Кабинет
Григорий Беневич

Родина Есенина

 

Известные слова Гёте «Wer das Dichten will verstehen, / Muss ins Land der Dichtung gehen; / Wer den Dichter will verstehen, / Muss in Dichters Lande gehen»[1] обычно толкуют в том смысле, что для того, чтобы понять поэзию и поэта, необходимо совершить путешествие на родину (буквально — землю) поэзии и поэта, под которой чаще всего имеют в виду малую родину.

Применительно к Сергею Есенину это означало бы необходимость посетить мемориальный музей поэта в селе Константиново на Рязанской земле. Между тем миллионы людей полюбили поэзию Есенина и без такого путешествия. Так что же, Гёте неправ?

Или для того, чтобы оказаться на родине поэта, совсем не обязательно перемещаться в пространстве, куда важнее внимательно прочесть его стихи, которые скорее, чем любая экскурсия «по есенинским местам», скажут о своей родине, том «месте», в котором они, эти стихи (а значит и поэт как поэт) родились?

Одно из первых свидетельств об истоках поэзии Есенина можно найти в стихотворении 1911-го или 1912 года «Брату человеку», которое в этом качестве, кажется, еще не рассматривалось. Вот его первые две строфы:

 

Тяжело и прискорбно мне видеть,

Как мой брат погибает родной.

И стараюсь я всех ненавидеть,

Кто враждует с его тишиной.

 

Посмотри, как он трудится в поле,

Пашет твердую землю сохой,

И послушай ты песни про горе,

Что поет он, идя бороздой[2].

 

Казалось бы, юным поэтом, увлеченным народническими идеями[3], двигало только сострадание к, как говорится, «простому крестьянину», возможно  батраку (подтверждение находим в письмах поэта: «...готов положить свою душу за право своих братьев» (письмо М. П. Бальзамовой, 21 октября 1912 года)  (6, 21). Однако сострадание поэта брату-землепашцу диктует такие слова, которые придают этим строчкам Есенина глубину, а значит и более глубокий смысл, чем простой социальный — «солидарности трудящихся» и ненависти к «классовым врагам». Ненависть вызывает то, что враждебно тишине брата-человека.

О том, что у пахаря из стихотворения нет тишины, видно по строчкам:  «И послушай те песни о горе, / Что поёт он, идя бороздой». Именно эти «песни о горе» вызывают у поэта сострадание, жалость; не крестьянский труд как таковой, а песни, сопровождающие его и выражающие состояние души, лишенной тишины. Казалось бы, песня у поэта должна вызывать другую реакцию, может быть даже эстетическую. Но никакого отстраненного взгляда на «эстетику страдания» у Есенина нет. Более того, в третьей строфе он упрекает тех, кто считает, что крестьянин обречен самой судьбой на такую жизнь, и кто этим оправдывает свое жестокосердие и равнодушие:

 

Или нет в тебе жалости нежной

Ко страдальцу сохи с бороной?

Видишь гибель ты сам неизбежной,

А проходишь его стороной.

 

А в конце стихотворения поэт снова взывает к такому черствому современнику, пытаясь размягчить для сострадания его (но такое бывает у каждого) бесчувственное сердце:

 

Помоги же бороться с неволей,

Залитою вином, и с нуждой!

Иль не слышишь, он плачется долей

В своей песне, идя бороздой? (4, 32)

 

Чтобы написать такие стихи о лишенном тишины брате-землепащце, нужно самому знать, что такое тишина. Как можно говорить о том, что брат лишен ее, если сам не пребываешь (хотя бы когда пишешь эти стихи) в ней? Именно из состояния внутренней тишины (которой, как мы видим, вовсе не чуждо, более того — присуще сострадание, жалось к ближнему) рождаются слова поэта[4]. А песня крестьянина рождена не из тишины, потому это и не слова, а плач: «он плачется долей». Поэтическое слово рождается из тишины и противодействует всему, что этой тишине враждебно. Враждебно же ей то, что может смешать слово и чувство, подчинив слово чувству, превратив песню в плач, сделать слово выразителем телесного страдания, не дать ему существовать в своем собственном умно-словесном пространстве, как это происходит в поэзии. Именно сострадая такому, лишающему внутренней тишины, страданию брата и ненавидя врагов его тишины, Есенин и пишет эту вещь[5].

Стихотворение «Брату человеку» — из первых, где у Есенина появляется «тишина»[6], которая сразу занимает, как мы могли убедиться, такое важное место. Позднее эта тема и, что куда важнее, это состояние становятся одними из главных в поэзии Есенина, тем новым, что он привнес в русскую поэзию (предшественники у него, конечно, были, о чем — ниже). Замечательный французский славист Мишель Никё (Niqueux) в 1995 году, к столетию поэта выступил с коротким, но чрезвычайно емким докладом (позднее опубликован как статья), в котором этот момент в поэзии Есенина, наряду с другим, о котором еще предстоит сказать, был вынесен в заглавие: «Поэт тишины и буйства»[7]. В ней, в частности, читаем: «душа поэта… это арена столкновения различных начал, из которого рождается поэзия. Среди них две силы — тишина и буйство — составляют основу всей лирики Есенина»[8]. Конечно, как любое упрощение, это, будучи приложено к живому организму поэзии, далеко не исчерпывает всего ее разнообразия. Тем не менее нечто важное здесь схвачено, и я хотел бы развить и более подробно обосновать некоторые положения статьи Мишеля Никё, делая, впрочем, больший акцент на первом начале души поэта — тишине, наиболее существенной для ранней лирики Есенина (позднюю без учета этой составляющей тоже по-настоящему понять нельзя), коль скоро мы говорим о «родине» его поэзии.

Сразу следует сказать, что не одно и то же писать «о тишине», упоминать ее в стихах (Никё насчитал примерно девяносто таких случаев[9]) и передавать тишину как состояние души и отражающейся в ней природы. Стихи Есенина, особенно ранние, замечательны прежде всего последним, но зачастую тишина свидетельствует о себе не только общим духом стихотворения, но и прямым упоминанием, как это происходит, например, в «Березе» — первом опубликованном стихотворении Есенина, давно ставшем хрестоматийным, но не перестающем поражать и притягивать своею тайной:

 

Белая береза

Под моим окном

Принакрылась снегом,

Точно серебром.

 

На пушистых ветках

Снежною каймой

Распустились кисти

Белой бахромой.

 

И стоит береза

В сонной тишине,

И горят снежинки

В золотом огне.

 

А заря, лениво

Обходя кругом,

Обсыпает ветки

Новым серебром.

 

(1913) (4, 45)

 

Исследователи давно заметили[10] влияние на это стихотворение двух фетовских пиес: «Печальная береза / У моего окна, / И прихотью мороза / Разубрана она» (влияние содержательно-тематическое) и «Чудная картина, / Как ты мне родна: / Белая равнина,/ Полная луна» (влияние размера и характера рифмовки). Однако ни в первом, ни во втором стихотворении Фета нет, пожалуй, того духа покоя, умиротворенности и тишины души, отражающейся в тишине природы, какую мы встречаем у Есенина. Если уж говорить о влияниях (вещь всегда проблематичная), то я бы предположил — помимо фетовского — не столь очевидное глубинное влияние Лермонтова: «Горные вершины / Спят во тьме ночной…», с которым совпадение не только в размере и характере рифмовки (3-стопный хорей с окончаниями ЖМЖМ), но и в духе покоя созерцаемой природы (ее таинственного сна), общем для обоих произведений (к тому же у Лермонтова, в отличие от двух упомянутых выше стихотворений Фета, слово, однокоренное «тишине», в тексте встречается: «Тихие долины / Полны свежей мглой»[11]). Сам же Есенин писал в своей «Автобиографии» (1924): «Из поэтов в период учебы мне больше всего нравился Лермонтов и Кольцов» (7, 15).

Что касается своего предтечи в качестве поэта, выходца из «низшего сословия»[12], Алексея Кольцова, то сам Есенин говорит в письме другу Грише Панфилову о том, что он воспринял от Кольцова. Контекст (разговор двух юношей о «последних вещах», смысле жизни и вере) тут тоже весьма важен: «Христос… указал только, как жить, но чего этим можно достигнуть, никому не известно. Невольно почему-то лезут в голову думы Кольцова: „Мир есть тайна Бога, Бог есть тайна мира”» (6, 25)[13]. И в том же письме Есенин приводит набросок из ненаписанного стихотворения «Смерть»: «Кто скажет и откроет мне, / Какую тайну в тишине / Хранят растения немые / И где следы творенья рук? / Ужели все дела святые / Ужели всемогущий звук / Живого слова сотворил?» (6, 25). У Кольцова же в стихотворении «Цветок» (1836) находим: «Вы, травы, зреете в тиши». А в «Утешении» (1830): «Вдали там тихо и приятно / Раскинулась березы тень, / И светит небосклон отрадно, / И тихо всходит божий день»[14].

Главная особенность первого, ставшего классическим стихотворения Есенина «Береза» как раз в том и состоит, что в нем удивительным образом передана хранимая в тишине тайна созерцаемого поэтом «немого», но одушевляемого его словом «растения» и окружающего его исполненного тайной мира. Само же подобное поэтическое созерцание стало возможным лишь благодаря той тишине, внутреннему покою, который, очевидно, и был открыт Есениным в себе как дар (неотделимый от поэтического).

Позднее, когда в революционные годы в его поэзии появятся совсем другие интонации и мотивы, Есенин, обращаясь к своим стихам, как бы «одернет» их, пытаясь возвратить к утраченной первоначальной тишине: «Песни, песни, о чем вы кричите? / Иль вам нечего больше дать? / Голубого покоя нити /  Я учусь в мои кудри вплетать. // Я хочу быть тихим и строгим. / Я молчанью у звезд учусь. / Хорошо ивняком при дороге / Сторожить задремавшую Русь» (1918) (1, 129). В ранних же стихах Есенина ему, похоже, не нужно было делать над собой усилия, «тишина» была дана ему как дар, родина его стихов, его собственная как поэта родина.

 Сам поэт вполне отдавал в этом отчет, что видно не только из его стихов, но, например, из его эссе о поэзии «Отчее слово»: «Истинный художник не отобразитель и не проповедник каких-либо определенных в нас чувств, он есть тот ловец, о котором так хорошо сказал Клюев: „В затонах тишины созвучьям ставит сеть”» (5, 180 — 181). И тут же это творение в тишине и «из тишины» Есенин уподобляет ни больше ни меньше как творению Богом мира «из ничего»: «Слово изначала было тем ковшом, которым из ничего черпают живую воду. Возглас „Да будет!” повесил на этой воде небо и землю, и мы, созданные по подобию, рожденные, чтобы найти ту дверь, откуда звенит труба, предопределены, чтобы выловить ее „отворись”» (5, 181). Из этого отрывка видно, что для Есенина «тишина» имела измерение не только, так сказать, религиозно-психологическое, соответствующее покою, мирному, незамутненному страстями состоянию души, но имела еще и онтологическое измерение — была образом того «ничто», из которого творится все новое, где происходит откровение (именно на него намекает упоминание архангельской трубы и «отворись»).

Такую онтологическую глубину «тишины» в поэзии Есенина его современники, как правило, не замечали, но на «тишину» как прекрасную особенность и доминанту ранней лирики поэта некоторые из них внимание обратили. Так С. М. Городецкий, сетуя, что в своих революционных стихах и поэмах он ее утратил, в 1918 году писал: «Была у него (Есенина) в стихах та мистическая тишина, которая характерна для картин Нестерова»[15]. А А. В. Бахрах в 1922 году заметил о первом сборнике Есенина «Радуница»: «Тишь... Кротость... Непритязательность... Вот основные ноты его первых вещей. Его любимые пейзажи — тихий вечер, сумерки; любимые краски — нежные, закатные...»[16]

Но «тишина» у Есенина, как убедительно показывает Мишель Никё, далеко не исчерпывается созерцаниями родной природы и соприкосновениями с ней (этот момент есть[17], но им дело не ограничивается). Тесно связанная с тайной Божия творения, Божественного и человеческого творчества, «тишина» для Есенина приобретает вместе с тем всеобъемлющее мифопоэтическое, мистериальное и эсхатологическое значение. Космос, природа, даже и после отказа от церковности[18], а может быть, именно поэтому, воспринимаются им литургийно, и «тишина» оказывается той «средой», тем духом, в котором эта космическая служба совершается:

 

Здравствуй, златое затишье,

С тенью березы в воде!

Галочья стая на крыше

Служит вечерню звезде.

 

(1918) (1, 131)

 

Начиная с ранних стихов и прозы рядом с «тишиной» у Есенина появляется «свет»: «Тихий сумрак, ангел теплый, / Напоен нездешным светом» (из стихотворения «Даль подернулась туманом» (1916) (4, 136), тоже исполненного религиозно-мистическим восприятием сельского мира. В написанной в это же время повести «Яр» «свет» и «тишина» неоднократно встречаются вместе:  «В сердце светилась тихая, умиленная грусть» (5, 41), «Тихо, тихо... В смолкших травах чудилось светлое успокоение» (5, 61). Наконец, с явной отсылкой к церковному песнопению вечерни «Свете тихий»[19] из уст одного из героев той же повести, ушедшего в монастырь: «Не весна, а весной пахнет. Свете тихий, вечерний свет моей родины, приими наши святые славы» (5, 132).

К такому использованию церковного языка и гимнографии в нетрадиционном контексте можно относиться по-разному. Для кого-то оно может показаться кощунством, признаком упадка и деградации веры в народе (поэт был его ярким представителем) накануне и после революции. Но можно посмотреть на эти слова и по-другому — вместе с упадком христианства в синодальной церковности[20] (его нельзя отрицать) в некоторых наиболее возвышенных и восприимчивых душах, к каковым, безусловно, следует отнести Есенина, открылось измерение какой-то внутренней религиозности, ищущей своего выхода и находящей его в восприятии родной природы, своего края, своей страны, самой ее совершающейся на глазах поэта истории. Даже когда в мае — июне 1917 года он, по-видимому, пишет о революции: «Не напрасно дули ветры, / Не напрасно шла гроза», Есенин тут же добавляет: «Кто-то тайный тихим светом[21] / Напоил мои глаза» (1, 85). И здесь «тайна», «тишина» и «свет» встречаются в одной строчке.

Но не слишком ли благостный получается у нас образ поэта, будто бы просто так трансформировавшего религиозность из церковной в мирскую, словно сама такая трансформация — дело очевидное и простое? До сих пор мы не затрагивали той, второй стороны есенинской души, которую Никё в статье «Поэт тишины и буйства» соотнес с буйством. Французский славист — не первый, кто об этом заговорил. Так, известный критик-марксист А. К. Воронский (выходец из семьи священника, сам некогда исключенный из семинарии) в 1924 году утверждал, что уже в дореволюционных стихах Есенина «кротость, смирение, примиренность с жизнью, непротивленство, славословия тихому Спасу, немудрому Миколе уживаются одновременно с бунтарством, с скандальничеством и прямой поножовщиной»[22]. Лекманов и Свердлов в своей биографии Есенина пытаются уточнить: «начиная с 1916 года уживаются»[23]. Основанием для такого уточнения у этих исследователей было вдохновленное состраданием к бредущим по этапу кандальникам стихотворение «В том краю, где желтая крапива...» (1915[24]), где встречаются известные строчки: «Я одну мечту, скрывая, нежу, / Что я сердцем чист. / Но и я кого-нибудь зарежу / Под осенний свист» (1, 69), до этого, как считают эти авторы, признаков бунта и буйства не было.

Но в действительности, как мы могли убедиться, уже в стихотворении 1911 — 1912 годах «Брату человеку» встречаются слова: «И стараюсь я всех ненавидеть, / Кто враждует с его тишиной». Подобная ненависть, как и в целом сочувствие Есенина народническим и революционным идеям, казалось бы, не очень-то согласуется с тем, что главный дар поэта мы определили как дар «тишины». Но, как видно из того же стихотворения, одно с другим тесно связано — именно обладающий этим даром поэт так остро чувствует страдание лишенного тишины брата-человека, что это вызывает ненависть к тем, кто, как ему представляется, с этой тишиной враждует[25]. Подобная ненависть — первый признак бунта Есенина, обнажение в его творчестве той силы, которая до поры до времени скрывается в его поэзии под покровом того, что Воронский, несколько утрируя, назвал «кротостью, смирением и примиренностью», но уже в 1915 году выходит наружу и становится одной из доминант его творчества, так что, как свидетельствует Варлам Шаламов, Есенин у людей преступного мира, обычно равнодушных к поэзии, единственный из всех больших поэтов любим и воспринимается почти своим[26]. Но, конечно, не теми стихами любим, где он тих перед тайной мира, а теми, где он скандалит, буйствует и бунтует.

Это бунтующее и богоборческое начало со всею силой проявилось в стихах, написанных во время двух революций 1917 года и Гражданской войны. Следует при этом сказать, что и принятие Есениным революции не исключало, а подразумевало для него все ту же тишину. Картина в целом выглядит следующим образом. У поэта был редкостный изначальный дар тишины, покоя и даже своего рода бесстрастия души, о котором в стихотворении 1918 года он вспоминает: «Где ты, где, моя тихая радость — / Все любя, ничего не желать?» (1, 148). Эту тишину поэт в стихах проецирует на окружающую природу (отражая ее в душе, находя в ней созвучное себе — ту же тишину), мечтает о ней для своей страны, своей земной родины, ненавидя все то, что мешает ее осуществлению. Отсюда рождается, не без влияния Клюева, его известная крестьянская утопия. Как пишет Мишель Никё: «Духовное значение умиротворенности, преобладающее в этом слове [тишина — Г. Б.], освещает (и освящает) лирику Есенина, его мечту о „Голубой Руси” и его представление о „прекрасной, но нездешней, Неразгаданной земле)” („Не напрасно дули ветры…”) (1917)»[27]. Революция была принята им не как вначале демократическая, а потом марксистская или большевистская, но в надежде на осуществление той же утопии. Память о тишине и тоска по ней не покидали Есенина даже в разгар скандального имажинистского проекта — венчания «белой розы» и «черной жабы» (1, 185). Наконец, трактирное буйство захлестнуло поэта как вольный или невольный протест против мира, в котором его утопиям и проектам уже не было места. Впрочем, буйство это было не столько против социума, сколько все более сознаваемой Есениным попыткой избыть-изжить того «чёрта» («чёрного человека»), что завелся в тихом омуте его души[28].

Как бы то ни было, когда «под дьявольский свист», как пишет поэт, революция, как «оголтелая тройка», пронеслась по его стране, вдруг утихло буйство и его сердца, и на свою землю он (после того, как сам стих) сумел взглянуть тем же спокойным взором, каким не раз ему удавалось ее созерцать в дореволюционной лирике:

 

Несказанное, синее, нежное…

Тих мой край после бурь, после гроз,

И душа моя — поле безбрежное —

Дышит запахом меда и роз.

Я утих. Годы сделали дело,

Но того, что прошло, не кляну.

Словно тройка коней оголтелая

Прокатилась во всю страну.

Напылили кругом. Накопытили.

И пропали под дьявольский свист.

А теперь вот в лесной обители

Даже слышно, как падает лист.

 

(1925) (1, 215)

 

Вспоминая юного Есенина, его тогдашний приятель по поэтическому кружку Владимир Чернявский писал: «В нем светилась какая-то приемлющая внимательность ко всему»[29]. Этому впечатлению от Есенина есть точное соответствие в его стихах, где опять встречается тишина: «С тихой тайной для кого-то / Затаил я в сердце мысли. // Все встречаю, все приемлю, / Рад и счастлив душу вынуть», вот только сразу за этими благостными строчками следует: «Я пришел на эту землю, / Чтоб скорей ее покинуть» (1914) (1, 39). Откуда это неожиданное соседство тишины, хранимой в сердце тихой тайны и готовности покинуть этот мир?

Можно только догадываться… Впрочем, «душу вынуть» — это ведь и об отдаче себя другому, и о выходе души из тела, одно удивительным образом коррелирует с другим через непривязанность души к телу, которая, оказывается, сопровождает состояние тишины! Замечательно при этом, что мотив приятия, примиренности с миром появляется у Есенина снова незадолго до смерти:

 

Только я в эту цветь, в эту гладь,

Под тальянку веселого мая,

Ничего не могу пожелать,

Все, как есть, без конца принимая.

 

Принимаю — приди и явись,

Все явись, в чем есть боль и отрада...

Мир тебе, отшумевшая жизнь.

Мир тебе, голубая прохлада.

 

(1925) (1, 212)

 

«Голубая прохлада»[30] — это, конечно, о смерти, точнее, о посмертии.  А «ничего не могу пожелать» — это прямая перекличка со строчкой из стихотворения 1918 года. «Все любя, ничего не желать», в котором эти слова (мы их уже вспоминали) служили «раскрытием сути» «тихой радости»: «Где ты, где, моя тихая радость — / Все любя, ничего не желать?» Круг замкнулся.

Наконец, следует сказать о том сделанном Мишелем Никё важном наблюдении, что «тишина» у Есенина есть нечто общее для жизни (такой, какой он ее воспринимает в состоянии внутренней тишины) и смерти. «Смерть  [у Есенина — Г. Б.] представляется как уход в иной мир, где тоже царит тишина: „Мы умираем, / Сходим в тишь и грусть” (1924) (4, 194). „Тайная тишина” приобретает эсхатологический смысл: „Мы теперь уходим понемногу /  В ту страну, где тишь и благодать” (1924) (1, 201)»[31]. Может быть, с единством тишины этого мира, созерцаемого непривязанной к телу душой[32], и того (как его воспринимает и предчувствует та же душа) и связана тайна смерти Есенина, которая стала для него чаемым обретением уже неотчуждаемой родины?..

 



[1] «Кто хочет понять поэзию, / должен отправиться в землю поэзии; / Кто хочет понять поэта, / должен отправиться в землю поэта».

[2] Есенин Сергей. Полное собрание сочинений в 7 томах. Издание 2-е. М., ИМЛИ РАН, 2004. Т. 4, стр. 32. В дальнейшем ссылки на произведения Есенина даются в тексте статьи по этому собранию сочинений в круглых скобках с указанием тома и страницы.

 

[3] Е. А. Динерштейн связывает народнические взгляды юного Есенина с влиянием Ивана Клеменова, из соседнего с Константиновом села Кузьминское, тот, «приезжая на короткое время в деревню, вел революционную агитацию среди окрестных крестьян... распространял народнические взгляды среди молодежи» («Вопросы литературы», 1960, № 3).

 

[4] Ср. в поздних стихах: «Много дум я в тишине продумал, / Много песен про себя сложил» (1924) (1, 201).

 

[5] Знал ли поэт, но если не знал, то тем интересней, что пахота — с ее разворотом от борозды к борозде — прекрасный образ-символ (если не парадигма) работы поэта. Не случайно «вирши» происходят от латинского versus — «борозда; линия; строка». Таким образом, со-страдание землепашцу оказывается тоже «пахотой», но на ниве словесной.

 

[6] К этому же времени относится стихотворение «Ночь» — одно из первых у Есенина, где тишина в природе идеально отражается в переданной словом тишине души. Вот его первые две строфы: «Тихо дремлет река / Тёмный бор не шумит. / Соловей не поёт / И дергач не кричит. // Ночь. Вокруг тишина. / Ручеёк лишь журчит. / Своим блеском луна / Всё вокруг серебрит» (4, 16).

 

[7]  См.: Никё Мишель. Поэт тишины и буйства. — «Звезда», 1995, № 9.

 

[8]  Там же.

 

[9]  Там же.

 

[10] См. со ссылкой на М. Л. Гаспарова и других исследователей: Лекманов О., Свердлов М. Сергей Есенин. Биография, М., «Corpus», 2011, стр. 58.

 

[11] Эта гипотеза о влиянии Лермонтова на конкретное стихотворение не отменяет того (признанного самим Есениным) факта, что Фет сильно повлиял на его становление как поэта (см. свидетельства в кн.: Лекманов О., Свердлов М. Сергей Есенин. Биография, стр. 42). Так и тема «тишины» важна для Фета («тишина» и ее производные весьма частотны в его поэзии), которого в ряде аспектов разработки этой темы, прежде всего так называемой пейзажной лирике, можно считать предшественником Есенина.  У последнего, впрочем, в отличие от Фета, «тишина» становится куда более всеобъемлющим, многозначным и мистериальным образом-символом, о чем ниже.

 

[12] Есенин об этом не забывал, что видно хотя бы из упоминания Кольцова в письме крестьянскому поэту А. В. Ширяевцу (июнь 1917 года), где он сетует на невозможность сближения с литераторами из высших классов: «Да, брат, сближение наше с ними невозможно. Ведь даже самый лучший из них, Белинский, говоря о Кольцове, писал… „самоучка”, „низший слой” и др., а эти еще дурее» (6, 95).

 

[13] Ноябрь 1912 года. Есенин неточно цитирует из стихотворения Кольцова «Поэт» (1840), где читаем: «Мир есть тайна Бога, / Бог есть тайна жизни».

 

[14] Впрочем, нельзя сказать, что не приведенные четыре строки, а «Утешение» Кольцова в целом является чистым созерцанием, пронизано, как «Береза» Есенина, духом покоя и тишины.

 

[15] Газета «Кавказское слово», Тифлис, 1918, 28 сентября, № 207.

 

[16] Газета «Дни», Берлин, 1922, 24 декабря, № 48.

 

[17] Об этой тишине у Есенина Никё пишет: «Тишина — естественное состояние природы, в ней происходит тайная ее жизнь: „Тихо льется с кленов листьев медь” („Не жалею, не зову, не плачу...», 1921). Поэт-странник бредет „Под тихий шелест тополей” („Без шапки, с лыковой котомкой...”, 1916)... Сами предметы (они же одушевленные) окутаны тишиной: „Тихо дремлют в тумане плетни” („Гаснут красные крылья заката...”, 1916)» (Никё Мишель. Поэт тишины и буйства…).

 

[18] «Я не хочу более носить клички христианина» (из письма Г. Панфилову от 23 апреля 1913 года (6, 35)).

 

[19] В богослужении это молитва ко Христу.

 

[20] В чем состоял этот упадок, можно догадаться из свидетельства самого Есенина, получившего, между прочим, образование для преподавания в церковно-приходской школе. Это видно, например из уже приводившихся мною слов из письма 1912 года: «Христос… указал только, как жить, но чего этим можно достигнуть, никому не известно» (6, 25). Это значит, что до души молодого человека со стороны церковных проповедников и знакомых православных доходила только моральная сторона христианского учения («как жить»), а вот о его мистериальной стороне — цели христианской жизни как обожении, соединении с Богом, о возможности созерцать Бога в творении, о мистериальной (а не только морально-этической) стороне любви к ближним он толком не слышал, хотя воспитывался и получал образование фактически в околоцерковной среде. Неудивительно, что в такой ситуации поэт отошел от церкви.

 

[21] Опять скрытая отсылка к «Свете тихий».

 

[22] Воронский В. Литературные силуэты. Есенин. — «Красная новь», 1924, № 1.

 

[23] Лекманов О., Свердлов М. Есенин. Биография… стр. 119.

 

[24] Именно так оно датируется в комментариях к ПСС Есенина (1, 485).

 

[25] Думаю, здесь не будет неуместным отметить, что ненависть к «врагам тишины», приложенная поэтом к социальной сфере — отношения классов и сословий, — имеет и другое, так сказать, внутреннее, духовное применение, о котором Есенин мог знать, но нигде не упоминает. Так, важнейшим деланием исихастов является трезвение и внимание, которые подразумевают хранение тишины (безмолвия) ума и сердца от помыслов. При этом «ненависть», «гнев» (за что отвечает яростная сила души) играет в «трезвении» важную роль. Как учит прп. Исихий Синаит: «Гнев, как очевидно, является разрушительным для всякого рода помыслов, худых ли то или, если случится, и правых. Он дарован нам от Бога, как щит и лук, и бывает таковым, если не уклоняется от назначения своего. Если же начнет действовать не сообразно с ним, то бывает разрушителем» (Прп. Исихий. Слово о трезвении и молитве. 31. Цит. по: <https://azbyka.ru/otechnik/prochee/dobrotoljubie_tom_2/15?fbclid=IwAR25E9J-Q-QcLeu95aH-CZFhMcAEiT-gUZakR3IxsK2HCG2jID3Y1BoHdK8>. Последняя мысль, о гневе-разрушителе, мне кажется, проливает свет на духовные (т. е. не-социальные) истоки буйства и бунта Есенина.

 

[26] См. его эссе «Сергей Есенин и воровской мир» <https://shalamov.ru/library/6/8.html>.

 

[27] Никё Мишель. Поэт тишины и буйства…

 

[28] Ср.: Никё Мишель. Поэт тишины и буйства…

 

[29] Цит. по: Лекманов О., Свердлов М. Есенин. Биография… стр. 82.

 

[30] Возможно, аллюзия на «глас хлада тонка» из откровения Бога пророку Илии (3 Цар. 19:12).

 

[31] Никё Мишель. Поэт тишины и буйства…

 

[32] Ср.: «Полюбил я носить в легком теле / Тихий свет и покой мертвеца...» (1923?) (1, 182). Заметим — опять скрытая аллюзия к «Свете тихий»!

 

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация