Кабинет
Надя Алексеева

Полунощница

Роман. Окончание

Глава 8

 

К Зимняковой бухте шли затемно. Дорога, ровная, с хрусткими льдинками под ногами, вела в сторону кладбища, затем вильнула вправо. Павел едва успевал за Асей: та ступала легко, не оглядываясь. Оба молчали.

Все на этом острове было старомодно, обрядово. Необычно. При воспоминании о том, как вчера трогал Асин лоб масляной кисточкой, у Павла приятно сжималась в животе какая-то пружина, а руки было некуда девать. Например, обнять Асю — можно или нет? Хоть елки встречные считай, чтобы отвлечься.

Над ними промахнула, шурша крыльями, сова, ночь стекала в землю. Светлело. Точнее, синело. Прошли поляну, лоскутную, словно специально засаженную разными видами мха.

— Не сходи с тропинки: мох этот и так каждый год стада туристов топчут. Заповедник объявили, толку чуть.

— Они и в бухту припрутся? — Павел нахмурился.

Ася не ответила, ускорила шаг. Вжих-вжих — лапы низкорослых елей со свистом проскальзывали по их курткам, не успевая зацепиться. Впереди плескалась Ладога. Светлеющая наперегонки с небом.

Дойдя до воды, замерли. На длинном плоском камне — тут с кромки острова соскоблили все наносное — никого больше не было. Короткие гряды черных валунов врезались в водную гладь, белые чайки кружили над отмелью. Пахло рекой и арбузом. Розовая полоса обозначила рассвет.

Ася стояла рядом так тихо, что Павел взял и сжал ее руку, боясь, как бы и она не окаменела.

— Погоди, — Ася не обернулась. — Смотри лучше туда.

Вставало солнце. Круг и длинная с изгибами дорожка по воде — словно закутанная в алый плащ женщина. Еще немного и она не спеша пойдет им навстречу. По воде, в которой отражается небо. Но плащ вспыхнул. Солнце поднялось выше — Ладога скрыла образ до нового рассвета. Черные камни под ногами высохли, посерели.

— Видел, да? — Ася была вся розовая. — Наверное, тут и придумали писать Валаамскую Богородицу.

— Слушай, а вчера, ну, там, ты почему убежала?

Они сидели рядом на каменной выбоине, похожей на узкую скамейку. Из трещины возле их сапог торчала жухлая травинка. «При чем тут Богородица?» — думал Павел. Хотелось говорить о будущем, пригласить Асю куда-то после всей этой аскезы. Надо ли сначала рассказать ей про аварию? Или только про Петю и пацана? Может, им просто сбежать отсюда на ближайшем корабле? До вторника еще четыре дня.

Ася подставила лицо солнцу.

Павел не мог отделаться от мысли, что она принадлежит острову, хоть и не родилась здесь. Как местные. Не сильно-то веруют, но все еще держатся за монастырские булыжники. Вцепились корнями, как эти сосны. Привычные к здешним тяготам — вряд ли выживут где еще. Над водой пролетела стайка птиц. Пестро-коричневые, вроде длинноногих и клювастых воробьев, они выжидательно встали на мелководье.

— Веретенники, вроде. Или вальдшнепы. Не, точно веретенники, — Ася крутилась со своим телефоном наводя на птиц фокус.

— Какие-то они непуганые.

— Так их прикармливают.

Кто еще у нее был? Павел лег на спину. На небе таял размазанный след ночного самолета.

Ася швырнула длинноногим птичкам кусок хлеба, но спугнула. Зато чайки подлетели ближе. Не слишком ли он торопится? Что он о ней знает? «Ты, Паша, бабку слушай, сперва надо с родней познакомиться, понять, девушка твоя — человек ли, стоит ли. Нет ли психов в роду». — Так баба Зоя встречала нотацией его утренние возвращения. «С родней? — мысленно дерзил Павел. — У нас, баба Зоя, у самих с родней провал. С Митей еще по-дурацки так вышло. Какого хрена ты не забрала отсюда своего Петю с семьей еще тогда? Почему это мне разгребать?»

— Ася, а у тебя родня где?

— Отец? В Псковской области, с женой. Тетка старая совсем. Мать умерла, когда я еще в школу ходила.

Павел нашел горячую Асину руку и держал ее не отпуская.

— Не умею утешать.

— Ты про мать? Чем тут утешишь? Она повесилась, пока отец в командировке был.

Еще секунда — и придется ей все рассказать.

Вместо этого Павел обнял Асю за плечи, повернул к себе. Целовал, оценив укромность этой бухты. Расстегнул Асину куртку, пропахшую костром. Притянул к себе, ощущая сквозь тонкую водолазку ее хрупкую спину. Вокруг стало совсем светло. Почувствовал: на них кто-то смотрит. Метрах в десяти от берега, держа блестящую голову над водой, застыла нерпа. Ася отстранилась, захлопала по карманам.

— Да где чертов телефон?

Нерпа, вспугнутая движением, ушла под воду. Просто погрузила голову как перископ. Даже кругов не осталось. Павел засомневался, а видели ли они нерпу или это черный валун, проступивший верхушкой. Зашумела где-то моторка, чайки шумно снялись и улетели.

Назад пришлось почти бежать.

 

Иосиф догадывался, что владыко знал прогноз на неделю вперед и никакого шторма на острове Лембос, где стоял новенький храм во имя Илии Пророка, не ожидалось. Потому и настраивать местную братию на самостоятельное совершение пасхального богослужения не было нужды — сами прибудут на Центральную усадьбу вечером Великой субботы.  И все же владыко, глаза которого за стеклами очков смотрели на Иосифа по-учительски, настоял на том, чтобы в пятницу, едва отошла заутреня, регент отправился на Ильинский скит.

— А если и я там застряну, кто отслужит молебен, вечерню? В конце концов, саму пасхальную службу?

— Вроде бы ты хвалил мне брата Иоанна.

— Нууу, да, у него приятный тенор.

Иоанн, лысый, тот самый, о постриге которого Иосиф рассказывал Павлу. Мелькнула мысль, а не метит ли этот тенор, который нигде не учился, на его место? Молчаливый, с туго обтянутыми скулами, парафиново-бледный — Иоанн будто состоял из одного гениального слуха. Пел всегда закрыв глаза, запрокинув лицо, как под солнцем. И на лбу его надувалась некрасивая жила. На вид Иоанну было за пятьдесят.

— Владыко, я думал, может, Иоанна и послать на Ильинский? Он там не был.

Иосиф осекся, он и сам дальних скитов никогда не видел.

— Давно ли ты сам был у отца Власия?

Иосиф молча ждал.

— У него сегодня Михаил в послушниках. Опять ненадолго, батюшка никого дольше месяца не держит подле себя. — Владыко вздохнул. — Знаешь, отец Власий мне напомнил вчера из Иоанна: «Рожденное от плоти плоть есть, и рожденное от Духа дух есть». Как понимаешь строки эти?

Владыко не экзаменовал Иосифа со времен пострига, на исповедях лишь напоминал об опасной дьявольской прелести и что, раз дар его на Валааме раскрылся, стало быть — от Бога. Богу принадлежит. Когда Иосиф спрашивал, не пропадет ли голос снова, если он покинет остров — владыко отвечал уклончиво: монашеская жизнь требует послушания и, если пошлют восстанавливать дальние скиты или на материк, тут уж все промыслительно, придется ехать. Более всего регент боялся отца-эконома: монашеские послушания — его забота. Даже обходил стороной его келью.

— Владыко, мне ближе всего трактовка Евфимия Зигабена: духовное не должно испытывать чувственно и по-человечески не должно о божественном судить.

— Да, Евфимий Зигавинос. — Владыко назвал его по-гречески. — Великий был борец с ересями. Подумай все же о природе рождения, которую возлюбленный ученик Христа описал нам.

С поклоном регент попятился к двери.

— Ангела-хранителя в дорогу. К отцу Власию сходи, найди возможность еще постом.

 

У монастырского причала стояла яхта настоятеля, готовая отплыть, капитан махнул Иосифу, мол, поднимайся на борт. Но возле трапа распоряжался отец-эконом — мешковатая куртка с клоками поролона и вытянутая шея. Ни с кем не спутать.

— Ты, брат Иосиф, рано пришел: видишь, яхта еще не готова. А я тебе поручение дам. Ступай назад, объяви спевку в Зимней сегодня и до ужина пойте, не расходитесь. После сам им объяви про их новую жизнь. А ты чего бледный такой?

— Качки боюсь.

— Да, и передай Митрюхину, что Христос видит все, что на острове творится. Что-то я еще хотел…

Паузы отца-эконома всегда были наигранными, Иосиф это понял, еще когда ходил в послушниках. Вся братия — тоже. Новички могли на них купиться. За паузой никогда не следовало ничего хорошего.

— Вечерню в храме брат Иоанн с певчими справит.

       

Едва Иосиф ступил на яхту, как задрожало у него под ребрами. Дыхание придавило. Девять лет он не покидал остров. На Никольский еще ходил — но там земля мостиками пришита к Центральному скиту, считай, одна территория.

В горле стало шершаво, связки совсем пересохли. Это от сыроедения, утешал себя Иосиф, постный хлеб с медом, орехи, яблоки всю неделю, сегодня и вовсе воздержание от пищи — голосу не на чем «стоять». Так Шикин девять лет назад в Питере сказал по телефону, узнав, что любимый ученик собрался в иноки:

— Сереженька, одумайтесь. На чем у вас там голос стоять будет?

— Голос? Какой голос? Вы даже в массовку меня не рекомендовали.

— Я решил вас в ассистентуру попробовать. Приказ о зачислении уже вышел, но ничего, ничего — камерником вас доберут. Голос маленький нюансировать проще. Будете петь романсы.

Шикин хотел что-то добавить, но Серега нажал на отбой. Отец еще тогда спросил: «Это кто был?» Серега не ответил, в этом случае отец бы поддержал Шикина. Такие разные, они были заодно против Валаама.

Отец умер зимой.

Отпевали его другие люди.

 

Сейчас бы в дороге теплого чаю, но не полагалось. Впрочем, Иосиф знал, что у него спазмированы связки на нервах. Не от холода, не от голода. Успокоиться надо. Ильинский — тоже Валаам, вода в Ладоге везде святая, одиннадцать километров — не расстояние. Встал на колени. Крестился на тающую в ды́мке колокольню. Потом, чтобы не укачало, смотрел вперед. Вспомнились два брата, погибшие возле Ильинского скита. Прошлой осенью вышли на весельной лодке. Перевернулись у берега, не смогли доплыть.

Там уже новые насельники…

Регент крестился мелко, дрожащей щепотью. Потом основательно, будто в шторм, привязывал себя к мачте. Потом ему стало спокойно, только вот рассказать все хористам в Зимней, как ни крути, придется сегодня. Слова тяжело ворочались в груди. Кололись. «Церковь не в бревнах, а в ребрах», — говорил отец Федор.

 

На Ильинском выцветшая пластмассовая чайка, наподобие пугала привязанная к хлипкому причалу, не давала другим птицам подлетать слишком близко. Сегодня она держалась ровно. Штиль.

Храм, сложенный из золотых сосновых бревен, оттененный черной землей, стоял на холме как терем. В храме Иосиф разулся, заметив теплые сапоги братии в ряд, — весь пол устлан коврами, видимо, зимой тут холоднее, чем на Центральной усадьбе. Три клобука, свесив черные мантии, важно стояли на полке. Братья поклонились Иосифу, прямо как кланяются владыке. Младший, в иноческом подряснике, подложил в изразцовую печь дров. Недалеко на столике стоял электрический чайник. Старший попытался заслонить его спиной, но Иосиф все равно увидел, усмехнулся тому, как у них все по-домашнему. Словно в гости пришел.

Младший сказал:

— Мы сегодня чай не пили.

Ага, тенор-альтино.

Опоздав, подошел скитоначальник, отец Андрей. У него был сочный, басовитый, хоть и не сильный голос. Старший оказался баритоном, ну а четвертый, молчаливый, сообщил, что в деревне играл на баяне, пришел на певческое послушание вместо отца Никодима, который слег. Иосиф понял, что они и обитают на острове впятером. Стало интересно их распеть, но связки еще трепетали. Потому попросил показать ему скит.

Обходили остров с иноком. Оба щурились. Остановились у резного креста близ обрыва. Крест покрывала крыша из двух досок, широкую поперечную перекладину и поддерживали, и прорезали насквозь два тонких столбика с наконечниками, как у стрел. «Стрелы» поднимались прямо из голгофы — из рябенькой горы булыжников у подножия. В кругах, вырезанных по телу креста, соединенных наподобие бусин, по две буквы. Иосиф разобрал «СВ», «РБ», другие пары с ятями и фитами.

— Это что за молитва вырезана? — спросил он инока.

— А бог ее знает. Но там точно север. — Инок махнул рукой вглубь острова. — Куда косая перекладина креста указывает своим верхом, там и север. У меня дед был помор, они по этим крестам сроду ориентировались. Ну, если компас заглючит.

Инок осекся, перекрестился. Оба застыли. Место и без расшифровки резьбы было намоленное, намагниченное. Воздух у креста стоял неподвижно, как чистейшее стекло. Время, дожди, снега сделали крест из соснового серебряным. Прозрачным. Парящим. Вон оно: «Рожденное от Духа и есть дух», — понял Иосиф.

Митрюхин, которому он утром передал указание по спевке, — как ни горько было смотреть на него, Иосиф старался не показать, что знает, откуда это довольство на лице, — был рожденным от плоти. Он, Сашка, есть плоть, не может он быть другим. Не посадил его остров на цепь так, как регента. Не отметил дарами, как старца.

Не передал Иосиф Митрюхину слова отца-эконома — не решился. Увидел, что деньги, ворованные у волонтерок, глаз его зажгли, как ни один пасхальный тропарь не смог за пять лет, сколько хор существует. Впрочем, его мирские хористы любили петь не пасхальное, а «Агне Парфене». Называли гимн попросту, по рефрену — «Невеста неневестная». Прошлым июнем, в погожий вечер Ася вытащила всех в Нижний сад, где уже закрылась кафешка, управляемая армянками. Расселись по деревянным лавкам. Среди белых яблонь и свиста зарянок, пение звучало нежнее, «блохи» и «петухи» певчих казались живыми.

Всю осень и зиму регент собирал их по нескольку раз в неделю. Казалось, вот-вот — дух встанет над плотью этих людей. А может, ему самому были нужны эти хористы? Отвлечься от своего голоса, от страха его потерять? Старец все рассчитал верно, когда определил Митрюхина в певчие. Только вот порезанная кофта челябинской показала, что ничего регент не добился. Разве что отсрочил отъезд местных. На пять лет придержал от пьянства, себя забывал, смирял возле них. Как им дальше?

Как ему без них?

 

Вернулись с иноком в храм. Иосиф понял, что времени распеться мало. Поспешил на клирос, где братия все так же ждала его, уютно пахло шерстью и деревом. Разложил тетради с крюками, расставил четырех хористов. Осекся. Нельзя же славить воскресшего Христа в суровый постный день — о чем он только думал?

— Эээ, «Невесту» споем? То есть, я хотел сказать, «Агни Парфене».

— Царицу, Царицу же хотели, нет?

Инок сам испугался, что влез, оглядел остальных, молчавших, опустил вспыхнувшее лицо и теперь переминался в своих мохнатых носках. Регент кивнул этим носкам, поднял правую руку. Инок запел тонко, почти женственно.

— Зриши мою беду, зриши мою скорбь, — по знаку забасил отец Андрей.

Тот, баянист, тоже басил, очень тихо, почти шепотом.

Иосиф, все еще чувствуя спазм в связках, не вступал, помогал им руками. На строках «обиду мою веси, разреши ту, яко волиши: яко не имам иныя помощи разве Тебе» — что-то зародилось в сердце. Вроде тишины. Покорности тому, что будет. Он все думал, как в Зимней после плохих новостей установить эту тишину? Как поделиться ей с Митрюхиным, рассказать о ней Шурику? Семену, который точно явится скандалить?

В этой смиренной тишине Иосиф ощутил, как снова напитались кровью и силой его связки.

 

Хотя у деда Ивана была своя комната в Зимней, на третьем этаже (так, что, не выворачивая окостенелую шею, он мог из окна обозревать окрестности), он уже много лет ночевал у Митрюхиных, а когда Танька ругалась — в волонтерской. Единственное, чем ему угодила колония, было общежитие. Люди. Когда на соседней койке кто-то сопит, не так страшно. В разговоры вслушиваться — тоже любопытно. В бараке на зоне через проходняк всегда кто-то перешептывался, что-то передавали с нар на нары. Сорок два года прошло, как откинулся, а все ту жизнь помнил.

В волонтерской, когда говорили про него, переходили на шепот.  А он под тулупом слушал и запоминал. Версии про его шею были самые фантастические. Энцефалитик, «от тесноты таким сделался» и, конечно, — божья кара. Якобы дед Иван в храме, при всех, усомнился, что мощи Сергия и Германа под богатой ракой покоятся. Тогда стены затряслись, ударил гром, а его, деда Ивана, прямо в шею поразило. Мол, пусть теперь всю жизнь вглядывается в храмовые плиты и гадает, есть ли в фундаменте на пятиметровой глубине мощи или нет. Дед Иван про такое и сам читал. Правда, случилось чудо еще до революции, инока одного пригвоздило.

Однако, когда впервые в эту историю вплели его самого, дед Иван и впрямь начал на службе вставать между ящиком для пожертвований и ракой. Всматривался в подножие. Но ничего, кроме позолоченного бока с цветными камушками по периметру, не видел. Тогда дед Иван крестился, чтобы не выделяться. Изображая поклон, чуть приседал коленками. Шея у него болела всегда. Он привык.

На остров Иван прибыл в семьдесят четвертом, как освободился досрочно. Приехал к отцу, Герою Союза, летчику. Еще в колонии узнал, что отец на Валааме, в доме инвалидов. Матери уже не было в живых, сообщение дошло с передачей через отцовскую родню. Мол, скорее всего там. Всех забирали и его увезли. Ивану было стыдно за себя, отсидевшего за кражу. Придется показаться герою таким, с согнутой шеей — последствием туберкулеза позвоночника и пережитого в колонии осложнения.

Объясняться не пришлось. Когда добрался — отца неделю как похоронили.

— А чего могила такая маленькая? — спросил Иван угрюмого парня, который провел на кладбище.

В колонии холмик такой же величины насыпали над овчаркой, случайно застреленной.

— Место экономим. Еще весь интернат хоронить, — фыркнул парень, косясь на Иванову шею.

— Тебя как звать-то?

— Семен.

Летчик, как рассказал Семен, ушел тихо. Просто глаза закрыл и выдохнул. Имени, фамилии отца никто на Валааме не знал. Про то, что у него была семья, — тоже.

— Колошин он, Юрий Иваныч. Надо бы памятник ему поставить.

Странный был этот Семен. Вроде пацан, а взгляд тяжелый.

— Ставь. Или ты проездом?

Иван думал уезжать. Чего ему тут?

Потом побродил по интернату, посмотрел на людей, на «контингент». На него особо не пялились. Тетка Семена, Тамара, выдала ему все, что знала. Хорошая тетка, жаль, что парализованная. Иван собирался ей наврать. Сочинить биографию, раз в документы никто не смотрит. Расслабился — и все выболтал. Про то, как в Калуге они с ребятами ограбили продуктовый, сивухи какой-то хлебнули, обмыть. Всем ничего, ему — палочка Коха. Да если бы кашлем, как в книжках пишут, туберкулез вышел, а тут — в больничке тюремной провалялся неделю, скрючило шею. Ничего сделать не смогли. В чувство привели и отправили в колонию с инвалидностью. На несложный труд. Там выучился корзины плести, ложки деревянные вырезать. Били его не чаще других, но и не берегли. Особенно первоходы, те самые злые. Потому в тюрьму он больше никогда. «Ты не болтай, что сидел, может, и приживешься как-нибудь». — Тетка Тамара закурила. Мать Семена была рядом, лежачая, в той же палате.

Деньги, какие привез Иван, все на памятник пошли. Зато справил с красной звездой. Сам написал на табличке всем санитаркам благодарность. Хотел и Семена упомянуть, но тот велел вместо себя Лаврентьеву вписать. Почему-то это парня развеселило.

Ивана пристроили дворником при интернате.  Как монахи вернулись — корзины в ход пошли, плести не успевал. Еще заказывали у Ивана кресты, четки. Он все не мог запомнить, как крест с тремя перекладинами делать, куда у меньшей наклон?

Занял пустующую комнату в Зимней, затянул туда из заброшенных квартир кой-какую мебель. Затянул и долго спать не мог. Думал, вдруг сочтут за кражу? Что же, снова посадят?

Старел Иван быстро. Стал дедом Иваном. Иногда в храм ходил, иногда с Семеном пьянствовал. На бутылке внимательно читал этикетку, только магазинную пил. Мужики в Зимней самогон гнали — дед Иван от него отказывался. Даже в растирке.

В это Вербное воскресенье, когда спину застудил, Семен хотел его самогоном растереть, так он испугался — только водкой если. А время — восемь, магазин закрывается. Семен побежал, вернулся ни с чем. За кассиршей, сказал, до самого причала шел, тявкался. Выбил бы у нее, стервы, бутылку, если бы не монахи. При них она лицо держала.

— Да еще волонтеры эти прибыли, делать людям нечего, прутся сюда! — ворчал Семен. — Ну, дед, не хочешь, как знаешь, я за Летчика!

Семен пил из мутного стакана не спеша, проталкивая самогон внутрь. Дед Иван давно про него понял, что он не пьяница, хочет забыться, а не выходит.

Потом Митрюхин подтянулся, тоже злой. От электрики оттеснили его с этого сезона. Еще мужики пришли. Все как один без работы остались. Ну, говорят, дед, и корзины, деревяшки твои теперь не у дел. Шкафы, ящики заводские заказали и мастерскую по дереву теперь монахи открыли свою. Иноки резьбе обучаются.

Дед Иван посмотрел на застолье и ушел к волонтерам спать.

Днями в амбулатории просиживал. Данилов, валамский врач, его принимал всегда одинаково. Осматривал, потом говорил: чудо, что ты, дед, живым остался после туберкулеза своего.

— Так что теперь лучше не трогать твою конструкцию, и я тебе ничем не помогу. Живи как есть.

Дед ждал.

Помолчав, Данилов по обыкновению открывал ящик стола, громыхая связкой ключей.

— Ладно, держи. Рецептурное! Строго по одной, если прижмет. Узнаю, кого угостил таблетками, выселю обоих с острова. Бухать тоже кончайте, жалобы на вас.

 

​​Ася никогда раньше не попадала на Валаам под Пасху. А вот теперь — случилось. В этом она видела добрый знак. Наверное, совсем исцелилась от зависимости, вот ее и допустили. Перед ней неожиданно открылось много путей. Можно было остаться, подучить катехизис, водить экскурсии. Скоро, объявил владыко, откроем остров на круглый год. Для туристов. Зимой по Ладоге на «подушках», летом теплоходами. Монастырь будет расти.

Утром пятницы, предпасхальной, Великой, они с Машей украшали плащаницу в нижнем храме Центральной усадьбы. Ася уже многое знала из церковного чина: плат с вытканным почти в полный рост Спасителем, убранный бисером и камнями, скоро разместят на вот этом резном постаменте, в обед совершат чин погребения. До Пасхальной вечерни к нему можно приложиться несколько раз, попросить за себя, за Павла, за них обоих.

С тем, какой была Ася в первый приезд, уже никакого сравнения. Она скривилась, зажмурилась. Маша, подававшая белые гвоздики, которые Ася вплетала в венок, удивилась: «Тебе плохо?» Ася лишь головой мотнула. Знала бы ты, что такое плохо. Тогда, пять лет назад, она приползла на службу сюда же, в нижний храм. Была осень, октябрь. Монаха какого-то отпевали толстого, лицо прикрыто — не разобрать, старый, молодой. Все кругом желтое, воздух мутный. Села на скамью, монахи поют, а она себе руки до крови расчесывает. Когда начинало жечь и саднить снаружи, внутри жар ослабевал. Она сглатывала слюну, ища в ней опаляющую силу водки. Воображения было мало. Ася крестилась. Не спасало. Стоять не могла толком. Хорошо, что платок надо было в храме носить — седые вихры топорщились, как на старой собаке.

Ей даже причастия не давали, назначили неделю ходить на все службы. Она и ходила. К старцу, к Власию, нельзя, сказали: трудись. Где, как? Разберешься. Огородных работ уже не было: картошку — и ту рассортировали монахи своими силами. Гребла листья опавшие, сколько хватало сил. Возвращалась в комнату, где пустовало три кровати, падала на ту, до которой дошла, одним сапогом спихивая с ноги другой. Спала. По колоколам поднималась на службу. В звоне слышала молот с наковальней. Не тело у нее было — дряблое волоконце, застывшее между полупрозрачными молитвами. Холодец.

 

Ася вспомнила, как на отпевании, там, где сейчас Маша, у мощей, стоял Митрюхин: уронил голову, сопли сглатывал. Куртка замызганная, щеки мокрые. Возле него старик светлый, на черное облачение кофта шерстяная драная надета, и та вся аж светом пушится. Старик сухой, борода чуть ли не до глаз дошла. Тронул за плечо Митрюхина, шепнул что-то, тот голову поднял, приосанился, будто опохмелиться ему дали. Ася аж сама сглотнула, да так громко, что старик на нее обернулся — и все улыбается. Гроб тем временем с трудом подняли шесть монахов, понесли на плечах. За ними певчие потянулись, а петь не могут, сбиваются. Регент один вытягивает, плачет, но бодрится. «Отец Федор уже с Господом», — услышала Ася, когда толпа пихнула ее ближе к певчим. После этих слов процессия так споро пошла, что Асю вынесло вместе с Митрюхиным:

— Слышь, это старец, как его, Власий был?

— Ну.

— Чего сказал?

— Сказал: певчего убил, теперь сам пой.

Ася фыркнула, потом поняла: у парня отходняк, не до шуток ему. Вспомнила, как в лавке говорили, что алкаш местный толкнул старика певчего, тот не встал, ночь провалялся, замерз насмерть. Когда выходили уже за ворота, Митрюхина оттеснил от процессии другой мужик, крепкий, кучерявый с проседью. Поглядел на Асю с интересом. Семен. Когда зазимовала на острове — познакомились.

Заупокойная ектения, какая-то веселая, пронеслась над черным убранным полем. После нее, на вечерне, Асю благословили к старцу. Не удержалась, достала припрятанное, на ночь сделала глоток. Спала плохо, муж во сне наорал на нее, огрел мороженой курицей — будто щекой на лед пристелилась. На Смоленский скит шла долго, час дороги растянулся на три, то пот прошибал, то хотелось развернуться и бежать. Садилась на валуны, тощие коленки свои пальцами сжимала — чтобы не сорвались, назад не унесли.

Пришла в скит, а там толпа вьется, и не в храм, а куда-то в лес, заводь с причалом огибает. Вода смирная, в ней желтые деревья светятся. На Центральной усадьбе, как вышла, ураган выл, тучи собирались, а здесь — солнце.

Ася дождевик сняла. Дыхнула в ладошку, потянула носом: еще пахнет. Сорвала дубовый лист пожевать, потом в конец очереди встала. Спросила: «Быстро принимает?» Бабулька от нее отшатнулась, лист не помог, значит. Ася утерла пот, смяла дождевик, вцепилась в него, чтобы не трясти руками. Открыла было рот узнать у бабульки до какого хоть часа принимает: может и не стоять уже. Та сама обернулась:

— Ты, что ли, Ася?

— Ну да.

— Так иди давай, батюшка с утра тебя ждет.

Ася пошла вперед, кося глазом на очередь, шаркая сапогами по тропинке. От воды пахло летним теплом, нагретой тиной. Поднялась на пригорок, вступила в лес. Хрустела под ногами хвоя. Показалась избушка: окно низкое, кривое, отчего-то поперек доской заколочено. Девочка на инвалидной коляске покрутила колеса тощими руками, отъехала от низкой двери, пропустила. Вот, значит, чье место Ася отняла.

В келье у Власия было просто и чисто. Лежанка с матрасом, чайник на столе, печка крошечная, самодельная, цветок разлапистый, иконы, книги, четки. Жизнь в комнате творили канарейки. В круглой клетке Ася насчитала их пять штук: ни минуты не сидели на месте — перебирали жердочки, вскрикивали. Купались в миске с водой. Воздух возле них вибрировал и чирикал. Власий спокойно заваривал чай. Прочел молитву, налил две кружки. Ася молчала, не зная, с какого места рассказывать. Власий, все такой же, серебряный, улыбнулся ей, подвинул ближе кружку — в ней распаривался лист малины, какие-то цветы. Цвет зеленоватый. Ася хлебнула, жар улегся. Начала говорить и не могла остановиться, перелистывая память, как записную книжку: вот тут мать вытирает ей щеку платком, потом ноги матери над столом, туфля слетела с левой, на полу листок в клетку: «Никто не поможет: ни люди, ни врачи, ни бог». Медучилище, склянки спирта за стеклом, рука мужа надевает кольцо, а оно жмет, качается свет в подъезде, жар, пиво, легчает, квартира, запертая на ключ, водка, боль, будто скула треснула, подруга подогнала канистру «горючего», жар, удар по голове дверью: она перегородила вход в подъезд, мальчишка просто перешагнул через нее, белый потолок, капельница, еще круг, развод, еще, еще круг, бомжатник, еще. Край.

— Как мне теперь? — Ася уже не слышала канареек, гундосила. — Отец? Что делать-то?

— Радуйся.

Ася всхлипывала, мысли жалили, хотя знала, что сейчас чистая. И все получила. Нечего добавить. Жар унялся этим сиянием. Назад шла, напевая ту молитву — думала, всю память пропила, а нет, вот они, слова: «Согрей нас дыханием любве Твоея». Заводь сделалась синяя, как море, навстречу бабочкой пролетел желтый лист, Ася стянула шапку, подбросила, поймала: «И никогда не отступай от нас». Она чувствовала, что сама отступится, когда-нибудь отступится, но не сейчас.

Она радовалась. Каждый год приезжала трудиться. Радовалась мхам, бухтам, древним крестам над обрывами. Когда давали волонтерами чуть присоленную форель, когда прогретым сосновым духом пах местный ладан — радовалась. Валуны помнили ее распевы, серебристый лишайник вторил новому цвету ее волос. Сиял как старец. К избушке Власия она прибегала по приезде первым делом, каждый год. Стояла и смотрела на низкое окно с перекладиной, даже в очередь не становилась. Понимала: старцу нечего ей добавить. Все сказано.

 

Маша замерла над Плащаницей, ее духи перебивали запах цветов из венка.

— Теперь совсем другое дело, — вырвалось у Аси.

Она скорее отошла в сторону, не стоит этой челябинской ее мысли подслушивать.

Жизнь как этот пасхальный подсвечник, трикирий, где сразу три свечи зажгут сегодня. Ася взяла тряпку, протерла маслянистое золото. Вот, значит, Павел справа. Уехать с ним в Москву, обустроиться, найти работу не в домах реабилитации. Она и старше-то его всего на пару лет, не срок. «Вошь и то дольше живет», — говорили псковские бомжи. Когда их разогнали, рассовали по ночлежкам и психдиспансерам, один предложил ей смыться на Валаам. Сам не успел, говорили, замерз где-то. «Вован, прошел Афган». На Смоленском скиту, близ избушки отца Власия, она каждый год ставила за него свечу «за упокой». Говорили, там молятся за всех воинов — синодики сохранились с Первой мировой. Вована записывала Владимиром. Настоящими именами в их конуре — гараже-заброшке — никто не пользовался. Там вместо Анастасии она стала Асей. Прижилось. Вот она, Ася, стоит в центре. Ну и по левую руку — Семен.

Радуйся.

 

Гоша в своей обычной манере заявил Павлу, что сегодня его ждет «гора Фавор и семьдесят два сверху», и только потом уточнил, не боится ли тот высоты. Павел мотнул головой.

— Значит так, вот тебе ведро, и дуй на колокольню убираться. Туда до Пасхи мирских не пускаем, считай, тебе бонус.

Павел не успел расспросить Гошу, что это за ерунда, как Бородатый увязался следом. Мол, лестницы ему показаны для здоровья.

Поднялись в верхний храм, выкрашенный в голубой и зеленый. Заглянули из любопытства — интерьер просторный, важный. Служить тут будут в июле, сейчас едва топят. Направились в дверь слева, прошли лестницу, другую, поднялись выше — на саму колокольню. У подножия последней лестницы было что-то вроде склада: раздвижные сушилки для белья, упаковки туалетной бумаги, коробки и банки. Эта лестница вела к ярусу с большим колоколом. Деревянная, с тонкими перилами, сколоченная для хрупких звонарей, под Бородатым она ходила ходуном, да еще и сверху дуло. Павел лез за Бородатым — прикидывал, сколько же весу на него рухнет, если что.

Колокольня, такая белоснежная в погожий день, изнутри была в пятнах — видимо, еще с осени загажена птицами. Ласточки мелькали, пробивая тучи. Павел смотрел вдаль, на бурую от непогоды Ладогу с оперившимися деревьями по берегам. Близко к Ладоге стоял Водопроводный дом, напротив, их, Работный. С другой стороны от каре была Зимняя гостиница и новенькая Славянская. За ней тянулось к лесу черное, убранное от камней поле.

На свежем воздухе даже после трех часов сна Павел почувствовал себя отдохнувшим.

Он удивился, какие огромные вблизи колокола. Главный, «Большой Андрей», блестел, его, Павел читал, повесили пару лет назад. Предыдущий еще в войну треснул. Новый «Андрей», прикрепленный мощными ремнями к толстой перекладине, мог бы накрыть собой пятерых мужиков. Бородатый встал внутрь, в пространство колокола. Трогал язык, посаженный на цепь, которую держали еще и тросы. Затем повозив внутри тряпкой, шлепнул по колоколу ладонью, металл отозвался, загудел.

— Тише ты!

— Ему больно, что ли? Шестнадцать тонн! Я после Пасхи еще залезу звонить. — Бородатый тоже заметно взбодрился. — Говорят, всем разрешают, я так-то атеист.

— Лучше вон тот угол отскреби, весь в дерьме. А я на верхотуру полезу, на вторую площадку, там вымою.

— Это кто так решил? Я полезу, сам здесь ковыряйся.

— Думаешь, там розы? Вон, гляди, даже вся лестница угваздана. И шатается. Не выдержит.

— Да пошел ты.

Взяв ведро с мыльной водой, отдуваясь и фыркая, с прилипшей ко лбу челкой Бородатый уже лез наверх. Павел схватился за перекладину придержать. Сбоку в проеме по фарфорово-голубому главному куполу храма тянулась незаметная лестница. Из-за дымки показалось, она бесконечна, уводит в небо. Павел протер очки, прищурился — нет, лестница по куполу вела к кресту. Крест был огромный. Грозный. В штырях от птиц.

На втором ярусе дуло сильнее. Еще выше, на сколоченном балкончике маленькие колокола. Павел заметил, что все их языки собраны в связку. Еще была педаль, тросы от нее тянулись к большим колоколам в центре. Ножное управление. Удобно. Можно во все разом позвонить. Один из великанов, старинный, с неровным краем, был темный, почти без украшений. Ныл на ветру. Павел подошел к нему ближе, прислонил лоб. Колокол замолчал. Будто слушал его мысли.

— Да ты шлепни по нему, не бойся! — Бородатый подошел к краю. — Смотри, туристов к Пасхе подвезли. О! Погоди-ка! Иди сюда!

— Да кого ты там увидел?

— Дайверы! Ну, точно. Я ролик смотрел: ростовская команда, не знаю, чего они за Валаам зацепились, второй год тут. — Бородатый вместе с ведром свесился за ажурные перила. — Такое дело, колокола ищут, которые в сороковых тю-тю.

— Поставь хоть ведро!

Павел даже не понял, успел он прокричать или нет, как Бородатый накренился прямо в проем, Павел, подбежав, успел ухватить его за капюшон. Затрещали нитки. Что-то вылетело за перила, шмякнулось внизу. По ушам резануло визгом. Павел дернул Бородатого на себя, оба свалились на площадку, так и не оттертую от помета.

 

— Ну вот. — Бородатый, вставая, отряхивал джинсы.

— Какой еще, к черту, «вот»? Погоди, это ты визжал?

— Не.

Павел вскочил, подбежал к проему, выглянул наружу. Ведро улетело, наверное, к источнику, у лужи на брусчатке стояла, одеревенев, женщина. «Спортсмен херов, увязался ведь со мной, нет, чтобы Гоша челябинских послал сюда. Или Асю! Они весят всего ничего, а этот. Тетку теперь покалечили», — бормотал Павел, сбегая вниз, считая сапогами ступени.

Та самая женщина, что на полунощнице положила десятку в ящик, стояла над лужей с выпученными глазами. Вся серая, губы только яркие от помады. Павел окинул ее взглядом: уфф — ни царапины.

— Вас, наверное, облило, да? Простите, у нас ведро сорвалось.

— Ведро? Он отпечатался. Он же. Сорок лет, опять он.

— Что? Кто отпечатался?

Павел заметил, как старуха из верхнего храма тоже выползла и теперь стояла, сложив руки, в дверях.

— Вы испачкались? Идти можете? — Павел взял женщину под локоть.

Она не шелохнулась, только тыкала пальцем в лужу. Лужа и правда странная — торс человека с белым от мыльной пены краем. Так трупы в кино обрисовывают мелом, только здесь полтрупа. Без ног. Стало не по себе.

— Как торс, — сказал он.

— Так он и был безногий.

— Ну что тут, живы все? — подошел Бородатый, потный, будто сам себя облил. — Воды новой набрал?

— Дайте пройти. — Женщина быстро, чуть пошатываясь, скрылась в воротах каре.

Павел отошел к источнику, поддав ведро ногой, оно, звякнув металлической ручкой, отлетело к монастырской трапезной. Подставил голову под перекладину креста, на него полилась вода, сжались от холода виски. Когда вернулся к крыльцу, Бородатый топнул, разбив лужу, прополоскал в ней подошву сапога, затем другого — помет смыть.

 

 

Глава 9

 

Когда Елка строила планы, она не спрашивала окружающих. В субботу, когда на турбазе наконец выпал выходной, решила познакомить мать с Егором, накрыть стол по-городскому. Вытащила белую скатерть из сундука, на кряканье защелок мать прибежала из огорода.

— Заляпаем.

— Новую купим, эта истончилась и пожелтела вся. Видишь? — Кружева наделись кольцами Елке на пальцы. — И вообще, мы ее ни разу не доставали, кому бережешь?

— Разноглазый он, Егор твой.

Мать вытерла руки о фартук, щепотка земли слетела на дощатый пол. Руки были черные, раздавшиеся вширь. Лицо у матери загорелое, но породистое. Ее одеть и причесать — интересная женщина бы получилась. Когда мать ушла в огород, Елке стало невыносимо жалко ее согнутой спины, потраченной вот так жизни. «Мама, я устроюсь и тебя вытащу. Обещаю», — прошептала она стенам. Мамой она ее звала только за глаза.

Пока велосипед со скрипом и хрустом влезал на горку, Елка решила попросить Егора педали смазать и полку прибить для матери. Пусть видит, что парень заботливый. Мать, конечно, его про свадьбу спросит в своей неделикатной манере. А Елка будет смотреть ему в глаза — хотя по ним, разноцветным, не прочитать. Впрочем, Елка и так знает: в октябре они будут в Крыму, там и распишутся. Турбаза закроется, Ладога заштормит, а в Ялте бархатный сезон.

Магазин на Центральном филиале, точнее, окошко, через которое отпускали продукты, закрыто на замок. Подергала дверь бывшего алтаря, постучала. Вряд ли бы продавщица там сидела, запершись среди мух и шорохов. Даже покурить — и то на улицу выскакивала. Жутко там было, в бывшей церкви. Стоишь в очереди — шлеп! — лист штукатурки на голову свалится. На нем рука или нога какого-нибудь святого, выписанная, как живая.

На крыльце объявления об учете-переучете тоже не было. Елка с досады пнула колонну, одну из четырех, державших крышу, — танкетка на босоножках скрипнула. Подумав, Елка отправилась в кабинет к Суладзе.  У него есть все ключи. Лаврентьева, которая сегодня дежурила, посмотрела на нее презрительно и долго. Елка взгляд выдержала, напирала на срочность: делегация на турбазу прибыла, кормить, встретить нечем. Лаврентьева, услышав про начальство, сдалась, велела надеть халат и поискать Суладзе в палатах, вроде как отправился с осмотром. Елка сморщила нос — смотреть на инвалидов или, чего доброго, наткнуться на Семена в такой день совсем не хотелось.

Из первой же палаты вышла Антонина. Она молча последовала за Елкой, торопливо отперла магазин, записала расчет в тетрадку, как всем местным, выдала Елке старый мужнин рюкзак, чтобы удобнее везти на велосипеде. Елка понимала, чего та хлопочет, — рада, что ее Семен получил отставку. Ну и черт с ними, со всеми Подосеновыми. Ведут себя, как хозяева острова. Ладно бы, Антонина была за Суладзе замужем, а то за обрубком каким-то. Впрочем, может, у них что и было с главврачом, не зря у нее власти столько.

Елка выкатила велосипед, на руль которого прицепила рюкзак, за стены интерната, вдали увидела Егора. Он шел к их лодочному сараю. Положив на бок велосипед вместе с покупками, Елка побежала следом, на ходу расстегивая халат, который забыла вернуть. Солнце играло в черных волосах Егора, он шел, как всегда, упруго, руками не размахивал, голову держал высоко. Елка встала на пригорке, ромашка сквозь босоножки щекотала пальцы. Она почувствовала уходящее лето. Сладко потянулась. Вдруг рот ей зажала шершавая рука. Вторая грубо захватила и ощупала грудь. Елку вдавило в чье-то горячее большое тело, от рукава пахнуло чесноком и лекарствами. На ней дернули халат — нерасстегнутые пуговицы брызнули в стороны.

— Тут оприходуешь? Сбрендил? — прошипел кто-то. — Волоки на хазу.

Рука, зажимавшая рот, чуть ослабла. Большой за спиной засопел. Засомневался? Елка дернулась, лягнула его танкеткой.

— Ниче, ниче, бог делиться велел, — прочмокал большой над ухом.

— Вырубай, говорю, не допрешь ведь сучку брыкучую.

Елка скосила глаза, разглядеть того, кто шипит. Тут халат рванули, он треснул, рот замотали выдернутым поясом, затянув на затылке так, что дышать стало невмоготу. Щеки, уже зареванные, под этим проклятым жгутом жгло и жарило, будто крапивой.

— За правую ее хватай, ну? Притухнем на пару. — Помолчав, большой добавил: — Сперва я, потом ты влезешь.

Тут Елка узнала смех. Фыркающий, похотливый. Валентин, который приехал вместе с Егором из госпиталя в Петрозаводске. «Травма на производстве», — так он сказал. Урод, губы-вареники и серые волоски из носа.

Елка дергала вывернутыми руками, цеплялась босоножками за землю, на секунду пожалев исцарапать танкетку. Извивалась, путаясь в проклятом халате, который так и болтался на ней нелепой накидкой. Валентин громко сглатывал, на ее шею капал его пот. Он волок ее практически один.

  Мож, у тебя и между ног культя? — фыркнул урод.

Елку ослепило вспышкой в затылке.

 

Очнулась, когда ее швырнули на лежанку из соломы. От знакомого запаха открыла глаза. Руки связаны над головой. Над ней навис Валентин. Щелкнул ремнем, спустил штаны, вдвинул колено между ног. Рвал ее платье, аж трясся весь, вдобавок ноги придавил — не шевельнуться. Пот с его рожи попал Елке прямо в глаз. Она завыла горлом и отвернулась.

— Слышь, Золоторучка, махни пояс пером. Рот девке перетянуло, не подсосаться.

— Может, тебе еще свечи зажечь?

Егор здесь. Егор! Елка вытянула шею. Все тело вмиг собралось, окрепло. Пронеслась мысль, что самое страшное в ее жизни уже стряслось. Все. Как тот автобус, затормозивший в сантиметре от нее. Его скорость прошила ее тело, встряхнула, как грозой, она стояла посреди мостовой живая, но уже не прежняя. От горячего асфальта пахло блинами.

— Ты че, Соболек, первым хочешь, так давай. — Тощий в драном свитере вышел из угла.

— С хрена ли? — сопел Валентин.

— Тише вы. Илью Ильича ждем, теплоход пришел, вести будут. Скорее давайте только. Держи.

Елка не поверила своим глазам, замычала, забрыкалась: Егор, ее Егор, вложил в толстую руку свой перочинный нож.

Трык! Ее голос взрезал тишину.

— Егор! Ты что?

Вспышка боли залепила глаз. Правый. Во рту стало солоно, Валентин укусил ее за губу. Разорвал платье. Внутри, между ног, жгучие толчки. Ее, как куру, набивали рисом с перцем. Тощий с культей на перевязи навис над ней — смотрел. Егор встал к двери, оттуда сказал: «Потерпи, дорогая». Или послышалось?

Тут вдруг ей стало легче. Ее больше не прижимало вонючим телом. Урод вскочил, подтягивая штаны.

— Вы что, суки, под бабочку меня решили поставить? — Илья Ильич был ниже Валентина ростом, тот при нем весь скособочился. — Я же сказал, до сентября курьера выпасаем, сидим на излечении. Тогда всем кусок, как записано.

— А я че? Марафету прихватил, когда невмоготу стало, и девку вон.

— Соболь, кто врача грохнул?

Елка снова закричала, Егор подошел, зажал ей рот. Она умоляла глазами объяснить, что происходит. Отчего так? Почему он их не разгонит? Кто они вообще? Говорят как бандиты. Голова болела так, что она, наверное, и не смогла бы ничего сказать. Хотелось плакать, кричать, оказаться далеко отсюда, в высотке, в красивой квартире, закрытой на четыре замка.

— Долю мою выдай капустой, Илья Ильич, — произнес Егор. — Я этот кусок по уговору ждал, без марафета.

— Я спрашиваю, кто из вас врача грохнул? Соболь, ты всех держать обязался, или кто. Отколоться удумал?

— Все равно обстановку не создашь теперь. — Тощий, перехватив свою культю ниже локтя жгутом, ввел себе укол. — Или пришьешь ее, Соболек?

Тощий к Елке не притронулся, но был всех страшнее. По манере Ильи Ильича отворачиваться и смотреть вбок, поняла, что ему на нее плевать. Он был ровный, однотонный, вспомнилось, как Семен окрестил его «линялым». Урод, так и стоявший со спущенными штанами, указал на тощего. Мол, он убил.

За окном что-то лязгнуло, но никто не пошел смотреть. Елка, решившая, что пришла помощь, обмякла, обессилела.

— Да вас на зоне не то что греть не будут, вас порвут. Столько капусты не подняли из-за марафета паршивого. Да мокрое. Да баба эта.

Потом линялый велел девку отпустить, грех на душу не брать. Говорил спокойно, как монолог в театре, а сам пока отпер ворота из сарая на воду, что-то в лодку бросил, весла вставил в уключины, сел. Дальше Елке не было видно.

— Упыри убогие, жирное место провалили.

Старая лодка с легким плеском заскользила по воде, зашлепали весла. Урод растерялся, замешкался, Елка вскочила, хотела прыгнуть в воду, нырнуть. Егор схватил ее, намотал волосы на руку, швырнул на лежанку так, что дышать стало больно. Урод, облизывая толстые губы, снова пошел на нее. Егор, матерясь, запихивал в сумку какие-то тряпки.

— Убью.

Семен!

— Малой? Дай пройти, не до тебя сейчас. Куда ты лезешь-то, рука вон дрожит.

Послышался щелчок, удар. Семен свалился на пол. Мелькнула спина Егора в открытой двери. Следом просвистел выстрел, и Валентин придавил, размазал ее по лежанке.

 

Семен, развернувшись бежать, уже понял, кого они схватили. Такие черные сверкающие волосы только у Елки. Где теперь Егор? Да на его месте Семен задушил бы обоих голыми руками, а ведь у Соболя еще и пистолет.

Обоймы Семен вчера вытащил из отцовского рюкзака и спрятал под кроватью. Рюкзак повесил на спинку стула. Вытряс из него лесной сор, желтую хвою, в угол замел — как ни в чем. Бежать за патронами было некогда.

Откинув брезент с лодки, Семен схватил верхнего «шпица» — Васька заранее приладил новую обойму. Пять патронов, пять патронов, пять патронов. Под мерное бормотание лучше соображалось. По причалу добраться к сараю — нельзя, заметят. Семен повесил винтовку за спину, махнул в обход. Приклад шлепал по заднице, вокруг интерната трава некошенная — вроде не идешь, а плывешь.

Дальше трава редела, над поздним клевером все еще гудели пчелы. Семен лег на живот и пополз, сжимая винтовку, сдирая кожу с локтей. Лезли всякие мысли насчет Елки. Он только раз ее в купальнике видел — и то рассматривать боялся. Этот толсторожий Валентин свое мужицкое дело знает.

Семен засопел, задвигался быстрее. У спуска к воде спрятался за иву, возле которой отец швартовался, на полусогнутых пробрался под окно сарая, замер, приподнялся. Сегодня он уже вот так вжимался в стену. На штанах до сих пор побелка. Будь у него тогда винтовка, Цапля был бы жив. Или нет? Семен напрягся, прокручивая схему: приклад в плечо — предохранитель — мушка — спусковой крючок. Пять патронов, по две попытки на каждого. Вспомнил, что у «шпица» еще патрон в патроннике. По три попытки на каждого. Задышал ровнее: вроде как экзамен разрешили пересдать.

Заглянув в пожелтевшее заляпанное стекло, Семен увидел Елку на лежанке. В разодранном платье, со связанными руками, расставленными коленями.

Окно заслонила чья-то спина. Семен едва не крикнул: «Елка!»

— Соболь, кто врача грохнул? — послышалось из сарая.

Винтовка, выскользнув из рук, стукнула в стенку.

Как Соболь? Он тут? Семен подтянулся, заглянул в сарай. Точно! Печатка на пальце блеснула возле рамы. Обзор закрыл знакомый серый пиджак. Соболь говорил с кем-то, кого не было видно. Просил отдать его долю «капусты».

Когда из сарая на воду выплыла лодка и Семен увидел в ней Илью Ильича, еще понадеялся, что и Елка с ним. Ведь профессор, войну прошел. Но тот налегал на весла один, оглядываясь по сторонам, пригибась и вихляясь. В кружке прицела он был в городском плаще, а из вещей — не то портфель, не то чемоданчик, зажатый между колен. Управлялся с лодкой ловко, никакому гипертонику, да еще после инсульта, так не удастся. Мать говорила, у него рука плохо действует? Обеими руками профессор работал ровно.

Елка вскрикнула.

Семен вскочил, вскинул винтовку, обошел сарай, ногой пихнул дверь.

 

С рассвета Васька рыбачил, клев царский, прямо рука устала тащить серых сигов. Садок полный, тяжелый — в лодку его, что ли, подбросить Семену? Донести поможет, как закончим стрельбы. Васька не хотел себе признаваться, что сбежал на рыбалку по потемкам, чтобы с командиром не видеться, и без клева сидел бы тут, не показывался. Знал, что нарушил приказ.

Но война кончилась. Схрон они вместе обнаружили, если начнет командир считаться. Вот станет Семен стрелять не хуже самого Васьки, тогда и посмотрим, чья правда. Времени, конечно, маловато до конца месяца осталось, придется поднажать. Ваське увиделась белая зима, с ледяными панцирями на камнях, со снеговой свежестью, морозным хрумканьем шагов. Приедет Семен на каникулы, пойдут на охоту. Сидел, вспоминал, как в глаза летела земля, в окопе не успевали проверить, кто ранен, кто убит. Гремело, трясло и в воздухе, и под ногами. То мороз пробирал, то рожу опаляло, темнота вокруг расползалась подожженной клеенкой, забивая гарью нос и глаза. Вспышки белесого света дергали нервы. Стрелял Васька на автомате: перезаряжай, цельсь, пли. Потом на него упала чернота. Разом. Не успел с командиром проститься. Смерть слишком быстро достала Ваську. В черноте тявкали и скулили волки, он стоял на коленях и просил кого-то заступиться. Волки едва не хватали за голые ноги. Икры, окровавленные, в пупырях, как у щипанного гуся, мелко тряслись.

Заступник появился как туман. Он размывал все кругом, сбрасывал землю, сдувал как пух. Свет становился серым, потом желтым, обернулся раскаленной проволочкой — лампочка над Васькой едва помигивала. Густая волчья ночь отступила.   

Очнулся не в окопе — на койке. Ниже колена как зазудит, задергает — осколками, что ли, прошило правую? Разглядел — нога обмотана под коленом. Культя. Бинт на ней пропитался бурым и алым. Отхватили правую, сучьи оборотни. Остальное проверил — на месте. Поднял руки к лицу, скривился, защипали ссадины. Пальцы целы. Стрелять могу, значит, из засады или с крыши. Такая радость охватила Ваську — не знал, с кем ее распить.

— Эй, браток! Браток, ты живой там? — позвал соседа.

Мужик в отключке, видать, вовсе без ног, голова перемотана, отвернута.

Пришла санитарка с судном — девчонка конопатая. Спросил, командир его где. Кивнула на мужика. Сказала, ему ноги отняли, обморожение.

— Долго костерил за самоуправство. Врач велел замолкнуть, бойцы отдыхают.

— А командир что?

— Моржом обозвал.

Васька понял: Подосенов точно. За обоих заступились. Смеялся санитарке в лицо.

С тех пор Васька стал еще веселее, командира, как тот просыпался, тормошил.

— Да мы же мертвые были. Воскресли, считай, грех жаловаться.

Тот на него и не смотрел.

 

Васька, подхватив садок, захромал к лодке, при этом костылями больше траву раздвигал, чем опирался на них. Сойдя с пригорка заметил, что брезент в лодке свернут наспех. Откинул. Так и есть — вторая винтовка пропала. Вытряс садок прямо в воду. Вскарабкался назад. Слева над ним возвышались стены интерната, над облезлой крышей суетились и каркали вороны, дальше причал, сбоку монастырской бухты сарай лодочный. Людей нигде не видно. Еще раз пробежал взглядом окрестности. Пошел наугад. Тут под соснами блеснула металлом длинная линия. Гвалт чаек, трепотня кузнечиков в траве, мешали Ваське глаз настроить. Или это сердце колотилось изнутри. Возраст, видать. Вдали вдруг встал в полный рост Семен, с винтовкой наперевес, притаился у ивы близ сарая. Не дело. Пацан жизнь себе поломает из ревности.

Васька ступал на протез легонько, лишь бы равновесие не потерять и не греметь ободами. Едва шел, а потел, будто стометровку давал. Напрасно не послушал командира? Зря парня вооружил? Дело молодое, Васька уже и не помнил толком, как оно, когда слюбишься. Была какая-то девчонка до войны, косы длинные. Еще конопатая санитарка в госпитале — та его дразнила «счастливым».

До сих пор Васька не жаловался на свое увечье. Ни вслух, ни в мыслях. Теперь он спотыкался, клял свою культю. Бежать — какой там! — лететь впору, а он протезом шаркает. Под протезом защипало, натер культю так, что, припадая на правую, на каждом шагу кривился, глаза слезами наливались против воли. Упал дух перевести. Заметил, как «профессор» уплывает на лодке один. Пригляделся: Семен под окном сарая спрятался.

Васька был все еще далеко. Не успеет: у Егора, волка этого, пистолет. Достал — пальнул. Винтовка на дальняк рассчитана. Надо было с ТТ начинать учить. Сложил губы трубочкой, свистнуть, отозвать Семена, но тот со «шпицем» ринулся в сарай.

Васька поднялся, поскакал к сараю. Либо учи как следует, либо оружие в руки не давай. Что он теперь ответит командиру? Как Антонине Алексевне покажется на глаза? Не зря Васька этих боеприпасов испугался, как схрон на Оборонном нашли. На ученьях хотел все патроны расстрелять к лешему. Не то попадут в чужие руки. В животе все внутренности в жгут стянуло, как тряпку отжимало.

Меж двух сосен заметил невысокий крест каменный, основательный, пестрый от лишайника. Сколько раз мимо хромал — его не видел. От духоты крест пошатнулся, расплылся, раздвоился. Васька с утра ничего не ел, но силы еще были. Прислушиваясь, сполз к окну сарая. Заглянул, оценил обстановку. Семен на полу, дышит. Егор по полкам рыскает. На Елку лезет Валентин, который все кепочку снимал при встрече, с тростью ковылял. Чья-то тень. Значит, еще один в углу. Достал ТТ, рукояткой пистолета стукнул в окно. Снял первого, кто открыл, — тощего.

Когда Валентина убрал в затылок, Елка, лежавшая под ним покойницей, взвыла, закашлялась, принялась его с себя спихивать. Пуля царапнула ей щеку. Егор прижался к двери, водой растекся по косяку, пихнул дверь спиной, дал зигзага. Васька дернулся было за ним, тут Семен внутри сарая застонал.

— Ранен? — крикнул в окно Васька.

Семен поднялся, уперся плечом в приклад, щелкнул предохранителем, качнувшись, выстрелил. Егор свалился, будто ему вожжой хлестнули под колени. Серую спину придавила к земле косая тень каменного креста. Васька держал эту спину на мушке, ждал, когда поднимется. Пуля у Семена вылетела абы как — притворяется гад.

На остров упала тишина. На лиловом небе стояло белое солнце. Егор так и не пошевелился. Ну, артист.

 

В сарае качались вверх тормашками банные дубовые веники, дощатый пол был в желтых сахаринках полыни. Место, откуда уплыла лодка, уже затягивало ряской. На полу двое мертвых, на соломенной лежанке двое живых. В этом сарае Васька раньше не был. Знал, что тут свидания назначают, да что ему с того.

Васька поднял винтовку, оперся на нее, сел на лавку возле Семена. Елка, которую тот укутал в свою рубашку, оставшись в майке, тряслась и всхлипывала. Таращила глаза на Валентина. Из его головы под лежанку ползла кровавая змейка.

— Они Цаплю убили. — Семен точно оправдывался. — За лидокаин.

Васька не знал, что сказать, и Егора надо проверить пойти, да все отдышаться не выходило. Отвоевал свое.

— Васька? Ранен?

В дверях воздвигся командир. Ваське почудилось, что он из Ладоги, из-под свай вырос, теперь по пояс в воде стоит, ноги рябью скрыты. Семен с Елкой тоже глаза выпучили, как на привидение. Никто не слышал, как командир подъехал на тележке.

— Этих зачем убрал?

— Командир, двое, Суладзе убили, девушку вот, как бы сказать-то, допекали, — отрапортовал Васька.

Командир въехал внутрь. Елка вжалась в угол.

— Жених твой куда смотрел?

Командир не спрашивал, он обвинял.

— Чего он там, очухался, нажаловаться успел? — Васька достал самокрутку, раскурил, Семену шлепнул по руке, чтобы не тянулся.

— Убит он.

— Кто? Егор?

Елка вскочила, сбросив на пол клочья халата, кинулась прочь из сарая. Семен за ней и через минуту вернулся назад.

— Напротив креста, во лбу пуля, я не понимаю, как это. Я в затылок целил.

— Срикошетило, что ли? — Васька развернулся к командиру.

— Стареешь.

— Да он же тебя на растерзание отдал дружкам своим! — кричал Семен в открытую дверь. — Стоял в пиджаке и ничего не сделал… Дура!

Семен рассказал, как было дело, про Цаплю, про валюту, курьера. По всему выходило, бандиты они, новенькие эти. Валютчики и насильники. Жаль, Илья Ильич смылся, теперь не догнать. Да и с участковым еще толковать придется.

— Командир, как думаешь, нас с Семеном Петровичем теперь наградят? — Васька подмигнул Семену. — Вот так выстрел!

— Вряд ли.

Командир был мрачный. Когда Семен отправился к Елке, добавил:

— Значит так, Семена тут не было.

— Понял.

Дай-ка сюда пистолет.

Командир достал свой ТТ, подержал оба пистолета на ладони, пощелкал магазинами. Убрал один себе в кобуру, второй протянул Ваське.

— До завтра с ним не показывайся.

 

— Убийца! — кричала она в лицо Семену.

Егор лежал перед ними, перевернутый на спину. На лбу вокруг раны запеклась кровь. «Разноглазый» — всплыли в памяти слова матери. Как давно это было.

Елка села к Егору ближе, притянула его голову себе на колени. Гладила волосы, как делала раньше, их ночами. Тогда он улыбался, теперь лицо вытянулось от удивления. Семен все жужжал над ней, что Егор с ними заодно, что Цапля в крови лежит в своем кабинете.

— Пойди, полюбуйся, если не веришь. Они бы всех положили, у него пистолет, ты же видела, в нерпу пальнул.

Пытался ее обнять.

— Это ты ему помешал, пусти меня! Егор понимал, что делает, он бы меня вытащил. Он бы остался жив. Он их знать не знал! Он бы… Мы бы…

— Ты что, слепая? Он стоял над тобой, когда они, ну, это, и не заступился.

Она сидела на траве, между ног, стоило пошевелиться, жгло и щипало.

Захрустела трава, подъехал Подосенов. Пахнуло ментоловой горечью — пижмой — Елка ее всегда ненавидела. Он тоже заговорил с ней: коротко, как телеграмму отбивал. Сидя она была с ним вровень, но смотрел Подосенов вперед, мимо нее. Она не слушала. Высокие залысины, морщины, его посадка на этой тележке и ходьба горильими руками. Все врало ей про Егора. Убийцы. Все трое. Вот он, их главарь. Она слышала, как Егор еще что-то прокричал ей после того, как Семен пальнул из винтовки. Значит, не малой, а его отец убил.

Елка вскочила, посмотрела на рану посередине лба, на крест — тот был не выше Подосенова, который, забрав все оружие, уже катил назад, к интернату. За крестом он, значит, и стоял, когда Егор побежал за помощью. На левой перекладине лишайник отвалился, на сером камне странная белая отметина.

Елка смотрела, как Семен с Васькой укладывают Егора на взятую из сарая тележку. Не встала помочь. Вокруг гудели пчелы, и солнце жарило как на курорте.

Когда тележка скрылась из виду, Елка поднялась, стряхнула с разодранного подола травинки, застегнула рубашку, у Работного дома забрала велосипед, надела на плечи рюкзак, в котором звякнули консервы и бутылка вина, покатила в сторону турбазы. Поднажимала в горку, отпускала педали, съезжала, лоскуты подола задирало и трепало ветром. «Та-да. Та-да-да-да. Та-да-та-да-парам-парам», — разошлась Елка во все горло. Педали скрипели, наматывая песню на цепь. Она уже и сама не понимала: поет, плачет?

Проклятый остров пересох от жары. Сидение велосипеда ее терзало, отрубая мысли. Кирпич Красного филиала стоял раскаленный, как при обжиге. И у Елки внутри все горело: туда, в переперченный жар, она запрятала рыдания. Теперь она ждала. Милиция приедет к вечеру, и завтра их всех посадят: рябого Ваську, Семена. Всех. Подосенова первым делом — самовары начнут бурлить, да кто их послушает? Когда есть она: красивая, толковая, пострадавшая. Егор будет оправдан. Ведь он никого не убил? Напали на нее эти двое — Егор просто хотел спасти ее. Он ушел, нет, убежал за помощью. Он очень спешил. Да.

— В общем, товарищ участковый, у него был план, а этот его пристрелил из-за угла.

Ветеран, инвалид, падаль.

 

В доме Елку встретил покрытый скатертью стол, распахнутый шкаф. Ее главное синее платье болталось во дворе на веревке, пересохшее и шершавое, хлопало рукавами. На заднем дворе в огороде мать окучивала картошку. Увидев, что Елка вернулась одна, не пошла в дом, оглянулась и снова согнулась над грядкой.

Значит, новости ей никто не принес.

Елка хотела в окно крикнуть, что убили, убили ее драгоценного врача. Все, больше можно им не попрекать. Представляла, как засуетится мать, узнав, что на Центральном положили четверых, пока она тут по грядкам ползала. Суладзе пристрелили прямо в кабинете. Вот так, мама, вряд ли он придет тебя проведать. Будь здорова. Не кашляй.

Вместо этого Елка посреди кухни разделась, встала в таз, окатила себя из чайника, раз и другой, сдернула со стола скатерть, вытерлась. На белом остались некрасивые темные пятна. Кожу щипало. Платье клочьями, Семенову рубашку, комбинацию в крови с оборванными бретелями сунула в мешок. Замазала гримом синяк и ссадину на щеке, причесалась на эту сторону, надела синее платье. Чесночный запах, которым обдал ее урод, снова ударил в нос. В печке у матери варилась в почерневшем горшке ее шведская уха. Чтобы не обжечь рук, Елка подхватила горшок скатертью, замотала в кружева варево вместе с крышкой, задвинула под лавку. От раскаленного котелка полотно задымилось, поползло черными стрелками. Гарь поглотила, отбила остальные запахи.

Елка упала на кровать, обняла плечи руками крест-накрест, нащупала под пальцами нитку. Сняла с плеча, шесть раз обернула вокруг пальца, выходит «Е», Егор.

 

 

Глава 10

 

Захаров, новый участковый, «курносый», как прозвали его валаамские, прикатил на моторке в сумерках, причалил к Центральному. Две санитарки, вышедшие его встречать, висли на рукавах, задерживали. Кудахтали.

— К пяти рассветет, сыночек, и шуруй тогда, гляди, чего положено. Пока не тревожь покойничков, — причитала одна.

— Какие тебе покойнички!? — взвилась вторая. — Жулье, бандиты. Куда ваша власть смотрит!

Захаров было подумал, не в сговоре ли бабки с инвалидами и не хотят ли его те в расход пустить, но с логикой это никак не монтировалось. Закопали бы всех, сожгли документы — не стали бы ему в Сортавалу трезвонить. Черные купола вдали, пыльная грунтовка, белая тощая коза на привязи блеяла нервно и отрывисто. Многое на острове нагоняло жути. Над водой поднимался туман, даже ночью было душно. Захаров такого сухого августа не помнил.

— Так. Погодите. Лаврентьева где? — гаркнул он, спугнув с березы ворону.

Лаврентьевой оказалась как раз та, что тяжелее висла и ругала власти. Санитарка. Глянув на нее, Захаров понял две вещи: запойная и авторитетная.

Лаврентьева сперва ему трупы показала. В леднике фонарик то и дело натыкался на желтые бляхи рыбьих глаз, выкатившихся от ужаса. На удивление пахло тут морем, видать, ледник построен правильно и рыба — свежак. Двое с огнестрелом лежали посередке на виду. Убитый главврач Суладзе — наособицу. Длинные ноги загородили проход. У Захарова в горле запершило. Он Суладзе в Сортавале встречал, руку жал, потом только рассказали про прозвище. Цапля. Из-за походки, наверное, — он ноги высоко задирал, как по болоту вышагивал.

По другую сторону развалился еще парень с раной на лбу. В яблочко. Захаров, сам не зная почему, почувствовал к нему неприязнь. Оружие тут же, какая-то древняя винтовка, два пистолета: ТТ и немецкий вальтер. «Самозарядный ПП», — записал Захаров. Санитарки показали, что из вальтера и застрелили Цаплю. Захаров и это зафиксировал, потом приказал Лаврентьевой вести его к инвалидам, пошутил: «Пока не сбежали».

 

По главной аллее вдоль стен интерната Захаров шел быстро, как мог. Все оружие забрал с собой: одна только винтовка с полированным прикладом весила килограмм пять, натирала плечо. Лаврентьева не отставала.

— Он, — сказала санитарка, проткнув острым пальцем ночь.

Захаров прищурился. Возле памятника Ленину какой-то человек сидел прямо на земле, махал им руками. Видя, что они остановились, человек, оттолкнувшись одной, потом другой рукой от земли поехал прямо на них, как ледокол. Захарову показалось, что ноги, словно корабельные винты, совершают работу в земле. «Что это я, в самом деле, он же инвалид», — одними губами проговорил Захаров. В ответ ему загремели у инвалида колесики, захрустела под ним грунтовка. Подкатившись вплотную, инвалид сплюнул, утерся, как-то даже приосанился. Так они и встали: инвалид молчал, Захаров оторопело глядел на его китель, точнее, на иконостас медалей, над которыми блестели два ордена. Лаврентьева сориентировалась первая:

— Сдаваться пришел? Это он, Подосенов, у инвалидов главный.

— Не главный, а единственный. Я троих положил, начальник. Кроме Суладзе. В леднике был?

— Ну, был.

— Бандиты. Девушку изнасиловали, врача убили.

Инвалид не тараторил. Наоборот, после каждой фразы замолкал. Но Захаров отчего-то не мог его перебить, допросить толком.

— Пошли?

— Куда?

— Протокол писать. Завтра меня увезешь.

Эх, надо было первым вопрос задать.

— Ребят нечего будить. У нас теперь снотворного, обезболивающего на них не осталось. Самоварам тяжко.

Подосенов покатил к Работному дому, где формально была «комната властей», Захаров потянулся за ним. Надо Лаврентьеву отшить, чтобы зря не трепалась о следствии. Но он был благодарен, что та следует за ними по пятам: инвалид пугал его почище самого острова.

 

Протокол составили быстро, по словам Подосенова выходило, что у него был армейский ТТ. Винтовку, патроны, вальтер у бандитов отбил. Те порешили главврача, уже налакались спирту с лидокаином, изнасиловали молодую начальницу турбазы. Тут Лаврентьева хмыкнула: «Прошмандовка». Вот он и заступился, положил их всех. Три трупа в леднике как есть на нем. Врач — на тех троих.

— Вы что, снайпер?

— Комбриг, одиннадцатая стрелковая. Оборона Ленинграда. ТТ, из которого стрелял, у сослуживца изъял. У него наградной.

И замолчал.

Захаров проверил предохранитель, покачал в руке ТТ, обошел стол, из-за которого виднелась голова допрашиваемого.

— Послушайте, Лаврентьева, когда уже свет дадут? — раздраженно спросил участковый.

— Завтра вечером, с пяти до семи.

— Если генератор сдюжит, — добавил Подосенов. — Только наручниками не вяжи, не убегу, — произнес, глядя куда-то в темноту.

Захаров обошел стол, протянул Подосенову протокол подписать. Уезжая на своей тележке, тот обернулся на Лаврентьеву. Она кивнула, скорбно сжав губы в нитку.

 

Утром Семен проснулся от того, что мать мелькала за занавеской, собирая в рюкзак хлеб, таблетки, рубахи, конверты с листками. Ее глаза вовсе запали, ноздри красные и мокрые — ревела.

— Ма, нас с Васькой наградят?

— Тебя с какой стати? Ешь быстро и иди, поищи отца, поговорить надо нам. Троим.

Ледяное молоко с черной краюхой остудило Семена от горячих кошмаров. Во сне на него ползли танки в крестах. Сминали тощие березы, брошенные тележки инвалидов. Хрустели под гусеницами костыли, как нарочно отмытые до блеска. Васька говорил, что нечего больше бояться, все, отвоевались. Выходит нет, раз эти четверо на острове появились. Илью Ильича так и не видели со вчерашнего дня. Ни его, ни лодку. Медкнижка его — и та исчезла.

В утреннем тумане Семен обежал монастырский двор, заглянул к Ваське в палату, душную, набитую сопеньем и храпом, спустился на причал. В баню зашел — раз награждать будут, может, отец помыться вздумал. Отчего-то вспомнил, как отец впервые его выдрал. Узнал, что они с Колькой ножички метали в икону. Туда и другие ходили, царапали на стенах: «Вали гниду», «Танька — сука», «Витек». Отец сказал, что совесть у всех своя. Пряжка от ремня прожгла задницу до кости. Надписи, хоть и замазали краской, но разобрать можно. Теперь только заново штукатурить.

Отца нигде не было. Обидно: пропустит их с Васькой славу.

Во двор Семен пришел, когда инвалиды уже начали собираться. Семен видел такое только на двадцать второе июня и то, когда еще мелкий был. Этот день ветераны чтили больше майских праздников, «Победы», октябрьской. Это был их день, день, когда жизнь, вильнув в сторону, пошла вкривь и вкось.

И сегодня инвалиды встали. Притащились под колокольню, оставляя в пыли полосы подшипников из-под тележек или кругляши костылей. На старом ящике у стены магазина Васька с Семеном дулись в домино. Семен украдкой поглядывал на ворота, Васька тоже.

Вкатился дядя Гена с гармонью на плече. Меха краснели, выгибались, давали размазанный гудок, он придерживал их одной рукой, другой вперед продвигался, колыхаясь по брусчатке, как отец. Под кителем — тельняшка. Полосы все в дырочках от голубиных когтей. Любили сизари гармониста. Кормил, не кормил — все равно слетались. Над черными куполами собора голуби уже кружили, присматривались, тревожились крыльями. Семен хотел было вскочить, докатить гармониста ближе к ним с Васькой, но не стал. Тот ехал, парадно расправив грудь. Санитар за его спиной весь вид бы скомкал. И потом, Семен считал себя уже не санитаром, а ровней им, защитникам.

Пошатнувшись на тележке, дядя Гена остановился возле их ящика, спросил, где отец, Семен пожал плечами.

— Лабаз по выходным не обслуживает, чекушку негде взять, помянуть врача, — вздохнул дядя Гена. — Участковый был уже?

— Нет. Сами ждем.

Васька достал из кармана кителя фляжку. Приложился сам, шлепнул по руке Семена, чтобы не лез. Дяде Гене предложил. Самогон пах, как ношеный сапог.

— Ну, это дело.

Крякнув, дядя Гена растянул гармонь пошире, вдарил марш. Затем перешел к вальсам. Санитарки, видно, засомневались, дело ли, когда главврач в леднике с рыбой в обнимку. Да уж больно погода радовала. Из заросших садов шел яблочный, пьяный запах.

Санитарки встали в пару, завертелись. Над толстыми чулками раздувались белые халаты, разгорались щеки, выбивались из-под косынок пряди. Дядя Гена останавливал музыку, чтобы прикурить новую папиросу. Казалось, что он так и родился с прилипшим к треснутой нижней губе «Беломором». Голуби топтались, ластились у ног гармониста: у-у-у-р, куралы, щелк-щелк.

Семен оглядывался на дребезжание открываемых окон, на звуки, летевшие с Ладоги. Из палат выглядывали самовары — не в серых пижамах, а в кителях, с медалями. Людей под колокольней прибавилось.

— Слушай, а лодка отца, которая митрюхинская, на месте?

Васька не ответил. Высыпал костяшки на столик, Семен уселся рядом, стал ждать. Заметил мать в дверях корпуса, — руками развел: нет, мол, отца, не нашел. Та приложила платок к носу.

По тому, как пил Васька, Семен решил, что он к чему-то готовится. Погода синяя, ясная, самая геройская. Вместо салюта — голуби. Пока все будут туда-сюда сновать, он и сам у Васьки самогону хлебнет, хотя бы попробовать. Для храбрости — ему ведь еще с Елкой объясняться. Она не в себе была вчера, сейчас успокоилась, может.

Желтый старый кот, потершись о Васькины ноги, прошел в длинную косую тень, под колокольню. Задрал усатую морду, стал смотреть вверх. Семену не сиделось за домино. Стукнув костяшкой отошел к дяде Гене, решил завести разговор.

— На голубей твоих котяра облизывается, что ли?

Дядя Гена, с размякшей физиономией наигрывал, все бодрил свою гармошку.

— Я тельняшку купил отцу в подарок. Без дыр!

 

На крыльце бывшей церкви спал старый желтый кот. Стукнув утюгом, Подосенов его вспугнул. Кот, задрав хвост, ловко перепрыгнул ступени. Четыре одним махом. Подосенов начал дышать по-спортивному. Вдох и медленный выдох. Еще раз. Сердце колотилось, медали на кителе позванивали. «Скоро-скоро», — сказал он медалям. Ощупал кобуру, великоватую для «конфискованного» у Егора вальтера. Поднял зад с тележки, кожаная заплата чиркнула по шершавому камню. Забросил тележку на площадку повыше, опустил утюги на первую ступеньку, подтянулся на руках. Одна есть. Еще две преодолел бодрее. Светало, будто кто по чуть-чуть прибавлял в лампе яркости. С рассветом испарялся и запах стылого камня.

Стиснутые зубы Подосенов разжал, лишь преодолев крыльцо целиком. Зубы. Вот уж чем инвалидам мериться, когда по полчеловека осталось от каждого. Иные, пока до женитьбы в палате жил, зеркальца держали под подушкой, рты свои рассматривали. Подосенов зубы сохранил крепкие, нижние только почернели. Провел языком — шершавые не то от табака, не то от пороха. Может, земля это, камень крошеный?

Лет десять земля ему уступала, сдавала оружие из пещер и казематов без боя. А в сорок третьем, когда они с Васькой скрючились под канонадой, земля им рты забила. Кругом руки и ноги из нее, из земли, торчали. Застывшие. Зажевала подосеновскую бригаду, как ящерица кузнечика, чтобы позже заглотить. Не пятачок Невский выходил — могильник. Не тревожь. Дивизия прошла дальше, они с Васькой в земле остались. Струя потекла по паху, думал своя, оказалось — Васькина. Прожгла ногу насквозь. Подосенов  глаза широко открыл, отплевался чернотой, Васька не шелохнется, так и лежит. Восковеет. Его ссадины — и те застывают на морозе. Дернулся Ваську по физиономии шлепнуть: хорош, стрелок, спать, за Родину, ну! Самого прошило от затылка до правой пятки. Горячо стало, глянул: месиво на месте сапога правого, а другая нога лежит вывернутая. Как чужая. Завыл. Полегчало. Ощупал остальное — на месте. На руках приподнялся — хлестал Ваську по щекам. За всю холеру лупил, что их бросила вмерзать в землю заживо.

 

За дверьми бывшей нижней церкви жирно жужжали мухи. Разделывать мясо будут в понедельник, Подосенов этого уже не застанет. Кровь забрызгала разбитые плиты на полу, пропитала колоду, въелась в топорище. Муха не дура. Она и личинку откладывает внутри, где был алтарь, а теперь подсобка магазинная, запертая на висячий замок.

Подосенов вполз в гулкий полумрак, стукнул утюгами: мухам для острастки. Задрал голову и обомлел. До верхнего храма пролет в двадцать ступеней и еще один такой же. Достал из-за пазухи флягу, хлебнул. Вода теплая, солоноватая. Мысли пошли ровнее. Тележку поставил торчком, сунул за дверь, покрутил на прощанье подшипники. Растер темное масляное пятно по ладоням, забросил в сторону утюги. Подтянул себя ближе к лестнице.

Был у Подосенова план: пока поднимается, все обдумать, может, и нацарапать что-нибудь на память о себе. Хоть и не положено в церкви, а хотелось. Решить только — что. Подставляя под грудь локти, он сказал: «Подосенов Петр Кондратьевич, тысяча девятьсот семнадцатого года рождения», — с той же интонацией, как представился ночью участковому. Протокол теперь подписан, но это не капитуляция, не может все вот так кончиться. В окопах под Ленинградом он воображал другую жизнь. Большой дом в деревне, где хватит места всем. Сестра, Заяц, скажем, займет второй этаж, он со своей семьей — первый. То, что мать не переживет войны, он знал. Да что там! На перроне, когда его отправляли на фронт, стояла сухая, серогубая.

Хотя в окопах особо не размечтаешься: вошь перекуров не давала ни ему, ни его бригаде. В сорок третьем бриться уже не успевали, так вот подползешь к Ваське по окопу, пока махорку скрутишь бумажкой, послюнишь, голову наклонишь прикурить — уже с одной бороды на другую перетекла, стерва белая. Подосенов пожалел, что не помылся сегодня, ведь это он баню в свое время вытребовал у Суладзе. Как на острове обживались, скреб себе спину мочалкой до царапин и самоваров в баню тащил. Сам мыл безруких, когда санитарок не хватало.

Безрукие почти все умерли в первые годы интерната. Гораздо раньше обезноженных. Совсем молодыми хоронили. Танкист один, пацан еще, перед смертью угля просил, потому что рисовать хотел, на стене. Рот от угля у него делался щербатым, беззубым. Все «тигров» вычерчивал с крестами. Как закончит — ну плевать на кресты. Старуха полы приходила мыть, из местных, богобоязненная была, ругала парня анафемой, обмылком окаянным. А сама козу водила за рога под окнами и кляла Фашистюгой.

«Фа-шис-тю-га-фа-шис-тю-га-фа-шис-т-т-т». Скрюченными от привычки к утюгам пальцами, Подосенов, словно когтями, хватал ступени, брал их приступом. На рукоятке вальтера в его кобуре поверх свастики сидела, раскинув крылья, серебряная птица. П38. Дальность не хуже, чем у его, наградного. По весу — такой же. И все же пистолет убитого гада тянул Подосенова вниз. На маленькую, последнюю перед колокольней площадку.

В приоткрытый над лестницей люк вдарил утренний луч.

 

Немой царь. Так инвалиды звали старый Андреевский колокол. Тысячепудовый, с отбитым краем — лежа под ним, Подосенов оценил, что он, как дом, мощный. Язык один больше здорового мужика. Язык был вырван и долго валялся у стен интерната, пока не был приспособлен «в хозяйство» Митрюхиным. Старик, заветренный, как и его сушеная рыба, не говорил, куда дел. Может, сбросил в Ладогу, запомнив место, пока не придет время колоколам звонить. «Последний раз, — говорил старик, откашливаясь троекратно, как старый петух, — трезвон перед войной стоял. Еще финской. Двадцать четыре раза ударили монахи. Лошаденками по льду потащили имущество. Бомбы две войны свистели, церква устояла, главный колокол на себя удар принял. Треснул, обезмолвел.

Теперь и остров, как старик, доживает свой век. Колокольня изнутри вся в проплешинах, из-под штукатурки глядит рыжий кирпич. Рыбакам местным плевать: инвалиды тут или монахи, или боцманов обучают, приют ли сиротский, как до революции при финнах было, — они верят в своего Николу морского, покровителя на водах, да в Ладогу. Вон она, синяя в прозелень, из каждого колокольного проема видна.

Внизу громыхали и собирались люди. Послышалась гармошка. Затушив сигарету о балку, поверх которой виднелась вся колокольня насквозь, Подосенов продвинулся дальше. Вжух. Еще чуть. На шершавой ладони отпечаталась жирная ржавчина лестницы.

Она вела на второй ярус. Там в свое время подпевал Немому царю его младший брат. А может, сестра? Ростом поменьше. Эх, Заяц, чтоб тебя. Жизнь бы сложилась иначе.

 

«Миленький, вот так ты теперь, что ж теперь», — причитала над ним в госпитале санитарка. Едва глаза открыл — врач, морж старый, с планшетом топает по рядам, указывает: «Этот умрет через два часа, этот через пять: не надо, Маша, тут крутиться, займитесь другими». Из-за бинтов, перетянувших голову по диагонали, Подосенов решил: морж на него показал — конец. Проваливаясь в забытье, он видел, как в Москве, у буржуйки, Заяц долго смотрит на похоронку.

Махнул на него врач или нет?

Пусть Маша придет, пусть крутится тут.

Только бы выжить.

Он тогда не знал, что выжить можно по-разному. На вокзале, когда Заяц ему навстречу шла, он уже уперся утюгом в перрон. Сапог, который чинил, отбросить к чертям, оттолкнуться — и к ней. Тут на черно-белом портрете, который держала вверх ногами маленькая рука сестры, самого себя узнал — того, настоящего себя: высоколобого, сильного, целого. Такого брата она искала. Не нашла. Двугривенным унизила, как и все.

Лет десять он так выживал. А наутро после регистрации, пока Антонина спала, положил двугривенный в конверт, наклеил марку, написал оба адреса: отправителя и получателя. Заяц поймет. Должна понять: иначе никак. Кривясь, подскакивая на кочках, покрытых первым снегом, давя тошноту, он съехал к причалу, где стоял почтовый ящик. Цветом не то синий, не то зеленый, в белесых разводах. Ладога плюнула в Подосенова, потом окатила голову, плечи. Доски причала блестели от воды, перила стонали от ветра.

Не смог.

Конверт пустил по воде.

Монетку так и носил с собой. После реформы она ничего не стоила.

 

Двугривенный, черный, липкий, полетел вниз, в Немого царя, звякнув, завертелся на площадке, затерялся, утоп в пыли.

Сплюнув горечь, Подосенов подтянул себя к последней, деревянной лестнице. Осталось восемь ступеней.

Предплечья надулись мышцами — давно такой работы не было у Подосенова. Мухи наконец отстали от него, теперь в глаза лезла пыль. Сквозняк качнул лестницу, Подосенов припал к самой грязной ступени. На горячую щеку налип песок. Ощупал кобуру — не расстегнулась ли? Нет. Чужой пистолет дрогнул в ней. С колокольни этой можно было всей бригадой вести огонь. Рассредоточиться — остров во все стороны видать. Им, стрелкам-обрубкам, лишь слегка пригнуться.

Внизу вдарили марш, белой кавычкой на брусчатке вертелись санитарки. Захотелось вот так разбить эту пару, выпрямиться во весь рост, сапогом о сапог прищелкнуть, прижать одну к груди, кружить. Ладонью мять теплую спину.

 

На втором ярусе вспотевшую голову выстудило ветром. Мысль стала ясной до звона. Или это былое эхо последнего уцелевшего колокола? Колокол с посаженным на трос языком крепился кожаными ремнями к толстенной балке. Юбка его была черная, снизу точно обгрызенная. Спугнув стрижей, устроивших здесь гнездовье, по помету, присохшему намертво к настилу, Подосенов подполз к колоколу ближе, вытянул обе руки, приобнял юбку. Над головой по соседству тоскливо качались канаты от снятых колоколов поменьше. Один был скручен петлей. Яблочный дурман из садов сюда не добирался, только сырость, каменная сырость, ладожский вой.

Стрижи носились и пищали как на пожаре.

— Да тише вы!

«Петя, а я? — Ночью жена плакала, стала беспомощной, свежей. — Как я?» Подосенову захотелось катить назад, порвать протокол, годы эти жить сызнова. Без ног, без войны, с женой. Но Антонина, отсморкавшись, уже выпрямила спину. Принялась собирать его вещи.

Придвинувшись вплотную к витому бронзовому ограждению, так, что за него удобно было держаться подбородком, Подосенов разглядел Антонину. Алое платье. Жена тронула участкового за плечо, что-то сказала.

Рассмотрел курчавую голову Семена. Васькину макушку. Кота. Голубей. Камни. Колонку, там, где был монастырский родник. Яблони вдали. Синие рукава Ладоги, куда ни глянь.

Тайники в скалах гудели металлом.

Вытащил пистолет из кобуры, согрел его в руке, взвел курок, прицелился. Далековато, но участковый стоит смирно. Руку выставить — еще метр к точности. Останется папку сжечь с протоколом. Трупы схоронить. Впервые жизнь давала второй шанс. «Переиграй бой. Ты теперь выше всех», — шептал ему вальтер. Фашистюга.

В груди, ближе к левой стороне, проткнуло спицей. Дышать тяжко, Подосенова пошатнуло, двойной квадрат стен интерната схлопнулся, раздавив Антонину, Семена, Генку вместе с гармонью, участкового. Даже Ваську.

— Васька! — тихо позвал он.

Стрижи подхватили, запищали, взвились.

Васька — вот что стоит выцарапать. Он говорил, Семен останется, когда их не будет. Нет. Подосенова вспомнить только Васька сумеет.

Подосенов посмотрел вверх, стряхнул осевшую на погонах пыль.

 

Захаров проснулся под марш. Оригинальное начало. Мало того, что четыре трупа у них вперемежку с налимами стынут, так поселковые еще и пляшут. Вот тебе и мертвый остров, как, передавая дела, заверял его начальник. Мертвые пострелять оказались не дураки.

Разогнувшись — спина затекла на жидком матрасе, наброшенном поверх лежанки, — Захаров закрыл окно. Узкое, как бойница. Умылся под рукомойником, взял часы с тумбочки. Подергал себя за нос. Знал, что санитарки окрестили «курносым». Ну ничего, вот повяжем вашего снайпера, будет у курносого порядок. Хорошо даже, что такое дело приключилось в первые месяцы службы. Как начальник говорил: «Авторитет надо в бою ковать. Нет боя — сам завари».

Не верил Захаров этому Подосенову. Чтобы один с подбитой кожей задницей да на подшипниках уложил троих? С другой стороны, орденов-то тьма. Лаврентьева подписалась как свидетель. Допросить бы остальных, кто в разуме. Окопались на острове, живут, как за границей. Вальсы у них по воскресеньям. Может, с финнами сотрудничают, черт их разберет? Простучав сапогами по длинному коридору — дорожки тут не стелили, чтобы не цеплять утюгами-подшипниками, сообразил Захаров, — он с папкой под мышкой пошел на музыку.

Во внутреннем дворе интерната один остролицый в оспинах стучал в домино так, что столик подпрыгивал. В пару ему был молодой, курчавый. Где Захаров его видел? Нет, не вспомнить под эту гармонь. Парнишка обернулся и теперь смотрел прямо на участкового не отрываясь. Санитарки тоже расцепили пару, остановились. Гармонист, изрядно датый, проорал: «Чего стали, сестрички! Пляшем! День-то какой!» Над гармонью алыми бликами два ордена Красной Звезды. Сколько там в иконостасе — не разобрать. Геройский состав. Еще не легче. Захаров приосанился, уже сделал шаг к гармонисту, но сзади легко коснулись его плеча.

Женщина за сорок, худая, как Ахматова, любимая матерью Захарова, с такими же болезненно изломанными чертами, бегала взглядом, собираясь с мыслями.

— Куда его? Скажите, ради бога, куда вы его увезете? Если я, я бы…

Она вытерла ладони о подол. Платье было алое, стройное, волосы темные, с рыжиной.

— Одним словом: мне с ним можно?

— Вы что же, Подосенова?

Захаров забыл, что надо выдержать паузу. Тогда свидетели, да еще такие нервные, все сдают на тарелочке. Женщина кивнула. Захаров, чтобы хоть сейчас выиграть время, открыл папку, достал планшет, чистый лист, расставил пошире ноги, приготовился к допросу.

Женщина все признания Подосенова повторила.

Скосив глаза, Захаров увидел кота, задравшего морду на колокольню. Небось, ласточки не то что гнездо, город там выстроили. Захаров сощурился: блеснуло что-то. Нет, показалось.

— Так, убитые на вас нападали?

Подосенова ответила: нет. Вроде как с сожалением. Ну, эта абсолютно вменяемая, старшая сестра все-таки, не то что пропитые санитарки.

— Эй! Ребята!

Теперь головы подняли все, даже гармонист притих, еще машинально растягивая меха, но забывая жать на кнопки.

Подосенова затрясла головой, будто стряхивая что-то с волос. Захаров обернулся.

— Вот он я! Живой.

Захаров только и успел схватиться за кобуру, как на них полетело что-то темное. Против солнца не разобрать. Битый колокол спихнули? Колокол расставил руки. И врезался в брусчатку.

Звук падения заглушило хлопанье крыльев. Голуби разом взлетели. Выстрелили как хлопушка. Исчезли.

В кровавой каше на брусчатке лежала голова, напоследок отвернувшаяся от Захарова, руки размахнулись крестом. Ног не было — на штанах кожаная заплата.

— Батя, — прохрипел курчавый парень.

Подосенова обмякла, упала на колени — не успел подхватить.

 

 

Глава 11

 

После обеда Бородатый уснул, а Павел сидел с остывшей кружкой чая, рассматривал плакат со списком грехов над столом. Было не то, что по приезде. Теперь каждый пункт относился к нему. Возьми маркер — галочки проставь, неси на исповедь. Словно плакат повесили и грехи описали так обыденно исключительно для него. Последний в списке, «излишняя тяга к покою» — был для Павла прямо-таки образом жизни. Он уже не помнил, как именно перенес гибель родителей. Наверное, ребенком поплакал, а подростком отсек то, где болело, занялся учебой, упорно, по календарю и часам. Никому не помогал и не мешал. Он был спокоен до той нелепой аварии. Если бы не его прихоть восстановить «Победу», та девушка была бы жива. Имя ее Павел не произносил даже в потоке мыслей. Огибал, как вставшего столбом незнакомца в метро, не всматриваясь, не фокусируясь.

 

Как закончили с уборкой колокольни, Бородатый пошел на обед, а Павел замешкался. «Он и был безногий», — вспомнились слова женщины. Она засуетилась, сбежала практически. Ведро еще вылилось как-то странно — может, там, на брусчатке, впадина, что-то ее промяло в такую форму. Это ж как надо ударить, с какой высоты, каким весом. Семьдесят два метра колокольня. «Он и был безногий». Человек прыгнул. «Безногий он был, инвалид». По-до-се-нов, — торкнуло Павла.

Павел шел, не выбирая дороги. Надо же, Петя нашелся. Петя. Инвалид. Ну да, погиб. Все как в письме было, только вот про колокольню не упомянули. Куда же теперь-то? В Работный. Домой. Позвонить. Кому? Нет, сперва подумать. Пройдя внешнее каре насквозь, через подъезд, как делали местные, — раньше Павел таскался в обход — оказался у дверей амбулатории. Пластиковое современное крыльцо было пристроено к старинному кирпичному зданьицу.

Данилов.

Что же я раньше у него не спросил, про инвалидов хотя бы?

Внутри у двери кабинета с надписью «Главврач Данилов А. Д.» сидел дед Иван. Голова опущенная, не поймешь — спит или ждет. Павел тихо обошел деда и вот уже стоял у стола Данилова. Память работала с перебоями, Павел не помнил, стучался или нет. Данилов что-то печатал, глядя в монитор поверх сползших на кончик носа очков.

— А, болящий. Опять с тобой не слава богу?

— Нет, я по делу.

В пепельнице дымились окурки. Сам Данилов был сухой, до синевы бледный. Павел оценил, что вся техника новая, кабинет врача не отличался от московского.

— А то консилиум соберем, послушаем твои хвори. Важный человек. Волонтер.

Павел промолчал, Данилов смягчился.

— Ладно, как горло-то? Садись, посмотрим.

— Где Подосенова карточка? Петра Подосенова? — выпалил Павел.

— Подосенов, Подосенов, Подосе.. — Данилов длинными тощими пальцами полез было в ящик стола. — С какой вообще стати я тебе карточки показывать буду?

— Это же дядька мой. То есть дед. Ну, в общем, он тут с колокольни спрыгнул. — Павел произнес уверенно, как факт, и сам удивился.

— А, этот! Ну да, было дело. Какие ж тебе карточки? Полвека прошло: опомнился. Инвалидов потом в Видлицу переправили, кто дожил. Говорили, человек десять, не то меньше. Документов с тех пор никаких.

— Значит, прыгнул… Видлица? А дети с ними поехали?

— Вряд ли. У кого было куда, кто постарше, двинули в Петрозаводск или Питер.

— У него сын остался.

— У Подосенова? Ну и чего ему тут ловить? Еды нет, камни кругом. Свет в каком году провели, знаешь? В девятом только. Я сам с керосинкой однажды оперировал и тремя фонариками.

Данилов замолчал. Теребил в кармане ключи. «Ишь, бренчит, не расстается с этой связкой, от ящика, там все препараты держит. Ну, эти, серьезные», — буркнул Гоша, когда, как Данилов, осмотрев Павла, ушел восвояси. Почему-то это всплыло в памяти.

— Сам-то на колокольню поднимался? Во люди были: на одних руках влез. Сейчас таких нет. Кстати, они, инвалиды, прямо в кельях лежали. Как святые…

— Почему он так, ну, с колокольни?

— Я тебе что сказал, когда ты слег? Нечего мирским на Валааме задерживаться. Бродите тут: в руках четки, в голове тетки. Впрочем, я не знаю, могилу только видел его. Местных спроси. Покажут, она такая, хм, за кладбищем. Там дед Иван еще сидит?

Павел кивнул. Данилов вздохнул, посопел.

— Ладно, зови его.

 

В холодной кружке на чае разбилась перламутровая пленка. Еще и Петя с собой покончил. Что у него случилось такого? Да, инвалид, но ведь и семья была: пацан, жена… Может, он сам с бабой Зоей решил не видеться, прежнее, довоенное не вспоминать. Его жизнь как-то сложилась на острове, и до сих пор тут люди живут.

Павел представил лобастого улыбчивого Петю, на одних руках ползущего на колокольню. Вот он чиркает животом о ребра каменных ступеней, жилы вздуваются на руках, подтягивает себя. На горячую щеку липнет песок. Сколько же он так карабкался? Зачем? У Павла разболелась голова. Какого черта он должен обо всем этом думать. Ну, Петя и Петя. «В душу свою загляните», — усталые глаза настоятеля за стеклами очков осуждали его. За что? Может, опять за покой? За то, что суд после смерти той, погибшей на дороге, прошел формально, за то, что не произносил ее имени, научился вот так огибать умерших, своих и чужих.

Павел шагнул к кровати Бородатого — разбудить и спросить, что тот видит на плакате?

Но Бородатый спал, сложив ладони под толстой щекой, приоткрыв рот. Павел вспомнил, как тяжело он отдувался на колокольне, как утирал лоб рукавом. Как собирался бить в колокола после Пасхи и как не поблагодарил Павла за спасение.

До послушания оставалось пятнадцать минут. Уже четырнадцать. Павел вышел, придержав дверь, чтобы не хлопнула, — пусть Бородатый доспит свое.

 

Белый ангар с косыми полосами копоти стоял вдали от тропы, связывающей бухты, часовни, мох и камни. Мусоросжигающий завод монахи спрятали за соснами и едва оперившимися березами. Здешнюю гарь и пепел ветер не доносил до Центральной усадьбы. Чайки держались от этого места подальше.

Павла и Бородатого привезли сюда на вечернее послушание. Гоша просто сказал: «Так, двое в машину». Бородатый сделал шаг к буханке, Гоша хмыкнул. Тут Павла будто пихнул кто под лопатки: влез следом. «Не надо тебе, там грязно, — шепнул Гоша. — Очень». Павел захлопнул дверь изнутри. Гоша посмотрел на него, как на идиота, покачал головой.

Машина тронулась, затряслась на кочках. Скоро в открытое окно потянуло горелым.

Едва затормозили и вышли, Павел задумался, сколько же они ехали. Вроде недолго, но ничего валаамского у мусоросжигающего завода не было. У ангара стоял грузовик с замызганными баулами. Под ногами хрустели пробки от пластиковых бутылок. Двое в когда-то белых комбинезонах курили в стороне. Монах в рыжем, как у железнодорожника, фартуке, надетом поверх рясы, подошел к курящим. Стукнул по земле не то палкой, не то шваброй. Они, затушив бычки, ушли за ангар.

— Ну, прям прораб, — шепнул Бородатый.

Через минут пять из-за ангара повалил едкий дым. Хлопнув, костер высунул сбоку красный язык, снова запыхтел, задымил ровно.

— Вот так и работаем. Бутылки пропускаем, а они взрываются. Стекляшки кто теперь приберет? Михаил Архангел?

Не дожидаясь ответа, монах повел волонтеров внутрь. В ангаре вонь была такая, будто все продукты в холодильнике разом протухли. Мутные окна по периметру, черная резиновая лента конвейера со сбросом в дальнем конце завалена мусором и прилипшими картофельными очистками. Кругом тугие пестрые тюки в человеческий рост, сбоку огромной кучей коричневые коробки. Гирлянды бутылок из-под кефира, йогурта, воды — развешены по стенам как образец сортировки пластика. На лавке — две винные бутылки: зеленая и коричневая. Павлу захотелось в Москву, за стойку бара, заказать нормального вина, налить, покрутить в бокале, поймать бордовую искру на просвет, выпить.

Монах выдал им комбинезоны, как у тех двоих, медицинские маски и толстые негнущиеся перчатки. Бородатому пришлось куртку снять, иначе спецовка не налезала. Павел натянул комбинезон поверх одежды. Рукава подвернул. Встали по обеим сторонам ленты. Бородатому полагалось выхватывать пластиковые бутылки, Павлу — стекло: бутылки, банки, которые почему-то сортировали по цветам.

Конвейер запустили. Тот монах в рыжем фартуке шваброй пропихивал оставшийся от разбора мусор на выход, на улицу, где его собирали в мешки и волокли к костру. Те двое часто стучали в стекло: притормозите там, не успеваем. Монах конвейер не останавливал. Павел хотел на воздух. Пусть даже к костру, где горит вся эта дрянь. По конвейеру перед ним плыли и дергались использованные тампоны, мятые кадила, таблетки, коробки из-под конфет, пачки документов с печатями, шприцы, памперсы, связки тухлых бананов, рыбьи хвосты, бутылки, которые полагалось брать, резиновые сапоги, колготки, которые накручивались и застревали в ленте, ячейки из-под яиц, презервативы, колбасные шкурки, шурупы, клочки туалетной бумаги в полупрозрачных пакетах. Павел пропускал пакеты, не трогая, не разрывая. Монах качал головой, колыхался на его тощем теле плотный фартук. Он останавливал конвейер и говорил: «Это не дерьмо. Дерьмо еще в людях сидит». И рвал пакет рукой без перчатки.

Хуже всего были не туалетные пакеты. Банки с соленьями, всеми этим рагу и салатами, недоеденными, прокисшими овощами, подернутыми плесенью. Густой, сизой. Крышку полагалось скручивать, дрянь выливать на ленту, а банку — откладывать на переработку вместе с «белыми» бутылками.

Запах уксуса отдавал мертвечиной. Павел старался дышать ртом. Лицо под маской потело и чесалось. Работа шла медленно, банки, намертво держа свои крышки, выскальзывали из перчаток обратно на ленту.

— Я свое возьму, почасовую ставь давай! Двойную, как раньше.

Голос показался Павлу знакомым. Оглянулся. У входа в ангар, где оставался последний, неразобранный баул с мусором, Семен, расстегнув комбинезон, препирался с монахом. Оба были угрюмы и чем-то похожи. Монах что-то ответил, едва шевеля губами.

— Уже не покарает, за меня не переживай, отец Виктор, — прокричал Семен.

Отец Виктор указал Семену встать к ленте возле Павла. Семен подошел, лента поехала, но стекла он не брал, курил одну за другой. Горький дым лез Павлу в глаз.

— Может, вы не будете курить?

— Скоты богомольные, — процедил Семен.

— Что?

— Я говорю, чего ты сюда приперся за так херачить? В городе работы нет?

На сплющенной картонной коробке, что Павел положил под ноги, окурок Семена прожег дырку и погас, не затоптанный сапогом. Банка килек в майонезе выскочила из рук Семена и разлетелась белыми жирными кусками, заляпав Павлу грудь. Вонь резкая, как хлыст, заставила Павла отвернуться. Утереть с очков белые плюхи. Выдох на секунду застрял в горле и вылетел звуком «Ых!». Развернувшись, шурша нелепым комбезом, Павел замахнулся на Семена, но его руки сзади схватил отец Виктор. Павел дернулся — как связанный.

— Парни, парни, вы че? — Бородатый уже загородил Семена.

— Да я тебя, Москва очкастая, порву! — кричал тот. — Еще раз в Зимнюю припрешься, так точно.

— Давай. Ну! — Павел дернулся.

Отец Виктор еще раз натянул хватку за спиной Павла и отпустил. На всякий случай Павел снял и запихнул в карман очки. Но ярости, которая хотела махать руками и ногами, тоже не стало. Отец Виктор спокойно взялся за свою швабру, встал в дальний конец, пропихнул все, что застряло, на улицу, отхватил ножом, который носил в кармане фартука, кусок колготок, застопоривших ленту. С улицы сквозь грязное стекло смотрел на них Митрюхин, забыв закрыть рот.

— Расчет у отца-эконома. Больше не приходите, — сказал отец Виктор Семену.

 

Волонтеров отпустили. Костер на мусорной куче догорел. Было еще светло. Бородатый заперся в душе при ангаре, удивительно чистом и опрятном для помойки. Плескался долго, слил всю воду из бойлера. Ждать, пока вода нагреется снова, Павлу было невмоготу, да еще над раковиной гнулась чья-то спина. Не подойти.

— Извините, вы там скоро?

— Ты мой, мой руки, я потом, — на Павла не обернулась, а выкрутилась из сутулой спины голова деда Ивана.

Дед хитро улыбался. Посторонился.

Павел снял очки, промыл их с мылом, трижды напенил нос, сполоснул все, испытав облегчение — вода шла теплая. Тут даже бумажные полотенца были, в отличие от Работного. Пока утирался перед осколком зеркала, дед снова навис над раковиной.

— Их тепленькой надо.

Павел не понял, чего там у него в ладонях — ложки, что ли, полощет? И тут разглядел нежно-розовые пластины с зубами, которые дед прочищал под струей.

 

Не увидев буханку, назад пошли пешком. Бородатый все лез с разговорами. Павел молчал. У него в голове крутилась сотня фраз, и руки подергивались, когда представлял, как можно было бы вывернуться и двинуть в нос этому Семену. Правильно, что их выселяют, эту пьянь. Какую работу им доверить, в самом деле.

— Ему полтос на вид, плюс-минус. — В глазах Бородатого, прозрачно-голубых, разгоралось любопытство. — Он тут родился. Вроде.

— Сколько им платят за разбор помойки, не знаешь?

С другой стороны, хуже работы не придумать. Как эти люди тут выживают. Через несколько дней он засядет в красивой кафешке с Асей. Закажет… А они? Вспомнилась девочка, которая мерзла в коридоре Зимней, чтобы растопить печь. Облезлые парты в классе, прогорклый общажный запах. Выходит, и с помойки местных сегодня выгнали. Не без его помощи.

Впервые в жизни Павел устыдился своего благополучия. До горечи на языке.

У крыльца трапезной грязь подсохла, обрисовала следы сапог и кроссовок, ходивших туда и сюда людей. Пахло огурцом и супом. Кучка местных мужиков оборвала разговор. Подняли головы. Семен вышел из трапезной, спускался, прибивая сапогами каждую ступеньку. Павел напряг шею. Поравнявшись с ним, Семен, не то наевшийся, не то остывший, прошел мимо. Только хлопнула на ветру его распахнутая куртка. В выдохе тех, кто собрался, было разочарование.

Разошлись.

 

Семен стучал в дверь кельи: монахи между собой называли ее «экономной». Ждал ответа, зная, что эконом («отцом» Семен не называл его даже в мыслях) тоже всегда ждет, чтобы посетитель ушел, а если тот упрям — деваться некуда, открывает. Наверное, таких, как Семен, он и вовсе бы не пускал. Но рассчитываться за все работы с местными придется. Сегодня Семен просто дубасил по обивке сапогом, зная, что скоро хозяину надоест.

— Войдите, — пропел наконец эконом.

Он сидел, как в музее вычислительной техники, куда принесли герань и повесили икону в углу. На столе счеты, калькулятор, монитор и клавиатура компьютера, листы с чертежами и схемами, клочки с вычислениями в столбик. Отдельно — личная печать эконома: «ИП Валаамский Петр Петрович». Шкаф со стеклянными дверцами ломился от бумаг — на острове знали, что эконом ничего не выбрасывает.

— Я за расчетом. За помойку двойной тариф: хотя мы с Митрюхиным и от тройного не откажемся.

Выпалив про тариф, Семен подумал, что уже победил. Эконом молчал, откинувшись на спинку стула и смотрел просто, даже ласково. Потом потянулся к столу, пошурудил в ящике, достал папку с документами, выхватил один, пробежал глазами, поставил галочку ручкой, подул на чернила, как в старину, протянул.

Семен молча подсел к столу подписать — и увидел, что никаких денег в документе не значится. Это вообще не было расчетом или ведомостью. Это был приказ, по которому жителям Зимней гостиницы предлагалось покинуть помещение «до 2 мая 2016 года». Дальше сообщалось, — несмотря на стук в висках Семен отметил доходчивость и неожиданную простоту документа, — «здание в аварийном состоянии», «подлежит реставрации», «культурное наследие», «не пригодно для проживания». А жильцам Зимней предоставляется «комфортабельное размещение в городе Сортавала по адресу…»

Ручка в пальцах Семена сделала на бумаге загогулину. Он швырнул ручку в оконное стекло. С герани слетели красные лепесточки.

— Брат Семен, я не могу считать это подписью.

— Еще бы!

— Зря ты упорствуешь, в самом деле. Владыко освятил квартиры, очень там хорошо.

Семен отметил, что у эконома шелушится нос, будто обгорел.

— Мне плевать. Я в суд пойду, найду на вас управу.

— Понимаешь, брат Семен, ведь я тебе не все документы показал. — Эконом выдержал паузу. — Постановление суда уже имеется. Это государственное решение, видишь ли.

Семен отметил, сколько силы в этих тощих пальцах, во всей стариковской пятнистой руке, протянувшей бумаги на скрепке. Тут до него дошло: в документы можно не смотреть.

— Значит, суд уже был.

— Вчера вечером. Не доискались тебя, брат Семен. Наверное, красоты архипелага нашего обозревал на моторке. Владыко свой транспорт выделил, да никто из Зимней не собрался. Да, вот уведомление твое, прочти.

— Мое?

— Копия, разумеется. Твое у тебя, под дверь просунули. С постановлением суда тоже ознакомься, распишись.

Семен сидел, скрестив руки, удерживая их на груди — очень хотелось разбить эконому рожу. Обернулся на вешалку, где висела хозяйская куртка. Желтые клоки поролона — и те смотрели на Семена свысока.

— Брат Семен?

— Чего?

— Как бы нам с тобой, так сказать, пошустрее?

— Расчет давай, отец-эконом.

— Ах, расчет! Брат Семен, выходит, не будет расчета. Ты приказ отшвырнул, постановление смял. Зря так с бумагами. В общем, у нас вы все теперь трудники. Или, как там, слово-то новое? Волонтеры. Трудимся во славу Божию за хлеб и кров.

— Я тут прописан.

— Увы, большое недоразумение. В Зимней гостинице никто не может быть прописан, это музей. Что удалось нам, так это упросить суд разрешить вам Светлое Воскресение справить, а уже второго числа отбыть.

— Ты что же это, мразь, хочешь сказать, что я помойку за так разгребал?

— Напрасно, брат Семен, сквернословишь. За помойку все грехи спишутся. И тебе, и родителям. — Эконом встал, нарочито долго крестился на образ в углу, поклонился до пола и собрал облетевшие лепестки герани в карман. — Батюшка твой, он ох как в молитве нуждается. Ох как нуждается.

Семен скинул со стола все, что загребла рука: калькулятор, листы бумаги, печать. Эконом успел схватиться за клавиатуру. Монитор, дернувшись, устоял.

— Я вам устрою! Не отмоетесь. Некоммерческая ваша организация и ИП гребут деньжищи, мы с ребятами за гроши вас обслуживаем, вам все мало. Где, где мои деньги?

Семен кружил, переворачивал стулья, выдергивал ящики. Эконом не двинулся с места. Денег в комнате и правда не обнаружилось. Все знали, что у эконома есть сейф, но где он спрятан — говорили разное. Портрет патриарха, на который Семен так рассчитывал, прикрывал белую стену.

Через минуту появились два дюжих монаха. Семен оценил их силу еще тогда, на причале, когда стерва-продавщица закрыла магазин и перед его носом погремела ключами. Пожалел, что не прихватил из казармы ТТ или гранату из схрона. Долбануть бы разок, и черт с ним, со всем.

Монахи крепко скрутили его руки за спиной: те сперва заболели, теперь онемели, будто их вовсе не было. Его повернули лицом к столу эконома, чуть пригнули голову. Эконом с отеческой улыбкой говорил Семену, как ребенку, что ничего, что Господь управит их жизни тоже, не стоит ругаться в дни поста. Семен набрал полный рот слюны и плюнул прямо на его шелушащийся длинный нос.

Монахи выволокли Семена из кельи молча. Провели по коридору. Выставили на улицу.

За спиной щелкнул тяжелый засов.

Семен топнул сапогом по грязи и пошел к причалу. Благо ключи от лодки были всегда с ним. Ну ничего, теперь он весь арсенал переправит им под бок. Музей? Какой еще музей? Быта семейных инвалидов?

В Зимней уютно горел свет. Семен, проходя мимо, увидел, что внутри люди сидят в ряд, за длинным столом, как на свадьбе. Все местные там. Развернулся. Знал, кто за все ответит.

 

Сегодня в Зимней не пели. Парты выставили в длинный ряд. Народу было больше обычного, с краю примостился дед Иван. Павел заметил и Митю почему-то в черном подряснике. Скорее отвел взгляд: вдруг его дурацкий просчет с возрастом, попытки опекать Митю не только стали известны, но уже и высмеяны всей Зимней. Ася сидела по левую руку от регента. На Павла зашикали, когда он вошел. Он смутился, плюхнулся на единственный свободный стул возле Аси. «Не в голосе», — пояснила Ася одними губами и кивнула на регента.

Прихлебывая чай, все слушали Евангелие, которое регент читал по-русски: «И, воспев, пошли на гору Елеонскую. Тогда говорит им Иисус: все вы соблазнитесь о Мне в эту ночь, ибо написано: поражу пастыря, и рассеются овцы стада; по воскресении же Моем предварю вас в Галилее». Павел заметил, как дрогнул осипший голос Иосифа, как расплескался на столе чай, незаметно впитался в черную рясу. Во взгляде регента, в движениях бровей, что ли, не было больше молодой искры. Казалось, Иосиф еще больше высох со вчерашнего дня. Глаза запали. Все смотрели на дверь, будто читали, чтобы убить время в ожидании. Чего?

Дверь распахнулась сквозняком, Павлу пришлось встать и закрыть. На его место тут же плюхнулся Митя.

— Поздно уже, может, это, завтра докрутим? — предложил он.

Иосиф откашлялся, перевернул свежеотпечатанную, словно непропеченную страницу: «Тогда говорит им Иисус: душа Моя скорбит смертельно; побудьте здесь и бодрствуйте со Мною. И, отойдя немного, пал на лице Свое, молился и говорил: Отче Мой! если возможно, да минует Меня чаша сия: впрочем, не как Я хочу, но как Ты».

Перекрестившись, регент закрыл книгу, обвел всех глазами. Павлу показалось, что на плечах Иосифа лежит огромный, непосильный человеку груз. Дверь опять открылась. Протиснулась, придерживая свой большой живот, Танька, подсела с краю к деду Ивану, принялась выговаривать ему за что-то в большое дряблое ухо.

— Два часа уже сидим, — в голосе Мити звучал укор.

— Пойду я чай залью еще разок. — У дверей класса Ася обернулась. — Отец, ты ждешь кого, что ли? Может, все-таки хлебнешь теплого для своего горла?

Иосиф положил руки на парту.

— Братья и сестры.

Павлу показалось, что регент доставал свой баритон откуда-то из желудка. Все головы повернулись к нему.

— Наш остров, он, как бы точнее сказать…

— Святой, — хохотнула Ася.

Этот смех как будто перекрыл регенту воздух. Он склонил голову над столом, как дед Иван.

— Я думал, как лучше сделать. Для всех лучше. Все долго готовилось…

Это было похоже на мысли вслух. Регент замолчал. Минуту все переглядывались, потом задвигали стульями, засобирались, зашуршали пакетами — видно, пришли сюда сразу после бани.

От двери все отпрянули, расступились — вошел Семен в криво застегнутой куртке, раскрасневшийся с улицы. Регент поднял лицо, нерешительно встал, шагнул ему навстречу. Павел поразился контрасту. Семен, коренастый, краснолицый, вихрастый, и Иосиф, с миндалевидными глазами, тонким профилем, в черных одеждах. Человеком, по-настоящему живым, в ту секунду казался Семен. Он был частью Зимней, острова, Ладоги.

Брезгливо дернув верхней губой, Семен объявил:

— Богомольцы, мать вашу, просрали мы остров. Че пялитесь? Все, суд был по выселению, пока вы тут глотки драли.

— Ты чего? Повестки еще даже не приносили. — Митрюхин всматривался в Семена. — Много на грудь принял?

Семен даже не глянул в сторону Митрюхина.

— Ну, отец Иосиф, расскажи хористам, как ты спевку собрал, чтобы никто повесточку не получил. И сегодня, что? Держишь их здесь, чтобы беспорядков не было? То-то, я думаю, ты в Зимнюю зачастил.

Митрюхин вытянулся лицом, разинул рот. Танька облегченно вздохнула. Ася влезла между регентом и Семеном.

— Отец Иосиф, погодите. Семен, ты откуда это взял-то? Ну, пели мы вчера, ты сам-то где был?

— Ася, не лезь, а? — Семен оттолкнул Асю в сторону, схватил Иосифа за рукав, на груди у того звякнул крест. — Что замолк? Пой теперь, а, хочешь, и спляши.

— Не кричи, пост идет, — прошелестел регент. — Ты как хотел тут жить дальше? На что? Волонтерок грабить?

Павел еще не видел Иосифа таким нервным, таким усталым. Митрюхин подошел к Семену сбоку. Тот выхватил из кармана бумагу — протянул: читай. За бумагой вылетела открытка, скользнула по воздуху под парту. Митрюхин долго шевелил губами, бумага подрагивала в его руке, другой ладонью он гладил голову Шурика, привычно державшегося за отцовскую штанину.

— Зимнюю музеем признали, нас в понедельник вывезут в Сортавалу.

— Когда? — спросила Танька.

— Второго, после Пасхи.

Бумага пошла по рукам, все заговорили разом. Танька ушла, потянув за собой Шурика и Митрюхина — собираться «раз такое дело». Семен развернулся, вышел хлопнув дверью. Павел, сидевший ближе всех, нагнулся за открыткой — догнать, отдать, вдруг что важное.

Но с черно-белой фотографии на Павла строго глянула молоденькая баба Зоя. Она сидела за круглым столом, тем самым, что Павел еще помнил стоявшим в гостиной. На обратной стороне знакомый круглый почерк: «Моему Пете, серьезному брату, от Зайца». Павел покачнулся, схватился за косяк, выскочил за дверь, заорал в темноту коридора.

— Где ты ее взял? Бабу Зою? Где?

Семен не оборачиваясь стучал сапогами прочь. Павел нагнал его у самой дальней двери. Семен почти скрылся за ней. Павел мельком заметил печку, занавеску в цветок, стол, чьи-то портреты на стене. Только хотел поставить ногу в проем, а уже щелкнул замок. Павел заколотил со всей силы по крашеной фанере:

— Открой! Кто там у тебя на стене? Петя, что ли? Откуда?

— Паш, тут, это, твой телефон обзвонился... — За его спиной стоял Бородатый, потный, утирающийся шапкой, как всегда. — Пять пропущенных, мож, такое дело, что случилось? С собой носи его. Я только прилег.

Павел, еще раз засадив ногой по двери Семена, шумно выдохнул, поплелся за Бородатым. Тому было любопытно: в Зимнюю он, видимо, заявился впервые. Смотрел на поленницы, на печные заслонки, за которыми, играя в круглых отверстиях, потрескивал огонь. Высунувшись в коридор с туго набитым мусорным мешком, Танька шарахнулась от Бородатого, как от незнакомца. И тут Павел сообразил, что Бородатый и на службах, сколько они здесь, ни разу не бывал.

За дверью с табличкой «Младшие классы» спорили, слышалось Асино «Да тише вы!»

— Это вы там поете, да? — Бородатый заглянул в щелку. — А чего орут? Мне тетка какая-то сказала, что ты в Зимнюю убежал.

Павел кивнул с трубкой у уха. Оттуда сыпались вопросы: «Ну, ты куда пропал? Когда на работу выходишь?» Чего-то Олег распсиховался, а Павлу хотелось вышвырнуть телефон, убежать в волонтерскую, спрятать голову под подушку. Неужели Семен и есть тот пацан? «Але? Слышь меня? Але-о? В понедельник, говорю, выйдешь?»

— Нет. — Павел удивился своей решимости. — Извини, не интересно.

Из класса, сопровождаемый взволнованными тетками, вышел регент.

— Тыыыы? — вдруг заорал Бородатый.

Ася прошмыгнула едва ли не у регента под мышкой. Встала возле Павла, Остальные, вытянув шеи, столпились в дверях класса.

— Сволочь неблагодарная, вот, значит, где ты окопался! — щеки Бородатого налились красным.

Павел схватил Бородатого за руку.

— Ты что, рехнулся? Это же регент здешний.

— Уже регент, значит? Отец тебе не снится, нет? Ты в курсе, что он лежал полгода, звал тебя каждый день, помириться чтобы. Такое дело, почернел весь.

Регент стоял, опустив голову. Павел видел его бледный лоб, нос, скулы.

— Носится со своим голосом, людей живых в грош не ставит. Монах хренов! Ну говорил мне папа твой, что ты рясу надел, но не думал вот так с тобой столкнуться. Вот где ты прижился!

Регент молчал.

Бородатый, брызгая слюной, утирая пот, кричал: предатель, отца родного выкинул из жизни, что это за религия такая, надо было ему, Бородатому, раньше приехать, силой приволочь «дорогого Серегу» в Питер, к отцу в больницу, где тот умирал. Из бессвязных криков Бородатого Павел понял, что Серегой звали регента в миру, а Бородатый учился у его отца в Питере, сдружился с семьей.

Регент молчал.

Павел ждал, что Иосиф наконец расправит плечи, прояснит все со спевкой и повестками, судами, поставит на место Бородатого. Обретет силу и правоту, с которыми пел ту полунощницу, и маленький абажур освещал его, как на сцене. Одного звука его голоса было бы достаточно, чтобы хористы приняли его сторону, даже если все обвинения — правда.

Ася встревоженно перетаптывалась, расчесывая руки, не зная, что сделать. Митя, покосившись на Павла, широко перекрестился.

Регент молчал.

 

 

Глава 12

 

На старом Игуменском кладбище покачивались под ветром колокола. Маленькие, нестрашные, устроенные в колокольне-арке из красного кирпича. Кладбищенский храм просматривался с дороги, взрытой ремонтниками. Прибыла еще одна бригада с материка. Зарплатой своей дорожники, похоже, были довольны, по крайней мере улыбались Павлу утром. Потом истово крестились на купола.

Со вчерашнего вечера в волонтерской все точно разладилось. Бородатый шастал туда-сюда, хлопал дверью, как будто в комнате никого не было. Потом молча рухнул спать. Дед Иван вообще не вернулся из Зимней. Павлу не хватало его бессвязного ворчания. Он смотрел на карту острова в телефоне, приближал все эти бухты, скиты и представлял жутковатые сценарии. Вот дед Иван свалился в Ладогу или уснул пьяный и замерз. Хотя ночами уже не морозило. Его свалил инфаркт? Энцефалит дал осложнение? Зубы свои потерял и теперь ищет в потемках по двору?

Зачем он об этом думает, что, своих проблем нет? Ведь кто угодно мог быть тем «пацаном», кто-то нормальный. Родной. Но оказался Семен. Как назло.

Промучившись так полночи, Павел встал, оделся, вышел. Поняв, что не знает, где искать деда Ивана, сел на скамейку через дорогу от трапезной. Поднял голову. Прямо за колокольней висела полная луна. Могучий колокол был вписан аккурат в пылающий лунный диск. Силуэт «Андрея» был неправдоподобно четким, бледные купола храма давали металлический отсвет. Монастырь будто вымер. Павел наконец остался сам с собой: можно спокойно подумать, не торопясь на послушание, на ужин, в баню. Но его мысли затопило одиночество. Космическое. Вселенское. Невыносимое.

Луна поднялась выше, сместилась на восток. На втором ярусе колокольни кто-то шевельнулся. Черный против белого лунного света, он размахивал руками, чтобы заметили. Павел вскочил. Сам не зная, что делает, тоже поднял руки. Человек свесился из колокольни — почти так же, как качнулся утром, выронив ведро, Бородатый — и вдруг полетел вниз, короткий, похожий на мешок картошки. Павлу показалось, что ног у человека нет. Донеслось что-то вроде: «Вот он я!» Ударило, екнуло. Земля под ногами Павла заходила ходуном.

Павел бросился к каре, вцепился в решетчатые запертые на ночь ворота. Дергал, гремя и лязгая висячим замком.

— Эй вы, откройте! Человек упал, разбился! Скорее!

В кельях тут и там зажигались желтые окна. Лысый монах, крестясь, в накинутом поверх рясы пальто появился с той стороны ворот. Узнав, в чем дело, велел Павлу подождать, а он проверит. Сквозь решетку Павел видел, как монах обежал колокольню, прямо по клумбам, не разбирая дороги, как вышли еще двое в черном, обшарили пятачок вокруг храма фонариками. Павлу хотелось самому посмотреть. Он кричал, чтобы его пустили, силился пролезть меж прутьев. Не вышло. Только скулу расцарапал, проталкивая голову.

Луна тем временем скрылась, затянутая мутными облаками.

Лысый монах вернулся к решетке и спросил Павла, кто он такой. Лицо его показалось Павлу очень бледным, хотя голос у монаха был приятный, чем-то похожий на регентов. Пришлось рассказать про Подосенова.

— Самоубийца, значит. — Монах выключил фонарик.

— Не знаю, почему он так. У него семья была, сын. Я его видел! — Павел осекся. — Тень, точнее, на колокольне была, потом полетела вниз. Не знаю, я нормальный, правда. Что же мне теперь делать?

— Ничего, Господь управит. Могила его тут?

Павел кивнул.

— Вот и навестите, помолитесь там: в храме мы не можем, не положено.

— Да я не умею.

— Ночь сегодня самая страшная. — Монах провел рукой по лбу, как будто согревая свою бледную голову. — Знаете, можно просто прощенья попросить. У него.

Когда Павел вернулся к себе, койка деда Ивана по-прежнему пустовала. Павлу удалось поспать часа четыре, не больше. Наутро все тело охватила какая-то слабость.

 

У кладбищенского забора грунтовка чавкала, раскисала. На ней валялись шишки, точно скрученные из серой бумаги. Лиственница. Ни листвы, ни толком иголок — желтые хвоинки не сгнили под снегом, засыпали все, как сырой песок. Глупое, жалкое дерево.

Миновав массивные плиты и кресты настоятелей, похороненных возле входа, Павел прошел дальше, в лес. Гранитные монументы сменились на ряды деревянных крестов, простых и с двумя дощечками вроде крыши. Один крест обломился под корень и свалился на могилу соседа. Соседки. Лаврентьевой Ольги Петровны, умершей в восьмидесятом, значилось на замшелой табличке.

Там и сям прямо на земле лежали белые камни, не больше дыни, под ними покоился «младший чин» — иноки, послушники. На эти могилы легко было наступить, но их подножное положение жалобило сильнее. Дальше зеленые брызги травы сквозь гнилую листву обозначили овражек. Павел зажмурился и представил, как все здесь покроют такие вот гладкие камешки с выбитыми строчками — именами.

Перепрыгнув овражек, на дне которого валялся замызганный искусственный цветок, Павел вышел к одинокой стеле с красной звездой на макушке. На ней была выбита целая история об инвалиде, которому «война оставила только зрение». Сын нашел его через четверть века. Благодарил пофамильно женщин, ухаживавших за отцом в здешнем интернате. «Колошин Юрий Иванович, Герой Советского Союза. Летчик. Умер в 1974 г.». С пятна фотографии смотрел в пустоту незнакомец, который и сам от времени истаял. Типичное кладбищенское лицо в овале — почти не различимое, бежевое на выцветшем голубом. У памятника стояла рюмка водки, прикрытая сверху краюхой грубого хлеба. Хлеб свежий, положили недавно. Павел оглянулся, но лишь вспугнул ворону. Та ждала возможности унести добычу.

Подошел к мемориальному комплексу. К мощеной площадке с белым крестом по центру. За ним, на черной гранитной плите, фамилии героев 168-й стрелковой дивизии, защищавшей Ладогу в августе сорок первого. На другой плите перечисляли героев-инвалидов. Несколько десятков. Когда только основали интернат, сюда свезли тысячу ветеранов. Павел узнавал.

Фамилии располагались по алфавиту, как в школе. Подосенова не было. Павел просмотрел фотографии этой стелы еще в Москве, но отчего-то надеялся, что Петя проявится. Сам проявится.

 

Утром, перед тем как пойти на кладбище, Павел стучал и стучал в комнату Семена, но никто ему не открыл. Лишь повысовывались отовсюду любопытные соседи, прибежал Шурик. Поколотил по двери за компанию. В коридоре пахло сыростью, чадом печей.

— Да хорош гвоздить, ушел он. — В проеме напротив показался Митрюхин, спрятал Шурика за спину.

— А куда, не сказал?

Двери одна за другой захлопывались.

— Чувак, мы тут живем, я тебе не ресепшн.

И митрюхинская дверь саданула об косяк.

— Он же Подосенов? — Павел прошептал куда-то в потемки.

— Комиссаров, — ответил из-за двери уже женский голос. — Фамилию матери взял.

Шаркая сапогами, Павел побрел к выходу. Махнув ему рукой, сказав, что «сегодня боженька взлетит на небо, а завтра будет кулич», его обогнал Шурик.

Семен, наверное, в детстве тоже бегал по этому коридору.

 

Заспанное солнце пробилось наконец в лес, обступивший кладбище. Засвистели птицы. Колючий озноб, который держал с утра Павла,  ушел. Павел шагал, выискивая в небе меж соснами клочки синевы. Чувствовал, что Петя где-то рядом. И тут за перекошенной синей оградой увидел Семена. Внутри ограды впадина могилы — видимо, плоть истлела, а островная скудная почва заполняла пустоты нехотя. Впадину сторожила толстая береза, да еще стакан водки, прикрытый горбушкой. Кругом валялись окурки.

— Я к тебе домой ходил, стучал. Поговорить надо.

— Слышь, чего ты все таскаешься за мной? Не нужна мне родня. Ни живая, ни мертвая.

— А сюда зачем пришел? Покурить?

— Вали, сказал, отсюда! — Семен, замахнувшись, качнулся, едва не провалился ногой в могилу.

— Погоди, баба Зоя всю жизнь брата искала. Смотри, вот. — Павел показал рядом фотографию, выпавшую у Семена, и такую же на экране телефона. — Дома целый альбом. Баба Зоя на стол портрет ставила все праздники. Петю в молодости.

— Тебе он не Петя.

Какой-то дурацкий разговор, подумал Павел. Как два выживших на необитаемом острове: вроде бы должны обняться, но одичали, забыли, как это делается.

— От, сука, вылупился. — Семен шлепнул на щеке раннего комара, закусил фильтр сигареты, снова закурил. — Слышь, бабка твоя, как ее, Зоя, еще кашляет? Или наследство оставила?

— Ты чего, налакался до праздника?

— У меня свой праздник. Писятсемидесятилетие. Отмечаю в узком кругу. Так что там? Квартира, машина?

— Квартира есть. — Павел задумался. — Может, поедешь со мной? Посмотришь, как отец твой жил до всего этого.

Павел спохватился: не вышло ли брезгливо.

— Чего я там не видел? — Семен выдернул сигарету из зубов, сплюнул. — Лучше деньгами давай.

Павел уже и сам не понимал, чего хочет добиться.

Как Петя жил, понять хотя бы. Отчего на колокольню полез. Да и потом — памятник поставить надо. Летчику эпитафию сын настрочил.  А Подосенов что? Впадина у березы?

— Слушай, а летчика, ну, того, героя, ты знал? Хлеб там.

Лицо Семена скривилось.

— Чего тебе надо, а? Че тебе рассказать? Как отец, Петя твой ненаглядный, с колокольни рухнул? Вот лежит смирненько. Из-за таких, сука, соседей, там вон лежат втроем в обнимочку.

Семен махнул рукой куда-то в конец кладбища. Покачнулся.

— Постреляли мы троих.

— За что?

— Порядки свои наводить приехали на наш остров.

— Скажи хоть, куда ордена дел?

— Пустил на блесны. Дай пройду.

Широкая темная спина Семена уже пробиралась меж крестов возле овражка. Павел открыл рот, крикнуть, вернуть его. Но только поежился от налетевшего стылого ветра.

 

Всю Страстную неделю дед Иван старался в Зимней не показываться.

В пятницу вечером, как объявили про выселение, оттащил Митрюхина в сторону, свой план изложил, тот задумался. Танька подошла, скорей увела мужа «паковаться», а деду Ивану сказала, чтобы жилье себе искал. В Сортавале он им не сдался. Дед молчал. Смотрел на ее круглый живот.

Поплелся в волонтерскую.

Едва разломил печенье, Бородатый откуда-то явился. Злой. Накинулся.

— Зубы, — говорит, — от моего печенья не выпадут?

— А чего им падать, когда и так все вставные.

Дед Иван с детства сладкое любил. Все, которые в войну родились, сахарку пососать не дураки до самой старости. Дед Иван в победный год родился, самый голод был, мать рассказывала. Кроме того, сахар смягчал нервы. Дед очень боялся задуманного, того, на что Митрюхина подбил, но другого выхода теперь и не осталось: даже в трапезную после Пасхи не пустят. Ему, так как жил на острове неофициально, без бумаг, и угла в Сортавале не предложат. Если и впрямь выселят, тогда…

С этими мыслями дед дожевал печенье, вышел из волонтерской. Бородатый вслед рявкнул, чтобы дверь закрыл, «не май месяц». Чего это с ним такое? В другое время дед бы, может, и спросил. А теперь решил не отвлекаться: действовать, готовиться. Прокрался под окно Славянской. За стеклом и тюлем спина администратора, стойка с телефоном, пустой коридор. Где-то тут живет та баба, которая деньги в ящик швыряла на полунощнице. Жирный бабец, шикует. Последний рубль так не кладут.

Дед торчал под окном. Сдерживался, чтобы не чихнуть. Ждал, чтобы что-то услышать, и дождался. Администраторша договорилась по телефону уйти завтра обедать на Никольский.

С часу ее не будет, значит. Баба та небось на экскурсию попрется или в трапезную — чего ей взаперти сидеть. Какой у нее номер — Митрюхин знает, зря, что ли, он чемоданы ее тащил с причала? Насчет Митрюхина у деда были сомнения: даже близко не блатной. Но волонтерок-то пощипал. Увяз коготок. Один дед и не сдюжит такое дело. План у него родился сам собой, будто вел кто. Еще тогда, на полунощнице, понял — зачем бог ему эту бабу показал крупным планом. Кольца блестят, пальцы белые пропихивают в ящик деньги.

Три дня ходил, мусолил, как и что. Пора.

От Славянской дед шмыгнул в боковую дверь Зимней. Ее никогда не запирали. Прошел по коридору, постучался к Митрюхиным. Там его старый диванчик, с тканым рисунком в желтых листьях. Обивка почернела, засалилась, нитки торчали из углов. Диван скрипел, когда дед ворочался, устраивая свою шею на подушке. Танька вздыхала за перегородкой, но стелила ему чистое. Даже самые злые бабы все равно жалостливые.

Спал дед долго, беспокойно. Слышал, как хлопали двери, приходил этот москвич, Семена искал. Потом Шурик его толкал, будил. Дед сделал вид, что приболел, ждал, пока Танька с Шуриком уйдут, чтобы Митрюхина подготовить.

 

В обед дед Иван с Митрюхиным в тряпичных перчатках с синими пупырышками, в рабочих пыльных спецовках вошли в Славянскую. Спокойно, будто по делу, поднялись на второй этаж. Открыли соседний с бабой номер, включили душ, головы намочили оба — случись что, вот мол, к светлому дню намыливаемся. Никто не осудит. На острове так давно приладились, когда надо помыться, а день не банный. В Славянской было всего два вида замков, оба ключа со временем появились у местных. Главное, администратору на глаза не попадаться.

Услышав, как баба, покашливая и стуча каблуками, ушла, прокрались к ней. В шкатулке цацки лежали золотые — Митрюхин кинулся карманы набивать.

— Да куда ты их, Сашка. Только светиться зря будешь. Оставь.

Дед Иван по вещам прошелся. В чемодане денег не было: ни за подкладкой, нигде. Куда ж она их дела, господи. Митрюхин бестолково перетряхивал кровать. Администратор скоро вернется. Дед Иван сел на банкетку возле двери. В шею опять вступило, стал шарить по карманам: куда он таблетки рецептурные задевал? Откинулся чуть назад, чтобы сподручнее. Из угла на него глянул Никола. Дед едва занес щепоть перекреститься, как сообразил:

— Сашка, за иконой они.

Пачка пухлая, красноватым светилась сквозь пакет. С обратной стороны иконы баба ее пластырями приклеила. Митрюхин заколебался — вроде грех брать. Потом хихикнул, как пьяный, махнул рукой, считать собрался. Дед Иван живо сграбастал всю пачку к себе в карман телогрейки: после сочтемся. Увел Митрюхина в соседний номер, где душ все шипел и плевался водой.

Они наскоро вымылись, чтобы никто ничего не подумал, тихонечко вышли. Администратора за стойкой так и не было.

Дед еле отговорил Митрюхина бежать в магазин за харчами и бухлом, как тот со своим первым уловом поступил. В колонии все знали порядок: гулять там, где надыбал, — ни-ни. «Потому, — говорили Ивану второходы, — ты, лошок, и попался».

Дед Митрюхину денег не отдал. Пересчитали только, пока Таньки дома не было, по три миллиона вышло на нос.

Пили Сашкин припасенный кагор. Условились никому, даже Семену, о деле не докладывать. Раскрасневшись, захмелев, дед наконец принял свою таблетку. В спине и шее сделалось легко, еще чуть-чуть — и разогнется. Только в сон от таблетки кидало: даже хорошо, хоть сердце уймется. Дед прилег.

Митрюхин, поддав, развыступался. Теорию гнул, что от таких деньжищ пить вскоре бросит. Потому что неинтересно, когда пьешь-пьешь, а деньги не заканчиваются.

— Пропьем седня пятеру, завтра еще — потом тошно станет.

Дед Иван, задремывая, летел на самолете вместе с отцом. У отца были руки и ноги — настолько длинные, какие он только мог вообразить. И сам он видел небо ровно над головой, как в детстве. Не исподлобья.

— Дед, ты чего молчишь? Прррав я? — Митрюхин тряс за плечо.

Сколько же я таблеток принял? Все тело окутала слабость. Следом по расслабленному пробежал страх. Поймают! Их поймают, и его посадят. Вши, голод, мордобой. Лекарств нету. Боль. Все кости по спирали скрутит. Не вздохнуть.

Дед сполз с дивана, на карачках подтянулся к окну, привстал, закрыл форточку. Рухнул на пол вовсе без сил.

— Замерз, что ли? — навис над ним Митрюхин. — К Семену пора. Может, это самое, подарим ему чуток на днюху?

Дед Иван схватил Митрюхина за рукав.

— Если, паскуда, хоть кому пикнешь, я тебя размондорю кухонным пером.

Митрюхин, трезвея, заморгал. Дед Иван сообразил, что никогда на фене с ним не говорил из-за Шурика, который все за всеми повторял.

 

Сегодня звонить будут, лестница не заперта теперь, а что если — подняться? Напоследок? Дорогой с кладбища башня чуть качалась в глазах Семена, голова трещала. Приехал родственничек со своими вопросами — а что ему, Семену, ответить? Как так вышло? Он и тогда не понял, и теперь точного ответа не знал. Вот ему сегодня стукнуло столько же, как тогда отцу. Пятьдесят семь. Но разве сравнишь?

Семен давно не приближался к колокольне. Вот она, остается лишь каре обогнуть.

Тогда участковый велел вход на нее заколотить, повесить замок. Семен лет до тридцати не мог смотреть на панораму храма. Отворачивался. Инвалиды умирали, будто отец освободил их от этой жизни. Указал путь.

В восемьдесят девятом прибыли и освоились первые монахи, на острове затеяли ремонт. Жалкие они были, первопроходцы. Ходили с фонарями на лбу, служили в пустых кельях, обогревались буржуйками. Говорили, храм придется заново освящать, потому что при магазине здесь мясо рубили, а в храме кровь не проливают.

Местные помогали на стройке, кто в силах был. Семен вызвался ошкурить и покрасить колокольню изнутри — хотелось первому туда подняться. Да и других желающих не было.

Семен помнил, как стоял на пустой верхотуре. Единственный уцелевший колокол с погрызенной временем юбкой чего-то ждал от него. Семен собирал в мешок старые стрижиные гнезда, шпателем соскребал помет. Ненароком сковырнул кругляш, вросший в пол. Разбил. Оттуда вылетела монетка. Пошкрябал ногтем. Утер выступивший пот на лбу. Не мог не узнать отцовский талисман. Целовал эти ржавые двадцать копеек и все оглядывался — не видит ли кто. Никого вокруг. Даже чаек. Серое, как тряпка, небо, такая же вода, желтый лес. Осень.

Открытая банка с краской подернулась пленкой, а Семен все торчал на ветру. Он бы и дальше тут стоял, эти прогнившие ступени (настоятель сказал: «Весной заменим с божьей помощью») помнили отца. Поговорить о нем хотелось нестерпимо. Только не с кем.

Похороны тогда устроили наспех. Отцу и остальным. Бандитов всех троих положили в одну могилу, Суладзе (почтительно) — в другую. Обе по приказу главврача были вырыты заранее. Семен в предчувствие Суладзе не верил, он ни во что больше не верил. Отцу могилу сам выкопал. Большая могила вышла, как для высокого человека размечают. Правда, далеко за овражком, в лесу, считай. Ближе копать Лаврентьева не дала. Заголосила, что покоя никому не будет, если самоубийцу положить рядом.

После похорон Семен в палате у коки Томы крыл Ваську обрубком и дезертиром. То «командир, командир», а сам свалил с площади и не обернулся. О том, что Елка сбежала с участковым, он тогда еще не знал. Тетка молчала, гладила его по макушке как маленького.

Мать на соседней койке кивала, шлепала губами, заплеталась языком, как пьяная, все больше плакала. Женечкина койка пустовала. Та под шумок сошлась с рыбаком-карелом, отселилась в Зимнюю.

Вернись к ним Васька, Семен бы забыл все проклятия, вцепился в него, заставил заново пересказать про каждый окоп, про каждый снаряд... Да что там! Травинка, которую жевал отец на привале, теперь освятилась для Семена. Но Васька, подавшийся в отшельники, при встрече лишь молча смотрел. Или убегал прочь.

Летом восемьдесят четвертого умерла кока Тома, следом мать.

Когда последних инвалидов переводили в Видлицу, Васька пропал без вести. Семен искал его у сторожки, огибал остров на лодке, звал. Умолял. Выл. Хрипел.

С материка приезжали, спрашивали отшельника. Никто ничего не знал.

С возвращением монахов Семен чистил колокольню каждую весну. Одно время думал даже на звонаря выучиться.

Потом прошел слух, что заказали нового «Немого царя». Появились, значит, средства. Приехали москвичи, долго измеряли там и сям, проходили лазером, просили Семена отойти в сторону. Они сколачивали настилы, скрывая слой помета, который еще помнил отца. Они красили стены. Нажаловались владыке, что местный мужик торчит на колокольне. Только смотрит и ничего не делает, а у них сроки: «Не одни вы в апреле колокол ставите».

Настоятель попросил Семена не мешать работам. Очень вежливо попросил.

 

Семен пошел к колокольне напрямик через подъезд каре, не вокруг, как просили ходить мирских. Нечего больше бояться. Глаз зацепился за поленницу у Гошиной комнаты. Дрова на острове к весне совсем на исходе, а тут сложена в полный человеческий рост, одна к одной и душистая. Семен хотел было поддать ее ногой. Разговор за дверью заставил его вжаться в стену, прислушаться.

— Георгий, лучше верни деньги на счет, как было, и благословим тебя с острова хоть завтра.

— С какой стати мне уезжать? Ваши счета, вы и разбирайтесь. На мне никаких финансовых проводок нет, а волонтеры, они бесплатные. Да, блин, вы меня никогда к деньгам-то не подпускали.

— Ну да, лису в курятник, — хмыкнул знакомый голос.

— Мужикам в военной части надо есть нормально: ребята толковые, вас же и охраняют. Кто их на ваши работы звать будет, если не я? И технику вам чинят, и картошку копают. И за порядком, если что, приглядывают. Или с Зимней разобрались, все, мы не нужны?

— У толковых ребят компьютеры помощнее наших, и взломщики, небось, имеются. Вот вы и влезли в счета монастыря. А кто еще. Больше некому.

В повисшей паузе Семен, совсем протрезвевший, боялся сглотнуть. Эконом долго молчал.

— Пятнадцать миллионов, не стыдно тебе, ведь люди жертвовали на храм.

Семен вспомнил, как его вытолкали взашей из «экономной», жаба задавила заплатить.

— Вы монахов своих заморили голодом. — Гоша то ли стукнул кулаком по столу, то ли ногой топнул. — Втроем полмешка камней не унесут.

— Сколько дыр в хозяйстве, одни дыры: то, это, Зимняя вот еще. Думаешь, подарок нам прямо? Да там все переделывать. Снести и заново отстроить и то проще было бы...

Шаги внутри комнаты, голоса приблизились. Эконом стоял уже у двери. Семен вжался в стену.

— Георгий, я тебе как брату, три дня даю. Не вернешь, с владыкой будешь разбираться. Сам говорил, что тебе именно эта сумма нужна. Пятнадцать миллионов, нолик к нолику. Всем рассказывал.

Чмокнула обивка двери. Сквозь щелку в поленнице Семен увидел, как вышел эконом, поджимая губы. От этого его нос еще более вытянулся. Гоша выглянул следом. Осмотрелся, поправил бляху на ремне. Хмыкнул, закрылся у себя.

С той стороны подъезда кто-то просил у эконома благословения. Семен поспешил уйти, как пришел. То, что эконома основательно пощипали, его развеселило. Есть все-таки бог. Семен едва не сказал это вслух. Но там было что-то еще. «Проще заново отстроить», — так эконом сказал, кажется. Так Зимнюю сносят?

 

Всю пятницу Елка постилась. На завтрак попросила кашу на воде, орехи, чернослив, поджаренный хлеб, черный кофе. Хотя время близилось к полудню, прочла утренние молитвы: книги нашлись на ресепшн. Затем уложила волосы под итальянский платок, слегка подвела брови. Пока ожидала такси, решила набрать воды из источника.

Во внутреннем каре было безлюдно. Тишину нарушали только раскричавшиеся над колокольней чайки. Елка, негромко стуча каблуками по брусчатке, подошла к крыльцу храма, подняла щепоть ко лбу перекреститься и замерла, вся сжалась, скрутилась. Что-то огромное с бахом и лязгом вдарило у ее ног, обрызгало юбку, плеснуло за голенище сапога. Холодная струя, просочившись сквозь колготки, уже согревалась о ступню.

Когда Елка открыла глаза — перед ней лежал Подосенов. Ничком, со свернутой шеей, раскинув руки. Даже вихор его состоял из этой странной воды, отражавшей тучи. Словно Подосенов был соткан из неба и вот так напомнил о себе.

Знакомый волонтер в очках суетился, извинялся. Елка не помнила, что ему отвечала. Поспешила назад, в номер, не сообразив пожаловаться на таких работников. Прошла мимо администратора, не разобрав, что та спросила. На лестнице едва не сшибла женщину, с которой недавно завтракала.

Если бы ее этим ведром убило?

Но не этого она страшилась, а Подосенова, который развалил ее жизнь и снова явился. Какой уж тут старец! Колени дрожали, руки, пока открывала дверь номера, вовсе не слушались. Не будь ее волосы тщательно прокрашены, тонированы — вмиг бы сделалась седой.

В номере Елка целовала икону, гладила полоски пластыря, державшего ее сбережения. Только сейчас рассмотрела образ — Николай Чудотворец. Лик был написан выпукло крупным мазком: святой будто выглядывал из доски, брови его были чуть сдвинуты к переносице, образуя тонкую морщину-укор.

Приняв успокоительное, Елка задремала с иконой на груди, не сняв юбку и свитер.

 

А в то утро Елка проснулась в синем платье от гудка парохода. Прошел мимо, впервые в воскресенье на Валаам не ступил ни один турист.

— Ах да, наверное, оцепили, — вспомнила Елка.

И тут же ее живот точно в сосульку смерзся. Егор мертв.

На Красном филиале было тихо, туристы в палатках еще не проснулись. Но Елку это больше не волновало. Мать куда-то ушла. Умывшись, наспех повязав свои черные волосы косынкой, она выкатила из сарая велосипед. Сегодня в ней уже не осталось яростной мощи, силы под скрип педалей утекли в мшистую валаамскую землю, а их место, как лужи-ламбы в ливень, заливало болью до краев. Она старалась не помнить черные брови, гладкий, как у мальчишки, торс, глаза блестевшие, а потом угасшие, которые она так и не решилась закрыть, — иначе раскисла бы, не докрутила. Велосипед скрипел сильнее вчерашнего. Резал по больному.

Из-за подсохшей осины выскочил желтый кот, шмыгнул в заросли. Чтоб тебя! Засмотревшись, Елка перелетела через руль и скатилась аккурат в ламбу. Сколько она себя помнила в этом месте, в любую погоду озерцо собиралось в форме Африки. Осина шуршала листьями на ветру.

Пощупала ноги-руки — ничего не сломала, но в колене хрустнуло. Наступать больно. Пришлось Елке в грязном платье ковылять пешком, опираясь на велосипед.

С пригорка показалась колокольня, и Елка увидела, как что-то сбросили сверху на площадь. Может, посылка? С вертолета? Да вроде не стрекочет, тихо кругом. Пошла быстрее. Скривившись, отвернулась от лодочного сарая. Он, поразительное дело, стоял ровно такой же, как в начале сезона.

На причале рыбачил юродивый Арсений. У него не было удочки, садка, он делал вид, что забрасывает, вроде игры детской. Был безобидный — дул в свистульку, ходил босиком по всему острову, мог частушку дать. Мать и другие старухи с Красного филиала его привечали. Когда Елка нажаловалась, что психи ее туристов смущают, Суладзе распорядился перевести его в палату к контуженным на Никольский, да вот, проследить не успел. Арсений забрасывал удочку, оглядывался на колокольню, кричал: «Каменюкой, каменюкой, камень к камню». Брал булыжник и плюхал в воду. Затем вроде как проверял удочку.

— Участковый тут уже?

— Камень к камню! — заорал Арсений прямо ей в лицо. — Камень на камень, кирпич на кирпич, умер наш Ленин, Владимир Ильич!

Арсений высоко поднял пустую горсть и резко уронил. Елка, разозлившись, что ничего не поняла, обмыла водой коленку, повезла велосипед дальше. Как назло, никого вокруг. Воскресенье, поселок — как вымер. Попрятались, что ли? Всех допрашивают? Посылку потрошат? Во внутреннем дворе интерната Елка выдохнула: вот она, толпа. Разглядела участкового, покатила велосипед прямо на него.

— Да что же вы, санитарочки. Голову подымите хоть ему. Как же он на высоту попал? Товарищи, разойдись, протокол составим. Глаза-глаза закрыть надо. Тонечка, Антонина Алексевна, горе-то. Как он туда? Васька, вставай. Тащи его, ребята, водой облей. За него не ляжешь в гроб. Ты сын ему, что ли? Помоги санитаркам на носилки положить. В сторону, в сторону, товарищи. Дайте работать, протокол составить. Семен, подыми мать лучше. У-у-у-у! — гудела толпа.

Прорвавшись, Елка увидела, как Семен и Васька тянут за руки Подосенова. У того от крови лицо полосатое, в глубоких морщинах лужицы собираются, гимнастерка вся потемневшая.

Голова Елки работала странно. Она все видела отчетливо, сухо, как объектив.

Семен стоит серый с лица, сделает шаг и назад.

Васька плачет, кулаками по камням бьет. Костыли валяются по обе стороны.

Антонина на лавке лежит, санитарки над ней.

Подосенов прыгнул, значит.

— Так, тихо! Вот вы, девушка, кто? Где телефон, покажите?

Голос обращался к ней, потом — щелк! — на снимке круглое курносое лицо участкового.

— Пошли. — Елка покатила велосипед ровно, забыв про боль в колене.

 

Случайность, неумелые работники, старые воспоминания, монастырская пища — так объясняла Елка сегодня свой вчерашний страх. После завтрака, снова постного, она решила делать то, что умеет: общаться с начальством. Хозяйственными делами острова заведовал не старец и даже не настоятель. Нужным Елке человеком оказался отец-эконом.

Келью, кабинет, где он принимал, ей указали быстро. Даже под дверью долго ждать не пришлось, как ее предупредили, — отец-эконом сам вышел навстречу. Поверх монашеского черного облачения на нем была безрукавка из овчины — старая, с оторванной пуговицей. Отец-эконом был сухой, носатый, жидкобородый — Елка вспомнила, что несколько раз проехала мимо него на машине, думала: нищий.

Кабинет отца-эконома был завален документами. Порядок только в двух местах: в корзине для бумаг, идеально пустой, и на рабочем столе вокруг компьютера, в который Елка успела заглянуть. Четыре желтые папки в ряд. Жаль, как называются — не рассмотрела.

По лицу собеседника Елка поняла, что о ее пожертвовании он знает и о планах покровительства — тоже. Недаром Елка всем, включая тетку на Воскресенском скиту, своему водителю, соседке за завтраком — рассказывала, сколько еще хочет сделать для острова. Теперь Елка аккуратно подобралась к покупке жилья на Валааме. Домика. Упомянула и могилу мамочки, и то, как трудилась над сохранением природы острова, представив свое руководство турбазой самой что ни на есть экопросветительской деятельностью.

— Готова ли обитель посодействовать мне с жильем? — При этом Елка красиво разложила на столе руки с крупными кольцами.

Отец-эконом молчал слишком долго. Потом вздохнул.

— Разве мы владеем жильем? Тут все господне.

— Не на Центральной усадьбе, разумеется, а так, где-нибудь вдали от шума.

— В темное время многое отобрали и до сих пор еще не вернули в обитель.

Отец-эконом снова замолчал, Елку начинало это раздражать.

— Образ Валаамской Богоматери до сих пор на финской земле. Вы это знаете? — Отец-эконом перекрестился на икону в углу.

— А вот, я слышала, что жилье можно оформить во владение.

— Для благотворителей.

— Разумеется.

— В исключительном случае, по воле Божией.

— Рекомендуете к старцу обратиться? Его благословение решит дело?

— Отец Власий большой молитвенник, и вы молитесь. — В окно донеслось фыркание и пьяное пение, отец-эконом поморщился. — Зимняя. На какие-то средства опять гуляют.

— И не говорите, там и раньше жили уро… Я хочу сказать: сплошь уголовники.

Отец-эконом подошел к двери.

— Ничего, Господь их скоро управит.

Елка поняла, что прием окончен. Зря она сумму за дом не озвучила. Может, отец-эконом решил, что она бесплатно хочет забрать. Потому и разговор не туда пошел? Эти еще своей гулянкой все переговоры сорвали.

Поднявшись на крыльцо своей гостиницы, выкрашенное в песочный и бордовый, Елка приободрилась. Она обернулась, оглядела все уже как хозяйка. Осенью, когда все желтое, приятно будет на скамеечке с книгой. Представила себя управляющей над туристами и паломниками.

— Теперь уж мы обставимся с Танюхой, — донеслось откуда-то из окон. — Ух, как обставимся! Такие бабки из рук не утекут.

— Тише ты.

Елка спустилась с крыльца, словно кто-то потянул ее за нитку, обошла здание Славянской, сбоку был проход в Зимнюю.

— Пропьем седня пятеру, завтра еще — потом тошно станет.

Елка прижалась к стене, прислушалась.

Донеслось еще: «Ты чего молчишь? Прррав я?» Потом захлопнулось сразу несколько окон, стало тихо. Елка не понимала, с какого этажа был разговор. На лбу выступил пот, она попятилась за лиственницу.

 

Вернувшись к себе, Елка первым делом решила пересчитать деньги — так, разложившись, было проще решить, сколько предложить отцу-эконому. Надо и на жизнь оставить, и на благотворительность. Канатка, которую тогда не построили, сейчас бы все скиты связала — и не надо по кочкам трястись, лодки у всякого сброда нанимать. Зря она этот проект не озвучила отцу-эконому, видно, он человек дела. Дело у них общее, туристическое — привлекать и развлекать людей.

За иконой денег не оказалось.

Пластырь был прилеплен крест-накрест, будто с изнанки образа рана. Еще одна лента пластыря, скатавшаяся трубочкой, валялась на полу. Денег не было. Елка перерыла весь номер, перетрясла постельное белье, залезла под кровать, думая, что заначка ночью отвалились, пока ей снились кошмары. Спустилась к администратору — не приходила ли к ней в комнату горничная? Девушка моргала, говорила, что отлучалась на обед, уборка будет позже, белье сегодня поменяют.

— Завтра без уборки, нельзя, грех, светлый праздник. А вы потеряли что-то? — Девушка подлила масла в лампаду, стоящую перед иконой, расковыряла ногтем и зажгла фитилек.

«Пропьем пятеру. Такие бабки из рук не утекут», — подсказала память. Елка замотала головой.

Молча вернулась в номер. Сидела на кровати, пока окна не залила густая чернильная синева с редкими звездами. Открыла шкаф, переоделась в темный спортивный костюм с капюшоном, вытащила из кошелька деньги, что остались. С визгом молнии спрятала их себе в карман брюк. Прихватила на плечо прочную сумку, выскользнула из гостиницы в сторону причала.

В монастырской лавке Елка для виду постояла, разглядывая иконы. Ее внимание привлекли четки: серо-синий агат перемежался темным янтарем. Они напомнили ей разные глаза. Пахнуло соломой и водой, она на миг согрелась, тело размякло. И вдруг все стало как было, вплоть до боли в колене, куда вступило, пока поднималась к машине от часовни Ксении Петербуржской. Остров снова обобрал ее до нитки.

Елка спросила пять бутылей масла. Девушка уставилась на нее удивленно.

«Отец Власий большой молитвенник», — подсказал отец-эконом.

— Отец Власий, старец, рекомендовал у вас взять с запасом. Переправим на дальние скиты. Говорит, в вашей лавке самое лучшее.

Девушка радостно закивала.

 

 

Глава 13

 

Под синими звездами Васька шел, все еще пьяный, вглубь острова. Он сам не знал, куда направляется, почему оставил площадь. Одет он был парадно: гимнастерка чистая, медали, пистолет в кобуре командирский. Васькин наградной участковый конфисковал еще вчера. Выходило, Васька невиновен, Семен непричастен, всех троих бандюг командир уложил, придумал так ловко, что Захаров отмахнулся от Васьки, как от горького пьяницы: не сочиняй. Дело ясное. Закрытое.

       

Страшно летел командир, руки раскинул, как распятый вниз головой. Антонина осела на брусчатку, почернел Семен. Инвалиды, высыпавшие как на парад, отползали назад в палаты, боясь друг другу в глаза смотреть, чтобы там ненароком будущее не прочесть. Старики, давно потерявшие матерей и отцов, со смертью Подосенова второй раз осиротели.

— Зачем же ты жизнь отнял? Зачем отнял?

У Васьки в душе двоилось. Командир прямо сейчас убил кого-то Ваське самого близкого. Заступника, который их из окопа вытащил. Вина была общая, общее дело. Пусть командир за сына вступился, понятно, так и условились, но его-то, Васькино участие, почему забраковал? Отсидели бы поровну.

 

От скорой ходьбы культя на стыке с протезом горела и ныла.

— Не попрощался даже! — Васька пригрозил кулаком звездам.

Сидя над чернотой небольшого озера, укрытого в ночи паром, Васька решил, что командира у него отняли, в плену черт-те где заперли. Не может Подосенов оттуда ответить. Раньше как было: командир молчит, ход пропускает, потом выскажется. Да так, что все ясно.

Неловко наклонившись зачерпнуть воды, Васька вошел в отмель лбом, затем и подбородком. Плакал, пузыри пускал. Холодная ночная вода врачевала жар глаз. Когда на пузе, задом наперед, как рак, выполз из отмели, привстал, схватившись за деревце, огляделся — понял, что на полуостровке стоит. Вода расходилась рукавами вперед, влево и вправо. От нее шло свечение, и тьма не была такой уж непроглядной. Нет, не Лещевое это. Да еще огрызок церкви, смутно знакомый, торчит позади. Выходит, и впрямь, до Бобылька, полуострова, дошел: он сам церковь эту на кирпичи разбирал, когда печи ставили у психохроников. Плохие печи вышли, но те хоть насмерть больше не замерзали.

В церкви тогда обитали галки, паутина висела прочная, как рыбацкая сеть. Иконостас давно повыломали, святые, намалеванные на стенах, растрескались. Клочья штукатурки под ногами ветер приподнимал — толку-то? Назад не прилепишь. От одного, бородатого, лицо только и осталось на стене: сплошь в трещинах. «Ты уж извини, брат. Такое дело: хоть и полоумные, а люди ведь, мерзнут», — вроде как извиняясь, Васька ударил его кувалдой. Р-раз. Снова р-раз. И еще. Долго стена держалась, да и бил он кое-как, протез — хреновая опора. Наконец появился просвет наружу, и в нем была вот эта самая заводь. Мерцающая, светлая.

Васька постоял на фундаменте старой церкви, теперь укутанном мхом и скользком, похромал назад, в лес: тропинка едва серела посреди ночи. Узнал ствол поваленный, за которым хотел продолжать ученья Семена. Показалась и сторожка: серая, дверь нараспашку. Ну, точно! Окно на локоть от земли только, вросло, считай, снаружи перекладиной заколочено. Широкой. Внутри все, как Васька помнил: бревно вроде лавки, обломки мебели. Лежанка в углу. Печка маленькая, криво сложенная.

Васька сел на бревно, так и уснул, привалившись к стене, как был, в протезе.

Наутро Васька думал вернуться и не смог. Понимал, что нужен Семену, но командир поставил ему задачу. Самоубийство его предстало для Васьки не точкой, а петлей: Подосенов снова влезал на верхотуру и снова разбивался. Так дети на горку бегут зимой, скатятся — и опять. На Ладоге, после ледостава, он сам Семена маленького катал: с пригорка на причал. На старом мешке, набитом соломой. Только горка у командира была другая, страшная. Он падал в волчью бездну, поднимался, вылезал на своих могучих руках и падал вновь.

Не знал Васька, как командира оттуда выдернуть.

 

Грибов осенью повылазило — Васька ведро за сторожкой нашел, похлебку прямо в нем варил. Кроме грибов лист кидал липовый, желтый, на вкус — капуста. Есть хотелось нестерпимо. Спать было холодно, да еще к окну заколоченному на рассвете зверь какой-то приходил. Васька выглянул: ноздри над доской пышут, внизу — ноги тощие. Думал, корова с фермы приблудилась, оказалось — сохатый. Пугливый, одинокий. Живот у Васьки скрутило голодом. Схватился за пистолет, взвел курок и отложил.  С командиром они тогда лосиным мясом весь остров кормили, теперь одному и не управиться с тушей.

Неправда. Он мог завялить мясо, пока тепло стоит, и шкура бы пригодилась — лежанку выстелить. Дело бы какое-никакое появилось. И сейчас, пока все раздумывал, положить лося все еще не поздно было. Тот, важно задирая ноги, удалился всего метров на пять. Прицела хватит.

Да ну. Живой.

Следующим утром встал Васька поздно, сил не было. Птицы тарабарили по крыше, сквозь трещины в сторожку пробрался белый дневной свет. Гимнастерка болталась на Ваське как пижама больничная. Но и есть уже хотелось меньше. Вышел за сторожку, где нужник себе организовал. Когда оправился, заметил на ветке — так, что только человек достать сможет, — мешок висит. Внутри две буханки, кильки-консервы. Под ними, на дне — снасти и сеть подштопанная. За сосной удочка Васькина приставлена, садок — все, что возле лодки Семена разбросал тогда.

Васька принял как есть. С мыслей о Семене свернул.

Просто у него теперь будет рыба. Это хорошо. Можно не отвлекаться то и дело на еду — книги читать. В сторожке под полом он нашел целую библиотеку — книги старые, вовсе непонятные и другие, напоминавшие говор старух. Сорок лет прошло, а Васька помнил, как те пришли на заимку: деда отпевать. Одна длинная, сухая, пела высоко, вторая сдобная, басовитая, присказка у нее была: «На те полотенце — утрися, на те Николу — помолися». Пахло от них рыбой, мать объясняла, что они монашенки, постницы, мяса не едят, а Никола — святой. Эти постницы Ваську и крестили в тазу, за печкой. Он уже большой был, читать умел. Крестик дали — так и носил с собой в тайгу, на зверя, потом в армию — мать кармашек пришила потайной. Потом уж Васька сам себе эти кармашки приштопывал. Верить — не верил, вроде так, по традиции.

Васька отхватил кусок лески, вытащил из кармашка крестик, нанизал, закрепил узел, повесил на шею. Стало теплее. Мешок внес в сторожку. Время было дорого — пока светло, прочесть еще хоть главу. Евангелие от Иоанна напечатано по-русски, правда, по-старому, с ятями. Толковало о Христе. Васька понял из него мало, разве что Иоанн любил Христа. Слушался его во всем. Не уберег.

Там, где понимал, Васька не мог читать про себя. Слезы заливали глаза, стеной, как в летнюю бурю. Он и не знал, что реветь умеет. Отец разрешил ему раз всхлипнуть, над покойником-дедом, «из уважения». Теперь он будто выплакивал все за полвека прожитые.

Васька вставал, культей на протез давил, чтобы побольнее и не разнюниться. Читал вслух. Слова такие он сроду не употреблял: «Рожденное от плоти есть плоть, а рожденное от Духа есть дух». Выходило, что с ним говорит кто-то. Его же голосом говорит с ним другой. Васька осмотрелся, в окне, поверх доски, качались почерневшие еловые стволы — птицы уже улеглись. Из-под доски заползала в сторожку ночь. Васька замолчал. Голос того, другого, оборвался. Ваську лихорадило. Швырнул книгой в печку, не попал, отскочила от камня. Раскрылась коричневой твердой обложкой кверху. Из книги иконка выпала — листок маленький, с образом святого ясноглазого, в короне.

Васька проморгался. Почувствовал, что не один. Так бывало, когда отец или братья догоняли его в тайге. Вроде как подступившая к горлу жуть уходила вниз, в ноги, в землю.

Васька решил, что на иконе тот самый Никола. Не знал, к какой стене в доме положено икону ставить, потом рука сама место выбрала — откуда солнце встает, наискосок от окошка. Осталось только закрепить. Одну булавку отцепил от кармашка, где раньше крестик был, все равно пустует теперь. Вторую — подумал, постоял, да и сковырнул с плашки от медали. Медали он давно снял, чтобы не гремели, в тайник положил, вместо книг. Теперь, перекрестившись, и ордена туда добавил: они оттягивали ткань гимнастерки, истончившейся в марлю.

 

Когда выпал снег, Семен подошел к сторожке совсем близко, заглянул в окно. Кричал. Васька не топил давно, окно лишь чуть запотело изнутри. Васька вышел, накинув на плечи мешок, и поковылял в лес, скоро, как только мог, опираясь на палку. Костыли его так и остались в интернате. Семен ругал его вслед предателем, уродом, сволочью. Васька не оборачивался. Грохал протезом, зачерпывал прохудившимся, перевязанным бечевкой сапогом снег. Снег обжигал и студил пальцы. В сторожке за книгами Васька не чувствовал холода, а на улице подмерзал.

Когда Васька вернулся, на пороге лежала «парадная» шинель командира, длинная, необрезанная, а внутри нее краюха хлеба и головка сахара. Сахар Васька лизал изредка, когда голова принималась болеть. В школе он столько не читал, да и ходил туда для галочки, весной чаще, когда промысла не было.

В командирской шинели Васька и спал, и выходил зимой, если нужно. Читал, пока видно было, в темноте на память перебирал молитвы, какие запомнил. Когда вьюгой распахивало дверь и на веревках трепыхались сушеные рыбы, Васька сперва заканчивал молитву, потом уже шел прикрывать.

Зимой Иоанн Лествичник, игумен горы Синайской, как писали в книге, говорил с ним по-простому. Временами святой учил Ваську, как жить, а временами — Васькину лесную жизнь описывал как есть. Под праздники Васька читал, что полагается, и акафист. Петь не умел, просил прощения у Христа, что не служит ему, как положено.

 

Под Рождество служил Великое повечерие. Едва начал девяностый псалом: «Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится» — захрустел снег за сторожкой. Васька понял — не Семен. Слышался скрип подшипников, позвякивание медалей, знакомое тяжелое дыхание.

— Васька.

Васька упал на живот перед иконой, молился, чтобы гость мимо проехал.

— Выходи давай.

Он знал, что командиру нет покоя, молиться за него было тяжко: закроешь глаза — появляется огромная серая тень. Тень на своих ногах стояла, спиной к нему. Прочь бежала от молитв. При жизни командир от него не бегал. Сам Васька слинял от него раз только, в тот злополучный день. Но это был Подосенов. Неприкаянный. Похороненный за оградой кладбищенской — Васька ни разу не дошел до могилы, но видел ее четко, холмик едва выпуклый, прикрытый снегом.

Хотел Васька вину на себя взять и не мог. Он просил за командира, обливаясь по́том. В сторожке вода в ведре мутным льдом была покрыта.

Командир на тележке кружил возле замерзшего окна. Васька видел очертания и как перекладина отделяла его лобастую голову от плеч. По нижней части рамы командир стучал утюгом. Старые стекла дребезжали, с них слетали на пол крупицы инея. Командир требовал, чтобы Васька вышел.

Потом все стихло.

Васька в прилипшей к телу гимнастерке подполз к окну — посмотреть. Следов не было. Чиркнул спичкой, зажег огарок — берег на черный день, да уж чернее не будет. В окне поверх перекладины отразился он сам: косматый, седой. Лицо вытянулось семечкой. Как есть отшельник.

Все святки Васька перебирал книги из тайника. Самоубийц поминали везде с упреком: закрыто им Царствие Божие и молиться за них не положено. По ночам командир требовал его вон из сторожки. Ваське хотелось выйти, потолковать. Спросить, почему он сделал так, что вся их островная жизнь сломалась. Да лучше бы Васька отсидел за всех. Лучше бы суд. Лучше бы. Лучше.

Через неделю Васька не вытерпел, вскочил с лавки. Культя, сойдясь с протезом не заболела, вроде и правда отросла, как Семен маленький обещал. Он уже был у двери, но глянул на Николу своего, упал на пол, точно и второй ноги лишился. Боль прострочила всего, зубы свело злостью. Захотелось морду набить командиру, рука под лежанку потянулась, в тайник, пистолет вытащила. Но кулак на рукоятке сжался сухой, как птичья лапка. Пистолет гудел далекой войной. Удержался.

Под Крещение Васька нашел в конце засаленного молитвенника три строчки, от руки вписанные. Их он и твердил: «Взыщи, Господи, погибшую душу раба Твоего Петра: аще возможно есть, помилуй. Неизследимы судьбы Твои. Не постави мне в грех молитвы сей моей, но да будет святая воля Твоя». Пот прошибал сильнее, голова горела. Пахло самогоном, который хлебали в тот день под колокольней. Разбивая рукой лед, Васька умывался из ведра, протирал ледышками грудь. Принимался за три строчки снова.

На Крещение Подосенов не явился.

 

Семена Васька увидел у сторожки, когда липы снова пожелтели. Туман укрывал остров одеялом: травы, кустов не было видно. Семен, укутанный по пояс слоями серой хмари, похожий на отца, просто стоял и смотрел на сторожку. В черных глазах Семена отражалась густая муть, на осунувшемся лице нос казался крупнее, во рту папироса.

Васька вышел, положил пистолет на старый поваленный ствол, за которым хотел учить Семена стрелять. ТТ, близнец того, что он годами носил у пояса, на фронте и в мирное время, был тяжелее финской винтовки. Из тайника под полом, где Васька его хранил, все лето несло кислым металлом, кровью и гарью. Вонь сбивала и короткий сон, и чтение. С молитвой ненадолго таяла, потом терзала снова, стоило глубоко выдохнуть.

Туман сомкнулся над черной рукояткой. Васька едва руку выдернул. Не обернулся, ушел в сторожку. По щелчкам магазина понял: Семен пистолет подобрал. Листва все тише и тише шуршала под его ногами.

Туман уводил Семена прочь.

 

 

Глава 14

 

Возвращаясь с кладбища, Павел узнал дорогу, по которой они с Асей ходили в бухту. Грунтовка, что вела туда, теперь была завалена битым кирпичом, чтобы машины не ездили. Интересно, где сейчас Ася? Их с Бородатым отпустили отдыхать после вчерашней помойки, а для женщин сегодня послушание планировалось: то ли кадила мыть, то ли другую утварь. А вот где — Павел забыл.

Пройдя насквозь каре, он все высматривал Асю. Спустившись к причалу, не встретил никого из волонтерок. Ноги сами понесли к старцу. На душе было паршиво. Вроде нашел, кого искал, но Семен оказался совсем чужой. Даже зацепиться не за что. Семен не знал бабу Зою. Павел, выходит, совсем не понял Петю. Не тот лобастый парень тут жил, а ветеран, замешанный в каких-то разборках. Может, баба Зоя и про это узнала, потому и не захотела приезжать и забирать родню?

Просигналила машина, Павел отскочил на обочину, под разлапистую сосну. К ней была прибита икона Сергия и Германа, у подножия лежали свежие цветы. Вокруг сквозь прошлогодний сухостой пробивалась новая осока. Мох цвел белыми пушинками. На остров, хоть и поздно, пришла весна. Дойдя до лужи-«Африки», Павел увидел, как в нее стекаются ручьи — и в каждом поблескивает солнце. Сегодня он непременно поговорит со старцем. И все решит. Найдет Асю. Они вместе уедут.

У избушки с заколоченным окном очередь была совсем небольшая. Сегодня посетителями старца распоряжался регент.

— Ты как тут? — вырвалось у Павла.

Решил, что Иосиф пропихнет его без очереди. Но тот не ответил. Пригласил войти пожилую пару — знакомым жестом длинных пальцев. Только в них больше не чувствовалось силы. Пальцы казались вялыми, обескровленными. Было тихо, регент все делал молча, люди в очереди слушались его рук. Не как хористы, но все же. Указал Павлу встать в конец.

Павел попятился, отступил за ель и вдруг резко развернулся. Пошел назад. Понял, что не знает, о чем говорить со старцем. Дело было вовсе не в «Победе», с ней он сам разберется как-нибудь. А как быть с подосеновским и своим прошлым. Если забыть аварию не выходит — может, и вправду виноват? Когда разбились его родители — формально тоже не было виновных, а на деле…

Скольких Семен с отцом положили? Троих?

Павел шел все медленнее, горбился, словно опять тащил мешок с камнями. За аллеей дубов, кривых, коренастых, показалась та сосна с иконой. Павел сошел с дороги, сел под ней, будто только здесь и мог подумать. Пушинки мха к вечеру сникли.

 

На пасхальную службу потянулись уже с десяти вечера. Маша с Викой ушли раньше — в коридоре Работного они обсуждали, как ближе к алтарю встать. Прислушавшись к голосам, Павел понял, что Аси с ними нет. Решил ждать ее у входа в храм.

Стоя у крыльца под колокольней, он вытягивал шею, снимал и накидывал капюшон, кивал знакомым трудницам, которые толпились у входа. Красные пасхальные косынки, толстые чулки. Вдали мелькнула Асина серая шапка. Тревога, которая дергала внутри Павла какую-то неизвестную струну, отступила.

Ася была веселая. Ему захотелось взять ее за руку, увести к причалу, нанять лодку, любую лодку, и — подальше от этого острова. Павел заговорил и не мог остановиться: про машину и сны, письмо, Подосенова, потом и про Семена, который знать его не хочет и с утра бухает. Столько всего накопилось. Ася сняла с него очки, потрогала ссадину на щеке.

— Семен тебя?

Пришлось рассказать, как вчера ночью он пытался попасть в церковный двор. Но голова в решетку не пролезла. Какой-то лысый монах подошел, успокоил.

— Это певчий, отец Иоанн, наверное. Хороший дядька, только грустный.

Ася отвела Павла к источнику, подальше от людей. Помахала под перекладиной креста, воды не было. Павел хотел уже зачерпнуть из чаши, как две струи обрызгали их с Асей. От холода защипало щеки. Утерся. Выгреб из кармана горсть земли, которую прихватил с Подосеновской могилы. Показал.

— Зря взял, хреновая примета.

Асины ладони, стряхивающие землю с его рук, казались жаркими. Павел вспоминал потом это обжигающее, нездешнее тепло.

Постояли обнявшись. Ася гладила его макушку. Казалась выше. Отстранилась.

— Ладно, тут меня подождешь или в храме?

— Ты куда? — Павел только начал приходить в себя.

— Слушай, ну это вообще чудо: найти тут родню, да еще и живую.  Живого. Я вас помирю, вот увидишь. — Ася кивнула на крыльцо храма. — Ты зайди пока, хоть к плащанице приложись. Я старалась, украшала. Ее завтра не будет.

Асю проглотила темнота за воротами.

Павел ходил от крыльца храма к источнику и обратно. Пятнадцать шагов туда и столько же назад. Смотрел на экран телефона. Из храма слышалось чтение и пение. Захотелось увидеть регента, расспросить, что с ним такое. Еще раз посмотрев на ворота, отпертые теперь, гостеприимно распахнутые настежь, вспомнил, как вчера пытался просунуть голову, рвался сюда, к крыльцу.

Сгустилась ночь. Вовсе безлунная, она была страшнее вчерашней. Не прав был этот Иоанн, когда говорил, что вчерашняя — самая. Павел поспешил внутрь, решив, что он просто замерз.

 

Храм был полон людей. Их лица светились. Казалось, это не отблески свечей, с которыми сам настоятель обходил все приделы, — и за ним хлопотали два инока, с едва наметившимися усами, в просторных рясах — это сама надежда отзывается дрожью под ребрами. Такая охватывала в детстве в ожидании первого снега и позже, в конце ноября, когда баба Зоя доставала с антресолей заспанную елку.

Пение становилось все ритмичнее. Трепет, разлитый в храме, делал какими-то зыбкими затылки прихожан, из-за которых Павлу не было видно хора и регента. Дрожь внутри Павла обернулась теплым потоком. Все устраивается. У него есть Ася, есть Семен. По духовным вопросам можно и с регентом проконсультироваться. Как это он сразу не сообразил его расспросить? Захотелось погладить колючий, круглый, стриженный под машинку затылок над клетчатым шарфом, что торчал впереди.

Может, Ася его снаружи ждет? Достал телефон. Время опять подвело, пронеслось незаметно — скоро полночь.

Павел, потолкавшись, вышел на крыльцо. Нет.

Вернулся, поднялся на цыпочки, выглядывая серую шапку и, споткнувшись, едва не рухнул на деда Ивана. Тот сидел на резной скамеечке в углу, держа красную свечу. Ее пламя вздрагивало бабочкой, дед смотрел на него удивленно. Ну ладно, хоть один нашелся.

— Дед, Асю не видел?

Дед Иван мотал склоненной головой. Словно уснул в разогнавшемся вагоне.

На Павла шикнули. Он снова обежал глазами прихожан. Вышел из храма, затем из ворот, обогнул внешнее каре у магазина. Вместо ног у него вдруг стало что-то хлипкое, как пластилин. Над Зимней гостиницей вставало зарево пожара.

Когда благочинный колокольный звон перешел в бешеное бряканье, Павел был уже на пороге Зимней. Дым охватил крышу. В окнах третьего этажа мелькал свет одинокого фонарика. Справа от Павла, вспыхнув отраженным огнем, вывалилась во двор рама. Стекло всхлипнуло. Осколки на миг застыли в воздухе прежде, чем рассыпаться. С крыльца, отпихивая друг друга, расползалось несколько человек. Они силились встать на ноги, но были пьяны или одурманены дымом так, что продолжали ползти, хватаясь за чужие куртки, будто тонули. Павел узнал Митрюхина, поднял с земли за воротник: «Где бухали? В какой комнате?» В ответ Митрюхин забулькал, поводил пальцем, словно прицеливаясь, указал наконец на окно первого этажа в дальнем углу. Оно было нормальным. Со стеклами и занавеской. Горело выше.

Только теперь Павел услышал суету и крики вокруг. Колокол бил и бил. Даже земля под ногами гудела. Он достал, едва не уронив, телефон, ткнул на вызов, женский голос ответил, что Ася недоступна.

Натянув куртку на голову, ринулся в Зимнюю. В темном коридоре воняло паленым пластиком, резало глаза. Вопль с лестницы, какой-то пакет с барахлом, сброшенный с верхнего пролета, едва не саданул Павла по голове. Испуганное женское лицо навстречу.

— Ася, Ася где?

— Не знаю, ничего не разберешь! Вроде наверх побежала.

— А Семен? — крикнул Павел вслед перекошенной спине.

На него налетел Шурик, махнул куда-то в воздух. Павел, светя фонариком телефона, то и дело кашляя, пробирался по лестнице. Начав задыхаться, лег и пополз по ступеням. Ударялся грудью о края. Как Подосенов. Казалось, один пролет занял вечность. Под ладони лезла всякая дрянь, впивалась занозами.

Дун! Бам! Дун! — где-то внизу рубили топором.

На третьем этаже Павел привстал, побежал туда, где мелькнул свет. Споткнулся о куцую поленницу, телефон выскользнул из рук. Крыша охнула, зашипела — и ее с грохотом всосало внутрь до самого пола. Тяжелая балка разметала остатки дров: как на игре в городки. Луч фонарика выхватил кусок неба над гостиницей.

Павел!

Павел слышал, как его зовут, но пошевелиться не мог. Тело качалось, куда-то плыло. Правую руку жгло, жалило сразу десятком разъяренных пчел.

Павел!

Голос Аси. Непонятно, внутри звучит или снаружи. Напряг живот.  Зарычал. Вскочил.

Павел!

С кашлем из горла точно вылетела пробка. Ребра болели от того, как широко пыталась раздышаться грудь. Сквозь огненные трещины в стеклах очков он видел, как полыхает тот конец коридора. Нашарил под животом телефон. В темноте из ближних дверей выползал дым, подсвечиваемый искрами. Левый, противоположный конец коридора отрезала рухнувшая крыша.

— А-Ася! Асяяяя!

Дым снова заполз в рот, задушил. Спихнул Павла вниз по лестнице. Позади шрохнули балки. Витые перила накалились. Дун! Бам! Дун! — топор не унимался. Это в классе, понял Павел. Пальцами протирая на ходу очки, толкнул знакомую дверь. За окнами шарили белые лучи. Колокол умолк. Выла сирена, и топор стучал совсем рядом.

Чтоб тебя! В классе учительский стол был сдвинут, а на его месте на карачках стоял Семен и колотил по полу. Силился отогнуть доски — те не поддавались. Тогда Семен хватался за топор, рубил снова. Сверкали белки его глаз. Луч фонарика с улицы выхватил монетку, выпавшую из ворота рубахи, болтавшуюся на шнурке.

— Какого хрена ты тут рубишь? Ася, Ася где?

— К богомольцам своим ушла.

От гари глаза чесались, горло разрывало сухим и колючим. Павел выдохнул, его замутило. Семен кашлял и бил топором снова, растворяясь в дыму. Павел подошел ближе, схватился за рукоять. Семен рванул:

— Уйди, придурок!

Топор отлетел в сторону.

— Сгоришь ведь! У тебя там деньги, что ли?

Павел поддел сапогом половицу: она хрустнула, отскочила. Семен отпихнул его, сунул руку в дыру, выхватил круглую металлическую коробку, в ней что-то звякнуло. Покачнувшись сунул жестянку под куртку. Упал на живот. Отключился.

За окном прибывало народу, мелькали красные стеклянные лампады со свечами внутри. Иноки с крестного хода бестолково стояли с хоругвями. За дверью класса что-то обрушилось. Посветлело: занялись косяки. Павел выглянул в окно — метра два прыгать, грязь. Ничего, не больно, но Семен так и не шевелился возле раскуроченных половиц.

Щелкнула у ноги Павла пластиковая пятилитровка — в ней приносили воду цветы поливать. Цветы вперемежку с комьями земли и черепки разбитых горшков валялись на подоконнике.

Изнутри на бутылке осела ржавчина, вода застоялась и протухла. Павел набрал теплое в рот, сплюнул, облил голову себе и Семену. Тот замычал, повернулся. Павел бил его по щекам (не без радости), пока тот не открыл рот.

— Пить… — Семен все еще крепко прижимал куртку, там, где жестянка, к животу.

Павел, отдуваясь, подтащил Семена к окну. Тот открыл глаза, засучил ногами.

— Давай, прыгай, потом я, — велел Павел.

Глиняный черепок впился Павлу в ладонь, запахло геранью.

 

Елка стояла в толпе, собравшейся на пожаре. Видела, как провалилась крыша Зимней. Парень в спецовке с желтыми полосами отгонял всех от фасада подальше. Сказал что-то вроде: здание ветхое, весь третий этаж того и гляди рухнет. Тут кусок крыши легко, как ворона, опустился в грязь возле Елки. Та очнулась, отошла.

— Ну не с той, не с той стороны подъехали, а шланг: кто же так накачивает? — пропищала какая-то старуха. — Нет, вы видели? Господи, твоя воля, ничего сделать не могут.

— Что?

— Еще скажите, что я не права. Службу сорвали, теперь не потушат никак. Владыко, вон, серый стоял. — Старуха придвинулась ближе. — Как был с трикирием, так и заторопился сюда. Говорят, уже жертвы есть.

— Жертвы?

— А вы думали? Я уже ничему не удивляюсь. Бардак кругом.

Занялся первый этаж. С тяжким вздохом лопнуло стекло в дальнем окне. Тащились по земле какие-то шланги, с крыльца Зимней стекала мутная пена.

Елка попятилась. Семен ее видел. Он ее узнал. «Жертвы есть». Неужели он и сгорел? А Подосенов? Ну теперь с ним покончено! Куда же теперь? В гостиницу, за вещами и… лодка нужна. Тут руку Елки оттянуло что-то тяжелое. В сумке шуршали пакеты и что-то блюмкало. Она опустилась на колени, прямо на землю. На ощупь пересчитала бутыли. Все пять на месте. Полные. Неужели. Привиделось? Наверное, ей плохо стало на пасхальной службе, вот и померещилось. Деньги тоже целы.

Домик она купит, значит.

А бутыли надо непременно развезти по дальним скитам, как обещала старцу. Ведь он вышел к ней навстречу утром. Долго с ней беседовал, просил масла для дальних скитов. Лампады перед образами не горят иначе. Без масла.

Шурша пакетами, в которые, чтобы не протекло, та девушка упаковала каждую бутыль, Елка пристроила сумку себе на плечо. Благо ручки длинные. Медленно пошла к причалу. Дважды ее обгоняли машины с белыми полосами и сиреной.

Елка миновала часовню Ксении Петербуржской. Потянуло летней прогретой водой и камышами. Елка шла важно, медленно. Было темно, но Ладога бурлила белой пеной. Пена светилась снегом. Наверное, холод от этой белизны шел.

Лужа-«Африка» высохла, даже той впадины не осталось. На ее месте была гладкая дорога, засыпанная мелкой упругой крошкой, как на детских площадках в Москве. Елка поставила сумку, постояла, попружинила. Колени, которые прихватило, когда бежала от часовни Ксении к машине, совсем прошли.

Елка пошла быстрее. Теплоход вдали дал несколько гудков. Да где же это она? А это же Воскресенский скит, вот что значит старец благословил — как быстро добралась! Заспешила на звук.

Вот Елка уже стоит на причале, а с теплохода сходят туристы, лица в тени, под капюшонами, хотя дождя нет. Ладога все так же светится заснеженной поляной.

С причала толпа подхватывает и выносит Елку по ступеням к верхнему храму. Она выходит на сцену, кто-то принимает у нее сумку с маслом, долго благодарит. Елка слышит аплодисменты. Из-под капюшона моргают плаксивые глаза:

— Нижний храм посмотрите?

— Нет-нет, после. — Елка пятится. — Мне пора. Меня ждут.

Елка проходит мимо старого колодца и туристических палаток в ряд. Высоко поднимает ноги, чтобы не споткнуться о растянутые штырями веревки. За воротами деревянный домик ее родителей.

Синяя юбка на ходу облепляет колени, ветер треплет шелковый локон. Елка чувствует, что собравшиеся туристы из-под капюшонов провожают ее взглядами. Синее платье всегда хорошо сидит. И этот бледный свет Ладоги так идет ее коже. Елка разглядывает свои руки без единой морщинки, и они становятся лунными.

Узкая труба над крышей ее дома испускает уютный дымок, внутри кто-то звенькает и гремит посудой. Елка замирает у крыльца, соображая, куда она дела зеркальце — поправить прическу. Дверь растворяется рывком, выходит высокая сухая женщина. Еще не старая, просто фартук сменить ей или вовсе снять. Темно-синее платье по фигуре. Талия у меня в маму, думает Елка. Поднимается на крыльцо.

В руках женщина держит светлые югославские лодочки. Их круглые носы, как два кулака, упираются Елке в живот.

— Пришла? А я, вот, примерить решила, — говорит мама. — Чего их жалеть?

 

Семен стоял у крыльца Зимней, огороженного красно-белой лентой. Тучи. Рассвело. Солнце не показалось. В небо от провалившейся крыши тянулся бурый дым. Пахло паленым проводом. Глаза чесались. Рядом застыл старец с воздетыми к небу руками. Он подносил ладони к лицу (вроде умывания), бормотал. Раздражал. Семен отошел дальше, за пазухой брякнули ордена и медали. Теперь он боялся открыть жестянку, из-за которой едва не помер.

Семен протрезвел. Во рту гниль, но голова ясная.

Данилов закричал: «В сторону, в сторону». Эмчеэсники вынесли кого-то на носилках. Поставили рядом с Семеном, кто-то сказал: «Искусственное дыхание». Данилов только головой покачал. На носилках Ася. Очень тихая, бледная. Ася не дышит.

Не дышит, чтоб ее!

 

Вчера на своей днюхе Семен видел, как Ася стянула со стола чекушку — бутылка скользнула в карман ее куртки. Митрюхин уже клевал носом в тарелке, другие мужики курили, о чем-то спорили: ничего не заметили. Придерживая карман, Ася заторопилась.

— К нему бежишь, что ли?

— На службу.

— Ну да.

— Ты обещал с ним помириться, помнишь?

— Вроде дед Иван тут ошивался. Куда пропал, не видела? Выпить не с кем.

Пока разлил по новой, Ася исчезла. После пятилетней завязки ей, видать, хотелось укрыться.

Семен ждал. Пил. Наливал еще. К горлу подступала знакомая тошнота.

— Долго как она разговляется, — хмыкнул Семен и пихнул локтем Митрюхина, тот не среагировал.

Митрюхин хоть забыться может. Напиться до чертей у Семена не вышло даже после похорон отца. Вылакал тогда все, что смог раздобыть. И его просто вывернуло наизнанку, сутки лежал пластом. Тогда он точно знал, что это ацетальдегид, токсин в печени, вызывает рвоту, защищает желудок. Врачом хотел стать: и стал бы. Если бы…

Поднявшись, Семен оглядел свои стены, портреты отца и матери. Висят по отдельности. Так они и жили. Брать их с собой или пусть уж сносят Зимнюю с ними вместе? Споткнулся о батарею пустых бутылок возле лавки.

— Сволочи! — сказал бутылкам. — Нарочно вышвырну весь мусор вперемешку, пусть святоши сортируют. И правда, что ли, на службу ушла.

Митрюхин во сне зашлепал губами.

Послышались шаги по коридору, возня под дверью. Ну, наконец! Ася вернулась. Ясное дело, сама захлопнула, теперь не войдет никак. Ноги у Семена окрепли: подбежал к двери, распахнул — Ася стояла лицом к поленнице. Капюшон натянула как от дождя. Вроде стала ниже ростом. У нее в руках что-то булькало и плескало.

— Ася, на поленницу-то зачем лить? Еще вспыхнет! А, да хрен с ней! Заходи!

Замерла.

— Не хочешь пить, не надо. Я тоже завяжу, за компанию, скажи только… Ася? Поедешь со мной в Сортавалу?

Обернулась.

— Елка? Ты?

Семен тряхнул головой, два лица, молодое и старое, Асино и Елкино, наложились друг на друга. Стали одним.

Елка рванула к выходу, не выпуская из рук бутылку. Семен за ней.  С лестницы потянуло паленым.

 

Асю на носилках загрузили в газель, увезли. Семена с ней не пустили. Так и стоял, покачиваясь, не в силах бежать за машиной, не зная, куда теперь. Данилов подошел к старцу, уговаривал не дышать гарью, в его-то возрасте. Оба смотрели на третий этаж, на ряд выбитых окон в черных подпалинах, над которым не было больше крыши. Внутри, в потемках, мелькали белые лучи, эмчеэсники продолжали поиски.

Данилов пытался поймать руку старца, пощупать пульс. Старец ускользал.

— Батюшка, работать мешаете! Идите в амбулаторию, я вас там спокойно обследую. Хотите, на машине отвезем? Она вернется сейчас.

— Лучше бы вам самому пойти, волонтер там у вас в шоке.

— Павел? Да он в себя еще не приходил.

— Пришел в себя, вот сейчас пришел. — Голос старца прозвучал неожиданно молодо, ясно.

Данилов вздохнул, сказал что-то спасателям, едва не побежал через каре. Семен скосил глаза на старца. Где он слышал этот голос? Подошел ближе. Старец опустил руки по бокам. Смотрел просто. Весь он был белесый, глаза выцвели. Семену вспомнилась опустевшая сторожка с распахнутой настежь дверью, перед ней кусок окаменевшего хлеба, облепленного муравьями. Он тогда искал Ваську в лесу, звал до хрипоты. Лежа на пузе, высматривал его тощее тело в бухте, куда порой прибивало утопленников. Плевал на землю. Топтал и ненавидел остров. В тот год он потерял всех разом: мать, коку Тому, Ваську. Проклятый восемьдесят четвертый. Все десять лет проклятые.

Припадая на правую, старец шагнул к Семену.

— Васька, да что же ты, я тебя и не… как ты… где же?!

Семен уже раскинул руки. Жестянка, громыхнув, вывалилась из-за пазухи, ударила по ноге. Показалось, что и Ася сейчас появится откуда-то из-за спины. Что теперь все будет хорошо. Семен даже рот открыл — хватать все, что скажет Васька. После стольких лет. Едва не спился тут с тоски. А Васька-то, Васька, вот он, живой.

— Я отца твоего отмолил.

Семен стоял, открыв рот, раскинув руки. Он не слышал, как суетились Митрюхины, как эмчеэсники и солдаты поднимали обрушившиеся балки, как плакала из-за сгоревшего школьного ноутбука Танька.

Васька его так и не обнял. Просто стоял. Семен убрал руки в карманы. Сжал в кулаки.

Нет, не Васька это, старец. Он с ними заодно. Хоть и смотрит по-доброму.

— Теперь ты его отпусти. — Старец кивнул на лежавшую на земле жестянку. — Отца. Отпусти.

От злости Семен едва не взвыл. Поднял жестянку, нарочно прогремел ей, как бубном, затолкал обратно за пазуху, спустился к причалу, сам не понимая, зачем садится в лодку. Мотор затарахтел. Замелькали гранитные откосы с тощими осинами, сосны, ельник. Лоб остудили мелкие брызги.

Пришвартовался у Оборонного. В казарме сразу открыл тайник, достал Васькин ТТ, проверил магазин, защелкнул. Рухнул на лавку. Елка. Всю его молодость перекособочила, а теперь явилась сжечь местных? Сорок лет почти прошло — и не забыла своего Егора. Или с монахами сговорилась, стерва?

Постарела.

Семен вспомнил, какая была Елка: белая, гордая. Как сидела у него в лодке и смотрела вдаль. Из-под юбки выглядывали ее колени, на них стояли ее локти, подпирая голову с высокой прической под шелковым платком. Пахло летом и сосной. А он заговаривал время, чтобы не возвращаться домой до заката.

Тогда он боялся ее.

Любил.

Боялся.

Спрятав пистолет в карман, Семен спустился к лодке, завел мотор. Он не думал, как выстрелит, куда будет целиться, где взять глушитель. Важно было одно — не дать ей сбежать с острова, как тогда.

Причалил поодаль, у Покровской часовни. Там проходила старая тропа водоноса, по которой пацаном бегал. Через сад, к обветшалым Монетным воротам. Ими и сейчас пользуются редко. Потому как здесь общественный туалет, хозяйственный двор, мусорные баки. Семену нравится этот вид. Изнанка монастыря, выходит, и есть его жизнь. Его, Митрюхина, Таньки, Шурика, деда Ивана.

В саду, отогнув ветки яблонь, ему навстречу вышли двое. Васька-Власий, одетый все так же в драную шерстяную кофту, и регент — весь в черном, тощий, поникший. Семен отпрянул от неожиданности. Ведь он и шагов не слышал.

— Отдай, что у меня взял. — Васька протянул руку, все еще крепкую.

Семен подумал, что лицом-то Васька совсем не изменился. Как же он не узнал его за столько лет?

— Чего? Встали, как мы с Тамарой санитары. Пройти дайте.

— Отдай, говорю, не бери грех на душу. Ей недолго осталось.

— Кому? — Семен понял, что Васька-Власий видит его насквозь, перевел взгляд на регента. — Ты чего тут торчишь? Иди, куда шел, не видишь, нам потолковать надо.

Регент не поднял глаз.

— Ты чего, певчий, обиделся на меня? — взъелся Семен. — Так я погорелец теперь. Все ваше. Забирайте.

— Ему молчать пять лет предстоит, чтобы не соблазнялся больше о себе.

Пробил колокол. Послышались шаги.

— Сеня, нет времени, — в голосе прозвучал Васька, рука старца все ждала, протянутая, спокойная. — Верни, что взял, не твое это дело.

Семену опять вспомнились молодые колени под синей юбкой. Вытащил пистолет из кармана, протянул. Васька-Власий секунды его не задержал в руке, размахнулся ловко, как когда-то удочкой. Пистолет полетел в воду. Плюхнулся далеко от берега. Две чайки, видно, прикормленные монахами, ринулись хватать добычу, но лишь покружили над местом.

Регент не поднял головы. Будто не только онемел, но и оглох. Как на веревке он пошел за Васькой, который, швырнув пистолет, помолодел, распрямил спину. Семен потянулся следом. Заметил, как, войдя в Монетные ворота, Васька согнулся, снова стал старцем. Светлым, как выбеленный сосновый крест. Старец обернулся, перекрестил Семена.

— Теперь уж не увидимся. На Оборонный не езди. Нет там больше твоего отца.

 

Павел не помнил, как оказался в амбулатории. Очнулся — на щеки давит маска со шлангом. Дышится в ней легче. Белое пятно, мелькавшее то с одной, то с другой стороны койки, никак не обретало контуры. Нащупал очки на тумбочке — в треснутом мире появился Данилов. Синеватая физиономия врача покачивалась. Павла мутило.

Попытался вспомнить, что с ним случилось. Приподнялся. Сдавило лоб и живот, пережало дыхание. Замахал руками, как будто тонет. Данилов поправил ему маску, уложил обратно на койку, пристроил его руки по швам.

— Ну как, волонтер, живой? Кивни.

Павел кивнул.

— Часа три проспи еще хотя бы, полегчает. — Данилов обернулся на стук и скрип приоткрытой двери. — Нельзя, нельзя, потом зайдете.

Ася, подумал Павел. Переживает, наверное. Может, сообщение ей отправить? Пошарил ладонью на тумбочке, похлопал себя по бокам — на нем только футболка, телефон в куртке остался. Хотел спросить Данилова, но почувствовал, как уплывает куда-то прочь. Легко, покачиваясь. Над ним проступает лицо женщины, ее воротник с зеленой блестящей пуговицей. Она напевает, не прерывая мотива надевает серьги, вновь склоняется над его кроватью. Оборачивается к кому-то: «Долго еще будешь галстук мучить?» В ответ незнакомый голос: «Уснул?» Приближаются шаги, что-то щекочет руку, сквозь ресницы Павел видит край галстука, чувствует теплую большую ладонь, которая гладит его по макушке. Они секунду стоят над его кроватью, высокие, молодые. Уходят. Свет гаснет. Тает табачная горчинка отцовского запаха и мамино: «Пашка, спи. Спи крепко».

Павел проснулся с ощущением, будто случилось что-то хорошее. Только вот не мог понять, что. За окном вечер. Вошел Данилов, спросил, пускать ли к нему посетителей, Павел кивнул. Данилов помедлил у двери.

— Слушай, ты один не мог всех спасти. Да еще эта проклятая водокачка сломалась. Пока набрали воду, пока я прибежал. С крестного хода народ тоже не сразу подтянулся. Сам понимаешь.

Павел не понимал. Ожидая Асю, Павел пригладил засаленные волосы, резко отер ладонь о футболку.

— У вас зеркала нет?

— Эмчээсники говорят, на удивление легко отделались. Жертв могло быть больше.

Павел приподнялся на койке, услышал: «Христос Воскресе! Как тут сборщик камней наш?»

Не Ася.

Отец-эконом подошел ближе, протянул Павлу крашеное яйцо. Павел подавил разочарование, слушал вполуха про гибель старинного здания, какую-то рабу божью. Всматривался сквозь треснутые линзы в куски поролона, выглядывающие из-под накинутого наспех халата.

— Владыко передавал вам свои соболезнования.

— Он еще не знает, — сказал Данилов.

— Близкий человек, да. Зато из святого места ко Господу отошел.

Что?

У Павла вдруг страшно заболела голова, будто ее раздавило тем танком, что привиделся в Гошиной келье.

— Погодите, отошел — умер? Семен? Я же его вытащил, он дышал, он…

— Ася.

Мерным голосом отец-эконом добавляя какие-то слова, повторял: «Ася. Ася». Теперь раздавило все тело. Прижало. В горле засел булыжник — ни сглотнуть, ни выплюнуть. Летающие клочья с рыжими краями, гарь, рухнувшая балка, зов: «Павел. Павел. Павел». Рот открыт, но воздуха не глотнуть. Снова надели кислородную маску.

Потом он давал показания участковому, говорил, точнее, спорил с Гошей. Тот не допускал никакой возможности спасти Асю: «Значит так, не мог ты обшарить все комнаты. Если она напилась и спала где-то в Зимней, ну сам подумай? Пока тащил бы — угорел».

Бородатого и Машу Данилов в палату уже не пустил, а Павлу сказал: «Если собираешься на похороны завтра, надо отдохнуть. По-хорошему, тебя бы дня три не отпускать». Сидел возле Павла, пока тот не заснул. Утром молча выдал постиранные джинсы, свитер, куртку: чистую, с прожженными дырами на рукавах. Как у Аси.

 

«Большой Андрей» дал один протяжный удар. Гроб вынесли из храма, за воротами каре погрузили в газель. Толпа поплелась следом. Машина с гробом проехала вдоль поля, уже распаханного под картошку, затормозила в лесу. Дальше полагалось нести на плечах. Бородатый, два высоких монаха и Митрюхин под ношей долго выравнивали шаг. Гроб качнулся, по толпе пробежало: «Ах!» Подстроились. В тягостном пении, как в тумане, толпа потянулась по раскисшей тропе вдоль сирых желтоватых лиственниц. Маша и Вика, странно одинаковые в черных платках, несли венок, Гоша с Митей держали крышку гроба с вырезанным на ней простым крестом. Фанера — не тяжело.

У поворота на бухту Павел подошел, сменил Бородатого. Вместо монахов и Митрюхина встали пареньки в военной форме.

Гроб давил на правое плечо. Цеплял куртку. Ту, которую Ася на него надела. Глаза Павла то и дело заволакивало, очки с разбитыми стеклами протереть не было возможности: шел на ощупь, нетвердо. Остальные подстраивались. Ни он, ни солдаты не знали молитв, которые пели монахи. Споткнувшись, поймал на себе осуждающие взгляды.

Минуя надгробья настоятелей, спустились в низину. Сырая земля здесь пахла весной. Могила готова — выделили место у самого овражка: между монахами и мирянами. Гроб поставили на невесть откуда взявшиеся табуреты, снова затянули про вечную память и вечный покой. «Да ну вас к черту, — подумал Павел. — Не надо теперь ни памяти, ни покоя».

Моросило. Паломники в желтых и красных дождевиках из монастырской лавки держали гвоздики, привезенные с материка. Наверное, хотели в храм отдать или своим похороненным на острове возложить. Павел разглядел могилу Подосенова. Пети. Безымянную впадину за березой. Баба Зоя давно бы облагородила это место. Выровняла бы холмик, цветы бы посадила. Низкие, плоские, кладбищенские. Остатки земли, которую прихватил тогда отсюда, Данилов, наверное, вытряхнул. На дне кармана Павел нащупал какие-то песчинки, застрявшие у шва. «Зря землю взял, примета хреновая», — говорила Ася у источника. У нее была какая-то своя вера. Она и молитвы не читала. Она их напевала.

Защипало глаза, отошел за чью-то спину. Утерся рукавом. «Владыко!» — прошелестело по дождевикам. Расступились. Настоятель встал возле монаха, читавшего псалтырь. Регент, понурый, позади всех. Молчал, смотрел внутрь себя.

Кто-то поскреб Павла по плечу, потоптался рядом. Маша. Она подталкивала его локоть в нужный момент. Все крестились — и Павел. Потом подвела прощаться. На бледном лбу лежал «венчик» — бумажная лента со словами «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас». Лучше бы Иисусову молитву написали.

Хорошо как лежит-то, — прокартавила бабка из трудниц.

Павел напряг все силы, чтобы посмотреть в лицо Асе.

Это была не она.

 

Сзади напирали, покашливали, но Павел, застыв, все таращился на покойницу. Кончик носа крючковатый, щеки ввалились, протянув за собой борозды морщин. Под белым платком — такие Ася никогда не носила — и волосы были совсем белые.

— Рабу божию Анастасию! — донеслось сбоку.

Анастасию?

Выходит, Ася не сгорела, не она! Павел едва не прокричал это, как вдруг вид молодых рук, скрещенных на груди, — тех, что вытянули его из каюты на «Николае», — снова пригвоздил Павла к месту. Голову сдавило знакомой болью.

Маша разворачивает его, ведет в сторону, подальше от гроба и разинувшей рот могилы, в плечо что-то больно ударяется. Это Семен: лицо серое, губы от ярости собраны в узел, он хватает покойницу за руку, едва не поднимая из гроба. По взгляду владыки два солдата подходят к Семену, пытаются оттеснить его в сторону.

— Да отвалите вы! — Семен хватается за край домовины. — Ты, это, прости меня. Ася? Слышишь? Прости как-нибудь. Я сделаю, как надо. Сделаю.

Солдаты разгибают пальцы Семена по одному. Чиркают по обивке ногти. Всхлипывает грязь под сапогами. Мелькает за соснами вязаная серая кофта.

 

Бам-бам. Бам-бам-бам-бам — застучала по крышке гроба земля. Желтые и красные дождевики отходили прочь, отряхивались чьи-то руки, с выдохом опадали плечи. Над Асей вырос холм. Солдаты прихлопнули его со всех сторон лопатами, черенком промяли в земле крест с тремя перекладинами. Над могилой домиком встали венки, под ними лампады с дрожащими свечами, красные яйца. Гвоздики, обрубленные штыком лопаты почти под самые головы, легли в пластиковую миску. Белые лепестки, перепачканные землей, смятые, пахли очень знакомо.

Захлопали в небе вороны. Кто-то сказал Павлу: «Не плачь, на Пасху Господь лучших прибирает. К себе, сыночек, туда». Кто-то предложил его подвезти. От кого-то несло тропическими духами. Зашумели под ливнем сосны.

Подошел Семен, протянул зажженную сигарету. Павел взял. Семен сплюнул в сторону: «Пшли, хорош». Подтолкнул Павла к крыльцу часовни, под крышу. Ноги, наполнившись дымом, пошли легко, как надутые. Курили на крыльце храма молча.

— Бабка жила тут. Такая, с придурью. Мужа похоронила, домой пришла, курицу прижала к порогу, топором ей голову — хрясь. Чтобы смерть не вернулась.

— Помогло?

— Карелы… Уезжаю я. В Сортавалу. — Семен вышвырнул окурок. — Хрен с ними, с этими камнями, крестами.

— Погоди, еще можно апелляцию. Если выяснится, что подожгли они, то…

— Это не они.

— А кто тогда? — По спине Павла пробежала горячая капля.

— Не они и все. Задолбался я виноватых искать. — Семен сплюнул под ноги.

Павлу показалось, что их кто-то подслушивает. Оглянулся. Из-за стены храма появился старый желтый кот. Хвост его намок, превратился в прутик, дрожал.

— Чего там в жестянке было? Сбережения, что ли?

— Ордена.

— С собой заберешь?

— Ты думал, тебе оставлю? Совсем ободрать меня решили? Все, бывай.

Семен отряхнул песок с брюк и ушел, разбивая сапогами лужи.

Павел затушил окурок. На месте кота стоял старик в вязанной старой кофте поверх черной рясы. Вместо скуфьи на голове ушанка, глаза серые, будто дождь стеной. Павел понял, что это и есть старец Власий, — участковый вчера на допросе про него спрашивал. Всю внешность обрисовал. Упомянул эту кофту драную. Старец даже у полиции вызывал уважение. Участковый подозревал местных. Говорил о преступной халатности, хулиганстве, «неосторожном обращении» и «рукожопости» Митрюхина, который тянул в Зимней проводку. Версия «несчастный случай» была единственной. И всем угодной.

Павел смотрел на старца, не зная, что сказать. Он хотел побыть один, вспомнилась луна за колоколом. Оказывается, тогда все было хорошо.

Пахло мокрой шерстью. Видимо, Власий долго шел, разгорячился, от одежды поднимался легкий пар.

Павел надеялся, что старец скажет: «Не положено тут курить». И уйдет.

Дождь не стихал, стемнело, хотя до вечера было далеко.

— Еще одна будет? — Старец приложил два пальца к губам, не глядя на Павла.

Тот решил, что послышалось, но все-таки помотал головой.

— Вон, с носа течет уже. Зашел бы — обсох. В храме.

Павел не мог понять, ему говорит старец или себе. Липкая первая зелень дрожала.

Наконец старец ушел, дождь застучал по крыше крыльца с новой силой. Зажегся фонарь. Павел запахнул куртку и побрел прочь. Лиственницы качались на ветру, гнулись. Под ногами тонула в грязи их желтая хилая хвоя.

 

Страх, что их вот сейчас накроют, выдернул деда Ивана из-за стола. День рождения Семена затянулся. Митрюхин в отключке и вряд ли до утра чего сможет выговорить. Дед Иван погладил деньги во внутреннем кармане телогрейки, самолично пришитом. Встал.

— Дед, куда собрался? У тебя с сердцем, что ли? — Семен уже протягивал полную рюмку.

— Да ну ее, всю не выпьешь все равно, пойду на крестный ход.

— Не бойся, эта магазинная. Давай, это, ну, за Летчика. Вот у тебя был батя понимающий.

Тут пришла Ася. Семен отвлекся. Дед Иван прошмыгнул в темный коридор. Мелькнула мысль, а не запрятать ли деньги в диванчике у Митрюхиных. Ну, хотя бы до завтра, чтобы на ходу не потерять. Там сегодня бухать не будут, Танька с Шуриком на службе, Митрюхин проспит до утра. Но нет, страшно даже вытащить сверток на свет.

В храме крестный ход долго не начинали, все читали, гундосили.

— Дедушка, вам плохо? — красивая волонтерка присела на корточки возле него, положила ему на руку белые пальцы с длинными ногтями.

Дед Иван мотнул головой, присел на свободное место у стенки, на женской половине (да пес с ним!), прикрыл глаза.

— Вы бы разделись, может? — не отставала волонтерка. — Жарко в телогрейке.

К ней подошла другая, увела ближе к алтарю. Красивая несколько раз обернулась на деда. Жалко даже, что такую Митрюхин обчистил.

Кто-то пихнул деду в руку свечу. Ее огонек дрожал от страха. Толпа выстроилась на крестный ход, дед Иван остался сидеть на месте. Тот москвич его о чем-то спрашивал. Дед не слышал. Свеча расплакалась по рукам горячим воском. Старухи в дверях зашамкали: «Пожар, пожар». Закрутились ноги, подолы юбок, черные рясы. Храм опустел. Дед Иван поплелся вслед за всеми.

Горела Зимняя. С крыльца, уже занимавшегося дымком, сползал Митрюхин. Танька с Шуриком его поднимали. Донеслось: «Да отвалите вы, сам дойду!» Вроде Семен. Все живы, выходит. Вокруг громыхали ведрами, выла сирена. Инок уронил в грязь хоругвь. Большинство стояло столбами с рыжими всполохами в глазах.

На третьем этаже обвалилась крыша. Аккурат там, где комнатка деда Ивана.

Пожар стихал.

Теперь горел дед Иван. Занялось слева под телогрейкой. Колом встала в горле закуска, проглоченная наспех у Семена. Ни туда, ни сюда. Во рту горечь сивухи, которую пили тогда молодыми. Грабанули магазин — как не отметить? Сивуха была желтоватая в алюминиевом бидоне, и ручка у бидона была желтая, лакированная, поцарапанная.

 

После пожара дед Иван у волонтеров остался, спал кое-как. Вовсе без снов. Утром приходил Гоша, искал москвича, расспрашивал Бородатого, что он про пожар знает. Бородатый ничего толком не знал. Весь день вчера проторчал на какой-то экскурсии, а ночью стоял, глазел со всеми.

— А можно я еще на неделю останусь? — спросил Бородатый. — Только нам сюда дров надо, сожгли все за ночь.

— Отца-эконома на вас нет. Одевайся давай, пожарище разгребать будем, хоть и праздник, но и так не оставишь. Там пострадавшие есть.

— Семен? — Дед Иван приподнялся.

— Твоего Семена ни одна собака не прокусит. Значит так, дед Иван, слышь? Ты тоже давай, хорош спать. Жилье себе ищи — местные в Сортавалу отчаливают, а ты куда хочешь, хоть в монахи.

Деда Ивана затрясло, натянул тулуп на голову.

— Только чтобы в волонтерской я тебя больше не видел. Или работай, как все.

У двери Гоша обернулся.

— Жаль, овчина твоя вонючая не сгорела вчера. Проветри хоть.

Когда дверь за ними закрылась, дед Иван встал. С лестницы доносилось: «Допились все-таки в Зимней. Вот говорил я, не раз и не два, никто не слушал. Теперь Ася…» Что такое с Асей случилось, дед Иван уже не расслышал. Пошатываясь встал, от Работного поплелся на кладбище. В обход каре, минуя обе гостиницы. На старой пихтовой аллее развернулся назад всем телом. Славянская стояла такая уютная, а позади нее все еще дымилась Зимняя, над пустыми окнами по стенам черные языки копоти. Дед уже и не помнил, что у него там в комнатке было, какие пожитки. Корзины, наверное. Все теперь сгорело.

Погладил деньги, подумал, может, их вернуть лучше? Вот прямо пойти и у двери той бабы оставить. Ага, а кто другой возьмет? Или его враз схватят — точно посадят. Не для того он сутки мучается с этими деньгами.  И на пожаре они не сгорели.

Колокола зазвонили празднично, переливчато. Дед вздрогнул, пошел быстрее. Отца было видно издали по красной звезде. Дальше, возле овражка, копали могилу. Вот что значит «пострадавший». Не монах — его бы ближе ко входу устроили.

У отца отпотевший стакан с водкой на дне, вокруг хлебные крошки. Дед Иван подержался за звезду: говорили, так связь с покойником устанавливается. Вроде как за плечо взял. Хотелось есть. Понял, что со вчерашней закуски у Семена ничего в рот не брал. Полез в пакет с деньгами, зашуршал, вытаскивая бумажку. Как вдруг отдернул руку. Понял, что если купит на эти деньги еды, отравится и помрет. Вот просто знал это.

Могильщики уже стучали лопатой о лопату, стряхивали землю. Господи, а ведь могила-то — его, деда Ивана, будет. Куда же мне, в землю или в тюрьму? В тюрьму или прямо в ад?

Утерев нос, он отпустил звезду. На руке остались бледно-красные ошкурки. Вдруг та баба от потери денег в огонь кинулась? Господи, еще и мокрое на нем.

Отступал от отца вперед спиной. Ударился о чью-то ограду. Отец с памятника смотрел незнакомой, геройской физиономией. Так и не узнал он, что сын родился.

Дед Иван понял, что никуда ему с острова не деться с этими деньгами. Достал сверток: тяжеленный, как булыжник. Швырнуть бы им в ту ворону, что хлеб утащила, так бы хоть его пожевал. И ведь конфетки никто не оставил на могилах — помянуть. На Пасху на Валааме на кладбище не ходили. На проповедях говорили: «Других дней вам достаточно, Радоница будет, поминайте, а этот — светлый».

Сверток теперь как к руке прилип, насилу затолкал обратно в карман.

Запахнул телогрейку, побрел обратно. Снова зазвонили колокола. Дед Иван не остановился сообразить который час.

Внутри каре люди сновали туда и сюда, он видел их куртки, руки, сумки. Возле храма ему под нос сунули крашеное яйцо. Коричневое, как в спекшейся крови. Дед торопливо его очистил, швырнув скорлупу под ноги, засунул скользкий кругляш в рот. Пощелкал вставной челюстью. Проглотил.

Дальше был спуск, доски причала, черный бок «Николая», гравийка под ногами сухая, хрусткая. Мать-и-мачехи по обочинам. Желтые. Ивняк наливался соком под корзины. Дед Иван даже похлопал по карманам, нет ли ножичка с собой — нарезать прутьев. Опять наткнулся на сверток.

Пошел быстрее, обогнул старую лужу. Не вода в ней, одна грязь. Не садился отдыхать, боялся, не поднимется. Раз или два его обгоняли машины.

Похолодало, стемнело.

Мимо светлой заводи дед Иван побрел утоптанной тропкой в лес.  У сторожки с низким заколоченным окном не было людей. Никого не было. Внутри, за стеклом, горела свеча. Огонек держался ровно, как нарисованный. Бесстрашный.

Дед Иван сел на лавку, спиной к окну, достал горячий сверток из-за пазухи, положил рядом, принялся ждать.

 

Глава 15

 

Павел сидел на скамейке напротив Никольского скита. Завтра он навсегда уедет с острова. На кроссовки налип ржавый кладбищенский песок. Заводь была желтой в черных тенях у берега. Скрипнули ворота. Монах повесил на том конце мостков замок. Проход к храму закрылся до заутрени. Наверное, сумасшедших инвалидов так же запирали здесь по вечерам, но те все равно сбегали. По замерзшей Ладоге. Босиком. Утопая в снегу серыми штанинами пижам. Что они там видели, к кому бежали? Или от кого?

Дождь давно унялся, солнце еще щурилось за церковной маковкой, на небо плеснули алым. Ветер гнал прочь лиловую тучу. Павел щелкал чехлом на телефоне. Отгибал и отпускал. В голове было пусто. Он не мог пойти в Работный, не мог собирать вещи, будто ничего не случилось. Не хотел даже краем глаза видеть колокольню, с которой спрыгнул Петя, храм, возле которого два дня назад обнимал Асю, Зимнюю, где…

Красное солнце, остывшее, неживое, наконец утонуло в Ладоге.

Закрыв глаза Павел мысленно поместил себя в ледяной колодец. Снаружи и внутри пусто и тихо. Знал, что колокола не будут звонить, теперь уж точно ушли все, кому он был нужен. Павел хотел, чтобы сомкнулся над ледяным убежищем купол (как никогда не случалось в его снах) и наступил конец света.

— Христос Воскресе. — Старец все в той же драной кофте сел рядом, вытянул ногу вперед: над ботинком блеснул штырь протеза.

Павел сдвинулся на край скамейки. Из вежливости. Неохотно.

— Ну, как ты?

— Послушайте, можно я один побуду? Я не готов сейчас разговаривать.

— Льды ведь и правда сомкнутся: тогда уже захочешь выйти, а не будет выхода. Колокол прозвонит, но ты не услышишь.

Старец закрыл глаза.

— Покоя жаждешь от гордыни своей. Дед твой двоюродный, Подосенов, тоже гордый был, только на себя надеялся.

Ну, понеслась проповедь.

Павел отвернулся, прикидывая, как бы уйти. Больше не хотелось слушать про Подосенова. Из-за Пети он и приперся на остров, а из-за него, Павла, погибла Ася. Не нажалуйся он на Семена, удержи ее, когда собралась их мирить, — была бы жива. Но ведь он хотел с Семеном поладить. Поговорить нормально. Все решить разом.

— Человека ты убил. Не Асю, другую.

Вокруг все стало голубым. Мертвенным.

— Это был несчастный случай, я при чем? Суд признал, я не хотел. Не я, так другой. Она была пьяная вообще-то! На дорогу выскочила — это вы знаете? А что до Подосенова, то я больше не…

— В убийстве покайся, ты отнял жизнь. Какая она там была: пьяная, пустая, тем Христос ведает.

Старец, весь светлый, начал расплываться у Павла перед глазами.

— Плачешь? Вот и ту пожалей. Долго жалей. Как вот Асю свою оплакиваешь, так и ее вспоминай.

— Толку-то.

— Слезы лед топят.

Маковка Никольского в сумерках парила над соснами. Повеяло теплом, взрыхленной землей. Павел размазывал слезы прожженными рукавами куртки. В свою городскую он так и не переоделся.

— Я ведь три раза ходил к вам.

Старец не ответил.

— А что мне делать с Петей теперь? Я нашел его, могилу эту обвалившуюся, Семена нашел, и что?

Павел вспомнил «Победу». Она теперь заперта в потемках гаража. В салоне запах лака и табака, истершийся фантик ириски в бардачке. Понимал, что хочет поговорить совсем не о машине и все-таки вырвалось:

— «Победа» еще эта, семейная. Куда ее?

— Продай, пусть колокольню возведут в том храме. Всякого змея прогонит звон. В советское время, знаешь, ужи, да бог с ними, главное, гадюки тут на острове расплодились, спасу не было, хоть стреляй.

Павел всматривался в лицо старца, пытаясь понять его возраст. Жалел, что этот светлый, вдруг помолодевший старик не Петя. Такому баба Зоя была бы рада.

— За Подосенова на Смоленском скиту теперь молиться будут непрерывно, как за всех воинов, жизнь за Отечество положивших. А что он на стелу не попал, так это земное, ему уже не нужное. Не лезь в это.

— Погодите, а почему они пацана не забрали? Баба Зоя с дедом? Ну, то письмо.

— Про деда своего завтра поймешь и про себя все поймешь. Домой соберешься, вспомни, как твой тезка, Павел Апостол учил: носите бремена друг друга, так исполните закон Христов.

Павел протер разбитые очки, собираясь с мыслями. Он что-то главное не спросил. Руки не слушались, едва не выдавил правое стекло.

Старец поднялся, перекрестил Павла, захромал вниз к дороге. Спускался боком, приставляя ноги как лыжник. Павел вскочил было его проводить, снова взвились вопросы, но так и застыл у скамейки. Перед лицом кружила, не пускала первая деловитая пчела.

Старца внизу ожидал регент, издали поклонившийся Павлу.

 

Павел так и не попал в жилище Подосеновых в Зимней. Теперь здание закрыли на восстановление. Внутри стоял запах гари. Сырые головешки все еще валялись у входа. По дороге с Никольского поднялся на обугленное крыльцо, потоптался в дверях. Где-то там, в черноте коридора, мелькнула серая шапка. Показалось. Трещины в линзах издевались над ним. Аси больше не было на острове.

Аси больше нет.

 

— Тебя где носило-то? — Бородатый сидел за столом, прихлебывая чай. — Трудники искать пошли: вдруг ты это самое. Такое дело. Дед Иван еще пропал.

Павел молча достал из-под койки рюкзак. Сминал и утрамбовывал в углы джинсы, флиску, майки. Наткнулся на книгу, которую брал с собой, — название незнакомое, обложка зеленая. Почему он ее прихватил, зачем, когда?

В той жизни.

С усилием застегнул молнию на рюкзаке. И тут увидел в углу забытые шлепки, полотенце, весь банный пакет. Вытряс вещи обратно на кровать. Сам сел с краю, уронил голову на руки, запустил пальцы в сальные, провонявшие гарью волосы.

— Я тебе рыбы отложил, — сказал Бородатый. — Давали в трапезной на обед и на ужин. Ну, это.

— Чего?

— Поминать Анастасию.

— Она Ася.

Павел швырнул шлепками в стену. Отлетели в разные углы. Сбросил свое барахло на пол, упал на кровать, закопался носом в подушку.

— Слушай, а ты у старца этого был? — Бородатый так и стоял над ним с куском форели на тарелке. — Такое дело: он на поминки явился, просил Павла дрова ему поколоть, тут очередь выстроилась желающих. Я тоже хотел. Но он именно Павла просил. Гоша носился, искал тебя.

— Только что старца видел, ничего он про дрова не сказал. Сегодня какое?

— Понедельник.

Местные уже в Сортавале расселяются. Нормальную квартиру Семену дали?

С дровами вышла неразбериха. Их долго не доставляли ни местным, ни трудникам. Вспомнилась та старуха с лодкой на Никольском. В волонтерской, сказал Бородатый, последние прошлой ночью сжег. Он один спал, дед Иван, видать, все-таки в Сортавалу махнул. Но это не точно. Даже непривычно без него. Теперь вот привезли сразу несколько самосвалов неизвестно с какой вырубки, сгрузили у подъездов каре и Работного. Гоша велел до ночи все перетаскать и сложить в поленницы.

Быстро же остров прощаться умеет. Умерла, уехал. Отпели-забыли. Может, дед Иван утонул — всем пофиг. Дрова таскать надо. Жизнь уже движется дальше.

— Так, может, дойти мне до старца?

— Не, куда ты ночью попрешься? Теперь этот регент ему наколол. Жить вроде туда ушел: в избушку кособокую. Хор, говорят, у него отобрали, всех званий лишили! Я считаю, правильно.

Пока они с Бородатым перетаскивали напитанные весенним соком дрова — по несколько чурок в охапке, выгружали на третьем, спускались за новой партией — Бородатый так и болтал про регента без остановки.

— Молчать теперь, такое дело, будет годами. Еще попомнит отца, домой попросится. Я считаю, уволили его — и молодцы: конечно, его бы за шкирку и в Питер отправить, прощения просить у матери. Светлана Иванна, ты бы видел, золотая тетка, тоже болеет, как мужа похоронила. Но она, такое дело... — Бородатый повертел ладонью у виска. — В религию ударилась, говорит, монах в семье благословение. Серега-то? Благословение? Ну конечно.

Когда поленницу в волонтерской сложили, Павел замешкался перед дверью, ведущей на женскую половину. Стоял, обняв вязанку шершавых березовых чурок. Бородатый заметил.

— Давай я разложу девчонкам.

 

«Фанерный тупик, запиши адрес нормально, а то опять не туда приедешь. Да, не Валаам, Сор-та-ва-ла», — кричала за стеной Танька, должно быть, по телефону. Дом, трехэтажка, обшитая сайдингом: спешно сделанный ремонт, хлипкая сантехника. Семен выкрутил оба крана в ванной. Смотрел как раковина наполняется, как медленно засасывает воду слив.

Монастырь выделил переселенцам телевизоры. В однушке плоский экран над кроватью был, как еще одно окно. Черное. Вот ведь, не поскупились, обозначили, что теперь люди из Зимней им чужие: на острове все твердили про грех смотреть «бесовский ящик». Семен выглянул на улицу — с третьего этажа непривычно высоко. Балконов в доме нет, какие-то приступки с решеткой, и то не во всех квартирах. Во дворе серую грязь еще не затянуло травой, какая зеленела на лужайке у Зимней.

Хуже всего было без колокола. Без этих ударов, пробирающих до нутра.

Семен выпростал из ворота медальон на веревочке. Старая монета. Будто она еще могла связывать с отцом.

Теперь вот Васька воскрес. Аккурат на Пасху — даже смешно. Далекий он стал. «Отца отмолил», — рассуждения какие-то неваськины. Семен хотел тогда, на пожарище, прокричать ему в лицо: где ты был, когда я лежал пузом на обрыве и звал тебя? Неужели стоял на коленях перед образами и нарочно не слышал меня? Вернулся и годами проходил мимо? Такому, значит, учит ваш бог. Оставить живых ради мертвых.

 

В дверь позвонили. Постучали.

— Сень, открой, ты дома?

Танька в ажурной шали на плечах. Зашла животом вперед. Гордая.

— А чего ты дома в куртке? Тепло вроде. Можно, я у тебя обои подковырну? У меня чернота, грибок кругом, представляешь, — для ребенка вредно. Совсем недопустимо.

Танька, не дожидаясь ответа, придерживая правой рукой поясницу, ногтями левой поскребла обоину. Обернулась.

— Слушай, ты мне правду только, да? Митрюхин про какие-то деньги болтает, деда Ивана кроет. Ты мне скажи, они же не никого не это самое?

Дай-ка.

Семен рванул клок во весь свой рост — под обоями чистая стена. Разве что лист отошел сразу, то ли еще не взялся, то ли наспех приклеили.

— Сень, чего молчишь? Нет же, да?

— Не знаю. Нет.

— Ты меня успокоил. Я валидол сосала, а мне не надо бы. — Танька потерла свой живот, словно соображая. — Дед Иван, черт его прибил к нам, еще пропал куда-то. Шурик плачет, деда ему подавай. А где я возьму?

Танька помолчала, потопталась, вздохнула, пошла к себе. Кусок обоины выстелился по полу.

 

Вчера, уезжая с острова, Семен дал круг. Вспомнил слова Васьки-Власия: «На Оборонный не езди, нет его там». Руль моторки точно сам повернул к знакомым скалам. В финской казарме забирать было нечего. Пистолет на дне теперь. Снасти рыбацкие — да хрен с ними, пусть старую сеть кто другой чинит. Погладил печку: «Пока, мать». Вышел из казармы, ноги нащупали знакомую тропу, понесли к схрону.

Внутри схрона пахло стылой землей, камнем. И только. Не приходили воспоминания об отце. Высокий лоб, вздутые жилы на загорелых руках, прищур — бледнели, размазывались, как в тумане.

— Батя! — позвал Семен.

Эхо посмеялось над ним.

Семен светил фонариком вокруг и все равно натыкался на ящики с боеприпасами, как на гробы, куда полегли все его близкие. Стало нечем дышать. Нащупал другой выход, пихнул плечом. Вывалился на площадку над обрывом. Поднялся, отплевался. Под ним — вечерний покой Ладоги.

Вода, стальная, глубокая, ждала.

Собравшись с силами, Семен заполз обратно в схрон, навалился на ближний ящик, поднатужился, протолкнул его в просвет. Дальше. Дальше. На площадку. Дальше. Дальше. Спихнул в пустоту. Ладога проглотила, вспенилась. Семен постоял над обрывом, помедлил, пока чернота не сравняла небо с землей.

Вода, посветлевшая неизвестными силами, проснулась, заметалась где-то внизу.

Мало ей.

Семен уже подволок к просвету «шпицы», сверху его любимица, винтовка М-28. Ящик стал непомерно тяжелым, вроде как форму изменил, раздобрел. Не пролазил в проем. Семен отдернул руки, почудилось, что отца в гробу к обрыву двигает. Увидел явственно: отец лежит в кителе, в галифе. При орденах. Матово светятся носы его начищенных сапог.

Семен отполз подальше, вжался в земляную стену. Дрожащими пальцами нащупал мешковину, накинул на винтовки сверху. Приладил крышку, как было.

Сидел на полу, пока холод не пробрался под куртку.

Охранник он здесь, не хозяин. Был. На время, пока духу хватало.  А нет — уйди в сторону.

Семен тяжело встал, закрыл просвет к Ладоге.

Вода ударила по обрыву, зашипела, улеглась.

Прошел мимо ящиков, не оборачиваясь. Держась за фонарик, как монах за свечу, прополз по тоннелю наружу.

Там была ночь. Фонарик мигнул, погас. Батарейка села. Семен заделывал вход на ощупь. Под руку лезли мохнатые липкие первые листья рябинника.

 

Семен бывал в Сортавале и раньше. Но вчера, когда швартовал моторку у причала, город показался ему незнакомым. Желтые вывески, лезущие в глаза слова и номера телефонов. Мужики, которые, как и он на Валааме, катали местных туристов, пробили его взглядами до костей. Причал заскрипел под сапогами. Семен заторопился. Споткнулся о выбоину. Сзади хмыкнули. Новичок он тут, ясное дело.

Вспомнился Павел, который так же озирался на острове, всем говорил «извините», не выпускал из рук телефона. Все-таки этот двоюродный спас его на пожаре. Хотя не явись он со своей болтовней — скорее бы жестянку выковырял из-под пола. Но, как ни крути, он, Семен, потерял сознание. Не выпихни его Павел наружу — все, кранты.

В подъезде громыхали и матерились. Семен выглянул — соседи сновали с коробками. Обустраивались. Незнакомый дядька тащил кресло, как гармонь, на разведенных руках. Семен заперся, лег на кровать — матрас не скрипнул, как бывало дома. Белья не было — Семен о нем совсем не подумал. Надо идти в магазин... Завтра, все завтра. Хотя было утро, Семен хотел проспать весь день, а может, и несколько дней кряду. Пока не решит, что делать. Закрыл глаза. Вонь новой мебели заползала в ноздри. Пластик, лак, обойный клей, чехол на матрасе, бензин от тарахтевшей под окнами газели — выживали, выкуривали Семена из нового жилища.

Встал, прошлепал на кухню, сшибая углы плечами. Споткнулся об обоину на полу. В Зимней ходил на автопилоте. Ориентировался по запахам. Где-то читал, так старые коты делают, сослепу.

В жестяную мойку с шипением обрушилась вода из куцего крана. Пошарил глазами вокруг. Эх! Не взял же ничего с собой. Ни кружки, ни тарелки. Надо было хоть у Таньки одолжить. Не сообразил. Семен набрал пригоршню, попил, вода отдавала известью, но ничего, не отравится. Распахнул кухонное окно настежь, высунулся. Смотрел. Подъехала еще машина, выгрузила какие-то деревяшки. Знакомая тетка с тряпичной сумкой все из того же материала в синих цветах поплелась в «Пятерочку». Проезжали туда и сюда легковушки, побежали на площадку дети. Семен цеплялся за людей глазами, понимая, что не знает, как на острове, всех вокруг. И не узнает до конца жизни.

Привычно поозирался в поисках очкарика в черной куртке. Горько хмыкнул. Закрыл окно. От петли отлетел хлипкий пластиковый колпачок.

На кухне была плита, пара шкафов внизу, открытые полки над ними. Стол на тонких ножках, казалось, прогибается под тяжестью жестянки орденов. Больше украсить жилище было нечем. Узкий шкаф в комнате встретил Семена пустотой и фанерным духом. Надо было хоть мамино алое платье забрать. Наверное, провоняло гарью или шкаф защитил? Великан хранил внутри свой запах, такой же, как при семье.

Семен щелкнул выключателем, хотя солнце лезло в окно и даже нагрело квадрат на ламинате. Казалось, что свет сможет прогнать воспоминания, на которые он натыкался, даже избавленный от вещей. Уехал или нет Павел с острова? Посмотрел на часы: «Николай» вот-вот отправится. Все-таки Павел ничего мужик. Свободный какой-то, даже рисковый оказался. Как отец. Только без злости.

Семен снова прилег на кровать, накинул капюшон куртки на голову, съежился. Знай он тогда, в пятнадцать, что родня есть в Москве — может, и написал бы. Не остался бы сейчас совсем один. Семен закрыл глаза, увидел себя посреди жужжащего города. На башне Кремля, похожей на сложенную из кирпичей елку, по-новогоднему били куранты. Всюду огни-огни. Витрины просторные — больше комнат в Зимней. По широченным улицам текут машины, какие показывали в рекламе. Голуби толкутся на брусчатке, снимаются разом, хлопают крыльями. На Валааме голуби давно перевелись. Кажется, с того самого дня… Семен почувствовал себя удивленным, взбудораженным, легким — таким он был, когда школу кончал. Ему вдруг захотелось не спеша пройти по Красной площади, осмотреться.

 

Бородатый объявил, что останется еще на неделю. Рюкзак Павла он уже выволок в коридор, поднес ему кроссовки ближе к кровати. Павел представил, что сейчас надо идти на борт «Николая», делать все в обратной перемотке: загружать вещи в трюм, прощаться, подавлять тошноту. Колокольня будет уменьшаться, чайки покружат и отстанут. Разговоры стихнут. И станет страшно от того, что Ася не с ним.

— Шевелись. — Бородатый уже стоял над Павлом с курткой в руках. — До отплытия еще глянешь. Они всегда что-то странное вытаскивают.

Павел смотрел на него и не понимал.

— Дайверы. Помнишь, приплыли? Ну, у нас еще ведро упало с колокольни. Ну?

— А.

— Такое дело, утром проверяли воду у Оборонного и что-то вытащили.

— Они меня до Приозерска не подбросят? — Павел запнулся. — Не могу я на «Николае».

— До июля теперь будут нырять. Жаль, меня с работы только еще на неделю отпустили, я бы с ними погрузился. Вес убирает на раз-два.

Павел посмотрел на свои ногти с черной каймой. Сажа так и въелась. Холодной водой не вымылась. В Ладоге, что ли, пополоскать еще, пока все прощаться будут?

 

Причал был пестрым от толпы, обступившей длинный стол.  В центре стола — черные штуковины, вроде давилок для картошки. Два незнакомых мужика: один с тяжелым подбородком, другой лохматый, зеленоглазый, как леший, у самой воды отжимают и отряхивают гидрокостюмы. Даже смотреть на них было зябко.

Пока Бородатый пробирался к столу, Павел подошел к краю причала, присел, зачерпнул и потер руки холодной водой. Нет, сажа въелась намертво.

Ладога покрылась мелкой чешуей, гоняла рябь возле берега. Дайверы пахли резиной и копченостями, вроде колбасы. Павел вдохнул поглубже.

— Чего носом водишь? Подводная археология, это тебе не в телефоне сидеть, — сказал тот, с подбородком. — Урожай видел?

— Не пролез. — Павел оглянулся, сидя на корточках: у стола все еще было много людей, чья-то юбка напрочь заслоняла вид.

— Гранаты. Боевые. Эм сорок один.

— Не колокол, конечно, но удача, факт, — подхватил лохматый. — Владыко в музей обещал. Телевидение приедет Зимнюю снимать, ну и нас заодно. Ты на пожаре очки грохнул?

— Чего, Егорыч, человеку на уши сел? Иди, пропихни его к столу.

Стол будто накрыли к сумасшедшему чаепитию. Алюминиевые кружки, чайник без ручки, керосинка, стекло которой всего лишь треснуло, черепки, старый кнопочный мобильный с зеленым экраном, а в центре — две гранаты. Черные, ребристые. Ни ила на них, ни ржавчины.

— Чека блестит, видишь? Видишь? — Лохматый Егорыч аж пританцовывал. — Значит, не рванет. Но лучше не трогай. Если что, я не отвечаю.

— А откуда они на дне?

— С войны. — Второй погуглил картинки в телефоне, показал Павлу. — Видишь. Вот только новые они больно. Будто вчера выбросили, ну, или дня два назад.

— Не слушай его. Он там еще целый ящик на дне разглядел. Во, тюлень, не мерзнет! — Егорыч хлопнул второго по животу.

Дайверы говорили, что оружие и всякие блестящие железки искать легче, чем колокола, за которыми они охотятся. Те колокола с малой звонницы монахи на лошадях тащили по Ладоге в марте сорокового. Колокола то ли провалились под лед, то ли кто отправил их на сторону. Как и рыбаки-карелы, дайверы верили в помощь Николая Чудотворца. Мол, найдем.

Павел нехотя поднялся по сходням на борт. Два матроса «Николая» на веревках спускали в трюм рюкзаки и чемоданы. Подхватили и выбросили на причал невесть как забравшегося туда старого желтого кота. Тот шипел, упирался, дергал тощим хвостом.

Синева Ладоги притихла и отвердела, словно ее сковало льдом. Хотя с утра было тепло, зелено и до того солнечно, что нарумяненные лица челябинских казались Павлу засвеченными. Маша приторно надушилась.

Павел вспомнил, что так и не скинул им денег, когда Ася собирала.

Ася.

Достал бумажник, вынул несколько купюр. На глаза попалась визитка того желтобородого прокуренного старика, который на похоронах бабы Зои был: «Набери, расскажу что-то важное». Павла вдруг пробрало нетерпение. Не помнил, как прихватил визитку с собой. Засунул назад, снова вытащил. Отошел на нос, где было потише. Набрал — трубку старик взял с первого гудка. Узнав, что Павел на Валааме, деловито спросил: «Ну как, нашел Подосеновых?» И не дослушав, принялся рассказывать, как работал в НИИ вместе с дедом, только дед по научной части, а он по «безопасности», на современный лад если, как пришло письмо от Тамары Комиссаровой, инвалидки с Валаама. Та просила забрать племянника, сына Подосенова, с острова.

Павел это и так знал.

— Подосенов к тому моменту уже сиганул, жену его инсульт шарахнул, овощ-овощем. Тетка, которая писала, нам показалась подозрительной.  Ну, я, знаешь, пробил по своим каналам: нет, не мошенники.

— Погодите, то есть как?

— Так. Дед твой решил не брать их к себе.

— Как это?

— С семьдесят четвертого воды утекло. У-у. Парнишка живой там?

— Живой. — Павел устал, вопросов к желтобородому было слишком много. — Почему дед нам ничего не сказал? Ну, в смысле, баба Зоя, что, не знала ничего?

— Ты че, как такое скажешь? Ненаглядный Петя ее троих порешил, плюс безногий, плюс самоубийца. Плюс жена-паралитик. У деда тогда защита была, папка твой институт заканчивал, Зоечка свое отгоревала. Куда брать? Пацана и его мать лежачую! Вот вы, молодые, рассуждать горазды.

Павел вдохнул и выдохнул с каким-то сипом.

— Парнишка чего там, спился?

— У Семена дом в Сортавале. — Стало противно, как эта желтая борода его семью судит. — У Пети, у Подосенова то есть, орденов полна жестянка! Сын все сохранил.

— Ну! Я деду твоему говорил: стержень есть, и среди обрубков прорастет.

Павел нажал на отбой. Монахи, провожавшие «Николая» на причале, слились в черную кляксу. Павел отвернулся. Протерев треснутые очки, различил Власия, стоявшего поодаль, на холме. А над ним, прямо над головой старца, белела колокольня. Там, внутри восьмигранной башни, в черной тени застыли колокола. Как и Ладога, скованные этим ярким до отвращения утром.

Павел спустился в каюту, грохнув дверью. Сел, обхватив руками голову. Корабль качнуло. «А ты помолись!» — на миг ожила Асина хрипотца. Павел почувствовал, как «Николай» легко отплыл и вдруг пошел на разворот. Открылась и замерла дверь каюты. Где-то вдали, наверху, звонил и звонил колокол.

На палубе все припали к перилам, смотрели в сторону колокольни. Звон не прекращался. Теперь еще гудел «Николай», спеша на помощь. «Только не опять», — подумал Павел. Он хотел проснуться в своей московской квартире, навести порядок, убрать фотографии в семейный альбом и закрыть эту историю. Бывает, что с родней живут в соседних подъездах и не общаются, а как ему теперь мост тянуть через войну, через полвека, через Ладогу?

«Носите бремена друг друга».

Павел пытался представить, вспомнить свою квартиру, и не мог. Окна сужались до размера бойниц в кельях. Будет пустота, гудение монитора, бряканье уведомлений, от которого отвык, — он уже слышал эхо в своей пустой жизни.

Лучше бы он не приезжал на остров. Толку? Вспышка мелькнула и погасла.

Надо было хоть старого кота этого взять с собой.

Что там еще случилось?

Причалили.

«Старый Валаам», привезший туристов, ждал их возвращения. Качалась «Сердоболь», она собирала последнюю партию местных в Сортавалу. Дайверы ушли, собрав трофеи. Отъезжающие волонтеры высыпали на причал, спрашивали встречных: «Что? Что там случилось?» Никто не мог ответить толком. Павел пошел к колокольне.

По знакомым ступеням трехмаршевой лестницы, обгоняя Павла, скакал, наступая на рясу, молодой монах. Павел поспешил за ним. Минуя монастырскую лавку и магазин, наспех перекрестясь, монах вбежал на территорию храма, в каре, остановился у крыльца. Там отец-эконом что-то кричал наверх, возле него стоял, морщась и скучая, экскурсовод с табличкой «Старый Валаам». Поодаль, слева, — взволнованные тетки в пестрых платках. Павел подошел к ним ближе, поднял голову.

С малой звонницы Бородатый махал им руками. Под мелкий тревожный перезвон. Павел вспомнил, как убирались на колокольне и как он прикинул, что связкой и педалью звонят во все колокола на ярусе разом. Похоже, Бородатый зацепился там, запутался в веревках: ни туда, ни сюда.

Молодой монах, видимо, звонарь, полез выручать Бородатого. Павел посмотрел на колокольню снова. Вблизи она не казалась зловещей. Одна из теток с экскурсии ухватила его за локоть, проорала в ухо: «Сыночек, прикладываться-то когда будем? Я глухая совсем. Звонят-то чего? К благовестнику бы надо, да лбом, от всех хворей».

Звон утих. Экскурсовод, откашлявшись, продолжил:

— Так вот, о пожаре. Не о недавнем, а об историческом. Тогда колокольня сгорела.

Павел замер.

— Да, сгорела в тысяча семьсот пятьдесят четвертом. И через пару лет отстроилась, при Елизавете Петровне. Как говорится: места надо знать. Где святой камень заложен, остальное вырастет.

Гудок «Николая» заставил экскурсанток снова вздрогнуть. Павел поспешил обратно к причалу. Волонтеры уже стояли на палубе. Трюм был открыт, из него высунулся матрос: не то доставал вещи, не то убирал.

— Подкиньте мне тот, синий рюкзак?

— Ты куда? — крикнула Маша.

Он протянул руку, сунул ей скрученные трубочкой деньги. Схватил рюкзак и, ни на кого не глядя, сбежал по трапу, замахал руками тарахтевшей «Сердоболи».

На мокрой палубе маленькой посудины уместился капитанский мостик и пара скамеек. Матрос сощурился, протянул Павлу жилет. Только теперь Павел обратил внимание, что на всех были эти спасательные жилеты, хоть как-то защищавшие от брызг. Женщина из местных, Павел видел ее на спевке, скривилась, решив, что из-за него никак не отчалят. Недовольно потеснилась. «И ты сортавальский, выходит? Говорили — москвич. Видишь, какая жизнь-то. Да. Эхх. Кыш, пошла отсюда!» Чайка слетела с перил. Где-то под ногами забурчал мотор, удивленные лица волонтеров все отдалялись. Маша кричала ему и махала телефоном.

Ну как же, сортавальский, думал Павел. Он и адреса не знает, куда местных расселили, — надо было на причале спросить. И ведь ни одного номера не взял, хотя бы у Митрюхина.

Брызги летели, шум мешал соображать. Может, эта тетка знает, где Семен? Придвинулся к соседке ближе, прокричал: «Где Семен Комиссаров теперь живет, не знаете? Адрес какой?» Ветер порывом подхватил его вопросы, унес к берегу.

Не расслышала.

Вскоре был виден только «Николай», все ждавший кого-то, затерявшегося на острове.


 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация