Кабинет
Владимир Козлов

Царь-Пушкин

Черновик пьесы в двух действиях

Действующие лица:

 

Александр Пушкин, 27 лет, поэт.

Фельдъегерь Вальш.

Генерал Потапов.

Василий Андреевич Жуковский, 43 года, поэт, воспитатель сына Николая Первого

Николай I, 30 лет, император Всероссийский.

Александр Бенкендорф, 45 лет, главный начальник III отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии.

Петр Вяземский, 34 года, князь, литератор.

Сергей Соболевский, 23 года, архивист-любомудр.

Василий Львович Пушкин, 60 лет, дядя Александра Пушкина.

Дмитрий Блудов, 41 год, делопроизводитель верховного суда над декабристами.

 

 

Действие первое

 

 

*

Прибытие, Генштаб, утро

 

8 сентября 1826 года утром к старому зданию Генштаба на Знаменке подъезжает кибитка, из которой торопливо выходят Александр Пушкин и сопровождающий его фельдъегерь Вальш. Их встречает дежурный охраны, фиксирует фамилии, посылает доложить о прибывших дежурному генералу Потапову. Спускается солидный Потапов, Вальш выпрямляется перед ним. Пушкин стоит свободно.

 

Вальш. Имею честь доложить Вашему Высокопревосходительству, что отставной 10 класса Пушкин привезен из Пскова по поручению начальника Главного штаба Дибича. Фельдъегерь Вальш.

Потапов. Здравствуйте, господа! Спасибо, Вальш. Только из Пскова?

Вальш. Так точно!

Потапов. Судя по вашему виду, ночевали вы в дороге… Так, хорошо… Пушкин, остаетесь в расположении дежурства до поступления дальнейших распоряжений. Это займет некоторое время. Вальш, тебя могу отпустить, твоя миссия выполнена. Пушкин, у вас много вещей? Вальш, помоги занести. Неизвестно, сколько понадобится ждать. Затем свободен. Пушкин, кабинет вам покажут. (Уходит, не дожидаясь никаких реакций на свои распоряжения.)

 

*

Пушкин и Жуковский, Генштаб

 

Комната, в которой находится Пушкин, совсем не напоминает гостиную. Она довольно тесная, два высоких, но узких окна выходят на Знаменку. Комната почти пустая, у стены ровно стоят четыре стула, впрочем, мягких. На одном — большая дорожная сумка. Пушкин одет по-дорожному, небрит, его веки кажутся несколько воспаленными, на белках глаз можно рассмотреть покраснение, как у человека, плохо или совсем не спавшего. Пушкин смотрит в окно. Пушкин сидит на стуле в позе мыслителя. Пушкин трет глаза. Пушкин прохаживается. Пушкин достает из кармана сюртука листок, принимает поэтическую позу, неслышно декламирует, но тут же торопливо сворачивает листок и прячет его. Пушкин пытается возлечь на сиденьях трех стульев. Пушкин вертится. Пушкин нервно вскакивает. Пушкин скидывает обувь и долго рассматривает свои вздувшиеся вены на голых ступнях. Пушкин обувается. Пушкин лезет в дорожную сумку и достает деревянный футляр. Это футляр под пару дуэльных пистолетов. Пушкин вынимает пистолет, принимает дуэльную позу и поднимает руку, долго держит. Опускает, затем снова поднимает и долго держит. Опускает и прячет пистолет в футляр. Подходит к окну, садится на подоконник, долго смотрит на прохожих, на первые признаки осени. Прижимается лбом к стеклу. Дышит на стекло, внимательно смотрит на место запотевания. Слышит шорох и оборачивается к двери. Перед ним стоит Василий Андреевич Жуковский. Жуковский слегка полноват, мягок, сдержан, несколько недоволен, безупречно одет. Жуковский с недавних пор воспитывает сына Николая I. Друзья продолжительно рассматривают друг друга.

 

Жуковский. Пушкин, милый, да на тебе лица нет! Бледен и спокоен. Помилуй, да с такой холодностию разве что перед лицом смерти становятся, на эшафот идут или дуэль… Ах, да неужто ты!?. Господи, помилуй, Пушкин! Не вздумай! А зачем ты привез пистолеты? Пушкин! Это совершенно не нужно!.. (В приливе чувств бросается к Пушкину, который несколько отстраненно на него взирает.)

 

*

Пушкин и Жуковский, Генштаб

 

Жуковский. Александр, дорогой, ты должен понимать — сам факт, что его императорское величество удостоило аудиенции опального поэта, — уже знак невозможной милости к тебе, на который мы в своих хлопотах даже и надеяться не смели.

Пушкин. Нет-нет, я совершенно не уверен в этом, Василий Андреевич. Меня подняли в один день, перепугали всех в нашей глуши, везли с фельдъегерем-надзирателем, я стою тут перед тобой помятый, вонючий, прости Господи, после четырехдневной тряски по знаменитым дорогам Руси… Это все, по-твоему, сколько-нибудь напоминает невозможную милость? Разве это не унизительно? Нет, я думаю, что в душе своей государь наш именно в таком состоянии и хочет видеть первого поэта России. Они просто изволили захотеть посмотреть на меня лично. И когда они посмотрят, они решат, что перед ними за случай.

Жуковский. Конечно, в какой-то мере это так, и от тебя многое зависит. Но посмотри на обстоятельства: его только короновали, и первое, что он сделал на следующее утро, — послал за тобой. А торжествам еще идти до конца сентября.

Пушкин. О да, я проезжал Девичье поле — столы с пирогами на три километра. Это ж сколько вина надо, чтобы это все переварить!

Жуковский. Так не думаешь ли ты, что он решил омрачить себе праздник?

Пушкин. На фоне вынесенных приговоров друзьям нашим судьба моя, думается, — предмет самый мелкий и ничтожный.

Жуковский. Это не так! Ты не знаешь себе цены, дорогой. Даже Николай ценит тебя гораздо выше, чем ты думаешь. Он спрашивал меня: отчего Пушкин не пишет, отчего молчит его лира?

Пушкин. Вот-те на!

Жуковский. Вот и тебе пристало бы, несмотря на твой помятый вид, держать себя ни в коем случае не меньше, чем первый поэт России, и в то же время…

Пушкин. Это уж точно не проблема, дорогой мой.

Жуковский. …И в то же время не дерзить — это же в некоторых кругах едва ли не вменяется в обязанность поэту. Все мы знаем о том, каким острым может быть твой язык. И ты наверняка его уже приготовил — верно, Пушкин?

Пушкин. Дворянин всегда должен быть готов отстоять свою честь. Унижений я не приму даже от государя.

Жуковский. Да в том-то и дело, что унижениями при желании счесть можно вещи даже самые невинные в отношениях между поэтом и властью. А ты ведь не был никогда в отношениях с властью, ты только готовишься в них вступить.

Пушкин. Будь спокоен, Василий Андреевич. Конечно, я понимаю, какая честь мне оказана. Если государь, придающий, как говорят, особое значение службе, принимает человека без какого-либо чина в административной иерархии, значит он уже выделяет его — в отличие от людей, которые думают так же, как и он, но видят во мне одно пустое место.

Жуковский. Александр, если вы там сегодня поговорите о погоде и о переменах в женской моде, если вы умудритесь вообще ни о чем не поговорить, а сочтете возможным пить чай и нахваливать варенье…

Пушкин. Неужто у государей бывает варенье?

Жуковский. …то, поверь, когда ты выйдешь оттуда, всем, абсолютно всем будет ясно, что сама эта встреча была со стороны его величества актом в поддержку поэта Пушкина. Вся государственная система, которую он представляет, уже готова воспринять весть о милости государя к падшему. Нашему чрезвычайно волевому царю тоже хочется иногда быть милостивым. Не мешай нашему государю разыграть сцену прощения, которая так ему нужна после столь эффектной казни, не вызвавшей в свете ничего, кроме затаенного неодобрения. Поэтому, Христом Богом прошу тебя, Пушкин, не испорти все, что само собой складывается в твою пользу. Не прими мой совет за фамильярность или, чего доброго, за цензуру — но последи за своим языком сегодня. Осознай, в конце концов, что он уже даже и не вполне тебе и принадлежит — он уже достояние русской литературы. А за достоянием, согласись, присматривать можно чуть ревнивее. Ну, Пушкин, ты мне обещаешь?

Пушкин. Да неужели ж ты думаешь, что я стремлюсь остаться в этой деревне навечно?

Жуковский. Но вопрос, на что ты готов, чтобы там не оставаться?

Пушкин. Именно! Именно, друг мой! Вот тут у меня в кармане черновик стихотворения, которого никто еще не видел. Нет, я не покажу его тебе. Пойми, я прихожу в бешенство, когда почитаю себя беззащитным. Но дуэльные пистолеты там будут бесполезны. Так что же делать? Так вот, если я выхвачу его, это стихотворение, то оно не просто не понравится его величеству — он будет поражен им в самое сердце… Но и со мною все будет тотчас кончено.

Жуковский. Пушкин, ты пугаешь меня! Ты специально это делаешь? Издевайся над Вяземским, этому бесчувственному острослову дела нет до твоих переживаний.

Пушкин. А как ты хотел? Ты допускаешь, что я буду стоять перед человеком, который может раздавить меня кратким распоряжением, без…

Жуковский. Человеком?

Пушкин. А кем?

Жуковский. Нет, с человеком Николаем Павловичем вам разговаривать, может быть, и не о чем, Александр. А вот с Государем Российским — есть о чем.

Пушкин. Если он государь, то я поэт. О чем поэту разговаривать с государями?

Жуковский. Я надеялся, признаться, что ты успел об этом подумать по дороге. Когда царь призывает поэта, Саша, тот, как правило, приходит.  А наоборот случается редко.

Пушкин. Да, пожалуй, ты прав.

Жуковский. С государем дуэли быть не может.

Пушкин. А как же достоинство там прикажешь сохранить?

Жуковский. А никак его не нужно сохранять.

Пушкин. Эх, брат, что же ты говоришь такое?

Жуковский. Ты не понял. Если достоинство есть, отобрать его невозможно. А как перед Господом нашим мы достоинство сохраняем? Думал об этом? Отдай мне стишок.

Пушкин. Ни в коем случае.

 

Открывается дверь, входит генерал Потапов. Не совсем понятно, видит ли он кого-либо перед собой, — кажется, что он ни на кого не смотрит.

 

Потапов. Высочайше повелено привезти коллежского секретаря Пушкина в Чудов дворец, в комнаты Его Императорского Величества, к четырем часам пополудни. Будьте готовы, Пушкин. (Уходит.)

 

Пушкин смотрит на Жуковского.

 

Пушкин. А сейчас сколько?

Жуковский. Тринадцать двадцать четыре.

Пушкин. Это ожидание хуже самой казни. Стакан воды бы хоть предложил, чурбан эдакий.

Жуковский. Кто чурбан?

Пушкин. Генерал, конечно. А ты на кого подумал, Василий Андреевич?

Жуковский. Я и без того не должен здесь находиться. Я просто каким-то чудом здесь нахожусь.

Пушкин. Я бесконечно, бесконечно, бесконечно ценю это! Я страшно рад видеть здесь родное лицо. Позволь обнять тебя, дорогой друг!

 

*

Николай и Пушкин, Чудов дворец

 

Николай стоит у окна в одном из залов Чудова дворца, заложив руки за спину. Смотрит он не столько в окно, сколько в какое-то воображаемое пространство, в котором его нервическая сущность, отвратительная сама себе, находит нужный, но максимально не соответствующий темпераменту градус успокоения. Его высоченный рост подчеркивается не просто прямой, а выгнутой спиной. На звук открываемой двери и шагов, объявление имени вошедшего он оборачивается не сразу, не позволяя сразу вырвать себя из комфорта придуманного им самим спокойствия. Перед ним стоит Пушкин, который не решается заговорить. Но зрачки его между тем ни секунды не стоят на месте, они мечутся по лицу и фигуре государя, пытаясь считать что-либо, что сделало бы ситуацию чуть понятнее. Некоторое время держится пауза, которую нарушает император.

 

Николай. Ты, Пушкин, в Бога веруешь?

Пушкин. Ваше императорское величество! Право, нечасто в салонах наших звучит этот вопрос…

Николай. Простой вопрос — разве нет?

Пушкин. Да, для того, кто воспитывался в вере и крепок в ней.

Николай. Ты не крепок?

Пушкин. Грешен, мой государь, — долгое время единственно музу свою почитал за ветренное божество, сходящее к ленивому своему служителю, и поэзия была едва ли не единственным предметом, который я мог бы назвать «святым», и выходит так, что именно поэзия стала для меня истоком…

Николай. А не наоборот?

Пушкин. Совершенно верно, Ваше императорской величество! Таков мой путь. Но позднее мне довелось почувствовать, как неслучайно то, что исток священной поэзии — Священные книги…

Николай. На борьбу с которыми положил свои силы век Просвещения.

Пушкин. О да, ничего не могло быть более противоположно поэзии, чем то мировоззрение, которому прошлый век дал свое имя и на плодах которого нам довелось расти.

Николай. Но тебя ж за афеистические идеи, кажется, брат мой в деревню выслал?

Пушкин. Ваше величество, там и идей никаких, к счастию, быть не могло. То письмо, по итогам которого я был исключен со службы и изгнан из Одессы в Михайловское, было истолковано самым неверным образом — хотя, признаюсь, я сам дал тому повод. Дело в том, что там, в Одессе, я встретил первого афея, который не показался мне сразу надутым глупцом, а потому мне было интересно понять, как он мыслит, — и я оказал ему несколько больше внимания, чем иным. Но острый мой язык в частной переписке подвел меня — и школьническая шутка, писанная старому товарищу, пустая фраза, была оценена будто всенародная проповедь.

Николай. А из Петербурга тебя тоже ни за что выслали?

Пушкин. Не смею сказать, что ни за что…

Николай. Интереснее.

Пушкин. Но как все похабные рукописи, Ваше величество, ходили под именем Баркова, так и все возмутительные стихи ходили когда-то под моим именем, поэтому мне более страшно было, когда меня судили и ни о чем не спрашивали — это значило, что все грехи признавались за мною, не глядя. Поэтому я радуюсь возможности хоть о чем-нибудь объясниться, поскольку это дает мне надежду от чего-нибудь лишнего откреститься.

Николай. Я что-то пока ничего про Петербург не понял, Пушкин, — слишком ты изысканно изъясняешься. Но правильно ли я услышал: ты утверждаешь, что ты не афей?

Пушкин. Каюсь совершенно искренно в том, что предавался веселью когда-то так, будто нет никакого Провидения. А потом как-то сразу наступила старость молодости нашей. И чем дальше, тем лучше я вижу не только то, какую роль играет Провидение в жизни моей, но и то, какую я сам играю роль в его руках… (Произнося эти слова, Пушкин касается пальцами кармана сюртука. Он чувствует под тканью листок бумаги, как бы погружается в его мир.)

Николай. Я так и думал. А еще я думал откликнуться на просьбу твою и освободить тебя…

Пушкин. О, я не знаю, как выразить безмерную мою!..

Николай. Но я решил не поддаваться первому своему порыву, ибо уже достаточно встречал людей неблагодарных, склонных как должное принимать милости.

Пушкин. Его величество могут быть уверены!..

Николай. Да, я хотел бы быть уверенным… прежде чем бросать семя… что почва, так сказать, готова.

Пушкин. О, почва более чем… Впрочем, простите, меня захлестнули эмоции! Это все горячая кровь, я сейчас ее уйму, тем более что вы не тот человек — я даже не знаю, не задевает ли вас, когда вас называют просто человеком?..

Николай. Не задевает.

Пушкин. …это замечательно и абсолютно естественно, я хотел сказать, что вы, конечно, совсем не тот человек, на которого надобно пытаться производить какое-то впечатление, потому что, мне кажется, перед вами надо просто быть собой из уважения и почтения к вам, ибо человек проницательный все равно увидит то, что собеседник попытается спрятать за цветистыми фразами.

Николай. Именно так, Пушкин. Честность и искренность я ценю выше расчета и ума.

Пушкин. Признаться, я много раз воображал разговор с предшественником вашим.

Николай. Чем же он кончался?

Пушкин. В половине случаев меня отправляли в Сибирь.

Николай. Как? За что ты так судил себя?

Пушкин. За все ту же горячность, Ваше величество. Я искренне считал предшественника вашего одним из лучших нынешних европейских властителей, от которого мне казалось естественным ожидать великодушия в столь невинной ситуации, в какой мне выпало оказаться. Однако, как Ваше величество знает, только ваше приглашение прервало мое заточение, конца которому не просматривалось даже.

Николай. Я до конца и сам не понимаю, отчего брат мой осудил тебя столь строго, но, если бы мне сегодня сказали со всей определенностью, что литератор N отрицает Бога, для меня это прозвучало бы как сигнал к тому, что стоит господина литератора дополнительно проверить на предмет его связей с осужденными вольнодумцами и изменниками. Конечно, у брата моего, у ангела нашего, как мы его называем в кругу семьи, столь явных ассоциаций быть не могло. Но вопрос, который он затронул когда-то, как мы видим, только прибавил в важности.

Пушкин. В таком случае готов ответить определеннее: да, я верю в Бога, Ваше величество!.. О, мне кажется, я никогда в жизни не произносил этой фразы. Я делаю это впервые, однако, поверьте, абсолютно искренно.

Николай. Раз ты произносишь ее, значит — ты уже не прежний Пушкин. Ты — мой Пушкин.

Пушкин. Вы, Ваше величество, первым рассмотрели другого Пушкина.

 

*

Николай и Бенкендорф, Кремль

 

Утро того же дня. Александр Христофорович Бенкендорф в кабинете у государя с ежедневным сообщением о настроениях в обществе. Традиция эта еще только зарождается, поэтому сцена похожа не на отчет, а на общение по делу достаточно близких людей. Данные для сообщений Бенкендорф получает через буквально месяц как созданную сеть агентов, задача которых слушать, что говорят в собраниях, и излагать это в виде ежедневных записок. В руках у Бенкендорфа несколько листков бумаги. Он не стоит навытяжку перед государем, ему позволено присесть на софе. Ему около 45 лет, на нем генеральский мундир, держится с Николаем Павловичем он сдержанно, но подчеркнуто ласково. Для Николая Павловича некоторая чрезмерная ласковость вообще является отличительной чертой его общения с близкими людьми, и Бенкендорф в этот круг входит. Бенкендорф читает, Николай сидит напротив, его руки у лица, подушечки пальцев касаются друг друга, поза выражает концентрацию.

 

Бенкендорф. «…Другое, не менее прискорбное явление, говорят, заключается в том, что люди высокопоставленные и могущественные не сделали ни шагу для содействия правительству в его мероприятиях, более того — часто выражают недовольство правительством, тем более неосновательно, что они сами обладают всеми средствами, чтобы действовать быстро и надлежащим образом. Взгляните на известных частных лиц, которые находят наслаждение в том, чтобы держать под спудом один 20, другой 27 миллионов, задерживая тем самым их обращение. Но и финансовые операции правительства совершенно ошибочны, а потому финансы у нас в упадке, а взяточничества и злоупотребления увеличиваются. Министр финансов вообразил, будто суммы, образуемые денежными штрафами, составляют обильный источник доходов, несмотря на то, что опыт доказывает противное. По словам приверженцев партии, ждущей преобразований, воспитание юношества сегодня направлено ложно: молодежь рассуждает, тогда как могла бы действовать, принося пользу. Необходима реформа, неприятная и тяжелая для нашей бюрократии — этой истинной гидры, которую можно уничтожить только упорным трудом, добираясь до самых истоков этого зла…»

Николай. А где же истоки этого зла? Страшно даже подумать, о чем говорят эти люди. Продолжайте, Александр Христофорович.

Бенкендорф. «Нельзя не сознаться, что заботливость, высказываемая правительством относительно заживления ран государства, представляется своего рода безмолвным воззванием к наиболее влиятельным сословиям, каковы дворянство и купечество, — о содействии их общему благу. Горе им, если слишком узкие цели помешают им откликнуться на этот призыв. До сих пор личный эгоизм брал перевес. Но надо уметь вовремя приносить жертвы для того, чтобы сохранить то, что было так легко добыто».

Николай. Прекрасно.

Бенкендорф. На этом все, Ваше величество.

Николай. Ах, если бы мысли о необходимости сильных мира сего в ответственный момент послужить своему отечеству формулировали не только агенты Тайной канцелярии! Они как хотят — чтобы у них была процветающая Россия без всякого их участия? Чтобы бедный государь подал ее им на блюде в надежде, что им понравится? А они пока поживут в свое удовольствие в стороне? Так могут мыслить только люди, не знающие, что такое долг, не знающие, что значит жертвовать долгу. Как же так? Как они будут разговаривать с государем своим, который был вынужден пожертвовать своей счастливой жизнью ради высочайшего долга только потому, что такова была воля нашего ангела?

Бенкендорф. Есть также материалы, в которых разбирается восприятие нашей общественностью высочайшего манифеста от 22 августа.

Николай. Представляю себе. Им мало милостей?

Бенкендорф. Должен сказать, что в целом общественность увидела и оценила благодеяния государя своего. Отмечают, например… секунду… вот: «в каждой мысли торжественного акта — отеческая заботливость». И такова общая атмосфера! Но есть болтуны, которые отметили, что все основные милости представляют собой сложение штрафов и недоимок, которое государство и само не могло взыскивать в силу своей слабости.

Николай. До сих пор не могу поверить, что государство мне могло достаться в таком состоянии! Наш ангел оставил мне нечищенные конюшни. Его императорское величество были чистоплюй. А никто не оставляет вокруг себя столько заразы, сколько чистоплюи. Только и думают, как они сами будут выглядеть, а вокруг между тем… Не пугайтесь, мой милый, — я так шучу. Они думают, что можно жить, ее не замечая.

Бенкендорф. Кого?

Николай. Заразы… Александр Христофорович, милый друг, я в замешательстве. Я не понимаю, с кем мне отстаивать честь этой страны. Кто эти люди? Кому из них можно верить? Что хотят от меня услышать те, кому можно верить? Как вести себя с теми, кому верить нельзя? Для меня это слишком сложно, а я люблю просто. Бедная моя голова, ее ведь совсем не готовили к этому.

Бенкендорф. Ваше величество, послушайте человека, который искренне вам предан и который искренне любит вас, — просто будьте собой. Не делайте как государь ничего, что не сделали бы как человек.

Николай. Да, вы угадали, угадали — я как будто пытаюсь до сих пор понять, как это — быть государем. Думать о том, как должен был бы повести себя государь в этой ситуации. Я пытаюсь придумать образ государя, потому что по рождению своему никогда себя им не чувствовал. И фантазии моей не хватает…

Бенкендорф. Но вы должны понимать, если бы Третье отделение с его возможностями по сбору сведений появилось на год раньше, событий декабря не случилось бы. И пусть у меня еще только четыре сотрудника, но уже теперь мы представляем состояние общественных умов гораздо лучше — благодаря вашему мудрому решению.

Николай. Которое упоенно критикуют в тех же салонах. Нет, им же просто невозможно угодить! А я, как нарочно, так люблю быть хорошим. Мне невыносимо думать о том, что, что бы я ни сделал, я буду для них плохим.

Бенкендорф. Многие, очень многие видят вашу мудрость, Ваше величество. И они знают, что сеть тайных агентов уже давно держит на вооружении половина развитых стран.

Николай. Если есть энергичные люди, просвещенные, но понимающие традиции своего собственного государства, как их понимает бедный государь, то нужно придумать способ приблизить их, поощрить, дать возможности… Ладно. Что там у нас сегодня дальше?

Бенкендорф. Поэт Александр Пушкин по вашему приказанию утром доставлен в Москву.

Николай. А вы читали Пушкина?

Бенкендорф. Только те материалы, которые фигурировали в деле.

Николай. Действительно хороший поэт?

Бенкендорф. Я бы сказал, что это поэт, который произвел достаточный шум, чтобы наше отделение им занималось. Но можно спросить Ваше величество, почему вы решили встретиться с ним? Александру Павловичу подобное, как мы знаем, никогда не приходило в голову. Вы оказываете Пушкину большую честь…

Николай. Честь?.. Гм… Когда я лично допрашивал заговорщиков, это не значило, что я оказываю им честь. Нет, просто я ими занялся лично.  А если занимаюсь лично, я не упускаю ничего, такова уж моя натура.  И несмотря на то, что следствие закончено, дело не завершено. Мы ни в коей мере не можем себе позволить расслабиться, Александр Христофорович. Пока никак нельзя ничего упускать. Признаться, я ничего не упускал и в гораздо менее стоящих делах.

Бенкендорф. Но на Пушкина у нас почти ничего нет.

Николай. Кроме того, что я слишком часто слышал эту фамилию. Пущин мне в глаза называл Пушкина нашим великим национальным поэтом. Я сначала подумал, что он смеется надо мной. А потом насчитал в деле около двадцати упоминаний стихов Пушкина, которыми они вдохновлялись. Вы же читали «Кинжал» — это пособие для цареубийц. Эти стихи были для них как революционные листовки, они их вдохновляли на антигосударственные подвиги. Из чего я делаю вывод: мало того, что у нас под носом вырос «великий национальный поэт», о котором мы мало что понимаем, так еще есть все основания думать, что он является вдохновителем преступления государственного масштаба. И он каким-то образом сумел остаться неуязвимым, его до самого конца покрывали люди, в том числе — пошедшие на смерть. Понимаете, они пошли на смерть, вдохновленные им, а он сидит в своем Михайловском, чаи гоняет — хорошо устроился, не правда ли?.. А вдруг перед нами ключевая фигура всего этого дела, Александр Христофорович? А вдруг! Нет, эту птицу я должен увидеть своими глазами.  А вдруг он, находясь в деревне, способен каким-то таинственным образом объединять вокруг себя влиятельных людей! Я хочу лично составить представление о том, насколько велика эта угроза, и каких мер она потребует для ее нейтрализации. Так что это очень нужная встреча. Но как бы она ни закончилась, затем Пушкиным придется заниматься вам.

Бенкендорф. Я понимаю. Конечно.

 

*

Николай и Пушкин, Чудов дворец

 

Николай.А они, Пушкин, — они тоже верили? Как считаешь?

Пушкин. Они?.. Рылеев, царствие ему небесное, не верил принципиально. Но, пожалуй, я мог бы назвать нескольких из них, которых считал глубокими в своей вере людьми.

Николай. Конечно. С безбожниками было бы понятнее. С ними и разговора общего быть не может. А вот с теми, кто говорил, что на муку крестную идет, кто именем Христа убивать собирался... Муравьев-Апостол свой православный катехизис в Черниговском полку распространял. Писал там, что цари отняли у людей свободу и отошли от веры, а значит — повиноваться им страшный грех — и люди с готовностью верили. Во всяком случае полк он поднял. Он хотел Христа с вольностью соединить — так и говорил на допросах. Это полный бред, конечно. А вот его солдаты идею оценили. На четвертый день бунта стали просить маленько пограбить. И начались разговоры о том, что жидов и панов можно начинать резать, когда в церквях запоют «Христос воскресе». Вот так простые люди соединяют Христа и вольность, если им позволить.

Пушкин. Поразительная история! Просто поразительная! Ужасной может быть свобода без просвещения, но и просвещение без свободы трудно представить.

Николай. Да! Да! В тот момент должно было бы понять, какое будущее они готовят России — и ужаснуться этому. Впрочем, ничего подобного в его показаниях мы не находим… Что они должны были сделать с Богом и верой своей, чтобы Бог их в результате убедил уничтожить меня лично и всю мою семью во славу отечества нашего? Я пытаюсь представить — и фантазии моей не хватает. Может, ты мне поможешь? Ведь ты, Пушкин, поэт. И ты знал этих людей близко тогда, когда они вызывали восхищение. Как бы ты объяснил их перерождение в людей, поступок которых ужасает?

Пушкин. Я думаю, что Ваше величество уже знает куда более моего о мотивах и действиях. Я могу только вообразить…

Николай. Да-да — вообрази.

Пушкин. Думаю, обстоятельства развивались гораздо быстрее, чем они поспевали осмыслить их. Убедив себя в том, что непременно в ответственный момент, которого они долго ждали, надо сыграть историческую роль, они предпочли, таким образом, действие бездействию. И поток этого действия понес их, уже не спрашивая о том, куда они хотят и согласны ли они между собой. Уверен, многим из них оставалось только поражаться тому, что они с их благими мыслями участвовали в том, что в итоге произошло.  И несясь в потоке неотвратимых обстоятельств, они вполне могли оставаться благоверными христианами, молящими Господа о спасении гораздо более горячо, нежели обыватель.

Николай. О, Пушкин, мне невыносимо допускать, что ты можешь их понять и оправдать. Я был бы в отчаянии, встретив среди сообщников Пестеля и Рылеева того человека, которому давно симпатизировал и которого теперь уважаю всей душой…

Пушкин. О... Но…

Николай. Они договорились между собой, что это христианский Бог сделал их рабами, а значит, от него надо обязательно освободиться — и вывести из-под Его влияния народ. Но для этого требуется освободиться от человека, на которого Промысел Божий наложил тяжкое бремя жить единственно ради своего отечества и своего народа.

Пушкин. Совершенно ясно, что оказались они участниками безумия.

Николай. Безумие — это преступление. Иногда — самое страшное из преступлений…

Пушкин. Но вы правы: я помню их пылкими людьми, которые искренне желали благополучия своему государству. И страстностью своей они отличались от большей части общественности нашей, равнодушной, корыстной и пребывающей в вечной спячке. Именно этим они привлекали. Было неясно, что в них бродит, однако само брожение привлекало — казалось, что это уже какое-никакое дело.

Николай. Как? А служба — не дело разве?

Пушкин. А служить означало потакать всему тому, что от русской действительности отвращало. Потому что все пороки наши либо проникли в устройство государства, либо — простите, Государь, что я должен здесь это произносить — даже брали оттуда истоки.

Николай. Что же ты говоришь, Пушкин? Разве ты враг своего государства? Ты, кого Россия вырастила и покрыла славой. О Пушкин, Пушкин! Это нехорошо. Так быть не должно!

Пушкин. Ваше величество, простите великодушно, не о моей скромной персоне сейчас речь. По вашей просьбе я пытаюсь их понять — если Ваше величество желает, я тотчас прекращу. Ведь это и означает быть поэтом — видеть судьбы людей даже там, где другие ничего человеческого уже не видят.

Николай. Неужели, если я попрошу, ты прекратишь быть поэтом?

Пушкин. Нет, Ваше величество, но, если вы скажете, я замолчу.

Николай. Нет-нет, Пушкин, я пригласил тебя не для того, чтобы ты молчал передо мной. Я хотел увидеть и услышать первого поэта России.

Пушкин. Признаться, я надеялся предстать перед вами в более пристойном виде, чем тот, в котором вы видите меня. Я не успел привести себя в порядок после дороги.

Николай. Как? Я не знал… Я сожалею о не самых удобных для тебя обстоятельствах нашего разговора. Но я думаю, что уже этот разговор есть значительный шаг в приведении себя в полный порядок.

Пушкин. Я в полном вашем распоряжении, Ваше величество.

Николай. То есть, когда ты излагаешь мотивы этих людей, сам ты так не думаешь?

Пушкин. Представьте, Ваше величество, что в этот момент поэт на глазах государя набрасывает черновик новой пиесы.

Николай. Это интересно. Давай попробуем, Пушкин. Тема пьесы задана.

Пушкин. Ваше величество, думаю, что в прологе к этой трагедии мы увидим, что ожидание реформ, их подготовка, а в конечном счете жажда их — это все родилось не в салонах. Это сделалось сначала модным в государственных кабинетах. Если бы в этих кругах не было тайной или явной поддержки того самого безумия, о котором упомянуло Ваше величество, то и…

Николай. Ты считаешь их марионетками? Думаешь, ими кто-то руководил?

Пушкин. Для поэта внутренняя логика истории гораздо важнее, чем факты.

Николай. Хорошо. Какова же она?

Пушкин. Представим героя — молодой человек, который рос с детьми людей, победивших Наполеона. Они обожали свое спасенное отечество и своего государя. Они полны надежд, потому что за разорением должно обязательно начинаться возрождение. Герой деятелен. Он вступает в один, другой кружок, которые создаются оттого, что деятельным людям хочется делиться созидательной энергией и образами будущего. Вот перед нашими глазами «Арзамас», прогрессивные идеи дружбы и братства. Среди собравшихся здесь мы видим людей, которых сегодня трудно представить вместе. Тут воспитатели — Карамзин, Жуковский да мой дядя Василий Львович, тут правительственная молодежь: Блудов, Уваров, статс-секретарь Каподистрия, главный дипломат России тогда, тут бунтующее дворянство: Михаил Орлов, братья Тургеневы и прочие. И еще непонятно, кто с какой стороны окажется. А то, что обсуждается, способно свести с ума. Дипломаты наши рассматривают возможность конституционной монархии для всех участников Священного союза. А Священный союз, говорят они, должен охватить всю Европу. Избранные европейские гранды, балансируя интересами, вот-вот возьмутся облагодетельствовать малые государства. И Россия в этом процессе должна играть главную роль, потому что это ее план. И планов — возможно, не столь масштабных — много, очень много. В каждом кружке и салоне! Планы на один вечер, планы навсегда, умеренные и безумные, они разыгрываются в салонах между подачами блюд и напитков одновременно с ухаживаниями и карточными играми.

Николай. Это отвратительно! Пушкин, разве ты не находишь это отвратительным?

Пушкин. Даже отвратительные вещи могут быть частью правдоподобного вымысла — только он один возводит простой анекдот в ранг искусства. Мы видим, что в мире, который мы создаем, никто просто не знает, чего именно бояться, хотя очень скоро все участники убедятся в том, что эта атмосфера так или иначе калечила их. И нашего героя спасает от ее взрывоопасности наказание императора. Переломным моментом его бурной молодой жизни в Петербурге была запущенная сплетня о том, что в наказание за необдуманные речи и дерзкие стихи он был якобы изловлен тайной канцелярией и в буквальном смысле слова высечен там розгами, после чего отпущен восвояси. Вообразите же реакцию нашего героя на подобные рассказы, которые, конечно, до него дошли последнего. Он был в отчаянии и всерьез думал об убийстве человека, распространившего их, или убийстве себя самого. И отказался от того и другого только потому, что не видел, как эти действия спасут его честь. В самоубийстве могли увидеть и подтверждение слухов.

Николай. Так это твоя история, Пушкин?

Пушкин. Моя история гораздо скучней и неправдоподобней, Ваше величество.

Николай. Продолжай.

Пушкин. И тогда герой решает быть еще более дерзким и резким — до степени, когда власть увидит в нем преступника — и Сибирь или крепость станут лучшим средством для восстановления его чести. Отчасти так и выходит. Его отправляют в ссылку на Юг. Но, как мы теперь понимаем, он был готов к наказаниям гораздо более строгим, чем то, что получил. А потому он на самом деле не может быть неблагодарным за великодушие, проявленное к нему в виде ссылки на Юг.

Николай. Сознательность твоего героя, Пушкин, весьма похвальна и, право, даже неожиданна для меня. Но что же прежние друзья… его? Ты оставил их на самом пике.

Пушкин. Да, наш герой оказался исключен из центра событий. А в обществе однажды кто-то сказал вслух, что более ничего не будет — вообще ничего. Что остается только одно: подождать, когда все их тосты и планы реформ развеются, будто дым. А в салоне меж тем находятся люди, которых светлые государственные умы привлекали, чтобы вообразить будущее России, а кому-то даже разработать планы по его воплощению. Но в итоге они просто были отпущены восвояси. Они знали, что император Александр был способен не просто собрать кабинет реформаторов — он мог собрать много кабинетов, так много было желающих! Он сам их взращивал — а потом как-то оказывалось, что служат они где-то на границах империи, подальше от Петербурга. Царь, который и был их вдохновителем, не чувствовал собственной ответственности за тех, кого он вдохновил. И если отцы еще могли утешать себя тем, что им выпала честь разделить славу великой победы, то их дети, которым почти не досталось славы, были горячи и обижены как судьбою родителей, так и их отказом от борьбы. Они стали более радикальны.

Николай. Принцип я понял. Скажи мне, Пушкин, но не о своем герое, а о себе: был бы ты с ними 14 декабря, ежели был бы в Петербурге?

Пушкин. Ваше величество, я рад тому, что у меня была возможность не предавать их — и не идти против собственных взглядов, с особенностями которых мои старые друзья были уже не знакомы, как и я не знал их намерений, а потому и отношения наши были плодом наших воспоминаний, которые касаются уже далекого прошлого, хотя и не становятся оттого менее дороги, а значит, продолжают иметь над нами власть, порой настолько сильную, что ни минуты не думаешь о том, пожертвовать ли жизнью во имя нерушимости старой дружбы. Да, боюсь, я был бы с ними, случись мне в тот период присутствовать в Петербурге. Я понимаю, что участвовал бы в этом как слепой ребенок, но не могу себе представить, чтобы в этот момент я оставил своих друзей.

Николай. Я уважаю эту человеческую преданность, Пушкин! Я хотел бы даже, пожалуй, чтобы и у нас с тобою были такие отношения. Но выходит, ты был орудием в их руках. Выходит, не столько великий русский поэт их вдохновлял, сколько они использовали поэта для решения своих преступных задач. Не думаю, что это льстит тебе, Пушкин. Ты же скорее всего не знал о том, что Бестужев-Рюмин раздавал членам общества твои стихи в качестве агитационного материала?

Пушкин. Но помилуйте, какую возможность остановить их я имел, не зная ни о намерениях, ни даже о самой организации?

Николай. Я не об этом. Друзья, которым ты так предан, что мог бы пойти ради них на смерть, имели от тебя гораздо больше секретов, чем принято иметь между друзьями. А это значит, что некоторые иллюзии можно было бы и развеять.

Пушкин. Многие иллюзии развеяны, поверьте, но некоторые были и у друзей моих. «Кинжал» мой писан пять лет назад — и о чем он писан?  О новом Бруте, который восстал против тирана, нарушившего многовековые традиции. С этой позиции Цезарь, конечно, был преступник, совершивший государственный переворот. Но ведь речь о традициях, которых в России никогда не было. А друзья мои в детали не вникали — они читали это так, будто писано это было о сегодняшнем дне страны нашей. Должен ли я признать это своею виной?

Николай. Чем бы думал заняться, Пушкин, если бы вернулся в Петербург?

Пушкин. Думал, что когда-нибудь примусь за журнал. Ну и дело Карамзина влечет меня — ведь он закончил на Смутном времени…

Николай. О, я был крайне впечатлен теми отрывками, которые он читал нам из своего последнего тома.

Пушкин. История, которую я начал сегодня излагать, возможно, имела бы совершенно иной вид, если бы мы начали ее раньше. Но для этого истории России не хватает двух веков. Карамзин говорил мне, что Петр прервал традиция монахов-летописцев, а значит, эти столетия придется восстанавливать по государственным указам и анекдотам. Пока некому разобраться в этом.

Николай. То есть ты считаешь, что дело декабристов началось гораздо раньше?

Пушкин. Конечно. И не только оно.

Николай. Поясни, пожалуйста, дорогой Пушкин.

 

*

Жуковский и Пушкин

 

То же самое помещение внутри Главного штаба, где Пушкин ожидает приема у Николая.

 

Жуковский. Александр, милый, ты знаешь, как я люблю твою музу и дорожу благоприобретенной твоей славой — дорожу потому, что умею уважать поэзию с большой буквы и способен еще распознавать людей, которых она выбирает для служения себе. Но и человека избранного это ко многому обязывает. Ты не должен жить, как живут обыкновенно, жизнь твоя должна быть прекрасною. А все прекрасное в жизни можно выразить одним словом: религия. Она необходима человеку вообще, поэту в особенности, чем раньше она войдет в жизнь, когда душа еще в цвету, душа наполняется тогда радостным безмятежным бытием внутренним и деятельною любовью ко всему, что нас окружает. Талант — ничто. Только душа обладает притягательной силой для всего прекрасного. И занимаясь поэзией, мы угождаем душе в ее самых высоких стремлениях — в этом и состоит слава ее. Но всегда ли ты можешь писать для этой славы?  Я искренне ненавижу все, что ты написал возмутительного для порядка и нравственности. Мало того, что ты буйными, одетыми прелестию поэзии мыслями помогал смущать незрелых отроков, чье плохое воспитание не дало им должных подпор в жизни, так еще и твоя собственная душа в этот момент не получала от тебя самого ничего. Извини мне эти слова из катехизиса. Я уже больной и старый человек, я могу себе позволить так говорить. Ты знаешь, как я люблю тебя и твою музу, и больше всего хотел бы, чтобы и Россия любила вас обоих.

Пушкин. Василий Андреевич, а разве ты не лечишься водами сейчас в Европе? Где ты сейчас? Карлсбад? Дрезден? Баден-Баден?

Жуковский. Да, Пушкин, я уехал еще в мае, а буквально несколько дней назад писал Николаю Павловичу с просьбой продлить мой заграничный отпуск для лечения на эмсских водах. На моих глазах сейчас сходит с ума Сергей Тургенев, потрясенный судьбой брата Николая, который осужден заочно и вполне мог разделить судьбу несчастных, если бы не был вынужден уехать лечиться. Теперь неясно, сможет ли он когда-либо вернуться.  Я живу сейчас в обществе русских, которые приехали лечиться от России на немецкой земле.

Пушкин. Мне будет не хватать тебя здесь. Салоны полны закусившими удила и откровенными служаками — и все они уверены, что я что-то должен им — не в силу того, что я дворянин, а в силу того, что поэт.

Жуковский. Прекрасная жизнь, которой мы были когда-то свидетелями, есть самое ясное убеждение, что она не миновалась. Прошедшее не исчезает, Александр, запомни это. Милое на время сделалось невидимым, но зато и не подверженным изменениям, неуязвимым. Нашей жертвой настоящему покупается высокая мысль о неизменности вечного.

Пушкин. Я все-таки за настоящее хотел бы еще побороться.

Жуковский. Только будь благоразумен, постарайся не вмешиваться в дела, которые пристало вершить провидению. С твоим-то темпераментом… Ты сейчас опасаешься прямых оскорблений достоинству твоему, ты приготовился отстаивать его, а я пытаюсь сказать тебе, что главный ущерб для твоего достоинства — жить их жизнью, существовать по их правилам. А это гораздо больший грех, чем стерпеть чью-либо недалекость. И с таким грехом на душе свободы тебе не видать, — понимаешь ли ты меня?

Пушкин. Еще как понимаю! Ты должен знать, Василий Андреевич, что в деревне, хотя мы и не виделись, мы сильно сблизились с тобою. Сейчас я склонен думать, что деревня, которую я сотни раз проклинал и в душе, и письмах, спасла меня. Имею в виду не только то, что она мне дала столь неоспоримую причину неучастия в известных событиях. В этой темнице я в какой-то момент почувствовал себя совершенно свободным. Это была свобода, которой я не знал в тот период, когда слово «свобода» не сходило с моих уст. Я слишком много времени провел в созерцании пейзажей Михайловского, а вместе с ними и истории нашей. И какая-то часть моя осталась блуждать в этих пейзажах навсегда. Я всегда считал себя человеком, который не в состоянии жить без света с его блеском остроумия, амбиций, сплетнями, анекдотами, прожектами и нравами. Но теперь я чувствую в себе начало, которое не может жить в свете — потому что несколько презирает его. Это свет, который только и говорит, что о просвещении, но никакого просвещения не терпит и не желает. И есть в этом новом ощущении нечто одновременно усмиряющее и самоубийственное.

Жуковский. Просвещение для ума — то же самое, что религия для совести. Там, где нет его, у каждого есть только свой собственный ум, свое мнение, мнение своей партии. Люди, живущие своим умом, никогда ни о чем не договорятся, их удел — погибнуть в битве за свой темный угол, которого просвещение так никогда и не коснулось.

Пушкин. Князь Вяземский понимает просвещение немного иначе, дорогой Жуковский.

Жуковский. Ну, это не удивительно.

 

*

Николай и Пушкин, Чудов дворец

 

Пушкин. Я не могу объяснить с полной определенностью, Ваше величество. Я просто чувствую, что рифма к этим событиям в прошлом, безусловно, имеется — и не одна. Некоторые рифмы сразу лезут в голову, но первому порыву поддаваться нельзя — рифма должна быть точной.

Николай. С нетерпением жду твоих неточных рифм, Пушкин!

Пушкин. За людьми осужденными, например, трудно не увидеть огромного наследства России — ее древние роды, которые когда-то имели обязательство собирать отряды для нужд своего отечества в любой момент, когда тому это будет нужно. Это наследство и сегодня не растрачено, хотя и пришло в упадок. Для этих людей ответственность за отечество свое была чем-то естественным — и естественность эта передавалось от отца к сыну. Но посмотрите, что стало за два века с этими родами — и кто приходит им на смену. Разоренных людей чести, проверенной веками, заменяют плуты, умеющие выслужиться. Аристократию сначала обесценили Табелью о рангах, но, незаслуженно отняв честь, через какое-то время столь же незаслуженно вернули привилегии. И обмельчавшее дворянство, которое никогда и не допускало, что честь у него могут отобрать, теперь, когда ему вернули блага, вцепилось в них, как будто в них только их статус и заключается. Душа нашего дворянства теперь изломана. Но роли его в системе государства нашего никто играть так и не решился. А это роль опоры для государства. Потому что чиновники — не опора, они само государство и есть.  И как люди, не позволяющие себе мнения, чиновники наши быстро начинают кормиться от того места, которое занимают. И неприятие взяточничества и лихоимства, откровенного нанесения ущерба отечеству с их ничтожных фигур легко переносится на государство в целом. И вот мы уже встречаем людей, вчера исполненных сил любви к отечеству, которые — поразительно! — желают собственной стране военного поражения…

Николай. А ты знаешь, Пушкин, что в июне страна наша подверглась вероломному нападению Персии на Дагестан? Что ж, по-твоему, надо было не отвечать на этот вызов?

Пушкин. Обязательно отвечать! И самым жестким образом!

Николай. Ведь говорят, и империя уже нынче не в моде, не только самодержавие. Может, напрасно Россия империя, как думаешь? Может, распустить нам народы — и счастливы они станут?

Пушкин. Империя — это прежде всего большая культура, которая способна включать малые культуры, не только не уничтожая, но и развивая их — и себя заодно. Оттого, что Грузия на нашем веку стала частью Российской империи, ничто не пошатнулось. Но попробуйте соединить Грузию и Чечню — эти народы сразу начнут резать друг друга. То, что Россия — империя, есть свидетельство того, что разум и воля здесь проделали гораздо большую работу по освоению слепого начала жизни. Это и есть наше главное богатство. Но где-то внутри мы накопили раскол, много расколов. Поначалу каждый из них кажется небольшой трещиной, которой можно не придавать значения. Но разрастание малой трещины способно угрожать даже великим империям.

Николай. И какая же трещина, как ты изволил выразиться, сегодня главная?

Пушкин. Умные люди, искренне желающие процветания своей стране, представляющие значительную часть общества, каким-то образом оказываются ее врагами. Но кто же у нас будет тогда делать дело, которое способны сделать только сильные люди, способные говорить правду и не отделяющие своей судьбы от судьбы своей земли?

Николай. Неужто у них какое-то свое дело? Не ставят ли они свое дело и свою любовь к отечеству выше самого отечества? Разве мы не общее дело делать должны?

Пушкин. Конечно! Но как можно общее дело делать в одиночку? Даже самое сильное государство неспособно делать общего дела в одиночку. Государству нужен кто-то другой, понимающий его, разделяющий его цели и ценности, имеющий свое мнение, наконец. А кто сегодня имеет свое мнение?

Николай. Ты вот имеешь, Пушкин!

Пушкин. Да, но я же совершенный никто. Я — узник, который два года провел в глуши, согреваясь тайной надеждой на то, что люди, которые умеют читать и писать, когда-нибудь будут нужны России. Я не единственный чувствую древнюю связь своего рода с историей нашей страны. И я не единственный, кто при этом никто.

Николай. Ты первый поэт России, Пушкин!

Пушкин. Поэтому я и считаю обязанным сказать вам это, Ваше величество.

 

Повисает небольшая пауза, когда собеседники внимательно смотрят друг на друга, чувствуя значительность момента.

 

Николай. Хорошо, Пушкин! Так помоги мне объединить вокруг себя умных и благородных людей, подобных тебе самому. Это именно то, чего я хотел бы больше всего на свете. И вместе мы могли бы найти истоки раскола — для того, чтобы уничтожить их. Я готов сделать шаги навстречу. Каких шагов ты бы хотел?

Пушкин. Проявите милость к осужденным, Ваше величество!

Николай. Какую же?

Пушкин. Какую Ваше величество сочтет возможным. Мы с вами столько сказали о том, что заблуждения наказанных не только их заблуждения.

Николай. Не любые милости общество наше видит и ценит, к сожалению. Возможно, не заметит и новых.

Пушкин. Значит, можно рассчитывать на них?

Николай. Безусловно. Что еще, Пушкин?

Пушкин. Ослабьте цензуру, Ваше величество!

Николай. Что — перестарались мои крючкотворы? Я, когда листал новый цензурный устав, сделал вопрос: «Должно ли пропустить Историю Карамзина по этому уставу?» Попросил ответить просто: «да» или «нет». Мне ответили «нет».

Пушкин. Устав уже прозвали чугунным. Он способен полностью задушить нашу общественную дискуссию и нарождающуюся национальную литературу с нею заодно.

Николай. Пушкин, мне достаточно твоей оценки. Пушкин, я обещаю тебе: в ближайшее время в него внесут изменения.

Пушкин. Уверен, очень многие люди оценят это самым высоким образом!

Николай. А сам ты что теперь пишешь?

Пушкин. Почти ничего, Ваше величество, да и цензура опять же слишком строга.

Николай. Может, ты пишешь такое, чего не пропускает цензура?

Пушкин (нервно касается кармана сюртука). Цензура не пропускает и самых невинных вещей.

Николай. Раз так, давай-ка отныне я лично буду твоим цензором. Хотя бы до тех пор, пока наш устав не приведут в более пристойное состояние.

Пушкин. Я никак не мог рассчитывать на такое внимание Вашего величества к моим творениям — и очень польщен им!

Николай. Ну что ж — тогда договорились. Стихи передавай прямо мне и в самое ближайшее время.

Пушкин. Да, конечно. Я пришлю вам «Бориса Годунова» — это лучшее, что я написал пока, — закончил прошлой осенью, но никому до сих пор не показывал… А как это — прямо вам?

Николай. Ха. Я познакомлю тебя с Бенкендорфом…

 

 

Действие второе

 

*

Пушкин и Вяземский, дом В. Л. Пушкина на Старой Басманной

 

Вечер того же дня. Пушкин находится в доме у своего дяди Василия Львовича. После встречи с государем он разместился в гостинице «Европа» на улице Тверской, где привел себя наконец в порядок. Он выбрит и изящно одет. Уже закончился ужин, из соседней комнаты слышится шум гостей, съехавшихся на Старую Басманную. Пушкин только что оттуда и предстает совершенно другим. Это бонвиван, человек, созданный для светской городской жизни, о котором мало, кто скажет, что он вообще имеет какие-либо глубокие мысли — остроты для него гораздо важнее. Пушкин находится в отдельной комнате, куда уединяется для разговора со старым другом — князем Петром Вяземским. Вяземский на семь лет старше, но выглядит он почти пятидесятилетним из-за некоторой неуклюжести, полноты, очков и неизменно недовольно-высокомерного выражения лица.

 

Вяземский. Так что царь, Пушкин?

Пушкин. Царь освободил меня от цензуры. Принял меня самым любезным образом.

Вяземский. Замечательно.

Пушкин. Николай сам теперь мой цензор.

Вяземский. Ого.

Пушкин. Выгода, конечно, необъятная. Скоро «Годунова» тиснем.

Вяземский. А ты уши случайно не развесил?

Пушкин. Что ты имеешь в виду?

Вяземский. Думаешь, он тебя читал?

Пушкин. Думаю, он меня не читал. И меня это абсолютно не волнует. Я шел к нему, допуская, что могу выйти оттуда в кандалах. Но то, чего я боялся, не случилось — и слава Богу!

Вяземский. Чего же ты боялся?

Пушкин. Помнишь тот слух… будто меня выпороли в жандармском участке? Ну вот чего-то такого я и боялся.

Вяземский. Что выпорет?

Пушкин. Что попытается. А я не позволю.

Вяземский. И что — он попытался? Я уверен, что он попытался.

Пушкин. Князь, какой же ты, право, душка… Он не попытался. И я это ценю.

Вяземский. И тебя не пугает довериться его вкусу?

Пушкин. Лучше, чем довериться вкусу неизвестного мелкого чиновника.

Вяземский. Николай теперь будет говорить, что перевоспитал Пушкина…

Пушкин. Наверное, так и будет.

Вяземский. …Что он нашел ключ к сердцу первого поэта России. До этого он уже подбирал ключи к сердцу первого историографа России. Предлагал министерский пост Карамзину, тот отказался и порекомендовал Блудова и Дашкова. Николай пристроил обоих, оба теперь ходят и при каждом удобном случае напоминают, что их Карамзин рекомендовал. И выходит уже как-то, что Карамзин, к удивлению покойного, попал в круг приближенных Николая. А когда Николай больному историку нашему пенсию назначил, Карамзин был в бешенстве. Потому что назначил Николай пятьдесят тысяч в год.

Пушкин. Пятьдесят тысяч — вот это щедрость!

Вяземский. Александр ему за главного историографа по две тысячи платил. А тут пятьдесят. Ты понимаешь, почему он в бешенство пришел?

Пушкин. Потому что дело тут не просто в Карамзине.

Вяземский. Конечно. Николаю нужно было, чтобы пошла молва о щедрости его.

Пушкин. И ты решил напугать меня его щедростью? Я бы как-нибудь пережил это испытание, ей-богу.

Вяземский. Это наверное. Но избежав одних силков, ты угодил в другие, и выберешься ли ты из них — это вопрос.

Пушкин. Я не хочу сейчас об этом думать. Меня сегодня освободил царь после довольно откровенного и глубокого разговора, произведшего на меня впечатление. Он фактически отменил цензуру, заменив ее своим личным одобрением…

Вяземский. Это цитата, Пушкин.

Пушкин. Где цитата?

Вяземский. Ровно то же самое сделал Александр в отношении Карамзина, чтобы напечатать его «Историю». Да, «История» не проходила цензуры вовсе. Что ты смотришь? Ну конечно, Николай не мог не знать об этом. И вот с тобой, Пушкин, он делает ровно то же самое. Какие выводы?

Пушкин. Возможно, он видит во мне будущего историографа государства российского.

Вяземский. Да, вот только он не Александр, который разрешил печатать «Историю», не читая ее. Этот будет цензурировать. Это не отмена цензуры, Саша.

Пушкин. Ты положительно хочешь мне испортить день освобождения. Ты забываешь, что я натура поэтическая. А поэзия должна быть глуповатой. Недосуг мне эти многочисленные аспекты одновременно в голове держать. Я что — не должен был разговаривать с ним? Или должен был не соглашаться на его личную цензуру? Ты как будто ждал от меня каких-то эффектных жестов в духе наших друзей-безумцев.

Вяземский. Кстати, раз ты помянул друзей-безумцев… Среди осужденных по делу оказался капитан Т., который сначала отличился в боях 1812 года, а потом отличился снова, но иным образом, через десять лет, когда Николай, тогда великий князь, перед строем посмел орать, что он их всех в бараний рог согнет. Возможно, ты слышал об этой истории. Нестреляный высокопоставленный специалист по аксельбантам смел выражаться по матушке перед боевым офицером — и в тот же день получил вызов на дуэль от его представителей. Сказывают, что Николай даже растерялся и советовался с матушкой, что ему делать. В самом деле, как чиновнику и делопроизводителю до мозга костей объяснить, что такое честь нижестоящего в табели о рангах и как люди чести привыкли ее отстаивать? Это тебе не брат его Константин, который в такую ситуацию попадал — и вышел из нее с честью, сумев закончить конфликт полным примирением и объятиями. Николай нашел выход — преследование по службе всех, кто был объявлен зачинщиками. Прошло четыре года — и он догнал-таки того, кто посмел поставить себя на один с ним уровень. Т. действительно к тайному обществу когда-то был причастен, но давно из него вышел. Если за такие провинности преследовать, то Петербург остался бы пуст. Так что в вопросе о причинах преследования этого несчастного двух версий быть не может. Государь наш мелкая душонка и деспот. Возможно, это связанные друг с другом вещи. И любой человек, который имеет дело с таким существом, рано или поздно вынужден будет решать, как же ему защищать свою честь в таких отношениях.

Пушкин. Ну что тебе сказать? Хреново.

Вяземский. Надо иметь девственное сознание Жуковского, чтобы подладиться под такого.

Пушкин. Я не люблю, когда ты…

Вяземский. И каменную воспитательную бесчувственность Карамзина…

Пушкин. Да эти двое слушают даже чушь, а выслушав чушь, никого не гонят от себя! А либерал наш руки не подаст тому, кого подозревает в иных, чем у себя воззрениях. Не знаю, право, что в этом либерального. Либеральный Александр так и не снизошел до меня, держал в ссылке неизвестно за что. А ваш деспот Николай пригласил, освободил и полтора часа терпеливо слушал мою ахинею про то, как управлять Россией. Ну и кто из них либеральнее?

Вяземский. Почему ж ахинею?

Пушкин. Да потому что говорю я все эти умные речи, а сам думаю, как сегодня вечером выпью цимлянского да напишу какой-нибудь легкомысленный стишок, какой будет угодно Музе надиктовать, — и будет это для меня не менее, а скорее всего, и более важно, чем этот исполненный пафоса разговор.

 

*

Николай и Пушкин, Чудов дворец

 

Николай. ...И со взятничеством, Пушкин, мы тоже начали бороться. За чиновников я взялся самым серьезным образом. Они у нас теперь экзамены сдают, в конкурсах участвуют, стараются. Теперь у нас состязание за право послужить государству — и глаз государя радуется, глядя на таковое прилежание.

Пушкин. Но представим на секунду, что само устройство таково, что даже самые прилежные люди в итоге производить будут раскол, смуту и отставание от тех, с кем регулярно мы встречаемся на поле боя. Как долго в таком случае можно не трогать само устройство?

Николай. Открою тебе государственную тайну, Пушкин — нет никакого устройства. Бардак один. Как люди могут жить по законам, если они их не знают? Вот законами я, например, намерен заняться — сделать их достоянием народным. И на фоне этого бардака прилежание людей, служащих отечеству и составляющих его тело, имеет значение первостепенное, потому что служба — это ваши личные отношения с государством. Вот борются наши горе-просветители с самодержавием, не понимая, что, если вдуматься, никакого самодержавия в стране нет. Не пугайся, Пушкин, я сам тебе предложил этот разговор. Сам подумай: каждое царствование заканчивается переворотом. Влияние приближенных столь велико, что они уже думают, что управляют государем, а значит и государством. Они, а не законы. А законы хранятся у архиереев в Сенате, кто их читал? Надо будет — почитаем, когда договоримся, как сказал мне, тогда великому князю, один наш генерал перед декабрьскими событиями. За этим генералом стояло 60 тысяч гвардейских штыков. А за мной стоял всего лишь закон и воля покойного самодержца. Так на что опираться в таком случае? Отвечу тебе: на народ. Народ на Сенатской площади не дрогнул. Если бы тысячи зрителей, пришедших смотреть на бунт, — а ведь это была та самая чернь, которая всегда готова к бесчинству! — если бы они не чувствовали обаяния самодержавия, не ощущали его живой традиции, ничто бы не могло спасти меня и государство российское. Честное слово, Пушкин, я до сих пор не понимаю, почему меня в тот день не убили. Я склонен думать, что это такое чудо, от понимания которого все мое царствование и зависит. Потому что, когда декабристы кричали и были на пике своей привлекательности, даже когда казалось, что они уже побеждают, простые люди безмолвствовали, Пушкин. Они молчали — но они многое мне в этот день сказали этим молчанием. Это дает мне значительную уверенность в общении с людьми гораздо более влиятельными, но двуличными. Поэтому я понимаю желание Петра Великого дать возможность себя проявить любому из этого народа, к этому любому больше доверия, чем к родовитым и развращенным особам, приближенным ко двору. А ты его ругаешь, Пушкин.

Пушкин. Ругаю. Но восхищен силой, с которой он взялся просвещать народ наш. Он увидел, что там, в глубине народа, ничего не менялось со времен Рюрика. И до сих пор сколько у нас образованного населения — три, четыре процента? Развитие мысли, которое не проникает в эту толщу, не увлекает ее за собой, только увеличивает раскол в обществе. А проникнуть туда можно было бы через просвещение. Это и было дело Петра. Но он считал, что все лучшее придумали в Европе — и мысль эта пустила корни в наших салонах. Где быстро сообразили, что вместе с фортификационными технологиями надо сюда завести и конституционную монархию, и сладкую чужеземную свободу.

Николай. А разве в России нет свободы?..

 

Пушкин внимательно смотрит на Николая, как будто не решаясь отвечать.

 

…Французы придумали, что в жизни народов традиции свободы древнее традиций самовластья. Неясно, откуда они это взяли, по-моему, это просто романтизм. А потому самодержцы для них без исключения деспоты. Они не понимают, что наш народ появился на исторической сцене только тогда, когда сознательно пожертвовал тем, что они привыкли называть своей свободой. И я думаю, что это была очень осознанная и ответственная жертва, на которую пошли свободные люди. Самодержавие возникло не потому, что самый жестокий деспот одолел остальных и подавил волю народную. Самодержавие придумано, создано свободными людьми. Оно — ответ на их опыт свободы. Николай Михайлович, кстати, хорошо понимал это.  В Царскосельском лицее такого, я думаю, не преподают. А во что либералы наши превратили нашу историю: вместо многих веков государственного развития у них сплошь борьба народа с тиранами! И из кого теперь состоит их история? Из хитрого раба ханского Калиты, жестокого Иоанна Третьего, лицемера Василия и безумца Грозного. В этом ряду героев нет и не будет — но разве справедливо это? До какой степени надо перестать уважать и просто знать собственную историю, чтобы видеть ее таким образом. И вот мы захотели себе такую же историю, как у европейцев, — а чего это вдруг? Самодержавие либо есть таким, каким оно создано, либо его нет. Его нельзя реформировать. Если кабинет министров будет утверждать решения русского государя, значит, это уже не русский государь. Французский — может быть. Если царь опустится на уровень партий, капитала, групп влияния и их интересов — это не русский царь. Это царь коммерческих государств. Русский царь стоит над сословиями, в заботе о народе своем он опирается исключительно на закон Божий. Само существование инстанции этой ставит его любовь выше законов и чьих-либо мелких интересов. Вот чем Россия могла бы гордиться. А наши якобы просвещенные мужи смотрят на государства, которые изгнали веру и Бога из своих дел, и их копошение в афейской мерзости приводится нам в пример как самый прогрессивный опыт! Они все хотят, чтобы Россия куда-то шла, и шла быстрее, еще быстрее. А Россия просто стоит перед Богом, а Господь смотрит, как она перед ним стоит — достойно ли? Может быть, только в этом и есть миссия России — стоять перед лицом Божиим. Каких прав вам не хватает, чтобы выполнять эту миссию? А как они хозяйствуют, подражая развитому миру? Хлебом только и научились торговать, благо он дешев в России, поскольку производят его крепостные. И если вынуть из этой конструкции крепостных, то самые прогрессивные наши головы первыми же будут разорены, потому что они больше ничему не научены. Люди устали от реформ, и при этом мне постоянно говорят о том, как все вокруг ждут реформ. Ну конечно, их научили ждать реформ — вот они и ждут их. Но нужны на самом деле не реформы, а порядок. Порядок! И умение жить своим умом, а это значит — обеспечивать себя самостоятельно самым необходимым. И тогда каждому станет очевидно, что государством своим можно и нужно гордиться — и не стесняться этого…

Пушкин. О Государь мой, великие слова! Только эдак стоит народ наш перед Богом, да быстро дремать начинает. Спит десять лет, спит сто, спит двести, а потому приходит Петр Великий… Свобода — это возможность служить своему отечеству не по указке, не по уставу, а по любви и своему разумению. А у любви столько языков, что в уставе их все не опишешь.  И государство, которое не подавляет, а приветствует эти выражения, будет благополучно…

Николай. Что-то не понимаю: мне нужно было не мешать восставшим проявлять свою оригинальную любовь к отечеству?

Пушкин. Думается мне, что они оказали плохую услугу нам всем — потому что угроза восстания будет теперь мерещиться в вещах самых невинных, но необходимых, я убежден в этом, для процветания. И читая стихи мои, вы будете думать, не ведут ли они на площадь. И любой выход на площадь будет казаться угрозой, хотя еще большая угроза — когда площадь пуста. Не слишком ли пуста наша площадь, Ваше величество?

Николай. Ну что ты, Пушкин! Подойди, пожалуйста, к окну. Посмотри. Ну что — пуста ли площадь?

Пушкин. Я вижу марширующую колонну солдат.

Николай. Это лейб-гвардии Преображенский полк. Созданный Петром.

Пушкин. Ну что ж — это ответ. Должен сказать, что в решимости вашей, в ясности взгляда просматривается воля Петрова. В России никто не посмеет не принять наследника Петра Великого — никто, даже те, кто потерпел от него. Этот язык здесь понимают — хотя и говорите вы на нем вещи, для продолжателей петровских дел непривычные. Но я думаю, это потому, что в деле Петра вы идете дальше Петра.

Николай. Прекрасно сказано, Пушкин! Путем Петра — но дальше Петра. Восхищен твоим быстрым и цепким умом.

Пушкин. Потому что Петр совершил революцию, но не закрепил ее итогов. А те, кто старался идти его путем, продолжали революцию, тогда как настоящий наследник — закрепит итоги.

 

В этот момент Пушкин бессознательно садится на довольно массивный стол,  что выглядит несколько фривольно. Николай это тут же подмечает и, переключая Пушкина на другую тему, снова заставляет его собраться.

 

Николай. Итак, мы вышли на проблему образования.

Пушкин. Да?

Николай. Конечно. Правительство, охваченное пылом реформаторства, создало систему образования, которая питала становящиеся молодые умы млеком идей, почвы для которых в стране этой никогда не было. И ты сам, Пушкин, испытал на себе влияние этих идей. Ты был в самом центре вольнолюбия, однако, надо отдать тебе должное — вышел оттуда человеком, сумевшим рассмотреть и по достоинству оценить традиции российской государственности. Не так ли?

Пушкин. Именно так, мой государь!

Николай. А потому я хочу попросить тебя изложить свои соображения о том, что же нам делать теперь с образованием. Ты видел все изнутри, ведь Царскосельский лицей — самый зримый плод реформ в образовании нашем. Так что скажешь? Напишешь?

Пушкин. Кто возьмется ответить, до какого момента просвещение есть несомненное благо для государства, а с какого — столь же несомненное зло, подобное тому, которому мы совсем недавно стали свидетелями?  И как должно выглядеть народное воспитание и образование, чтобы граница эта никогда не пересекалась? Кто может ответить на вопросы эти? Ваше императорское величество, я готов — если вы простите мне не слишком глубокое знание этого предмета. В делах литературных я все-таки разбираюсь гораздо лучше.

Николай. А ты начни с тех идей, которых мы тут коснулись.

Пушкин. Да, и к Царскосельскому лицею я привязан всей душой.  В каком-то смысле он заменил мне семью.

Николай. Тогда и я расскажу тебе историю из детства. Потому что могло так сложиться, что мы бы с тобой учились в одном месте, только в разных классах. Матушка моя, Мария Федоровна, никак не могла принять моих детских увлечений всеми сторонами армейского устройства — и всячески пыталась воздействовать на нас с братом Михаилом воспитательными мерами. Она всерьез хотела отдать нас учиться в общественное заведение, чего с княжескими особами еще не бывало. Была угроза, что нас пошлют учиться в Лейпцигский университет. Слава Богу, брат-император считал эту мысль совершенно бредовой, но сказать об этом Марии Федоровне прямо он не мог. В качестве компромисса он предложил создать Царскосельский лицей — как альтернативу Лейпцигу. Но на самом деле он был совершенный противник того, чтобы мы учились в общественных заведениях, поэтому в лицей мы с братом так и не попали. Увы, но само появление Царскосельского лицея — случайность. Случайность, которая дорого обошлась отечеству… Что, Пушкин, ненавидишь меня после этого?

Пушкин. Да как же ненавидеть мне вас, Ваше императорское величество, если предшественник сослал меня за пару легкомысленных, пусть и предосудительных строк в частном письме, а вы, имея на руках свидетельства моих осужденных теперь друзей, тем не менее, возвращаете мне свободу. Я безмерно благодарен за великодушие ваше — и никогда его не забуду!

Николай. Что же ты пообещаешь мне, Пушкин?

Пушкин. Я даю вам слово дворянина, что не допущу никаких поступков, противоречащих существующему порядку. Вся честь русского дворянина с некоторых пор заключается исключительно в том, что его слово честно и благородно.

Николай. Отныне ты свободен, Пушкин. Но помни, что ты теперь — мой Пушкин, что ты теперь — в Бога веришь.

Пушкин. Как будто я уж и на службе.

Николай. Я настоятельно рекомендую тебе на службу вернуться.

Пушкин. Позвольте мне еще немного послужить моей музе, Ваше величество. Когда-то для нас литература и политика были одно, журналы придумывались с целью вразумлять власть, а от поэта требовались передовые идеи. И понадобилось два года просидеть в глуши, чтобы задуматься о том, что и кому должен поэт. И его ли это дело — пытаться влиять на государственное устройство, объявлять или останавливать войны.

Николай. Продолжай оказывать России честь своими сочинениями и рассматривай меня как друга.

 

*

Пушкин, Вяземский и Соболевский, дом В. Л. Пушкина на Старой Басманной

 

Вяземский. И что же ты напишешь в той записке, которую тебя попросили составить? Думаю, что задание тебе дано весьма двусмысленное — со всем писательским мастерством и авторитетом обосновать собственную молодую глупость и порочность просвещения, призывая при этом к просвещению.

Пушкин. Кажется, мы сошлись на том, что движение к свободе возможно только через просвещение, мне этого достаточно, я намерен держаться за это с упертостью не совсем далекого человека.

Вяземский. Как? Его величество забыло тебе сказать, что просвещение оно принимает только в обертке безоговорочного верноподданичества?

Пушкин. Да, ты знаешь, забыл, кажется.

Вяземский. Как же так! Ай-ай.

Пушкин. Я напишу, что думаю, потому только, что он попросил меня об этом. Ему интересно знать мнение первого поэта. Ему угодно, чтобы первый поэт об этом подумал. Прекрасно — я подумаю.

Вяземский. Именно это ему и нужно — чтобы ты пытался угадать его желания и заходил в этом дальше, чем он сам.

Пушкин. А ты сам, Вяземский, не борешься ли за душу мою?.. Хорошо, князь, убедил ты меня! Куда ни пойди и как ни поступи, выходит, что честью моей распоряжаются чужие люди с нечистой совестью и недобрыми намерениями. Нет, получается, выхода — так? Выходит, что так. Да только не так! Ты попробуй поймай меня, Вяземский. Эй, Соболевский! Соболевский, дорогой, можно тебя на минуту?

 

Подходит Сергей Соболевский. Архивист-любомудр лишь на четыре года младше Пушкина, но выглядит и держится он как человек, намного более младший.  Он смотрит на Пушкина исключительно с восхищением.

 

Пушкин. Сергей Александрович, дорогой, соблаговоли оказать мне услугу, которая для меня чрезвычайно важна. Необходимо как можно быстрее передать от меня вызов стреляться господину по имени Федор Иванович Толстой.

Соболевский. Американец!

Пушкин. Американец, он самый. Имеет передо мной должок. Передай, что Пушкин вернулся и требует крови.

Соболевский. Это безумие!

Вяземский. Зачем? Так ты хочешь отпраздновать первый вечер свободы?

Пушкин. Какой свободы, Вяземский? Слышал ли ты себя? Нет, это я тебе сейчас показываю, что есть свобода.

Соболевский. Я не Вяземский, я Соболевский. Это безумие!

Вяземский. Сколько он убил на дуэлях — девять? десять? одиннадцать человек? А сколько убил ты?

Пушкин. Я не убил никого.

Вяземский. Это безжалостный и совершенно бессовестный человек. От таких надо держаться подальше.

Пушкин. Насколько далеко? Что за чушь? Я в Кишиневе уже узнал, что именно этот господин в салоне князя Шаховского позволил себе произнести откровенную ложь, превратившуюся потом в отвратительные слухи, которые сводили меня с ума. О том, как меня якобы высекли в полицейском отделении. Так он отомстил мне за сделанное ему замечание. Мы играли в карты — и он передергивал. Я посмел ему сделать замечание. Если бы не граф Толстой, никакой ссылки могло и не быть. Как забыть такое, господа? Так что я в Москву не столько к государю ехал, сколько к Американцу — потому и взял с собой коробку с пистолетами. Так что скажешь, Соболевский? Поможешь ли мне?

Соболевский. Когда хотели бы вы сообщить ему?

Пушкин. Немедленно!

Соболевский. Бога ради, Александр Сергеевич, потерпите хотя бы до утра! Пусть радость этого вечера не будет испорчена ничем. Хотя, что я говорю — самой мысли о том, что вы можете быть убиты… сейчас… это невыносимо!

Пушкин. До утра, пожалуй, дело терпит.

Соболевский. Откажитесь, Александр Сергеевич!

Вяземский. Пушкин, ей-богу, я думал, ты немного успокоился в деревне.

Пушкин. Судьба — это такая огромная обезьяна, которую на цепь посадить никто не может. Не смеет даже пробовать. Я во всяком случае точно не смею. Так что не о чем и говорить.

Вяземский. Жениться тебе надо.

Пушкин. Слышу я в этом пожелании приглашение засунуть свою голову в теплую шапку с ушами, да поглубже, чтобы умом особенно не светить.  Я хотел бы еще некоторое время умом своим попользоваться по его прямому назначению.

Вяземский. Будем надеяться, что Американца это растрогает.

Пушкин. Нет, зачем — я просто его застрелю.

Соболевский. Александр Сергеевич, у вас из кармана выпал листок.  Видимо, когда вы вынимали платок… Вот, пожалуйста… О, да это  стихи!

Пушкин. Ох, слава Богу, — да, это мои свежие стихи о повешенных.  Я не мог найти и уж боялся и подумать, где именно я мог их выронить.

 

Соболевский уходит.

 

Вяземский. Если б кто-либо собрал со всех концов государства присяжных, представляющих самые различные состояния нашего общества, и спросил у них по совести: не ваше ли общее стенание, не ваш ли повсеместный ропот вооружил руки мстителей, хотя и не уполномоченных вами, но вдохновленных вами тайно действовать в ваших интересах, — только услышав этот ответ, мы могли бы признать совершившийся над несчастными суд справедливым или несправедливым; только этот ответ и должен был бы быть вердиктом — приговором или спасением. А когда правительство спрашивает мнения о своих оппонентах у своих сообщников и на его основе принимает решение, это решение поначалу кажется просто смешным. Но это не просто посмеятельное решение — правительство, руководствуясь им, проливает кровь людей, вдохновленных Россией. Да только вот беда — ни в Совете, ни в Сенате, ни в Правительстве нет России. И что же осуждает наш государь? Не совершенное преступление, а всего лишь убийственную болтовню. Разговоры оказываются на одних весах с преступлением, уже совершенным. Несправедливость многократная, удесятеренная кровью.  И кровь эта уже требует крови.

Пушкин. Крови?.. Что ж ты в тайное общество не вступил, когда тебя звали, князь?

Вяземский. Потому и не вступил, что князь. Когда мне приоткрыли, из кого состоит это пестрое собрание, я подумал, что отдать им в распоряжение свое княжеское здоровье все равно что бросить его в толпу. Я еще не настолько прогрессивен.

Пушкин. Ха-ха-ха. Люблю тебя, князь, — и здоровье твое, и барство дикое.

Вяземский. Ничего оно не дикое.

Пушкин. Да, надо сказать Грибоедову, что настоящий барин не дик хотя бы потому, что очень ленив. Но постой, Вяземский, разве ты не в Петербурге сейчас?

Вяземский. Конечно, в Петербурге.

Пушкин. Да как же мы тогда разговариваем с тобой?

Вяземский. Ну как — для писателей это обычное дело — разговаривать с отсутствующими. Они же склонны думать, что хорошо представляют, в каких выражениях и с какими лицами их друзья будут отвечать им. Даже и не знаю, возможно ли их чем-либо удивить.

Пушкин. Да уж удивил.

Вяземский. Просто придремывал ты за ужином под бубнеж своего дядюшки. Отсюда и видения. Или совесть твоя неспокойна и думает сейчас, как же ты будешь с другом старым объясняться.

Пушкин. Понятно. Постой — а Толстого-то я на дуэль вызвал?

Вяземский. Вызвал.

Пушкин. Ну, тогда все в порядке.

Вяземский. Да, только, возможно, убьют тебя завтра.

Пушкин. Это ничего… Это теперь ничего... Я не говорил тебе: я ж почти не спал, когда ехал сюда. Неопределенность полная, а тут тряска эта, спешка… Так, забывался на какие-то мгновения…

Вяземский. Давай, Пушкин, иди в постельку.

Пушкин. Да, да… Удивительно… Получается, мне теперь по новой тебе все рассказывать?

Вяземский. Ну, это если не застрелят.

Пушкин. Это да.

Вяземский. Ну ложись, ложись.

Пушкин. Ага, сейчас.

 

*

Николай и Блудов, общество

 

Тот же вечер, Николай ужинает в обществе. Рядом с ним сидит Дмитрий Блудов, делопроизводитель верховного суда над декабристами. Вокруг люди, которые разговаривают между собой, но не принимают участия в сцене. Блудову 41 год, у него тяжелое отечное лицо и высокий лоб. С доклада по делу 14 декабря, который был воспринят как оскорбление его бывшими, ныне приговоренными друзьями, началась карьера одного из ключевых чиновников николаевской эпохи. Во время этой сцены Николай с аппетитом ест.

 

Николай. А ты знаешь, Дмитрий Николаевич, что я говорил сегодня с умнейшим человеком в России?

Блудов. Ваше величество, неужели Пушкин произвел на вас такое впечатление?

Николай. Откуда ты уже знаешь, что это Пушкин?

Блудов. Уже многие в Москве знают, что сегодня вы принимали Пушкина.

Николай. Он произвел впечатление.

Блудов. Чем же, позвольте спросить?

Николай. Знаешь, он такой… открытый. Задашь ему вопрос государственной важности — он отвечает. Из нашего брата слова не вытянешь. Мнение, даже когда оно есть, скрывается. А Пушкин сама непосредственность.

Блудов. Ваше величество, это все-таки не про ум вы сейчас сказали.

Николай. Ты прав, он в этом скорее забавен. Но очень быстро думает. На ходу пересочинил историю своих злоключений. Это большой талант — выдать версию своей судьбы, сообразную с требованиями времени. Похвальное качество не только для писателя… Наговорил мне пропасть комплиментов про 14 декабря.

Блудов. Послужит нам?

Николай. Послужит ли, покажет экзамен.

Блудов. О, Ваше величество устроили нашему поэту экзамен! Узнаю манеру Вашего величества.

Николай. Многие могут воображать, будто служат своему отечеству. Но служат ему только те, кто прошел экзамен. Ты, Блудов, сам его прошел, и прошел прекрасно. Служить без экзамена не должно. Так что посмотрим еще на Пушкина. Впрочем, он уже нам полезен. С ходу решил вопрос, над которым я долго думал: с чем и с каким лицом заходить мне в это вот общество хитрых бояр? (Жестом окидывает присутствующих. И снова погружается в свою тарелку.)

Блудов. И как же, Ваше величество?

Николай. Петр.

Блудов. Что?

Николай. Петр Первый.

Блудов. Ваше императорское величество, я все-таки не самый умный человек в России, прошу покорно…

Николай. После поговорим, Блудов.

Блудов. Заинтриговали, Ваше величество!

Николай. Пушкин — фонтан идей. Бросаешь ему идею — и он на лету производит блестящую ее разработку. Такую, что любой идеей рискуешь проникнуться, даже самой, казалось бы, чужеродной. Я, признаюсь, даже на себе почувствовал это… И понял тут же, что фонтан этот, безусловно, нужно контролировать, а то мало ли какой идеей он вздумает заразить нас завтра. Однако нельзя и перестараться, нельзя и задушить этот фонтан — он обязательно должен работать, обогащать и размягчать, так сказать, наши грубые и неудобоваримые идеи да принципы. Не уверен, правда, что Бенкендорф будет руководствоваться теми же соображениями…

 

*

Пушкин, тень Вяземского, Василий Пушкин, дом на Старой Басманной

 

Пушкин сидит за большим столом, укрытом белой скатертью, на ней стоит подсвечник с тремя свечами. Он положил голову на руки, лежащие на столе. Он в полузабытьи. Затем одна рука оживает и лезет в карман сюртука. Достает оттуда сложенный вчетверо листок. Пушкин поднимает голову, читает, а потом говорит сам с собой. Он говорит с интонацией человека, пребывающего во хмелю или полубреду. Хотя за ужином он выпил всего рюмки три дядюшкиной настойки на морошке.

 

Пушкин. Так… «Великой скорбию томим»… Еще бы не скорбь — друзей повесили… Так… Да. Финал, что-то делать надо с финалом. «Восстань, восстань, пророк России, В позорны ризы облекись, Иди, и с вервием на вые К убийце гнусному явись»… Мда… Нехорошо как-то получается… Убийца гнусный не такой уж гнусный оказался, правда, Пушкин?.. Он теперь наш покровитель. А я теперь в Бога верю. И что же это за Бог, который всего-то посылает «пророка России» явиться «гнусному убийце»? Мелковат бог возмездия, мелковат. Он разве что Гришке Отрепьеву подходит. А каков  Господь, таков и пророк. Вот Отрепьев — достойный пророк своего бога. Вот только какой же он пророк?.. Пророк — это, пожалуй, дело помасштабнее того, которое ему придумал прежний Пушкин. Ай-яй-яй, Пушкин, нехорошо быть прежним… Чего делает пророк среди людей? Не только ж ему являться зловещей фигурой упрека? Надо подумать тут на свежую голову… Если не убьют. Ох… «Восстань, пророк»… Нельзя откладывать. Перо, перо мне немедленно. (Вскакивает, мечется по комнате в поисках пера и чернильницы, находит, усаживается. Сразу начинает быстро писать, черкать.) …Глаголом, глаголом их жги!.. Так-то… Другое дело.

 

Наконец Пушкин видит, что с той стороны стола стоит Вяземский, о котором мы теперь знаем, что он — тень. Вяземский стоит некоторое время — и наконец поворачивается, чтобы уходить. В этот момент Пушкин его останавливает.

 

Подожди, князь.

Вяземский. Что ж тебе не спится?

Пушкин. Скажи, почему мне в виде такой вот реалистичной тени не явилась сегодня, например, Анна Петровна Керн?.. А явились ты и Жуковский… Вцепились в мою бедную душу и тянете каждый на себя… Ладно. Раз ты тень… Поговорим (довольно вальяжно откидывается на спинку стула). Поговорим, например, про смерть. Как ты считаешь, я боюсь смерти, князь?

Вяземский. По мне, так лучше бы ты ее боялся несколько сильнее.

Пушкин. Вот. Не боюсь. И никогда не боялся. Потому что вся юность наша твердила нам о героях, высшей наградой которых всегда была смерть в бою. Смерть эта достойна не сострадания, а восхищения. И поэт — это одна из разновидностей такого героя. Так вот — что, по-твоему, должно было произойти с героем для того, чтобы он в какой-то момент взял и не поехал навстречу высокой смерти?

Вяземский. О чем ты? Что-то плохо я тебя понимаю.

Пушкин. Все эти зайцы, которые мне якобы не дали поехать в Петербург, все эти больные слуги да священники на пути — все это так, для отвода глаз — чтобы люди посмеялись. И в глубине души своей я хорошо знаю это. Пущин, дорогой мой друг детства Пущин, отправленный ныне на каторжные работы, приезжал ко мне в январе двадцать пятого года. Единственный, кто доехал, — плевал он на запреты: взял и приехал. Как же я был счастлив, Петя! Мы пили и не пьянели — наговориться не могли! Конечно, он мне рассказал о том, что он в тайном обществе и что ждут нас события рано или поздно. Обтекаемо говорил — хрен поймешь, про что конкретно. Письмо от Рылеева привез, порывистое, ласковое, многообещающее. Вот он прямо передо мной — воплощение моих собственных идеалов: поэт-герой — правда, больше герой, чем поэт, но сейчас не о том. И было ясно, что смерть Александра станет сигналом к событиям — и я сам упросил Пущина дать мне знать, когда друзья наши придут в движение. И я пообещал ему, что приеду, чтобы быть там, где мои друзья. И миновал тот год, а в начале декабря письмо от Пущина действительно пришло — я сжег его тотчас вместе с записками своими, как только узнал о восстании. Он писал, что едет в Петербург. Ничего не сообщал прямо, но все было абсолютно ясно. Что едет он уже на дело. И, конечно, я понимаю, что надо ехать. И если не поеду, всю жизнь мне не избавиться от чувства вины.

Вяземский. За что — за то, что не дал себя погубить?

Пушкин. Конечно. За то, что отказался разделить их участь. Что предал дружбу, которую сам и воспевал. Вот, совсем недавно воспевал. Когда я «Андрея Шенье» закончил? В июне. Это про то, как поэт пал жертвой революционного террора, но перед смертью убеждает себя в правоте собственного выбора.

Вяземский. Которого у Шенье не было.

Пушкин. …Скольких людей я вдохновил действовать как он? Может, и Рылеева вдохновил? Я никогда не узнаю. Но куда мне было ехать? У меня документов нет, из любого доходного дома я тотчас попаду в отделение. Вот и выходило, что, если ехать в Петербург, так именно к Рылееву прямиком. Понимаешь теперь? Если бы я приехал в Петербург тогда, я бы приехал к Рылееву — как раз в период, когда его квартира была самым центром заговорщиков. И все было бы решено, я мог бы болтаться там на рее вместе с ними. Только отсутствие спасло меня — и за то я, ей-богу, благодарю Небо. Я знать об этом тогда не мог. Я не знал, что именно в тот момент стоял вопрос, ехать ли мне на высокую смерть или не ехать. Стать ли русским Андреем Шенье или нет. Если б знал, может быть, нарочно поехал бы. Но тяжело было на сердце. Как будто ехать надо по какой-то чужой незнакомой дороге. И зачем? Чего ради? На чужой дороге кем себя ни представляй, а все равно будешь шут среди людей искренних и честных. Но как же так она стала чужой? Если она была именно что своей? Почему?.. Не ответишь так сразу. Да и не надо, будет время обдумать. А тогда мне важно было почувствовать свою жизнь, свой поступок, почувствовать, что не воин я никакой, несмотря на то, что смерти не боюсь. И моя жертва — не смерть на плахе, а отказ от всего этого героизма ради способности сложить несколько строк. Я не смею свою жертву сравнивать с жертвой Рылеева, но я ее тоже принес — и чувствую: быстро она мучить меня не перестанет… Вяземский, да где же ты? Ты что — растворился? Что за манеры? Князь!..

 

С кряхтеньем и шумом появляется Василий Львович Пушкин, в ночном платье и колпаке.

 

Василий Пушкин. Что ты шумишь, Саша? Ты что — не спишь до сих пор? Отчего же? Кого ты зовешь?

Пушкин. Так Вяземского же!

Василий Пушкин. Окстись, племянник! Приснилось, наверное, чего.

Пушкин. А, ну да… Прости, дядюшка, милый… Да, выспаться надо.  А куда?..

Василий Пушкин. Да я ж тебе показывал! Пугаешь ты меня, Саша. Вот же поэтическая натура.

Пушкин. А ты какая?

Василий Пушкин. Я натура, с аппетитом кушающая и выпивающая.

Пушкин. Ха-ха-ха. Настоечки твои дивно хороши, это правда.

Василий Пушкин. Иди-иди уже. Вот сюда.

Пушкин. О, вижу кровать.

Василий Пушкин. Ты у цели, дорогой. Не промахнись.

Пушкин. Ни в коем случае.

 

Пушкин останавливается напротив кровати, заводит одну руку за спину, поднимает другую, выпрямляется, наводит палец на подушку, прищуривается, «стреляет», внимательно смотрит на пораженную мишень, а потом в той же позе, театрально, не раздеваясь, падает на кровать.

 

 

Конец


 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация