвить девушка, заметив наконец перед собою также слегка растерянного Красовского.

— Варя? Вот это сюрприз, то есть, я очень рад тебя видеть, — воскликнул он, взяв ее за руку. — Господа, позвольте представить вам мою кузину, Варвару Андреевну Туманову.

Девушка, уже ободренная этим участьем, склонилась в не лишенном светского изящества поклоне. Юноши ответили тем же — кто искренне, кто церемонно, кто с едва уловимым насмешливым выраженьем.

— Ты позволишь мне избежать всех этих жеманных расшаркиваний? — не понижая голоса, отнесся к кузине Федор. — Все господа здесь — мои друзья, а значит, они и к твоим услугам.

— Ты прав, кузен, условностей мне хватает и на приемах. А теперь у меня к тебе дело. Или, быть может, я отрываю тебя и могу зайти позже?

— Зачем же — господа, я уверен, не станут скучать без меня, — поглядел Федор на гостей, — а мы с тобою пойдем ко мне в кабинет, — не без важности пригласил он.

Кабинетом он называл отделенный широкими стеллажами дальний уголок комнаты, где среди множества нагроможденных полок и этажерок стоял обширный письменный стол. Здесь же за ширмами помещались самый незамысловатый комод и скромная постель. Это распределение пространства жилища, где природной необходимости было уделено не в пример меньше места, чем заботам о деятельности ума, очень характеризовало направление мыслей его хозяина. Варя давно не бывала в этой части Федоровой комнаты и не могла припомнить в точности, какою она нашла ее последний раз. Но, оглядываясь, она сразу стала замечать множество новых и диковинных предметов, появившихся здесь. В самом же деле теперь, будучи студентом четвертого курса естественного отделения, Федор, кажется, определился со своими интересами и мог, руководствуясь приобретенными знаниями, объединить все прежние свои занятия.

Воспитываясь в семье доктора, он с детства увлекался различными областями естественной истории. То его занимали рыбы, и дома являлся аквариум с экзотическими образцами, принесенными отцом из Зоологического музеума. То мальчик заявлял, что намерен сделаться энтомологом, и тогда стол его заполнялся множеством увеличительных стекол, сквозь которые он разглядывал самостоятельно добытые панцири бронзовых жуков или крылышки бабочек. То воображение его поразили едва открытые наукою dinosauria, или ужасные ящеры, и стены комнаты украшались литографическими картинками, выписанными с Британских островов. Поступив в университет, Федор начал понимать, что за всем тем, что в детстве казалось лишь приятною забавой, на самом деле стоит большой труд, преодоление себя и порой даже опасность. На одной из первых лекций он поражен был видом профессора органической химии Ильенкова, что носил большие синие очки, — он пострадал глазами и едва не лишился зрения, проводя опыты. Тут Федор по-новому вспомнил матушкины рассказы об отцовской практике в холерном Петербурге, где все они, по ее словам, выжили только чудом. «Да, пожалуй, и с помощью знаний», — подумалось тогда юноше. Сам он не видел себя врачом, но хотел сделаться практикующим химиком, чтобы, быть может, своим уменьем приблизить какие-то благодетельные для человека открытья.

Кабинет Красовского мог бы походить на настоящую лабораторию, если бы не иные приметы, выдававшие в хозяине не только ученого, но юного, живого и увлекающегося человека, не без юмора относившегося даже к собственным серьезным занятиям. Например, различные увеличительные стекла были разложены на столике под зеркалом, так что взгляд посмотревшего в него, опускаясь вниз, наблюдал самые причудливые вариации собственного отражения. Светильником Федору служил череп козы, внутрь которого была помещена сальная свеча; другой череп, принадлежавший когда-то собаке, служил подставкою для перьев. Самым заметным предметом здесь была, пожалуй, стоявшая у стола массивная электрическая машина, закрытая от пыли тканевым чехлом. Стол был наполовину заставлен лейденскими банками, ступами и ретортами с разноцветными осадками на дне. Другая же часть его была совершенно чиста, лишь в уголку лежало несколько бумаг, а почетное место занимал неприкосновенный и сияющий микроскоп.

— Присаживайся, сестренка, — улыбнулся Федор и показал Варе на кресла, а сам сел напротив, поставив деревянный стул спинкой вперед и положив подбородок на сложенные руки. — Рассказывай, как твои светские успехи?

— Скучно, — отвечала Варя. — Пожалуй, первых трех балов мне хватило, чтобы очароваться, а теперь я, кажется, начинаю во всем этом разочаровываться. Уже радуюсь, что начался пост и ничто не станет отвлекать меня от рисования. Счастливец ты, что живешь в стороне от всей этой суеты.

— Да, ты права, и я ценю свою свободу. Но, чтобы ты знала, звание студента тоже налагает некоторые обязательства. Например, нужно всюду таскать за собою эту нелепейшую шпагу, — Федор показал в угол комнаты, где она стояла, — застегивать все пуговицы мундира, и горе тому, кто встретит инспектора, будучи в неподобающем виде. И уж тем паче тому, кого эта встреча застанет в каком-нибудь не вполне богоугодном заведении…  Извини, что не могу предложить тебе чаю, — ты, верно, только что с мороза? — спохватился вдруг Федор.

— Не беспокойся, чаю я сполна выпью с тетушкою — надеюсь, и ты к нам присоединишься. А к тебе я пришла за тем, что больше точно нигде не смогу достать. Мне нужен череп.

Варя произнесла это так спокойно и сосредоточенно, что Красовский расхохотался.

— Право, ты меня удивляешь! Хорошенький вопрос от барышни!

— Не забывай, mon ami, что я не только барышня, но ученица живописца Федотова.

— Полно, я помню, конечно, что ты — будущая знаменитая художница, но твой вопрос, признаться, застал меня врасплох.

— Неужто у тебя его нет?

— Это смотря чей тебе нужен, сестренка. Например, череп игуанодона я сам бы мечтал заполучить в свою коллекцию, только для его помещения понадобилась бы отдельная комната в полтора десятка аршин. — Федор, конечно, догадывался, о чем просит Варя, но решил воспользоваться случаем щегольнуть своими познаниями.

— Да нет же, мне нужен самый обыкновенный человеческий череп.  А после можешь рассказывать мне о каких угодно грандиозных чудовищах, — зная слабость кузена, проговорила Варя.

— А... так бы сразу и сказала, — привстал Федор, — пойдем, выберешь, какой посимпатичнее. Что же, у вас в Академии закончились образцы?

— Нет, просто это домашнее задание. Нам предложили этюд на тему «Жизнь и смерть», и вот я решила обыграть сюжет одной гольциевой гравюры.

Федор в задумчивости стоял перед раскрытым шкафом, где помещалась его заветная коллекция, пополняемая с помощью отца.

— Так, это Йорик, — взял он один из черепов и тут же поставил обратно.

— Почему Йорик? — рассмеялась Варя.

— Да Писемский брал его у меня однажды для постановки «Гамлета», наверняка попросит еще раз, так что пусть он остается за ним. Это — мой самый старый друг, — как-то особенно тепло произнес Федор, отодвигая череп, по-мальчишески разрисованный чернилами: несколько зубов были закрашены черным цветом, над ними изображены были закрученные усы, а на лбу была сделана надпись: «Sapere aude»[3].

— Что у тебя с руками? — спросила Варя, следившая за движениями кузена. — Они все зеленые.

— Это от реагентов, обычное дело. Третьего дня они были, кажется, фиолетовыми. Даже матушка перестала уже обращать внимание. Пожалуй, этот, — остановился Федор и протянул Варе череп. — Как он тебе, ничего?

— Très jolie, — в тон кузену ответила Варя.

— Вот и славно. Правда, пожалуй, нам с тобой надо его как-то упаковать. Хотя, если хочешь, можешь пройтись с этим господином на руках по гостиной и сделаться очень интересной для моих друзей, — смеясь, предложил Федор. — Это даст им повод подумать, что такая же участь постигнет всякого, кто осмелится не угодить тебе.

— Полно, Теодор, брось свои шуточки. Зачем мне производить такое впечатление на людей, которых я едва знаю?

— Конечно, тебя же окружают в свете совсем другого полета господа: те, что носят ключи пониже спины и мундиры со всеми этими позолоченными финтифлюхами! — Федору в Вариных словах послышалось снисходительное отношение к его друзьям, и в нем заговорил вдруг какой-то демократический дух вместе с протестом к светскому обществу, которого он совсем не знал, но со стороны заведомо недолюбливал.

— Зачем ты так, Федя? Ведь наш дед был военным. — Варя даже чуть покраснела и робко перекрестилась.

— Наш дед был выдающимся человеком, а я говорю о паркетных щеголях, моих ровесниках, которые лишь числятся в гвардии, а сами не только пороху не нюхали, но и вообще едва ли имеют какое-то представление о жизни.  А мои друзья не им чета: вот Плещеев, например, в двадцать лет уже выпустил свою книжку, Майков защитил диссертацию о древнеславянском праве, Львов самостоятельно изучает химию и занимается просвещением юношей.

— О Плещееве, кажется, даже я что-то слышала, — видя, что кузен поумерил свой пыл, смелее проговорила Варя. — Каков он из себя?

— Высокий, худой… стоял, кажется, у окна. Значит, на ком-то ты все же остановила свое внимание? — расслышав какой-то скромный интерес в словах кузины, поглядел на нее Федор.

— Если я и заметила одно лицо, то лишь совершенно эстетически, как художник, — потупилась несколько Варя, — под испытующим взглядом кузена смолчать она не смогла, да и едва ли в тот момент она не была абсолютно уверена в собственных словах.

— И кто же этот счастливец, удостоившийся внимания художника? — без всякой насмешки спросил Федор — ему самому сделалось интересно.

— При чем тут счастливец, полно — я лишь удивлена была встретить в живом современном человеке совершенно идеальные, даже античные черты. Подумала, с него вышла бы замечательная голова Антиноя. И еще эти длинные волосы — разве можно теперь ходить так? Тебе, помню, вечно доставалось от инспекторов.

Федор помрачнел и запустил пальцы в свою пышную, но стриженную согласно студенческим правилам шевелюру. К четвертому курсу он смирился  с существующими порядками и считал ниже своего достоинства терпеть придирки начальства. Но Варя невольно задела его слабое место. Он понял, о ком она говорит, и нельзя сказать, чтобы разделял ее благоприятное, пусть и чисто эстетически, впечатление об этом человеке. Стрешнева он видел сегодня впервые, и это покоряющее обаяние, действие которого было заметно на Плещееве, Пальме и других коротких его знакомых, Красовского оставило равнодушным. Он показался ему слишком аристократичным и самодовольным в своем молчании, будто ставившем его выше остальных. Весь его безупречный внешний облик и даже прическа, говорившая о презрении к общественным устоям, на мгновение заставили Федора почувствовать себя в сравнении с ним чуть ли не гимназистом. Но кроме этой едва ли осознаваемой зависти здесь таилось еще что-то более настораживающее. Видя его рядом, было неловко говорить откровенно и от души, что в обыкновенном своем дружеском кружке Красовский делал с охотой и увлечением. В его молчаливом присутствии чувствовалась какая-то сложно уловимая опасность: будто он намеренно молчал, ожидая, когда собеседник выскажет ему свои сокровенные тайны. А после он сможет поступить с ними так, как ему будет угодно. Оттого внимание Вари, пусть исключительно к внешнему облику Стрешнева, не обрадовало и даже встревожило Федора.

— Пожалуй, я поспешил, сказав, что все собравшиеся в гостиной — мои друзья. Я едва знаю этого человека, — посерьезневшим тоном начал Красовский, — но, кажется, не слишком ошибусь, предположив, что содержание его немногим отличается от гипсовой головы Антиноя. Слишком много он старается из себя представить, будто в самом деле за этим ничего не стоит. Все в нем, видно, в красоту ушло.

— Зачем так скоро делать выводы о том, кого не знаешь? Прежде ты казался мне более рассудительным, — с каким-то самой еще неясным противоречием отвечала Варя.

— Мне немало приходится сообщаться с людьми, и волей-неволей выучиваешься в них разбираться, поверь мне. Впрочем, не вижу причины для спора между нами — в том, что Стрешнев — находка для художника, я с тобою совершенно согласен.

«Значит, вот как его зовут», — проговорила про себя Варя.

— Ты прав, спорить нам вовсе ни к чему, — рассеянно отнеслась она к Федору, — лучше приходи скорее к нам чай пить. А я теперь же вернусь  к тетушке — она, верно, уже потеряла меня.

— Погоди, сейчас, — остановил ее Федор, тоже будто погруженный в свои мысли, и принялся заворачивать череп в кусок вощеной бумаги, оставшейся от выписанных по почте иностранных журналов.

Варя шла через гостиную со свертком в руках, и вокруг уже не было той смущающей тишины, установившейся тогда с ее появлением. Многие даже не заметили девушки, продолжая увлеченные свои беседы, и Варя, тяжело выдохнув, решила было тихо выйти из комнаты. Но на коротком этом пути ее успела растревожить не одна неотвязчивая мысль. «Невежливо пройти вот так вот, не кивнув даже на прощанье этим господам… К тому же Теодор описал мне Плещеева, надо же знать в лицо известного поэта… Нет, решительно необходимо увидеть его еще раз — с одного взгляда я никогда не запоминаю лиц, неужто из-за глупой робости придется потерять такую находку для антиноевой головы?»

Варя оглядывала гостиную, крепко держась за ручку двери, будто та могла помочь ей сделаться невидимкою или исчезнуть в одно мгновение, как только она того пожелает. Большинство молодых людей стояли к ней вполоборота или вовсе спиной, и Стрешнева она среди них не находила. Лишь один франтоватый юноша, заметив ее, как-то особенно учтиво улыбнулся и наклонил голову. Смешавшись, Варя совсем не по-светски кивнула ему и поспешила выскользнуть за дверь.

 

Красовские ужинали по-домашнему, в узком кругу. Часто у хозяина дома собиралось едва ли не такое же большое общество, как теперь в комнате его сына. Сегодня же, зная о визите Вари, Виктор Иванович не стал собирать своих ученых друзей, чтобы не смущать юную родственницу. Однако, кроме него самого и супруги его, Зинаиды Петровны, здесь был неизменный их гость — молодой ученик доктора, Разнин, квартировавший через Карповку во флигельке у Ботанического сада и находившийся под покровительством этого семейства. Кроме того, здесь же сидела единственная служанка в доме Красовских, нанятая за жалованье и приглашаемая к столу вместе с хозяевами. Исключение составляли лишь редкие визиты светских знакомых Зинаиды Петровны — тогда она просила Глашу оставаться на кухне, чтобы окончательно не скандализовать чувствительных дам, без того приводимых в смущение «гороховыми» сюртуками некоторых гостей. Если бы Варя приехала с матерью, то тетушка ее поступила бы так и теперь. Но в племяннице Зинаида Петровна чувствовала скорее дочь своего отца и видела в ней чуждую предрассудкам открытость и ровное мягкосердечие ко всем окружающим. После долгого изучающего взгляда и нескольких фраз, которыми они успели обменяться в дороге, Зинаида Петровна радостно отметила про себя, что вступленье в свет и первые успехи нисколько не переменили этих лучших свойств в характере Вари.

Госпожа Красовская была младшею сестрой известного нам инженер-полковника. Будущий муж ее служил помощником доктора во время турецкой кампании и помог излечиться от ран ее отцу. После того Виктор Иванович сделался почти домашним человеком у Тумановых и вскоре женился на генеральской дочери, искренне к нему привязавшейся и отвергнувшей ради того не одну более блестящую партию. Теперь Зинаида Петровна была хозяйкою дома, вечно полного университетскими друзьями сына, сослуживцами мужа и часто даже его пациентами, и удивительным образом ко всем умела сохранять самое внимательное участие и любезность. Кроме того, она выполняла роль экономки в собственном хозяйстве и нередко принимала в нем даже непосредственное участие. Жить крепостным трудом Виктор Иванович не почитал возможным, и единственным компромиссом между супругами была псковская деревенька в шестьдесят душ, приданое Зинаиды Петровны, переведенная на символический оброк и приносившая скромный доход. Выросшая в патриархальном семействе, генеральская дочь не вдруг приняла убеждения своего мужа, да и сам он пришел к ним не сразу. От масонских идеалов и неясных представлений об общем благе восторженный дерптский студент, сделавшись профессором медицины, обратился вскоре к деятельности самой существенной. Теперь у Виктора Ивановича была обширная практика на Петербургской стороне, хотя нередко к нему приезжали или вызывали его к себе и заневские пациенты. Кроме того, он читал анатомию на физико-математическом факультете, где учился его сын, и, как член Общества посещения бедных, был теперь занят проектом совершенно демократического и единственного в своем роде медицинского заведения в столице — лечебницы для приходящих. Зинаида же Петровна с самым живым и самоотверженным вниманием была посвящена в дела своего супруга, сама уже неплохо разбиралась в медицине и, если на то возникала необходимость, могла быть едва ли не сестрою милосердия при нем. Но все эти заботы будто вовсе не оставляли следов на симпатичном ее облике, сохранявшем почти юношескую свежесть и какую-то скреплявшую все ее существо внутреннюю энергию.

Перед Виктором Ивановичем рядом с кружкой крепкого чаю была разложена газета, и поверх нее лежал вскрытый конверт.

— Федор Иванович из Риги пишет об успешной операции под эфирным наркозом, — будто с самим собой произнес он, привыкший ко всегдашнему вниманию своих собеседников — супруги и ученика, но хорошо поставленный голос его был слышен всем, сидевшим за столом.

— Подумать только! Еще пару месяцев назад это казалось диковинкой из американского журнала, а теперь ваш соученик, московский профессор… — старался скрыть восторг за деловитым тоном Разнин, — что же оперировал господин Иноземцев?

— Легочный плеврит — он полностью удалил отмершие ткани и провел дезинфекцию.

Зинаида Петровна бросила взгляд на Варю, которая невольно выпустила из рук вилку, и отнеслась к супругу ровным своим благожелательным тоном:

— Мои поздравления Федору Ивановичу… нет ли других новостей, mon ami?

— Куторгу давеча допрашивал Дубельт, — отрывисто произнес Красовский, едва ли заметивший, что переборщил с медицинскими подробностями перед юной гостьей.

— Степан Семеныча? — вскинула брови Зинаида Петровна, — чего ради?

— Сам был в недоумении, но друг наш не только же профессор, но и цензор. Сдается мне, наступают времена, когда ремесло это становится поопаснее нашего с вами, Никита Лукич, — многозначительно поглядев на Разнина, проговорил доктор. — Он пропустил в печать невиннейшее, казалось, сочинение — «Историю Малороссии» нашего подающего надежды студента, которого сам ректор обласкал и выхлопотал ему заграничную поездку. И что вы думаете, — Виктор Иванович обвел глазами стол, глядя из-за узких стеклышек очков, — автор, господин Кулиш, был задержан в Варшаве и обвинен в составлении какого-то антиправительственного заговора, имевшего целью объединение всех славян наподобие Северо-Американских штатов.

— Ты говоришь, Петр Александрович благоволил к этому молодому человеку, — встревоженно понизив голос, спросила Зинаида Петровна.

— Да, он едва ли не всякую среду бывал у него, печатался в «Звездочке» — ты знаешь, это детский журнал его, кажется, родственницы Ишимовой.

— Только бы не дошло до перемен в университете, — глядя перед собою, заговорила Зинаида Петровна. — У тебя выборы, Феде защищаться… да и лучшего ректора, чем Плетнев, я представить себе не могу.

— За него я не беспокоюсь, учителя царских детей едва ли даже на подозрение возьмут — мало ли вольнодумства среди студентов, за каждым не уследишь. Да и не в Петербурге же открылось общество. Но тут о другом задуматься стоит, Зина. Сдается мне, что-то назревает, и мы живем теперь будто в предгрозье. И не только над нашим отечеством, но над всею  Европой. Сама посуди: век наш начался переворотом, спустя двадцать пять лет произошел еще один, и вот мы приближаемся к следующему рубежу.  У меня такое чувство, что прежней покойной жизни, как была хоть лет десять назад, нам не видать теперь долго, а то и вовсе.

— Полно, друг мой, тебе не идет быть историком, — беспомощно улыбалась Зинаида Петровна, на глубине согласная со словами мужа, — зачем эти дурные предчувствия, ты же практический человек! Мы живем в век прогресса: сам говоришь, эфирные операции, железные дороги… Да! Что же мы не спросим нашего очаровательного делегата от самого творца паровых машин… Варюша, расскажи, как там дела у прекрасного труженика mon frère? — растерянно отнеслась мадам Красовская к племяннице.

Варя не сразу нашлась, что ответить. Она с интересом прислушивалась к словам дяди и вглядывалась во всю окружавшую ее обстановку этого дома, теперь совершенно не похожего на те, где ей чаще доводилось бывать. Прежде они всегда приезжали к Красовским всею семьей, и тогда старшие обыкновенно беседовали между собою, а она — с Федором. Теперь же Варя оказалась вовлечена в разговор взрослых, в котором к ней обращались как к равной. Последние месяцы, что ей приходилось делать визиты с матушкою, она привыкла скучать в пышно убранных комнатах и слышать об одних модных магазинах, представлениях к чинам и порой, к своему недоумению, о чьих-то домашних обстоятельствах, явно не предназначенных для передачи третьим лицам. Теперь, в словах дяди, ее смутило лишь описание операции, все же остальное показалось отражением какой-то подлинной, деятельной жизни, которая не вполне была понятна, но много выигрывала в сравнении с салонными интересами, волей-неволей занимавшими часть ее жизни. Особенно удивило ее равное и живое участие Зинаиды Петровны в делах супруга. Варин отец за общим столом редко говорил о своих служебных обстоятельствах — он так уставал, что часто бывал способен лишь посетовать на очередную нелепость начальства или канцелярскую каверзу. Варя как могла старалась ободрить отца, но понимала, что, нисколько не разбираясь в его делах, едва ли успеет в этом. Матушка обыкновенно тоже отвечала какими-то общими словами, и отец будто бы и сам бывал рад переменить разговор. Но Варя чувствовала, что ему можно как-то помочь, и часто подолгу думала сама с собою, как бы ей тому научиться. Изредка у них с отцом получалось поговорить откровенно, и складывалось это само собою, будто по какому-то случайному вдохновению, находившему вдруг на Андрея Петровича. Причиною тому мог быть, к примеру, его детский рисунок, найденный в старой книге, или статья о битвах прошлого, встреченная в газете, — и полковник мог с четверть часа, прохаживаясь по комнате и глядя перед собою, вспоминать детство, деревню, рассказы отца. Варе оставалось только слушать, кивать и изредка добавлять свое слово. Она видела, как переменялся Андрей Петрович в эти минуты, как свежело его лицо, — будто не было теперь на нем всех забот настоящего дня и он переносился в то благословенное время, когда мир казался устроенным, ясным и благосклонным. Он так неподдельно и занимательно оживлял перед нею свое прошедшее, что ей хотелось писать об этом картины. В ее альбоме хранилось несколько таких видов: нескошенное поле перед рассветом, или высокий берег Ижоры и фигурка, выступающая из тумана, или ночное небо, переданное с точностью по астрономической карте, под которым среди темной равнины маленьким огоньком теряется экипаж. Варя показывала эти рисунки отцу, ожидая с его стороны особенного восторга, но Андрей Петрович, к ее разочарованию, с обыкновенным своим приветливым, ободряющим вниманием хвалил их, будто это был очередной этюд или натюрморт. Девушка не сразу смогла понять, что при всем старании у нее выходил только отдаленный, бледный слепок с того, что подлинно жило лишь в памяти отца и, уже становясь словами, теряло какую-то невыразимую суть.

Все это занимало мысли Вари, пока дядя не произнес тех встревоживших тетушку слов о своем предчувствии. Девушка едва ли вполне понимала, о чем шла речь, но услышанное странным образом отозвалось в ней. Она не могла себе этого объяснить, но ей показалось, что слова Виктора Ивановича о грядущих переменах имеют какое-то прямое отношение к ее жизни. Будто этот дом и нынешний вечер: Федина гостиная, череп, дядюшкины очки, серая Карповка за окном, — теперь примут особенный для нее смысл и будут связаны с началом каких-то значительных событий. Она пыталась вспомнить поэтический отрывок, что описывал похожие чувства и, быть может, прояснил бы ее собственные. Но, не успев собраться с мыслями, должна была отвечать что-то Зинаиде Петровне.

— У papa теперь забот больше обычного, — проговорила Варя, — на заводе ждут высочайшего визита, и все приготовления лежат на нем.

— Ох, какая честь, и какая нелегкая ответственность, — воскликнула Зинаида Петровна. — Но мой брат со своим невозмутимым характером, уверена, справится с этим достойно. Вспоминаю, как дед твой, Варвара, наш батюшка, говорил, что не любит всей этой пышности показательных парадов и в тысячу раз легче чувствовал бы себя, командуя боевой армией. Говорил, что все это пустяки, игрушки, а у самого рука дрожала, когда трубку набивал.

— Ma tante, у вас же сохранилась часть дедушкиной библиотеки? — спросила вдруг Варя.

Ее так беспокоила эта цитата, которая то отсылала к автору, сразу подвергаемому сомнению, то представлялась вовсе плодом ее собственного воображения, что девушке захотелось оказаться рядом с собранием книг и попытаться среди них разобраться со своими мыслями.

— Конечно, милая, — мы с твоим отцом в свое время поделили ее между собою. Надеялись, что дети будут читать эти книги и обмениваться друг с другом. Но Федор наш теперь почти не смотрит на классику, у него свое собственное собранье. Да и видитесь вы так редко, впрочем, как и мы с Андреем, — грустно улыбнулась Зинаида Петровна.

— Я хотела бы взглянуть на эти книги, — сказала Варя.

— Очень рада! Я могу даже постелить тебе в библиотеке — ты же ночуешь у нас, ma chere? — поглядела на племянницу Зинаида Петровна.

— Пожалуй, — недолго думая, согласилась Варя. Отчего-то ей хотелось задержаться в этом доме как можно долее.

Отужинав, все разошлись по своим уголкам. Зинаида Петровна хлопотала о Варином ночлеге, доктор вернулся в кабинет, Разнин простился с ним до завтра и, забрав кое-какие бумаги для вечерней работы, направился к Аптекарскому мосту. Низкие фабричные строения в тусклом свете конопляных фонарей, нечищеные мостовые в мерзлом снегу, продроглые деревца в синеватом сиянии не вполне еще сгустившейся темноты — все эти приметы вседневности сопровождали его путь к скромной комнатке у Ботанического сада, где он служил пробирером. Но теперь воображение Никиты Лукича вместо обыкновенных химических формул и давешних разговоров с доктором занимало какое-то совершенно необыкновенное в его жизни явленье. Он впервые сидел за одним столом с барышнею, принадлежавшей большому свету. Варя, сама того не ведая, произвела на него такое впечатление, что ее положение в его глазах выросло едва ли не до княжеского титула. Этого нельзя было назвать простым очарованием: Разнина поразил не столько внешний облик и разговор этой девушки, сколько совершенная ее недостижимость и та пропасть, что отделяла от нее его, сына крестьянки, только благодаря помощи доктора прослушавшего университетский курс. И теперь Никита Лукич, с трудом удерживая равновесие на оледенелой дорожке Ботанического сада, думал, что вечер его будет теплее обыкновенного согрет мечтой, совершенно идеальной и оттого нисколько не угрожающей покою его сердца, занятого одною наукой.

Варя опустила тяжелый подсвечник на стол и принялась разминать уставшую руку. С полчаса она ходила вдоль широкого книжного шкафа, оглядывая корешки, но так и не приблизилась к цели своих поисков. Возможно, это происходило оттого, что мысли ее не вполне были заняты загадочною цитатой, а беспокойно сменяли свои предметы. Сверток с черепом так и лежал завязанным на столе — а несколько часов назад Варя намеревалась при первой возможности начать набрасывать свой этюд. Спросила даже у тетушки бумагу и карандаш — последний, правда, скорее из вежливости: карандаши у нее были особые, и набор для рисования она всегда носила с собою. Теперь он оставался в кармане пальто, висевшего в прихожей.

Варя прислушалась: дом будто бы спал, но полоска света под дверью говорила о том, что огонь не везде погашен. «Значит, Федины гости еще не разошлись», — подумала девушка. Она уже распустила волосы и переоделась ко сну, и теперь, набросивши тетушкин халат и домашние туфли, решила выйти из комнаты. Половицы чуть скрипнули под ее шагами, и Варя старалась ступать как можно тише. Дойдя до прихожей, она пожалела, что не взяла с собою огня: здесь была почти совершенная темнота, лишь ночной небесный свет вместе со слабым фонарным лучом падали из дальнего окна. В этих потемках ей предстояло найти свое пальто среди дюжины других, и она начала поиски почти наощупь. Вскоре почувствовав знакомый мех воротника, Варя достала из кармана сверток с карандашами, как вдруг заметила за спиною источник света, показавшийся слишком ярким уже привыкшим к темноте глазам. Девушка обернулась и от неожиданности едва не вскрикнула — перед нею стоял человек, направлявший подсвечник в ее сторону так, что лицо его наполовину оставалась в тени. Карандаши Варя не удержала, и они рассыпались по полу.

— Прошу прощения, m-lle, что напугал вас. Сейчас я все соберу, — проговорил незнакомый голос, звучание которого будто исполнило новой тревожащей жизни эту пустынную комнату.

Варя не знала, куда себя деть от неловкости: она досадовала и на собственную неосторожность, и на то, что стоит теперь перед посторонним мужчиной в неподобающем виде. Но в то же время ей овладела и странная уверенность, что она не зря и не случайно именно в эту минуту вышла из комнаты, и какое-то беспокойное любопытство разглядеть этого человека.

— Прошу вас, — проговорил он, протягивая карандаши, — шесть штук, все верно?

Подсвечник оказался ровно между их лицами, и Варя только расширила глаза — это был Стрешнев. Несколько секунд она глядела на него молча и неподвижно. Вблизи его черты еще больше поражали совершенной, слишком правильной для смертного красотой. Все пропорции, о которых толковали учителя-живописцы, в этом лице были не только выдержаны, но и будто смягчены теплым сияньем, шедшим от чуть прищуренных серых глаз.

— Все-таки, я вас напугал, — не выдержав этого изучающего взгляда, отвел он глаза.

— Нет-нет, все в порядке, благодарю вас, — будто очнулась девушка и протянула руку.

Стрешнев поставил подсвечник на трюмо и, аккуратно опустив маленькую Варину ладонь на свою, вложил в нее карандаши и слегка сжал поверх них ее пальчики.

— Зачем твой дивный карандаш... — не сразу отпустив руку, будто в задумчивости проговорил он и стал отыскивать свое пальто.

— Рисует мой арапский профиль, — пробормотала девушка, обрадовавшись поводу хоть как-то нарушить молчание.

— Профиль, картофель... Мефистофель, — усмехнулся Стрешнев и, не успела Варя опомниться, как он склонился к ее руке, все так же сжатой перед собою, и поцеловал в запястье. — Доброй ночи, — приподнял он шляпу, шагнул к выходу и скрылся в темноте еще до того, как хлопнула дверь.

Варя стояла на том же месте, чувствуя лишь, как горит рука и как от нее прожилками пробирается дрожь к сердцу. «Мефистофель — Гёте… Пушкин… Шекспир, — вдруг вспомнила она, и тут же в памяти выступили слова, что она так мучительно искала: „Но тот, кто направляет мой корабль, уж поднял парус”».

 

XII

 

Письмо Александры Щетининой к Надежде Сперанской

Веретье, Рязанской губернии

 

 

Здравствуй, дорогая! Думала было начать разговор наш с извинений, что пишу тебе уже из дому — ибо дорога моя не то чтобы обошлась без происшествий. Но тотчас порадовалась, что между нами нет необходимости в этих нелепых реверансах. А еще более — тому, что все, происходящее со мною, я могу описывать тебе не как череду внешних событий, но как след, оставляемый ими в сердце моем и памяти.

Последний разговор с ним дал мне повод надеяться, что естественным будет в той же манере начать и переписку между нами. Но я и без того даже в твоих глазах проявила слишком отчаянную смелость в выражении своих чувств, и потому приняла решение пока обратиться к книжным иносказаниям, хотя и они — путь не самый безопасный, ты меня понимаешь! Но здесь я не стану торопиться, лучше подожду, чтобы успокоенною душой заговорить с ним.

Еще в Петербурге я условилась сама с собою, что это вынужденное путешествие станет первым большим испытаньем того умения всюду замечать красоту, что я стремлюсь в себе развить. Тогда же я подумала, что способность эта — будто путь, на который он, сам, быть может, того не зная, меня поставил, ты — подала пример, а профессор Колычев — объяснил все его устройство и смысл. (Здесь мне вспомнилась средневековая теория искусства, где художник предлагает зрителю лишь путь к красоте, предполагающий его собственные усилия, но не законченный ее образ. Знаю, что сравнение это довольно наивно, и едва ли я смогла бы высказать его перед профессором Колычевым, но с тобою поделиться хочу, — писано на полях.) Оттого я всех вас и вспоминала, когда видела, как оттаивает по краям узор на стекле в убогом станционном домике, или трещат от мороза над головой березовые ветви, и будто звенят под ветром на них чудом уцелевшие заиндевелые листы. Разделить же эти моменты соприкосновения с красотою, на которой глаз отдыхает, ум будто силится что-то припомнить, а язык остается беспомощен хоть в слабом приближенье дать о том понятие другому, мне всего больше хотелось бы с ним. И мне кажется, если я вдруг решусь что-то такое описать ему, он расслышит и поймет даже самые нелепые мои попытки.

Но был один опыт, случившийся в соединении с упомянутым дорожным происшествием, которым я бы, пожалуй, не смогла с ним поделиться. Во всяком случае, теперь, при настоящих между нами отношениях.

Мы пустились по льду через Москву-реку, и вдруг посреди переправы фонарь над нашею каретой задуло ветром. Кругом ни огонька, только снежное поле и маленькие облачка в безлунном небе. Пока Трифон наш возился с огнем, вьюга будто еще усилилась и как-то особенно жалобно зазвучали ее отголоски вокруг нас, на сонной равнине. Матушка все это время в беспокойстве духа молилась, боясь, что в сделавшейся темноте мы не найдем верной дороги и не сможем преодолеть высокого берега. Мне же отчего-то живо так вспомнился Гётев «Лесной царь», особенно погасший фонарь навел на мысль о ледяном его дыхании. Помнишь:

 

Ein Flugzeug liegt im Abendwind

An Bord ist auch ein Mann mit Kind

Sie sitzen sicher, sitzen warm

Und gehen so dem Schlaf ins Garn.

 

Но с детства наводившие на меня ужас строки теперь отозвались каким-то совершенно другим, странным и торжественным настроеньем: я чувствовала себя настолько преисполненной и открытой сердцем, что смерть, случись она теперь, готова была бы принять и поприветствовать так же, как и всякий новый вдох жизни. Длилось это едва ли долее нескольких мгновений — мне пришлось взглянуть на матушку и вспомнить о существенности и своем в ней долге на настоящую минуту. Но, я уверена, тебе знакомо это ощущение, которое будто выводит из самого времени и приближает, быть может, к тому знанию, что мы получили когда-то, но почти предали забвенью. Я вспомнила тут же рассказ твой о железной дороге и улыбнулась, что я своим подобным опытом обязана, кроме гения Гёте, дурному конопляному маслу в нашем фонаре.

Но здесь чудеса никак не думали заканчиваться: наладив огонь, мы одолели крутой подъем и впереди словно выросли стены Голутвина монастыря. «Что за чудная прелесть!» — будто услышала я произнесенные им слова, которыми он всего чаще выражает восхищенье. Как ему, должно быть, понравился бы этот вид. К слову, представь себе, он в свои годы почти никуда не выезжал из Петербурга (только однажды в Гельсингфорс) и не бывал даже в Москве. Сперва это лишь удивило меня, но потом я подумала, насколько самодостаточна и глубока должна быть деятельность ума и воображения, чтобы столько прожить в себе самом и так уметь поделиться этим с другими. Впрочем, я теперь отвлеклась, заранее зная, что ты мне это прощаешь. Я вспомнила и о тебе, когда за одною из старых высоких башен, украшенных масонскими осьмиконечными звездами, блеснули провода, унизанные прозрачными катушками изоляторов и звездными бликами. Как бы хотелось выхватить эту картинку у мира и отправить тебе вместе с письмом. Но мне остается лишь к слабой попытке одолеть пропасть между мыслью и выраженьем (знаю, ты особенно оценишь мою отсылку к твоему любимому писателю) прибавить самое горячее намерение и надежду на силу твоего воображенья. Из всего этого, думаю, перед тобою сложится хотя бы полупрозрачный слепок с увиденного мною, который ты, я уверена, примешь без платоновской строгости.

Миновав монастырь, мы остановились перед новою переправой: теперь предстояло переехать через Оку, которая в этих местах хоть и не самая широкая, но вдвое превосходит Москву-реку. Матушка как-то вновь зачастила крестными знаменьями. Если даже пройдя Исаакиевский мост, мы выдыхаем невольно, то что может статься здесь, где за крепость льда никто не поручится? Я тоже не без призвука прежнего чувства следила в окно за обыкновенными на вид сугробами, между которых пролегал наш путь. Тут метель стихла, и в установившемся безмолвии была поразительная, самодовлеющая красота этого снежного нетронутого мира. Еще долгие версты нам предстояло двигаться, не встречая ни огонька и ни души. Берег Оки остался за спиною, я вышла размяться: пахло морозом и креозотом, и сквозь густой звездный воздух доносился дальний звук поезда. Казалось, душа выходит из берегов.

Все не закончу своей мысли: отчего я не стала бы делиться с ним тем опытом с погасшим фонарем. Мне вообще не хотелось бы разговаривать с ним о смерти. Не знаю, почему-то к этому предмету в его отношении я питаю какой-то неопределимый страх. Быть может, это связано с тем, как я случайно услышала край его разговора с Гротом. Он совершенно спокойно и буднично делился с ним детальными распоряжениями об издании своих сочинений, подразумевая, что оно будет посмертным. Быть может, дело лишь в моих ребяческих еще представлениях и любой человек его лет мыслит так же. Так и не могу вполне понять, что именно меня пугает — возможно, какое-то рациональное его к этому отношение. А мне, значит, напротив, недостает зрелости, и я способна лишь на совершенно книжное и умозрительное. Верно, это и есть разница в поколениях, которой ни в чем прежде я между нами не находила.

Видела бы ты, в какой я теперь оказалась глуши — кругом на десятки верст одни сугробы да изредка заметенные деревеньки. Тягучая великопостная, уже изживающая себя зима, которой пока не видно конца. Знаешь, я подолгу не жила здесь в это время, пожалуй, с самого детства, последний раз то было еще до института. Потому красота этих мест для меня открывается совершенно внове, а теперь я и вовсе готова всякий день находить кругом себя новый повод ей удивляться.

Столько страниц кряду говорила о себе и совсем не чувствую в том смущения — как же я рада тому, что ты готова слышать и отвечать. Ты знаешь, как обяжешь меня конспектами, твоими пометками и всем, что захочешь и сочтешь необходимым к ним присоединить. Знаешь и о том, каких вестей я буду ждать от тебя с особенным чувством. Верно говорят, что бумага все стерпит, — при встрече я бы лишь сконфузилась и промолчала, а теперь могу говорить о том, как люблю и ценю тебя, мой друг. Мне кажется, избранные нами существа — это те, кто каким-то необъяснимым, таинственным образом пробудили в нас новую, подлинную жизнь, а друзья — те, кто своим участьем и пониманием помогают утверждаться в ней. (Знаю, ты прощаешь мне эту склонность к чувствительными выраженьям как прошедшей в свое время испытание Екатерининским институтом благородных девиц.) Оставайся с Богом, дорогая. Будь здорова.

 

 

(Окончание следует.)


 

 



[1] Надежда Николаевна Ланская, о которой идет речь, и В. Ф. Одоевский не являлись кровными родственниками: она называет его кузеном, т. к. была замужем за двоюродным братом его жены, П. П. Ланским.

 

[2] Надеждой и твердостью (лат.).

 

[3] Дерзай знать (лат.).

 

Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация