Кабинет
Александра Жуковская

Мать порядка

Роман. Окончание

14

 

Александр Балканов, до

С утра паршиво, во рту какой-то кэтшит, в голове, фрэнкли, тоже. Я надрался как морон, что редкость, и лег спать, так и не решив, звонить Виту или нет. С одной стороны, он скотина, решившая меня подставить, с другой — стать виктумом такой вот Гриневич он все-таки не заслужил.

Экчулли, а с чего я вообще-то взял, что Вит — виктум? Сколько времени он проводил со мной и сколько с Гриневич? С кем он, в конце концов, сколотил свою гэнг? Когда «Гвардия» уже была готова, Вит позвонил мне и поставил перед фактом, что вот да, у нас тут такая себе недопартия, давай, читай докладики. Бьютифул, подумал я, и вот. Кто туда вписался? Фрэнкли, мне как-то в голову не пришло, кто. Ну, пипл и пипл. Кто-то был очень даже норм, кто-то полнейший идиот, как Рыбин, но о таком раскладе я вот не подумал.

Зверухин, Зверухин… я пытаюсь вспомнить, где слышал эту фамилию. Лезу в гугл и вижу, что он у нас политолог и читает какие-то типа лекции. Ну, олл райт, думаю я, давай послушаем твои лекции.

Врубаю первую попавшуюся, вижу его самодовольный фейс. Навидался таких до черта, думает, что он секс-бомба, а галстук завязал маленьким узлом — весь нормальный пипель знает, что это значит. Ну, ок, минут двадцать он с мегасамодовольным видом несет какую-то пургу, которую весь нормальный пипель знает и без него, а потом вдруг слетает с катушек. Дальше я квотирую.

Я сейчас сделаю небольшое лирическое отступление, — говорит этот бастард, — и наглядно продемонстрирую один из современных мифов на тему того, были ли американцы в космосе.

Бьютифул, думаю я.

На эту тему, — говорит он, — как правило, дискутируют либо математики и физики с точки зрения математики и физики, либо, простите, специалисты по пиару с точки зрения психологии людей и их деятельности. С технической точки зрения все абсолютно ясно — без четкой программы тренировки и четкой космической программы астронавты просто не могли выдержать в крошечном модуле восьмисуточный полет, а потом еще и двухнедельный, и сразу после приземления встать и пойти раздавать автографы. А вот с политической все гораздо интереснее.

Ах ты ж гаденыш, думаю я почему-то по-русски, но из какого-то мазохистского кайфа продолжаю слушать.

Ложь астрономических масштабов, продолжает он, зародилась, конечно, задолго даже до высадки американцев на Луну. В общем-то она зародилась сразу же с основания Америки, которую, по большому счету, основал только один человек — Бенджамин Франклин, хотя он и президентом никогда не был, а был всю жизнь почтмейстером — сперва в штате, потом главным почтмейстером североамериканских колоний. Вообразите, все почты Америки замыкались на его ведомстве, благодаря чему он имел возможность контролировать отправку и получение писем из-за границы, то есть, иначе говоря, имел связь с Метрополией через Атлантический океан. В общем, культура, которая началась, как сказал бы хороший канадский писатель Эрнест Сетон-Томпсон, со лживых надрезов на коре когтями — это когда один маленький мишка обманывал другого большого, взбираясь на корягу, — вплоть до сегодняшнего дня представляет собой, по сути, то же самое, и…

Дальше я не могу это слушать. Голова уже просто раскалывается, я решаю сделать брейк и позвонить Лекси. Она что-то щебечет такое про своих бойфрендов, что ли, — Лекси у нас полиамор. Почему-то большинство женщин, что мне попадались, или стюпид, или такое, как Гриневич, так что лучше уж стюпид. Глупая Лекси с ее глупыми траблами мне как нельзя кстати.

Вы можете спросить, почему бы мне не найти себе какого-нибудь равного диалог-партнера. Ну что может рассказать об Америке Лекси со своим детсадом? Чем у них чилдренов кормят на брекфаст, и больше ничего. Но, фрэнкли…

Я не люблю Россию — это факт. Но я люблю великую русскую литературу, и это абсолютли ризонабл. Европейцу или американцу, чтобы написать рилли криповую антиутопию, надо поработать брейном и что-то такое придумать. Русскому достаточно просто высунуть голову на стрит, и вот она, антиутопия. Никакой мейдапный голливудский блокбастер не сравнится с нормальной жизнью даже подмосковного российского тауна, а провинция — вообще готовый хоррор.

Экчулли, я очень люблю Пелевина. И я подозреваю, что его слова о современной Америке — правда. Джаст секонд, я сейчас точно проквотирую.

«Современная Америка — это тоталитарный совок 1979 года с ЛГБТ на месте комсомола, корпоративным менеджментом на месте КПСС, сексуальной репрессией на месте сексуальной репрессии и зарей социализма на месте зари социализма. Но разница в том, что в совок 1979 года можно было привезти джинсы из Америки, а сегодняшняя Америка — это такой совок, в который джинсы уже никто не привезет».

Я очень подозреваю, что он прав. Я очень подозреваю, что скоро и Америки никакой не будет с этой ее толерантностью, как не стало и России — ну, того немногого хорошего, что в ней было. Мы уже свою толерантность пережили, с семнадцатого года и дальше — что, скажете, это не она? А вот нате вам дисклейм за привилегии элиты, нате вам инклюзивность, нате вам лутинг в лице экспроприации в городе и продразверстки. Нате вам борьбу с традиционными ценностями, полиаморию вам нате от Коллонтай и Арманд. Кэнсел-калчер вам нате — кого в ссылку на философском пароходе, кого под расстрел, кого в лагеря. Нате вам переписывание истории, нате города и улицы имени красных Флойдов.

Экчулли, по Америке шагает сейчас в полный рост новый Октябрь.

Я подозреваю, что и этот морон Зверухин, каким бы он ни был мороном, в чем-то прав. Да, действительно, было много вранья, и был французский шпион Бенджи Франклин, так, мэйби, и все остальное тоже было и есть. Но я не могу наглядно в этом убедиться, потому что тогда вся реальность эссеншели потеряет смысл. Измазать шитом чужой дрим — много ума не надо, а как потом жить без дрима? Так что пусть она у меня будет, моя Америка, «где не был никогда», ок? Есть же у Веры Сентябревой этот ее Бог, ну и лет ит би.

Так вот, Лекси жалуется на своих бойфрендов, как Майк выпил Стюартов милкшейк, а Стюарт за это утащил Майковы стринги — экчулли, я только по стрингам и понимаю, что речь о бойфрендах, а не о чилдренах; я хочу спросить, почему герлу они нормально поделили, а милкшейк вот нет, но тут в дверь звонят.

Я баттом чувствую, что открывать не надо. Да и кто может звонить? Ответ я получаю тут же.

— Откройте, это соседи, вы нас заливаете.

О май гад.

Это копы.

Я пытаюсь сделать вид, что дома никого нет, и две минуты спустя слышу анмистейкбл звук бензопилы. Эти бастарды пилят дверь. Лекси таращит круглые глаза, врываются штук восемь мэнов в униформе. Один хватает комп, растерянное лицо Лекси вспыхивает, гаснет, снова вспыхивает. Второй сдавливает мне руки хэндкаффами.

— Да что происходит? — спрашиваю я, но мне отвечает только Лекси:

— Стюпид Раша!

Какое-то время спустя один коп пакует комп, прочие продолжают обшаривать мой флэт, вскрывают полы. Потом меня выталкивают за дверь, и я успеваю подумать только: Гриневич, какая же ты…

 

15

 

Виталий Лопатко, после

Совок, ты муфлон.

Ее голос снова и снова звучит у меня в голове.

Не то чтобы она никогда раньше меня так не называла, наоборот, называла и похуже, в выражениях она не стеснялась никогда, но злости в ее словах не было, они просто шли фоном, как стук по клавиатуре, на которой она печатала быстро-быстро, особенно правя мои статьи.

Даже когда она кричала на меня — потому что я не делал то, чего она просила, или делал то, чего она не просила, или делал то, что она просила, но не так — злости в ее голосе я не чувствовал. Она кричала на меня не так, как моя рубидиевая мать, она вкладывала в свой крик искреннее желание, чтобы я изменился к лучшему, а не чтобы подох уже наконец и перестал ее позорить — моя осмиевая мать говорила мне именно это…

Господи! Я с силой хлопаю себя по лицу, осознав, что я действительно муфлон.

Да ведь она… Гриневич…

Как я мог все это время не видеть, насколько она в меня влюблена?

Ее странные, беспричинные зависания в прострации посреди напряженной работы. Ее необъяснимая грусть. Однажды я спросил, в чем дело — котировки? Она посмотрела на меня все с той же еврейской грустью, и вы, наверное, догадываетесь, что она мне ответила.

Совок, ты муфлон.

Наше внезапное сближение, наша странная, только нам одним понятная дружба. Ее мгновенное согласие на переезд ко мне. Ее ленивые, неохотные кивки, подтверждающие мои испуганные объяснения, что между нами ничего нет, мы просто живем вместе. Наши тайны. Наши долгие ночные разговоры. Наше детище, «Черная гвардия». Наш план.

Спустя некоторое время после того, как съехала — Господи, она даже квартиру купила поблизости от меня! — она внезапно ринулась обновлять гардероб — точнее, не обновлять, а наполнять, ведь нельзя же назвать гардеробом единственное черное платье с белым воротником и видавшее виды пальто. Стала приходить на собрания то в строгом костюме, то в явно недешевом свитере и узкой юбке, то в платье с драпировкой на груди, выгодно скрывающем отсутствие бюста, но все равно кошмарно висевшем на ее костлявом теле. Жалкие мышиного цвета волосы остригла до каре, перекрасила в платиновый. Стала пользоваться косметикой, делать маникюр. Но странное дело — наряженная и накрашенная Гриневич до ужаса напоминала трансвестита. Ей не шло ничего, вообще ничего. Я не сомневался, что если у нее появились деньги, не за горами пластическая операция, или две, или три, или восемнадцать.

Но так же внезапно, как начала пытаться себя украсить, она это прекратила. Каре сбрила под ноль, ногти коротко остригла, юбки и модные свитера сменила на спортивные штаны и белую майку-алкоголичку, каблуки на берцы. Я понял — Гриневич сдалась. И даже тогда ничего не понял.

Ее губы, поджатые при виде Веры. Ее грубые, мизогиничные слова в адрес других женщин «Гвардии». Ее сигарета, с наслаждением ненависти выкуренная при беременной Маре.

Неужели и эта сигарета ничего мне не объяснила?

Нет, мужчины иногда бывают поразительно тупы. Однажды я спросил у нее: Гриневич, ты хоть кого-нибудь в своей жизни любила?

Она не ответила.

Гриневич не раз говорила, что презирает секс. Подумаешь, предмет помещается в отверстие, говорила она, и выходит мышечный спазм — очень интересно. Для детсадовца, например, или для еще кого-нибудь уровня детсадовца. Я подозревал, что это фырканье из разряда «зелен виноград», но с другой стороны, кто-то мог повестись и на Гриневич, повелся же в свое время я. В принципе, желание могло и совпасть с возможностью — Гриневич могла оказаться асексуалом.

А если нет? Чем тогда для нее были наши ночи на одном тесном узком диване? Я спал чутко и слышал во сне, как она то и дело вскакивала и пересаживалась за компьютер, чтобы что-то еще проверить, поправить, вбить, допечатать. Сублимация — трансформация сексуальной энергии, не нашедшей прямого выхода. Я никогда в это не верил, но, может быть, вот откуда Гриневич черпала свои неистощимые силы.

Отказавшись вступить со мной в сексуальную связь, которая вряд ли оказалась бы долгой — Гриневич не могла этого не понимать, — она решила занять в моей жизни другое место. Решила стать моим другом, собеседницей, соратницей, союзницей. Я никогда не мог бы полюбить ее как женщину, но я мог полюбить ее как товарища; она поняла это и добилась своего.

А потом в моей жизни почти одновременно появились Вера и Мара.

Вера Сентябрева была мягкой, ласковой, понимающей. Я мог говорить с ней о чем угодно, и ее разноцветные, действительно сентябрьские глаза, один летний, другой осенний, смотрели на меня все так же тепло, не меняя выражения. Говорила она мало, сбивчиво и плохо, да мне и не нужно было, чтобы она говорила, — мне нужен был наконец кто-то, кому могу выговориться я. Я смотрел в эти глаза и выкладывал все — почему мне не пришло в голову хотя бы раз отвести взгляд и увидеть, как на нас смотрит Гриневич?

Кажется, спустя пару месяцев нашего общения осталась лишь одна тайна, о которой я не рассказал Сентябревой, — я вышел с огромным отрывом в список донатеров Мары Мяу. Я пересматривал каждое ее видео раз по сорок — каждому своя сублимация.

Был жаркий июльский день, когда Мара вдруг появилась на экране без еды. Глядя в камеру из-под непомерных ресниц, она пропела своим кошачьи воркующим голосом:

— Всем привет, мои любимые! Я подумала, и я поняла, что мне срочно нужен ребеночек. Но сначала же нужно выбрать ему папу, да? Без папы не получится малыша. — Огромные губы Мары раздвинулись в пугающей улыбке. — Поэтому, мальчики, приходите знакомиться. Я живу… — следом шел убийственно точный адрес, и видео заканчивалось.

Я пересмотрел его двести восемьдесят шесть раз, но смысл так и не уложился в моей голове, зато адрес отпечатался навсегда.

Она жила совсем рядом — не зная, на что рассчитываю, я отправился по этому адресу, и он, конечно, оказался неправильным. Мне открыла какая-то неприятная старуха, буркнув, что ходят тут всякие, что никаких Мар тут отродясь не водилось и что за такой паршивый веник даже она бы не дала (я, как дурак, приперся с цветами).

Три дня я не заходил на ее ютуб-канал, но она мне снилась. Она смотрела с экрана, сжимая в руках мою крошечную фигурку, ласково улыбалась и откусывала мне голову, и по ее подбородку текла моя кровь, яркая, как помидорный сок. На четвертый день я не выдержал и вошел ровно в ту же минуту, в какую она выложила новое видео.

— И снова привет, мои хорошие! Я так расстроилась, что никто ко мне не пришел, что совсем забыла — я ведь назвала вам неправильный адрес! Не дом двенадцать, квартира шесть, а наоборот, дом шесть, квартира двенадцать.

Новый веник — и пошла в задницу старая карга. Новый маршрут — и пошел в задницу здравый смысл.

На этот раз мне все-таки открыла Мара. Восхитительная Мара в полупрозрачном сиреневом халатике, который кончался ровно там, где ноги теряли свое приличное название.

— Ты пришел. — Она улыбнулась мне, как родному, и я подумал — вдруг она меня узнала? Но нет, конечно, Мара, неспособная запомнить собственный адрес, никак не могла бы вспомнить человека, которого видела один раз полтора года назад.

— Ты уверена, что… — начал я, не в силах отвести взгляд от ее бесконечных ног.

— А ты ничего, симпатичный, — перебила она, обведя взглядом из-под пышных ресниц мои брюки со стрелками, рубашку цвета бычьей крови, купленную сто лет назад по настоянию Балканова, и выбритое до синевы лицо. — Я думала, придет какой-нибудь… — по-видимому, она хотела назвать чье-то нарицательное имя, но не смогла, — какой-нибудь фу.

В этот момент в дверь настойчиво зазвонили.

— А это еще кто? — Мара с удивлением посмотрела на меня.

— Ну как же, — сказал я, — знакомиться.

— Но ведь малышу нужен только один папа, — пробормотала она растерянно.

— А ты предупредила об этом подписчиков? — спросил я. — И зачем тебе малыш?

— Нууу… во-первых, мне уже порааа, — протянула она, смущенно вертя в пальцах, украшенных длинными и острыми когтями леопардовой расцветки, пояс халата, отчего полы этого халата расходились все шире, — а во-вторых, беременные мукбангеры знаешь сколько получают?

Честно говоря, я не сильно разбирался в особенностях жанра. В дверь зазвонили сильнее, потом заколотили.

— Не открывай, — велел я.

— Но они же звоня-аат, — пропела Мара.

Этой логике трудно было противопоставить что-то, кроме фактов.  Я посмотрел в глазок и сказал:

— Там двенадцать человек.

— Ой! — Мара прижала лапки к пухлой груди. — Это я такая популя-арная, да?

Я не стал объяснять Маре, в чем причина ее популярности. Я поступил так, как не поступил бы, конечно, ни один уважающий себя анархист — вызвал полицию. Нет, мне не стыдно. У меня не было выбора.

После этого от канала Мары отписалось почему-то не двенадцать человек, а восемнадцать, и она плакала так безутешно, что я попросил помочь Сентябреву, и на следующий день подписчиков прибавилось на сорок два пациента клиники, в которой она санитарила, — единственным логически возможным объяснением могло стать только то, что клиника была психиатрической.

В целях безопасности Мары и чтобы удобнее было работать над проектом, я предложил ей переехать ко мне. В моем шкафу, где висели две толстовки и три рубашки, образовался настоящий вулкан розовых, голубых и леопардовых нарядов, ванные полки прочно заняли всевозможные баночки, скляночки и бутылочки для тонких, ломких, гадких, гнусных и черт знает каких еще волос, а мой любимый диван, на котором я валялся и смотрел злополучные видео, оккупировали два чахлых той-терьера и Лола.

Лола была для Мары примерно тем, чем Фима Собак для Эллочки Щукиной. Слово, которым она гордилась, содержало в себе чуть меньше слогов, чем «гомосексуализм», но тоже было внушительным — мудроженственность. Любая чушь, которую несла Лола, становилась для Мары Библией и катехизисом.

Кое-что из этого кодекса чести мне нравилось: например, запрет на нижнее белье, мешающее настоящей мудроженщине дышать, как выражалась Лола, маточкой. Оттого, что исконно-посконному макси Мара предпочитала экстремальное мини, ее интерпретация этой заповеди становилась значительно интереснее. Все остальное было хуже — так, по мнению Лолы, настоящая мудроженщина не должна работать, а должна вдохновлять своего мужчину. Слова Мары, что ей вообще-то нравится вести ютуб-канал, Лолу нимало не интересовали, поэтому моя бедная девочка вскоре изменила свое мнение и принялась пилить меня за то, что я мало зарабатываю, а заодно за то, что пью и курю — этого ни одной уважающей себя мудроженщине терпеть не следовало.

Забеременела она очень быстро (неудивительно с учетом того, сколько я вложил в этот проект), но не учла одного — токсикоза. Большинство продуктов, которые она с таким аппетитом поедала, теперь вызывали отвращение и тошноту. Я начал покупать элитные деликатесы, и расходы на канал быстро стали превышать доход. Я боялся, что не готов к ребенку, в принципе не готов к семейной жизни, и мне нужно было делиться с кем-то своими тревогами и опасениями — и кто же мог понять меня лучше, чем Сентябрева?

Она говорила мне, что все будет хорошо. Что со мной рядом наконец-то любимая женщина, и это главное. Что я справлюсь с ребенком, потому что автоматически включится отцовский инстинкт. Что нечего слушать Лолу, что отношения двух людей — это отношения двух людей. Короче, она говорила мне ту успокаивающую чушь, какой не могли сказать скептичные интеллектуалы Балканов и Гриневич, презиравшие все связанное с семейной жизнью и уж тем более с детьми.

Именно в этот период Гриневич перестала наряжаться и краситься.  Я с удивлением посмотрел на ее полубокс, камуфляжные штаны и берцы и сказал:

— Ну, наконец-то на нормального мужика стала похожа.

Глупо, конечно, и гадко, но ведь в дружеских отношениях никуда без глупых и гадких шуток — а Гриневич была моим другом, пусть даже, поглощенный новыми заботами, я стал проводить с ней все меньше времени.

Фигура Мары менялась, меня это приводило в экстаз, ее бесило, и никакие мои доводы на нее не действовали. Ни с того ни с сего она взялась меня ревновать.

— Зай, а куда ты ухооодишь? — спрашивала она меня.

Я попытался объяснить, что такое «Черная гвардия», но не смог и сказал просто: к друзьям.

— А дееевочки там есть? — Она надувала огромные губы, и я не мог врать.

— Зай, а возьми меня с собоооой!

Я сказал, что ей будет неинтересно, но это еще больше подогрело ее интерес. В результате я сдался и взял ее на собрание, половину которого она красила ногти бордовым лаком, а половину требовала не орать, потому что у нее разболелась голова. Рыбин, конечно, и мне умудрился подгадить, и вся «Гвардия» узнала, что Мара — моя гражданская жена, и Гриневич узнала тоже.

Бедная, бледная, опустившая руки Гриневич! Может быть, эта идея акции и не пришла бы мне в голову, если бы я так отчаянно не пытался ей помочь, не пытался сделать для нее хоть что-то.

Если бы я знал, в чем истинная причина ее страданий!

Господи, за свою боль, свою безысходность, свою безнадежную любовь она отомстила мне так, как могла отомстить только Гриневич.

И мог ли я ее винить?

 

16

 

Эмма Гриневич, до

Я сижу в своей маленькой, тесной квартирке, купленной с таким трудом, что сил на ремонт уже не осталось. Здесь все по-прежнему, все осталось таким же, как на непрезентабельных фотографиях Циана: ржавые потеки на потолке, сползающие слоями грязно-желтые обои в грязно-бурых ромашках, деревянные полы, кое-как вымазанные краской цвета детской неожиданности, диван, который должен раскладываться, но не раскладывается, огромный, во всю стену одноглазый сервант — одно стекло выбито, второе захватано липкими ручонками так, что уже не разглядеть, что внутри. Такие квартиры зовутся бабушатниками — и да, она была куплена для бабушки, но не сложилось, не хватило совсем чуть-чуть, чтобы сложиться.

У меня не было никого, кроме этой маленькой, сухой, полусумасшедшей старушки, в юности игравшей в нашем убогом провинциальном театре. Особенных актерских способностей у нее не было, но она очень хотела, чтобы я пошла по ее стопам, и чтобы она отвязалась, я научилась хлопаться в обморок — как показал сегодняшний опыт с Балкановым, довольно похоже, хотя Балканов — муфлон, еще бы ему не повестись. Я не сомневаюсь, что он все выложит Совку, и мне нужно побыть здесь одной, посидеть в тишине, продумать дальнейший план действий, но план не продумывается, а в дверь звонят — грубо, резко, настойчиво.

Мало ли кто это может быть. Какая-нибудь хабалка-соседка или управдом. Я решаю не открывать, забираюсь на затертый до блеска диван, поджимаю под себя ноги. Но звонят снова и снова, и на секунду меня пронзает дикий, нелепый страх. Что, если Верка успела меня сдать и за мной пришли?

Я отгоняю эту мысль. Ну с чего я до такой степени демонизировала идиотку Верку? Не будет она никуда сообщать, если я хоть что-то понимаю в людях. Поплачет в плюшевого мишку, выложит в соцсети штук двадцать заплаканных селфи с подписью «упала роза на пески, разбилось сердце на куски» и на этом свой долг перед отчизной будет считать выполненным.

Но звонят все резче и резче, и мысль возвращается. Что, если меня сдал Балканов, который не такой уж муфлон? Может быть, он только и ждал повода заложить всю «Черную гвардию»?

Я иду в ванную, встаю напротив заляпанного зеркала, сквозь которое с трудом различим мой размытый силуэт, и говорю этому силуэту: успокойся. Все в порядке, звонит какой-нибудь курьер, которому надо открыть дверь, чтобы он мог закинуть листовки в почтовый ящик. Воспоминание о листовках вновь обжигает леденящим ужасом. Может быть, звонит Совок с целью разобраться, что произошло? Хотя Совок, конечно, не стал бы звонить в дверь. Сначала он написал бы штук четыреста сообщений в ватсап, потом решился бы набрать мой номер. Я просматриваю телефон — от Совка ничего, шесть пропущенных от Зверухина, но Зверухину я сейчас не в состоянии отвечать. Может быть, Совок в состоянии аффекта, думаю я. Но в таком случае он позвонит-позвонит и уйдет. Он не такой человек, чтобы торчать тут столько времени и разрывать мои барабанные перепонки.

Но страх крепко, до тошноты сжимает мне горло, и я понимаю, что природа этого страха не имеет под собой логического объяснения. Этот страх — грубая, животная реакция на такие вот настойчивые звонки в дверь, потому что так же настойчиво в дверь звонили приставы, когда пришли выселять бабушку.

Служебную квартиру, выделенную отцу, в две тысячи девятом году передали городу, и она стала муниципальной. Моя полуслепая, полусумасшедшая бабушка, конечно, не занималась вопросами приватизации жилья, она очень удивилась, когда ей заявили, что отсутствует договор соцнайма, потому что понятия не имела, что означает этот самый договор. Кто-то посоветовал обратиться в МФЦ, и там ей сообщили, что, согласно ее учетной карте, которую ей, к слову сказать, отказались выдать на руки, русским по белому написано, что бабушка сама отказалась от квартиры. Чья подпись стояла в карте, бабушка не видела.

Вскоре против нее возбудили уголовное дело и распорядились выселить нас с ней на улицу без предоставления другого жилья. Ордер на вселение, подтверждающий наше проживание, суд, разумеется, не учел. Бабушки не было дома, когда в квартиру стали так же настойчиво, как сейчас, звонить, а потом ломиться, стучать кулаками, ковыряться в замке.

Приставы вскрыли дверь. Приставы вошли в нашу квартиру и, ничего не объясняя, стали собирать наши вещи. Приставы, скрыв лица за масками, зачитали документ, якобы дающий право на десять дней дополнительного обжалования, и, когда бабушка вернулась, потребовали расписаться.

Краем глаза я заметила, что документ значительно больше похож на требование освободить квартиру. Но мне было неполных шестнадцать, и мое мнение, конечно, никого не интересовало.

С таких же настойчивых звонков в дверь начался ад. С таких же настойчивых звонков в дверь началась я. В этот день я поняла о себе два факта. Первое: я обязательно, чего бы мне это ни стоило, закончу юрфак, чтобы отстаивать свои права и права других. И второе: я ненавижу это государство и обязательно, чего бы мне это ни стоило, буду бороться против него.

Но все это было потом, а тогда, в мои неполные шестнадцать, выход был только один. Я потребовала у бабушки отказаться от меня и сдать в детдом, сама она отправилась в дом престарелых. Моя логика была проста: после детдома мне дадут квартиру.

Следующие два с половиной года я не вспоминаю никогда. Они зажаты в моей памяти тяжеленным ментальным блоком, и я никому не позволю отодвинуть этот блок.

Хуже всего даже не то, что мне, как сироте, выдали вместо положенной по закону новостройки убитую в хлам халупу без душа и туалета, к которой я впоследствии прибавила кое-что из накоплений и купила вот эту развалюху в родном городе Совка. Хуже всего то, что бабушка не дожила.

И да, я очень, очень боюсь звонков в дверь.

И да, они не прекращаются.

Очень медленно, очень осторожно я подхожу к двери, и заглядываю в глазок, и вижу до боли родную фигуру. Такую родную, что сжимается горло, грудь, низ живота. Впервые ощутив острое чувство жалости, нежности и желания, я отчетливо поняла, что придется привыкнуть к этому чувству, потому что оно со мной навсегда. Я могу сколько угодно делать вид, что я не открою дверь, но я ее открою.

Гриневич, сказал мне как-то Совок, ты только и делаешь, что всех ненавидишь. Скажи, Гриневич, ты вообще хоть кого-нибудь когда-нибудь любила? Я промолчала. Был ли у меня хоть кто-то?

Были две фотографии на комоде, две фотографии с черными ленточками. Я знала, что это мама и папа, что их нужно любить, но не знала, как можно любить фотографии. Я смотрела на них, не отрываясь, и видела, что мама была симпатичной, что я пошла в отца, и обижалась за это на маму, как на живую, но вот любить, как живую, почему-то не могла. Мне было полтора года, когда они погибли, и я не знала о них вообще ничего.

Любила ли я бабушку, сухую, сгорбленную, постаревшую раньше времени бабушку в замызганной кофте без пуговиц, в вечно перекрученных колготках, бабушку, резко пахшую ветхостью и горем? Жалела — безусловно. Я не знала, какой она была до гибели моего отца, своего единственного сына, но после его гибели она стала шуршащей, шамкающей тенью. Она путала роли, а однажды, выйдя на сцену, вообще не поняла, как и зачем там оказалась. Ее уволили из театра. Мы жили на пособия и то немногое, что я могла заработать в свои двенадцать-тринадцать лет, раздавая листовки и выгуливая чужих собак.

Любила ли я ее? Она упорно называла меня Йоськой, как моего отца, потому что я была очень похожа на отца, и ей так было легче, и в конце концов я решила — ну, Йоська, Эська, какая, в сущности, разница. Да, наверное, я ее любила. Но проклятое государство лишило меня и этой любви.

А потом пришла другая, нелепая, неправильная.

Я не знала, зачем он проводит со мной столько времени. Не знала, зачем он возится с моей диссертацией, которая в конечном итоге получила название «Концепция общества в философии либертарианства» и которую в конечном итоге процентов на восемьдесят написал он сам. Не знала, зачем он заставляет меня читать Генри Джорджа, отказываясь слушать мои рассуждения на тему, кому вообще сейчас нужен морально устаревший Генри Джордж. Некоторые идеи, которые он впихивал в меня, мне нравились, но не нравилось то, что он напирал на необходимость участия государства в жизни людей, пусть и минимального.

К «Черной гвардии» он относится, мягко говоря, скептически. С другой стороны, он ведь имеет весьма смутное представление о том, чем мы там занимаемся. Рассчитывать на мандаты, говорит он, эти твои анархисты и либертарианцы могут только в случае, если политическая система в России станет хоть сколько-нибудь репрезентативной, а пока пробивать к себе путь к свободе надо изнутри.

Я не знаю, насколько искренне он это говорит.

И все-таки я открываю дверь.

— Ну и чего? — спрашивает он очень спокойно, и бурлившая во мне злость моментально сменяется до боли знакомым чувством жалости, нежности и желания. Впервые ощутив это острое чувство, я отчетливо поняла, что, как бы жутко это ни звучало, истинные политические взгляды Олега и его намерения для меня, в сущности, не так и важны.

Наша первая физическая близость (Господи, кто вообще так выражается, кроме меня и Эрика Сигала, роман которого стоял у бабушки в книжном шкафу, и я черт знает зачем его прочитала) имела место быть — о ужас — в его машине в тот же вечер, когда я блистательно защитила диссертацию. До этого я однозначно отдавала себе отчет, что не с моей внешностью пытаться заинтересовать его как женщина, поэтому напирала на Генри Джорджа и Людвига фон Мизеса (последнее потом пригодилось мне в спорах с Балкановым). Но в тот вечер меня охватило поразительное чувство вседозволенности, ни с чем не сравнимое чувство, когда столько времени нельзя было ничего и никогда, а потом вдруг внезапно стало можно все и сразу — и что-то во мне взорвалось, и вот я живу теперь такая наполовину взорванная, наполовину придавленная блоком из чистейшего ментала, и что вы вообще от меня хотите, черт бы вас всех побрал.

— Ничего, — говорю я, но совершенно не тем тоном. — Твои листовки… меня с ними засекли.

— Кто засек? — На секунду он хмурит лоб, но тут же вновь расцветает своей гагаринской улыбкой. — А-а, друзья-анархи? Вот ужас-то, не с кем теперь будет обсудить Кропоткина.

Да, у него примерно такие представления о «Черной гвардии».

— Что б ты понимал в этом, — бурчу я, но он шагает в прихожую и прижимает меня к себе, и я плыву.

Он бормочет мне в ухо: «Ну, Эсь, ну ты чего», — и мне начинает казаться, что, действительно, чего это я.

Он спускает вниз бретельки моей белой майки-алкоголички и лифчика, и я с трудом глушу в себе порыв, как раньше, закрыться руками. Первое время доходило до скандалов, когда я наотрез отказывалась раздеваться сверху. Да что не так-то, спрашивал он — как будто не видел, что все не так.

Как только у меня появились деньги, я сразу же собралась увеличить грудь, и на это Олег сказал: давай-давай, радуй патриархальное общество.

— Ты знаешь, — сказал он, — когда начинает цениться женская красота? В период неолита. Ну, то есть в палеолит были, конечно, всякие там жуткие Венеры, но это немножко другое. Это для первобытных людей что-то вроде Плейбоя: сексом занимались мало, потому что хватало других занятий, и не все, потому что начинают появляться уже разные табу: в рамках этих табу в каждом поселении есть штук пять женщин, доступных для штук пяти мужчин, и вот этим мужчинам что-то да можно. Ну то есть секс надо еще заслужить. А остальным, которые не заслужили, что делать? Лепить Венеру.

— Все как у нас, — вздохнула я.

— Все, но не совсем. Обрати внимание: уже есть различение гендерных ролей, но отсутствует их привязка к полу: мужчиной или женщиной можно стать «по желанию», пройдя соответствующий обряд инициации.

— Ничего себе! — сказала я. — ЛГБТ нервно курит!

— Это и есть, — заметил Олег, — равенство полов в чистом виде.  И обрати внимание, в палеолитических погребениях нет останков женщин со сломанными носами и вывихнутыми челюстями. В неолитических — есть. Палеолиты не хоронили жен за компанию с умершим мужем. Неолиты — только в путь.

— А почему потом отношение к женщинам стало таким скотским?

— Ну вот смотри. Когда человечество начинает воевать за землю? Когда осознает, что земля — ресурс, и притом очень и очень ценный. Что нужно для войны? Мужчины. Чем они становятся? Расходным материалом. Кто восполняет расходный материал? Ну естественно, вы, женщины. Как получить больше женщин? А очень просто — захватывая в плен баб соседних племен и порабощая.

— Мужика тоже можно захватить в плен, — парировала я.

— Допустим, — ответил Олег, — но кто ж чужому мужику позволит в своем племени плодиться и размножаться? Его, наоборот, кастрируют, а то еще и ногу отрежут, чтобы мог только в земле ковыряться, а больше ни-ни. Тоже, в принципе, ценный для земледельческого строя ресурс. Это при собирательстве и охоте пленного держать невыгодно, так что надо его или делать членом племени, или убивать. А при земледельческом строе очень даже выгодно! Земля может прокормить много кого, в том числе рабов, в том числе рабынь. Можно вырастить большую армию расходных мужиков, но нужно, чтобы их кто-то рожал. А война требует большого искусства в обращении с оружием. Воины становятся высшей кастой. Захватывают власть. Формируют зачатки так тобой любимого госаппарата. Приехали. Прощай, прекрасная первобытная анархия, здравствуй, рабовладельческий строй. Здравствуй, помимо прочих его прелестей, и работорговля. Ну а что касается женщин, то, естественно, чем она красивее, тем дороже можно ее продать. Вот тебе твоя красота, Эська. Красота — потребительское качество. Поэтому не выделывайся и снимай лифчик.

— Это похоже, — всхлипнула я, — на вымя кормящей собаки.

— Какая мне разница, на что это похоже? — Он пожал плечами. —  Я не работорговец, который получит за тебя меньше гульденов. Для меня твое тело — лишь твоя оболочка. Твоя чувствительная оболочка.

Его слова так на меня подействовали, что я впервые задумалась: а в чем, собственно, дело? Откуда это назойливое желание стать красивее, чем меня задумала природа? Мое ли оно или навязано кем-то другим?

Надо по капле выдавливать из себя жертву, решила я. И жертву патриархата, конечно, тоже. Все свои костюмы и платьица, жалкие попытки себя приукрасить, я продала на «Авито» и впервые начала одеваться так, как удобно мне. И все-таки, все-таки мне подсознательно хотелось бы быть красивее — для него.

Он гладит мою шею, спину, живот. Ему совсем наплевать, что у меня снаружи, так почему же я не могу наплевать на то, что у него внутри?

Я не знаю, что в нем нашла. Я бы не назвала его умным — он и сам признает, что в каких-то вопросах глупее меня. Приспособленнее — да. Там, где я лезу напролом, он легко проскользнет змеей. Но с другой стороны, как ему не быть приспособленнее, если наш изначальный счет был совсем разным, если величайшая его заслуга состоит в том, что он родился в семье крупного предпринимателя, а я положила всю свою молодость на то, чтобы хотя бы добраться до уровня жизни нормального человека.

Близким мне по духу его не назовешь тем более. Черт возьми, он понятия не имеет, чем я занимаюсь в «Гвардии», а я не знаю, не хочу знать, какими мерзкими политическими махинациями занимается он.

Я даже не сказала бы, что он красивый. Ну, Есенин, да. Широкое рязанское лицо, золотые кудри, нос почти картофелиной. Может, Есенин, а может, Иванушка-дурачок. Мне никогда не нравился этот типаж, я всегда любила бледных брюнетов с тонкими, легкими чертами. Не знаю.

И уж тем более я не знаю, что он нашел во мне.

Химия, вот что по-настоящему имеет значение. И только она. Когда людей так тянет к другу, между ними возникают искры. Они не видны глазу, но, в сущности, лишь они и важны.

— Эська, — говорит он, — а резины у тебя, конечно же, нет.

— Нет, — соглашаюсь я и иду в аптеку за презервативами. В принципе, можно было бы сделать заказ на «Аптека.ру» или еще где-нибудь, но мне нравится их покупать. Нравятся изумленные глаза продавщиц, не способных поверить, что у такой уродины бывает секс.

— И от сердца что-нибудь купи, пожалуйста! — кричит он мне вслед. — Я торопился, ничего не взял…

У Олега Зверухина больное сердце.

Купив все необходимое, я возвращаюсь домой. В безоблачно-голубом небе ярко и радостно светит солнце. Я думаю, что нужно все-таки сходить к психологу, проработать свой нелепый страх звонков в дверь.

В этот момент из-за угла выруливают два человека в полицейской форме, и страх вновь возвращается, и я изо всех сил стараюсь сосредоточиться на том, чтобы его отогнать, но он подбирается все ближе, сжимает все мое тело все больнее.

— Эмма Гриневич? — спрашивает один из ментов, и я понимаю, что это не вопрос.

— Да она, конечно, — говорит второй, и я бросаюсь наутек, хотя понимаю, что это глупо, понимаю, что меня догонят и затолкают в торчащий из-за угла автозак.

Я не очень-то хорошо бегаю. Что там — совсем нехорошо. Школьный физкультурник из жалости вывел мне четверку и сказал: не знаю, как ты будешь в универе; а в универе физкультуры почему-то не было, то ли спортзал строился, то ли препод бухал, не знаю, да и какая к черту разница.

В голове пульсируют две мысли.

Только бы Олег узнал.

Только бы Олег не узнал.

Первое — потому что он меня отмажет, и со мной ничего не случится.

Второе — потому что у него больное сердце, и неизвестно, что случится с ним.

Мент догоняет меня, наваливается сзади, скручивает левую руку за спиной. Обрывается ручка сумки, она падает, содержимое разлетается по асфальту: презервативы, панангин, корвалол. Следом шлепается мобильник экраном вниз. Я подхватываю его, мне заламывают вторую руку, он снова падает и тут же разражается вибрацией: громкими, четкими ударами сердца. На экране высвечивается жизнерадостное лицо Олега, и огромная, ветвистая трещина ползет прямо по нему.

 

17

 

Виталий Лопатко, после

Открыв глаза в темноте, я чувствую, как по лицу бегут слезы, и не могу ни остановить их, ни понять их причину. Кажется, что-то снилось, сильное, смутное. В камере, кроме меня, еще три человека. Один храпит баритоном, другой дискантом. Я помню это стихотворение Саши Черного, но, как ни бьюсь, не могу вспомнить ни лиц, ни имен моих сокамерников. За что вы тогда боролись, спрашивает тихий голос в моей голове, если не за их счастье — счастье тех, кто слился для тебя в одну сплошную массу?

А ведь ученики никогда не сливались. Я четко вижу их всех, стоит только закрыть глаза. Вот Матюшин, вот Перфильев, вот Собакина и Белых. Вот Таня Облепихина, всегда слушавшая внимательно, так внимательно…

Слушать тоже можно по-разному. Можно рассеянно, вполуха, как большинство моих раздолбаев. Можно напряженно, записывая каждое слово, как зубрила Степаненко, которую я недолюбливаю, но она идет на золотую медаль, так кто я такой, чтобы спорить. Можно заинтересованно, но с ухмылочкой, как саркастичный Перловкин, который ищет неосторожно брошенное слово, чтобы прицепиться и доказать всему классу, что я сказал совсем не то, что хотел сказать. А можно как Облепихина — подавшись вперед всем корпусом, вытянув тонкую шею из толстого воротника свитера оверсайз, широко распахнув глаза, раскрывшись каждой клеткой, каждой пóрой, впитывая, впитывая, впитывая.

И внезапно я вспоминаю, что мне снилось, и стыд становится еще острее.

Пока в мою жизнь не пришел Балканов, меня внимательно слушало только одно существо. Нет, разумеется, это была не моя графеновая мать. И не отчаянно молодившаяся классная руководительница, не скрывавшая даже от нас, детей, что запала на женатого директора. Нет. Это была плюшевая корова, подаренная на мое двухлетие соседкой тетей Ниной.

С этой коровой я не расставался. Таскал ее за собой, большую, бурую, с ядовито-розовой мордой, с колокольчиком на шее, с голубыми глазами — один скоро отклеился и пропал неизвестно куда, я искал его по всей квартире и не нашел, и корова так отчаянно смотрела на меня единственным глазом, что я с пятнадцатой попытки вдел нитку в иголку и с четвертой, исколов себе все пальцы, пришил на место пропажи большую желтую пуговицу от халата моей кобальтовой матери.

Бурая корова, бурая корова. Сколько она знала моих снов, моих бессонных мыслей, моих страданий, моих тайн. Сколько «правильных» игрушек — машин, танков, пистолетов — купила мне моя карбидная мать, в отчаянии пытаясь отвлечь меня от коровы. И однажды, вернувшись из школы — я уже учился во втором классе, какой стыд! — я обнаружил, что коровы больше нет. Я, конечно, старался не плакать, потому что иначе мне непременно влетело бы от моей аэрографитовой матери, но внутри образовалась маленькая темная дыра, которая росла вместе со мной и пропала, только когда моя разноглазая корова спустя столько лет, обретя человеческий облик, вернулась ко мне, чтобы я оказался здесь.

Нет, конечно, она целилась не в меня. Кто я вообще такой — лузер, учитель, мать его, никому не нужного, судя даже по Балканову, русского языка и давно умершей литературы. Нет, она выбрала крупную жертву — даже я не знал, насколько крупную, потому что она была настолько крупнее меня, что я старался держаться в стороне. И пока я транслировал тошнотворные образы Раскольникова и Ростовой, мой друг Балканов занимался чем-то крутым — чем конкретно, я давно перестал интересоваться. Да, я не просто лузер, я худший из лузеров, я, черт бы меня побрал, завистливый лузер, который пил за его счет, думая, что хотя бы этим восстанавливает мировую справедливость, и в тот вечер я тоже пил за его счет, поэтому и меня задела влетевшая в него аттеншн-бомба (если это не гениальное определение, то уж, во всяком случае, ничем не хуже секс-бомбы).

Сентябрева умела слушать.

И если для меня она стала живым воплощением той давно утерянной плюшевой коровы, все терпевшей, все понимавшей и не задававшей никаких вопросов, то для Балканова, успешного Балканова, с большой долей вероятности работавшего в каком-то крутом проекте, если не сразу нескольких крутых проектах, она стала тем же, чем для меня Облепихина.

Мужчины любят, чтобы их слушали.

В особенности Балканов, этот пафосный болтун Балканов, который как был донельзя самовлюбленным, так и остался, и нашу дружбу начала разъедать эрозия именно тогда, когда он окончательно убедился, что я не тот глупый мальчик, табула раса, который будет смотреть ему в рот и методично пережевывать все, что оттуда вылетит, а уж когда я посмел что-то сам ему советовать, он закрылся от меня, схлопнулся, как устрица, и больше уже не открывался. Тот, на кого работала Сентябрева, очень хорошо понял, какой человек вскроет его, как консервный нож.

Ее простое, приятное лицо, ее мягкая, округлая фигура, ее плавные движения, ее тихий, ласковый голос, ее сбивчивая речь и слова-паразиты, ее певучие имя и фамилия, ее немодная благородная профессия (все это, конечно, могло быть ненастоящим, а проверить мне и в голову не пришло), все, все говорило, что Вера Сентябрева — бесхитростное, беззлобное, безобидное существо.

Или же очень хорошая актриса.

Почти не выступая на собраниях, она всегда сидела в первом ряду — почему? В точности как Таня Облепихина, она всем корпусом подавалась вперед, широко распахивала разноцветные глаза, по-гусиному вытягивала шею, когда на трибуне появлялся Балканов — а появлялся он почти сразу же, он обычно открывал собрания, он говорил больше и дольше всех, он выдавал Сентябревой больше всех информации. Иногда Сентябрева долго рылась в своей большой, громоздкой, нелепой, как она сама, сумке, шуршала так, что второй и третий ряды начинали возмущенно перешептываться, наконец выуживала потертую тетрадь и огрызок карандаша, и начинала что-то быстро-быстро записывать. Ощутив однажды укол подозрения, я перегнулся вперед и заглянул в эту ее тетрадь, но почерк у Сентябревой был чудовищный, настоящий медицинский, и я не разобрал ни слова и решил, что она, конечно, записывает главные тезисы, чтобы дома перечитать еще раз, она ведь не очень-то умная, бедняжка Сентябрева.

Тогда-то мне впервые и пришла в голову мысль, что из нее, не слишком умной, но абсолютно преданной, по уши влюбленной в дело партии и ставящей общественное бесконечно выше личного, выйдет великолепный номинальный лидер. И мне в голову не пришло, что записанное в тетради могло быть обращено против Балканова, против всех нас.

Как тонко, как легко она в тот вечер в баре вывела его на откровенность! Ей не понадобилось почти ничего: пара слов, пара взмахов рыжими ресницами, треть стакана джина, остатки которого в итоге выпил я.

 

Чуток поулыбайся для затравки,

Потом вверни чего-нибудь из Кафки,

Потом поплачь над собственной судьбой,

И все произойдет само собой.

 

Я же помнил эти строки Филатова, но мне бы и в голову не пришло отнести их на счет такого существа, как Сентябрева. Как действует секс-бомба, я представлял, но с аттеншн-бомбой столкнулся впервые. Она била не резко, а мягко. Успокаивала, укачивала, убаюкивала. Усыпляла бдительность.

Совок, ты муфлон, крикнула мне Гриневич, единственный из нас трезво мыслящий человек. Гриневич знала жизнь, она встречала всякое и всяких, она одна могла раскусить Сентябреву — но я бы ей не поверил. Даже последнее собрание — я всегда предпочитал говорить «предыдущее», но то предыдущее в самом деле, похоже, оказалось последним — и то ни в чем меня не убедило.

Впервые на моей памяти Сентябрева поднялась на трибуну и стала заплетавшимся языком вещать что-то об иллегализме. Она уже знала, что будет акция, знала, что осталось совсем немногое: связаться с исполнителями. Она влезла с ногами в самое сердце партии, получила все необходимые сведения, и теперь ей оставалось только два действия: показать, что она ко всему этому не причастна, и сдать наши планы.

Мне очень хочется сейчас поговорить с Гриневич, сказать: Гриневич, ты была права. Ты, конечно же, всегда права. Это ты должна была набирать людей в партию, всех до единого, потому что тот единственный человек, которого привел я, разрушил все. Мне очень хочется попросить у Гриневич прощения.

Но ее нет рядом. Есть только три незнакомых мне тела без имен и лиц, которые отчаянно храпят и ради которых — в том числе — я хотел, мы с Гриневич хотели строить новый мир.

Я не знаю, кому и зачем это нужно, чтобы врата того ада, который теперь нас ожидает, открыла рука кого-то из нас, и, может быть, даже не дрожащая рука. То есть, выходит, мы сами нашими же руками все это и сделали. И теперь, как вы поняли, ожидает нас вечный покой. О да.

 

18

 

Вера Сентябрева, до

Ночью я, как вы сами понимаете, не спала — то плакала, то молилась, и теперь меня, прошу прощения, шатает от усталости, и медсестры, конечно же, это замечают.

— Любовника, штоль, завела себе, Верка? — хохочет жизнерадостная краснощекая Зоя.

— Дело молодое, — скрежещет длинноносая, язвительная Вита. — Хоть кому-то повезло.

Я опускаюсь на кушетку в ординаторской, чувствуя, как кружится голова, а день, собственно говоря, только начался, и пытаюсь зацепиться хоть за какую-то мысль — например, что оба имени, как сказал мне Виталий, и Зоя, и Вита, означают «жизнь», и что жизнь может быть полной и радостной, как Зоя, а может — сухой и мрачной, как Вита, и что они обе, собственно говоря, спасают жизни, и что нельзя придавать такое значение глупым символам; я знаю это, и все же всю дорогу сюда, считала шаги, загадав, что если будет четное количество, то все обойдется, и конечно же, сбилась со счета, и теперь не знаю ответ.

— Да ты чего хмурная-то такая? — Зоя заглядывает мне в лицо. — Случилось чего?

Я набираю в грудь побольше воздуха, побольше смелости, чтобы отпроситься домой, и тут в дверь просовывается сиреневая голова практикантки Анжелы.

— Верка, — говорит Анжела, — там твоя подруга без тебя уснуть не может.

Зоя и Вита покатываются со смеху. Зоя хохочет громко, радостно, сотрясаясь всем корпусом, Вита — отрывисто, резко, будто кто-то рвет на клочки бумагу; значит, нужно опять идти к Клавдии Павловне.

Клавдия Павловна — полуживая, прошу прощения, полусумасшедшая старушка; сквозь редкие волосы просвечивает розовая кожа головы, тощие, узловатые птичьи лапки торчат из-под истертого выцветшего халата; она раздражает всю палату, требуя ответить, сколько сейчас стоят мясо, колбаса и картошка, а потом ответить по-человечески, в советских рублях, а не издеваться, а потом отворачиваясь к стенке и рыдая как белуга, а потом вновь спрашивая про колбасу; но мне Клавдия Павловна задает другие два вопроса: замужем ли я, и есть ли у меня женишок; ответы ее, собственно говоря, совершенно не интересуют, и я отвечаю всегда по-разному, смотря как устала и хочется или не хочется мне с ней разговаривать, но вопросы повторяются снова и снова, иногда она обещает познакомить меня с каким-то Юрочкой, иногда я даже соглашаюсь, практикантка Анжела каждый раз, извините, гогочет как ненормальная над нашим диалогом, но я встаю с кушетки и плетусь за Анжелой, думая, что, собственно говоря, сидеть с Клавдией Павловной по крайней мере легче, чем таскать тяжелые судна, и, как вы сами понимаете, она первым же делом задает мне первый же вопрос.

— Да, — отвечаю я, и Анжела хихикает, но следующий вопрос Клавдии Павловны — совершенно, если можно так выразиться, неожиданный.

— А как его зовут-то? — спрашивает она, скаля почти беззубый рот, и мне опять начинает казаться, что она издевается, и я говорю, собственно говоря, первое, что приходит в голову, потому что это не выходит у меня из головы:

— Алекс.

Анжела удивленно таращит глаза, Клавдия Павловна отворачивается к стенке и, не глядя на меня, бурчит:

— Вишь ты, стерьва какая. Одни Алексы да Максы, а работать некому.

Анжела фыркает от смеха и кричит в коридор:

— Теть Зой, теть Вит! Давайте быстрее, тут такой кринж!

Так же резко Клавдия Павловна поворачивается и, глядя на меня выцветшими голубыми глазами, похожими на два солнца в красных лучах прожилок, тихо говорит:

— А мово-то… его ж ведь тоже Алешкой звали.

Кончик ее носа дергается, из правого глаза вытекает, прошу прощения, большая, тоже будто выцветшая слезища.

— Ну, опять заморосила, — вздыхает Наталья Сергеевна, соседка Клавдии Павловны по палате.

— Алешкой, — повторяет Клавдия Павловна. — Он у меня токарем был, а я на том же заводе поварихой. И чо ток разглядел во мне? Я молодая тошшая была, будто и не повариха вовсе, ни пуза, ни зада, только вот коса была у меня хороша, так и то по дури отрезала, сделала себе этот, как бишь его, ну?

— Ирокез? — подсказывает Анжела.

Подбежавшая Зоя покатывается со смеху — много ли ей надо? Следом, как бы неохотно, скрипит Вита.

— Фу, дурищи какия, — злится Клавдия Павловна, чем еще больше веселит собравшихся.

Галина Ивановна, которой недавно вырезали аппендицит, хватается, извините, за живот, и Анжела мчится к ней.

— Да завивку, поди, завивку, — после долгих раздумий говорит Наталья Сергеевна, но Клавдия Павловна уже, собственно говоря, перешла на свою любимую тему.

— А вот, поди, мясо-то и теперь дорожает?

— Дорожает, — скрипит Вита.

— И колбаса дорожает?

— И колбаса, — вздыхает Зоя.

— И картошка?

— Да все, все дорожает, — бормочет Наталья Петровна.

— Я хотела билет купить на Грин Дэй, так… — начинает Анжела, но никто ее не слушает.

— Во! — торжествующе восклицает Клавдия Петровна и поднимает вверх скрюченный палец с желтым ногтем. — А я и говорила — нет же, пошел, дурак.

— Куда пошел? — недоумевает Анжела.

— Бунтовать пошел. Этот, как его, плакат нарисовал «Хрушшова на мясо», и пошел. Я говорю — не ходи, дурак, еще посодют, а я куды ж одна с Юрочкой-то? Мы сына ждали, Юрочкой хотели назвать, смекаешь хоть, к чему-то? — Она сурово смотрит на Анжелу, давая понять, что вопрос именно к ней, но Анжела притихла. Клавдия Павловна вновь поднимает вверх палец. — Кто по космосу-то главный?

— Рогозин, — робко предполагает Анжела.

— Фигозин, — Клавдия Петровна фыркает. — Юрий Лексеич, смекаешь? Он как раз в запрошлом годе в космос-то полетел, вот мы тоже своего ждали, Юрия-то Лексеича, я говорю — ну куды ж ты пойдешь, не ходи, дурак. Отмахнулси, молчи, грит, баба, твое дело борщи варить, пока ишо есть чаво туда класть-то. Вот и разругалися мы с ним тогда. Ну иди, говорю, иди, кот безъяйцый, а только как картошка дорожает, так и будет дорожать, а тебя посодют

— Посадили? — мрачно спрашивает Вита.

Клавдия Павловна мелко-мелко трясет розоватой, в седых прядях головой, и я закрываю глаза от усталости и внезапно вижу ее, молодую, беременную, уговаривающую мужа не лезть на рожон, я вижу те плакаты «Хрущева на мясо», вижу грузовики и БТРы, и опять, прошу прощения, вижу кровь, кровь, кровь, и потом уже больше ничего, одного только, прошу прощения, Алекса, моего Алекса, тонущего в этой крови, я вижу.

Я сжимаю ее серую, если можно так выразиться, птичью лапку с желтыми птичьими когтями, заглядываю в ее голубые глаза, а к горлу сами собой подкатывают тошнота и слезы, и Людмила Сергеевна, учительница, если я правильно помню, истории, робко спрашивает:

— Шестьдесят второй же, получается, да? Это… это Новочеркасск?

Клавдия Павловна не отвечает. Она говорит:

— Убили. Убили мово Алешку, — а потом так тихо, что слышу только я: — А Юрочка наш, Юрий-то наш Лексеич… мертвенький родился.

Я прижимаю ее к себе, уже, собственно говоря, не чувствуя никакого там старушачьего запаха, и Клавдия Павловна встряхивает головой и спрашивает:

— А что, девка? Женишок-то у тебя есть?

На этот раз никто не смеется, только и всего.

Горло сжимается, я закусываю губу, чтобы, прошу прощения, не плакать. Клавдия Павловна впивается в меня лапкой, смотрит на меня и говорит:

— Нетути? Ну, это што за напасть. А то ты девка справная, хошь, я тебя с Юрочкой познакомлю?

Я, прошу прощения, не выдерживаю и выбегаю из палаты, и бегу по длинному больничному коридору, и все сливается в голове, шестьдесят второй год и пятнадцатый, Алешка и Алекс, собственно говоря, я тоже, наверное, схожу с ума, как Клавдия Павловна, если можно так выразиться, я опускаюсь на холодный пол, я чувствую, как в ноздри бьет резкий запах нашатырного спирта, я слышу испуганный голос Зои: ну отпросилась бы сразу, чо дурная-то такая. ПМС? — заботливо спрашивает Анжела, уж извините. Ничего не отвечая, на ватных ногах выползаю на свежий воздух.

Иду, шатаясь, мимо парка аттракционов, ни на одном из которых в детстве так и не прокатилась — грех, говорила мама, грех, прижимаюсь спиной к толстой сосне, прошу, как в детстве: сосна-сосна, дай мне силы и ума, так учила Света Лисицына, а мама ругалась, говорила, что это тоже грех, просить надо Бога, а не языческие силы; кое-как придя в себя, плетусь к церкви.

Я знаю, надо просить смиренно, с надеждой, с любовью, с верой, но я не могу, я лишь раздраженно требую, как, извините, капризный ребенок: да услышь же Ты! ну что Тебе, так трудно услышать, так трудно сделать так, чтобы этот бунт не состоялся?

Ватные ноги выносят не к церкви, а, собственно говоря, к совсем другому зданию, и я понимаю, что больше не смогу пройти, уж извините, ни шага, меня, если можно так выразиться, клонит к земле, я сажусь на корточки, чтобы снова не рухнуть, и вспоминаю слова Алекса о том, что Бог — повсюду и во всем, и изо всех сил стараюсь не закрывать глаза, и вижу лицо Бога, бесконечно, как вы сами понимаете, мудрое лицо в сиянии золотых лучей, и вдруг до меня доходит, что нужно сделать.

Я ведь, собственно говоря, записана в уставе партии как ее лидер.

Я сообщу куда положено, что планируется акция. Если что, я всю вину возьму на себя.

 

19

 

Виталий Лопатко, после

— Лопатко, к следователю.

Я иду по длинному коридору вслед за охранником, или лучше будет сказать, вертухаем. Солженицын, ха-ха, долго размышлял, почему их называют вертухаями, и в итоге пришел к выводу вполне балкановскому: этот термин произошел от американского «терн-ки», поверни-ключ. Балканов бы сейчас не преминул отметить, что по-английски выходит гораздо красивее, изящнее и лаконичнее, но Балканова рядом нет, есть только вертухай и мои воспоминания, и в голове один за другим вспыхивают кадры.

Щелк — Балканов с серьезным видом учит меня управлять мотоциклом.

Щелк — Гриневич, заразительно хохоча, разливает вино по щербатым чайным чашкам.

Щелк — Сентябрева гладит меня по плечу и говорит, что с мамой все нормально.

Щелк — Балканов поздравляет меня с окончанием педвуза.

Щелк — Гриневич обнимает меня тощими лапками и говорит, что у нас будет своя партия.

Щелк — Сентябрева впихивает мне книжку с дурацким названием «Курс молодого отца» и говорит, что все получится.

Щелк — Балканов, поправляя дорогой пиджак, брезгливо говорит, что хорошо бы Рашка скорее развалилась.

Щелк — Гриневич, пристально глядя на беременную Мару, демонстративно закуривает новую сигарету.

Щелк — Сентябрева, не мигая, смотрит на трибуну, где выступает Балканов, а потом быстро-быстро начинает что-то записывать в тетрадь.

Щелк — Балканов недоуменно смотрит на меня, когда я говорю, что он должен договориться с исполнителями.

Щелк — Гриневич хлопает дверью и выбегает из лектория.

Щелк — Сентябрева стоит на трибуне и мямлит явно провокационные слова.

И где-то посреди бесконечно длинного и узкого коридора я понимаю, что, в сущности, нет никакой разницы, кто из них предал меня, предал «Черную гвардию».

Потому что акция изначально была обречена.

Один из вопросов, которые я так любил задавать десятиклассникам — почему погиб Базаров? Щелк — и лица моих друзей сменяются другими лицами, которые я, скорее всего, тоже больше уже никогда не увижу.

— От заражения крови, — хмуря густые черные брови, отвечает отличник Миша Фишер.

— По факту — да, — говорю я, — но, если так рассуждать, получится роман о том, как важно вовремя мыть руки.

— Ну и норм, — заявляет Петя Фролов, и все гогочут.

— Я знаю, — томно тянет акселератка Юля Сомова, на фоне которой я сам выгляжу младшеклассником. — Он погиб от несчастной любви.

— Отчасти вы тоже правы, — я всегда называл их только на «вы», — но только отчасти. Это все же и не любовный роман.

Юля Сомова разочарованно вздыхает.

— Проблема лежит несколько глубже. Базаров — он кто?

Сыплются ответы: нигилист, демократ, революционер, студент. Петя Фролов говорит: Евгений, и все снова гогочут. И когда я уже думаю, что сегодня ответа не дождусь, Таня Облепихина — ну конечно, моя любимая Таня Облепихина! — тихо говорит: лишний человек.

— Именно, — говорю я.

— Автор хотел сказать, — развивает мысль Облепихина, — что таким людям, как Базаров, нет места в этой системе, и поэтому…

— И поэтому решил его убить, — перебивает Фролов.

— Шутки у тебя, Фролов, дурацкие, — слабо возмущается Сомова.

Вот и хорошо, я сам бы это сказал, но непедагогично.

— Поэтому он с самого начала был обречен, — подытоживает Облепихина и садится.

Я не знаю, что выйдет из Облепихиной, но точно знаю — она будет намного мудрее меня. Она уже сейчас намного мудрее меня. В свои шестнадцать лет, сидя за партой, она поняла то, что я понимаю в тридцать с лишним, почти дойдя до конца бесконечно длинного коридора: тому, что обречено, не нужен повод, чтобы рухнуть. Чего мы пытались добиться этой акцией?

Щелк — Гриневич смотрит на меня в темноте и говорит: слушай, ну мы же все-таки могли бы замутить свою партию?

Щелк — Балканов, прихлебывая стаут, скептически хмурится и говорит: анархопартия? Сириусли?

Щелк — Сентябрева испуганно пищит: вы планируете что? В Минюсте?

Щелк. Щелк. Щелк.

Лица вспыхивают, гаснут, снова вспыхивают, растекаются в звериные морды. Взгляд Балканова — взгляд быка на скотобойне. Сентябрева — покорная корова. Черные бусинки блестят на крысиной мордочке Гриневич. А потом все три лица сливаются в одно.

Я понимаю, что они не виноваты. Никто не виноват.

Виноват я один, задумавший этот идиотский план, подвергающий Балканова риску, подрывающий репутацию Гриневич, пугающий Сентябреву.

Виноват я.

У следователя, усталой женщины лет сорока, острое лицо и внимательные звериные глазки. Хищник, но небольшой, хорек или ласка.

Я жду, что она начнет засыпать меня вопросами, но она задает только один:

— Вам знакомо это видео?

И включает большой монитор на стене.

И я неожиданно вижу Мару.

Мою восхитительную, мою нереальную, мою невыносимо сексуальную Мару в халатике, открывающем больше, чем скрывающем. Неторопливо льется громкая музыка, нежно мурлычет «Энигма». Принципы желания легко понять. «Энигму» для Мары открыл, конечно, я, а для меня — моя первая женщина, по странному стечению обстоятельств носившая то же имя, что и последняя. Раньше Мара выбирала более современные саундтреки, например, Инстасамку, но, как ни странно, с помощью «Энигмы» ее популярность резко поднялась вверх — а может быть, все дело в том, что этим извращенцам Мара больше нравилась беременной, черт возьми, да я и сам был таким же извращенцем, черт возьми, она же беременна, как она там теперь, одна, без меня?

Мара сосредоточенно смотрит в экран, разрывает пакет, достает кукурузную палочку и медленно, очень медленно кладет в рот. На меня разом наваливаются с такой силой, что я готов разрыдаться, недоумение, стыд, горькое разочарование, липкий страх, беспокойство за Мару — и пересиливающее все это возбуждение, жуткое, неуместное возбуждение.

— Какое отношение это имеет… — хрипло спрашиваю я, вжимаясь животом в стол, и внезапно музыка обрывается. На заднем фоне звучит голос Гриневич:

— Ну, продолжай.

Голос сменяется моим.

— Так вот, пока группа прикрытия занимает позицию на подходе к зданию, вторая группа под твоим, Балканов, руководством атакует…

— Сириусли? — спрашивает Балканов. — А мое мнение можно и проигнорить, да?

— Не перебивай, — говорит Гриневич. — Пусть Совок рассказывает.

— Бьютифул, — бурчит Балканов.

Что-то тихо мяукает Сентябрева, но что, из кухни не слышно. Мара на экране облизывает губы, потом еще и еще, и так же медленно откусывает кусочек зефиринки.

— Вам знакомо это видео, выложенное в сеть в открытом доступе? — Следователь смотрит на меня беззлобно, почти насмешливо, словно тоже хочет сказать: Совок, ты муфлон. Смотрит, смотрит.

 

20

 

Эмма Гриневич, после

Жуткого вида, жуткого запаха опустившееся существо, возраст которого определить невозможно, а пол — возможно только потому, что это моя соседка по камере, бурчит в мой адрес что-то неразборчивое и нецензурное — по-видимому, существо раздражает, что я мельтешу у него перед глазами.  Я и без того знаю, что лучше бы остановиться, сесть на лавку, присобаченную к полу, как и все, чем укомплектована моя новая жилплощадь. Какими-то удобствами она, разумеется, оснащена. Сверху светит лампочка, окно — под самым потолком. В углу смердит сортир, отгороженный невысокой заслонкой, напротив — умывальник и стол, такой же, как лавка, железный, обшитый деревом. Надо сесть, выдохнуть, и, глядя вперед сквозь толстые серые прутья — наверное, это еще не тюрьма, но, вне всякого сомнения, это уже не свобода — задуматься о том, что делать дальше.

Но я не могу.

Растрачивая впустую остатки сил, я мечусь туда-сюда, как загнанное животное. Мне вспоминаются слова Совка о том, что каждый из нас, по сути, и есть животное, какой бы налет элитарности ни скрывал нашу истинную, звериную сущность.

— Мы можем считать себя сколько угодно интеллигентными, разумными и порядочными людьми, — говорил он, — мы можем сколько угодно полагать, будто ставим общественное гораздо выше личного, но все это не гарантирует того, что, попав в критическую ситуацию, мы поведем себя лучше крысы, бегущей с корабля, или ящерицы, отбрасывающей хвост.

— Может, тебе лучше биологию преподавать? — предлагала я.

— Если вдуматься, — отвечал он абсолютно серьезно, — литература и есть та же самая биология, только социальная.

И вот.

Я начинаю прокручивать в голове все, что мне известно о правилах, действующих в изоляторе временного содержания. Подъем в шесть, отбой, кажется, в десять. Раз в неделю поход в душевую, это я помню совершенно точно, потому что в свое время меня очень возмутило такое пренебрежение гигиеной, но кто бы мог подумать, что однажды все это может быть применимо ко мне? В течение часа вроде бы можно гулять в специальном прогулочном дворике с толстой металлической сеткой над головой. Отлично, Гриневич, просто отлично.

Родственники могут приносить передачи. Родственников у меня нет.

Есть Олег и есть его больное сердце.

И я должна выбраться отсюда, чего бы мне это ни стоило.

Даже если нужно будет предать «Черную гвардию».

Крыса, бегущая с корабля. Ящерица, отбрасывающая хвост.

Я с силой закусываю губу. Я знаю, что мне будет очень больно предавать «Черную гвардию». Потому что «Черная гвардия» — это я.

Это я стою перед большим заплеванным бабушкиным трюмо и, глядя в собственное уродливое лицо сразу с трех ракурсов, обещаю, что все может быть иначе. Все должно быть иначе.

Это я, получив первую в жизни тройку, бью себя по щекам, пока они не становятся малиновыми, а в голове не светлеет. Тройка оказалась первой и последней. Все может быть иначе.

Это я смотрю в недолица недолюдей, отобравших у нас квартиру, и задыхаюсь от бессильной ненависти. Все должно быть иначе.

Это я в детдоме переживаю те два года, в которые боюсь возвращаться, и забиваю воспоминания тяжелым ментальным блоком, но они прорываются: там тоже был подъем в шесть и отбой в десять, я никогда, никогда этого не забуду. Все должно быть иначе.

Это я вижу свою фамилию в списке поступивших, в самом верху. Больше меня баллов набрали только три человека, их фамилии — тоже нерусские. Все может быть иначе.

Это я, бесцеремонно поселившись у Совка, нагло использую его квартиру, чтобы не тратиться на съем, нагло использую его компьютер, чтобы зарабатывать, нагло использую его неприятную мамашу, чтобы вырваться наверх. Все должно быть иначе.

И это я ищу помещение и организую выпуск газеты, это я подбираю людей, я одна своими руками строю крошечную анархическую организацию, я одна расширяю ее до размеров анархической партии, я обиваю пороги всех инстанций, я как юрист не могу не понимать, что другого выхода может и не быть, я соглашаюсь на предложение Совка акционировать в Минюсте.

«Черная гвардия» стала для меня всем.

Я не отбрасываю хвост, я отгрызаю лапу, по моей же глупости попавшую в капкан, я морщусь от боли и чувствую, как кровь наполняет мой рот, но я должна отгрызть эту лапу, чтобы выбраться.

Потому что «Черная гвардия» — это я.

Не Совок, притащивший в «Гвардию» имбецилку Верочку, не кретин Балканов, который непонятно как зарабатывает столько бабла, и, уж конечно, не сама дура Верочка, которую я своими руками вписала в устав как лидера партии. Пусть им всем дадут хоть пожизненное — ничего это не изменит. Ничего и ни для кого.

Вкус крови становится отчетливее, я смотрю на свои руки и вижу, что и они в крови — очевидно, кровь идет у меня из носа, а я не заметила.  Я иду к маленькой грязной раковине, чтобы умыться, но охранник подходит к моей кормушке и говорит:

— Гриневич, к следователю.

Я очень надеюсь, хотя надеяться бессмысленно, что где-нибудь по пути к нему будет висеть зеркало. Мне до боли хочется в последний раз посмотреть в глаза Эмме Гриневич, еще никого не предавшей. Но этой надежде оправдаться не суждено. Мы с охранником идем по длинному коридору, останавливаемся у двери, обитой потертым, кое-где продранным черным дерматином. Она распахивается, и выходит человек, которого я меньше всего ожидала здесь увидеть. Он обводит меня как всегда презрительным взглядом белесых глазок, фыркает и говорит:

— О Госссподи.

Вновь фыркает и добавляет:

— Пошли.

Дверь захлопывается, и рассмотреть, как выглядит следователь, я уже не успеваю.

 

21

 

Александр Балканов, после

— Еще раз, — детектив, заюзанная в самом плохом смысле вуман лет под сорок, смотрит на меня из-под очков, — какое отношение лично вы имеете к «Черной гвардии»?

— Ну, экчулли… — начинаю я, но она хлопает папкой с файлами по столу:

— Говорите по-русски.

— Ну, типа, — я с трудом пересиливаю отвращение, — я там с лекциями выступал и все.

— То есть вы играли идеологическую роль? — Вуман смотрит чуть менее апатично.

Я пожимаю плечами.

— Отвечайте по-русски, — требует она, — жесты здесь неуместны.

— Без понятия, — говорю я. — Меня просили — я выступал.

— Вы можете сказать, что навели своих товарищей на мысль провести акцию в здании Министерства юстиции?

— Что? — Слюна попадает не в то горло, и я кашляю. — Вотзехелл?

— Выражайте возмущение по-русски.

— Да я донт гив… про эту акцию!

— Признавайте свою вину по-русски!

— Вертел я, — я почти кричу, — вертел я эту акцию! Вит… ну то есть Виталий Лопатко… — прикрывать Вита абсолютли анризонабл, он уже такого наплел на видео, которое мне сейчас показали, что ему по-любому дадут лет восемь, и я могу только взять на себя всю вину, но не такой же я морон, идти в тюрьму вместо него; никто ничего не докажет, — какой-то шит… какой-то бред придумал.

— Тогда как вы объясните, что Виталий Лопатко именно вам поручил возглавить акцию?

Я глубоко вдыхаю, стараюсь говорить мягче.

— Без понятия, — отвечаю я, — чем ему так мозг забила Гриневич, что он придумал эту акцию и мое в ней участие.

— При чем тут, — она дергает носом, — вообще Гриневич?

Мэйби это шанс, думаю я — представить Вита как виктума, да ведь он и есть ее виктум, разве нет?

— Так Гриневич всем и рулила, — говорю я, — а мы там так, докладики читали про всяких Карлов Марксов. — Я решаю косить под морона, клиарли, это самый безопасный вариант.

— То есть лидером партии, вы полагаете, являлась Гриневич?

— Ну экчулли…— я тут же поправляю себя, — ну типа да, она.

— А вы не путаете ее с… — детектив сверяется с какой-то бумажкой, — с Верой Сентябревой?

— Да как можно спутать Гриневич с Сентябревой? — удивляюсь я. — Гриневич — реальная су…

— Выбирайте выражения, — требует детектив.

Вотзехелл, не одно, так другое.

— Что вы можете сказать о Сентябревой?

Что я могу сказать? Цепляет она меня. Но не так, как Лекси. Лекси — нормалли топ герл, как Эмпайр Стейт Билдинг, а Вера… Вера абнормалли топ, как я не знаю… ну, как северное сияние.

— Вера Сентябрева, — говорю я, — насколько я понимаю, никакой роли в партии не играла.

Детектив поджимает губы.

— То есть лидер партии никакой роли в ней не играл? По-видимому, вы, Балканов, совершенно не имеете представления о ее работе. Вы видели, по крайней мере, устав партии?

Никакого устава я, оф кос, не видел. Всем, говорю же, рулила Гриневич. Но этот ситуэйшн, понял я, может сыграть мне на руку.

— Нэчуралли, — говорю я, — естественно, я понятия не имею, кто у них там лидер, а кто не лидер. Говорю же, читал доклады и все.

— Как вы вообще попали в «Черную гвардию»?

— Лопатко притащил.

— Как вы вышли на Лопатко?

— Да Господи, дружили с детства! Я, естественно, понятия не имел, во что он ввязался!

— И значит, не имеете понятия, кто мог внушить ему такую опасную мысль?

— Естественно! — Дурацкое слово прилипло, как бабль-гам.

— Ясно, — говорит детектив и вновь смотрит на меня совсем уже конфузедли.

— Естественно, — вновь повторяю я.

— Тогда почему вы так уверены, что не путаете Гриневич и Сентябреву?

— Потому что Гриневич — одно, а Сентябрева — вообще другое.

— Ну, разумеется, — детектив хмурится, — Сентябрева — лидер партии, а Гриневич, судя по уставу, вообще не ее член.

— Да как же… — Я закашливаюсь, слюна опять не в то горло попала.

— Какую роль в жизни партии играла Сентябрева? — вновь спрашивает детектив.

— Никакой, — честно говорю я.

— Как это никакой?

— Да так, никакой и все. На собраниях не выступала.

— То есть вы полагаете, что участие в работе политической организации заключается только в выступлении на собраниях?

Что-то я слишком успешно закосил под морона. Рилли мороном себя и чувствую.

— Преимущественно на собраниях выступали вы, — говорит детектив.

— Мэйби. — Я пожимаю плечами.

На этот раз она даже меня не поправляет.

— И при этом не имеете об организации ни малейшего понятия.

— Экчулли… — пытаюсь объяснить я, но детектив на меня даже не смотрит.

— На сегодня все, — говорит она.

 

22

 

Эмма Гриневич, после

Мы идем по грязно-бурой каше пятого времени года, самого распространенного в нашей средней полосе. Позади грязно-серое здание, впереди грязно-серая парковка. Справа от меня — человек в ослепительно белом костюме. Николя. Николай Воротников. Человек, которого я вижу второй раз в жизни и с которым мы с первого взгляда прониклись друг к другу взаимным, всепоглощающим презрением.

Впервые я встретила его два года назад на дне рождения Олега, в том самом загородном коттедже из бетонных плит и монолитных железных конструкций, который теперь кажется немыслимо далеким, немыслимо чужим. Играла негромкая, легкая музыка, сквозь которую пробивался резкий, не мужской и не женский, а какой-то откровенно болоночий голос:

— Да ты знаешь, кто мой папа?

Я повернулась на звук и у барной стойки увидела самое нелепое существо в своей жизни. Ростом примерно сто пятьдесят и весом примерно сто двадцать, оно было одето в гавайскую рубашку самой вырвиглазной расцветки, небесно-голубые брюки-клеш и ботинки на высоченной платформе. Единственное, что в этом существе было гармоничного, так это совершенно болоночья прическа, идеально сочетавшаяся с его голосом.

— И кто его папа? — спросила я Олега.

Он улыбнулся и пожал плечами.

— Алкаш, — сказал он. — Самый обыкновенный алкаш из Пензы. Николя всего добился сам.

Под всем, как выяснилось чуть позже, подразумевалась небольшая сеть элитных салонов красоты.

— Красота, — напомнила я ехидно, — потребительское качество и предмет работорговли.

— Это салоны красоты для политиков. — Олег улыбнулся еще шире. — А политики только тем и занимаются, что торгуют собой, подстраиваясь под нужды потребителей.

Тут его кто-то подозвал, и я подошла к барной стойке, чтобы взять коктейль. Пробежавшись глазами по ассортименту, заметила напиток под названием «Пламенный коммунист» и немедленно заказала — нельзя же было упустить такую возможность впоследствии поиздеваться над Совком. Николя, потягивавший какую-то дрянь цвета его штанов, повернулся ко мне и тут же отшатнулся, воскликнув:

— О Господи!

В принципе, я не впервые наблюдала подобную реакцию, но как правило, она была гораздо менее заметной — не считая разве что моей весьма средней школы. Я тихо (надеюсь) вздохнула и занялась своим коктейлем — конечно, это оказалась жуткая дрянь, под стать названию. Николя уткнулся в телефон. Я заказала еще один коктейль — хотела «Оргазм», но почему-то, черт его знает почему, постеснялась сказать «дайте мне оргазм» и взяла «Обезьяньи мозги», и тут Николя оторвался от телефона и, глядя мне прямо в глаза, зачастил:

— Завтра в семь тридцать к Анечке на брови, в восемь десять к Виолетточке на ресницы, в девять к Ларочке на массаж лица, в десять тридцать на эпиляцию к Снежаночке — похоже, тут только Снежаночка справится, — в двенадцать сорок…

Я обвела его своим самым презрительным взглядом, но на него это никак не подействовало. Тогда я забрала коктейль и отошла в сторону — не хватало еще только связываться с сумасшедшими, — но он потащился за мной, продолжая тараторить про брови и Снежаночек, и неизвестно, чем бы кончилось, но подошел Олег.

— Это Эмма, она журналист, — сказал он и в ответ на мой недоуменный взгляд улыбнулся своей самой обезоруживающей улыбкой.

— Какого издания? — протявкал Николя.

— Так, бесплатной газеты, — ответил Олег.

Николя фыркнул и отвалился, как насосавшийся крови клоп.

— По-другому он бы не отстал, — сказал Олег со вздохом.

— Зачем ты вообще притащил сюда это чучело? — возмутилась я.

— Затем, — ответил Олег, — что это самый умный человек из всех, кого я знаю.

Вид у меня, наверное, был совсем идиотский, потому что Олег принялся объяснять нарочито медленно, будто беседуя с умственно отсталой:

— Все эти люди, — он обвел рукой гостиную, куда набилось человек сто двадцать, — так или иначе знакомы с Николя. И на каждого из этих людей, — он обвел гостиную еще раз, — у него есть такой компромат, что, если Николя решит пустить в ход хотя бы его часть, мало никому не покажется.

— Так ты поэтому его пригласил? — Я покачала головой.

— Нет, — ответил Олег очень серьезно. — Я уже сказал, что это очень умный человек, которого я искренне уважаю и ценю. Он стоит десятка таких, как эти, — Олег в третий раз очертил рукой круг, — потребители. С его связями и его масштабом Николя мог бы добиться чего угодно, но ограничился лишь чертовой сетью салонов. Потому что Николя — не потребитель. Николя — творец.

Я фыркнула, и Олег посмотрел на меня пристально и строго.

— А тобой я недоволен, — сказал он. — Явилась на светское мероприятие, где на тебя смотрят люди, причем не последние люди в стране, в таком виде, что я вынужден…

Выдавливание по капле рабыни патриархата шло полным ходом.  Я, конечно, не накрасилась, не сделала маникюр, натянула джинсы явно устаревшей модели и растянутый зеленый свитер в стиле Кобейна, который — в смысле свитер, а не Кобейн — мне до сих пор нравится. Плевать мне было, что по этому поводу думает Николя и ему подобные. Но Олег…

— Ты же сам говорил мне… — начала было я, но он грубейшим образом меня оборвал:

— Ты сваливаешь в одну кучу внутренние установки и внешнюю репрезентацию. Ты прикидываешься или правда не понимаешь, как устроено общество потребления?

Гламурная дама в простом, но явно очень дорогом платье поманила Олега к себе, и он бросил мне напоследок:

— Пообщайся с кем-нибудь еще. Раз уж я представил тебя как журналиста, соответствуй хотя бы этому.

Сколько можно терпеть унижения? То ли меня добило это «хотя бы», то ли пламенный коммунист во мне, вопреки названию, не поладил с обезьяньими мозгами, но только к горлу подкатила тошнота, и я рванула к двери. Выбежав на свежий воздух, прислонилась к стене, долго вдыхала ночь, пытаясь успокоиться, а потом быстрым шагом пошла прочь от этого дома, битком набитого лицемерными потребителями и творцами в сто двадцать килограмм весом. Апрельская ночь была холодной, а пальто я оставила в чертовом загородном доме чертова Олега, там же — свою сумку с деньгами, поэтому до облезлого бабушатника я тащилась пешком, проклиная и ненавидя все на свете, и, естественно, впереди ждало воспаление легких, и, естественно, номер Олега я заблокировала, но он нашел мой адрес, и, естественно, я опять все простила, и, может быть, именно в этот момент поняла, что ничего в моей жизни уже не изменить. Пытаясь отстоять хотя бы часть собственной идентичности, я сказала ему, что моей ноги никогда больше не будет на светских мероприятиях любого рода, и продержалась два года — вплоть до банкета, предшествовавшего всем этим событиям. Я отбивалась как могла, но Олег сказал, что на банкете намерен обсудить один важный договор, и ему необходимо присутствие юриста, которому он доверяет — ничего так я выросла в его глазах за два года, ага, конечно; и я согласилась, потому что у Олега Зверухина больное сердце. Мне сшили на заказ в том же ателье, где он всегда одевался, очень стильный бордовый брючный костюм, и я провела двое суток в чертовом элитном салоне Николя, но, по счастью, не столкнулась с самим Николя — зато столкнулась вот теперь.

Машина Николя, разумеется, самая здоровенная на парковке. Мне хочется сказать что-нибудь банальное насчет обратно пропорциональной связи размеров машины с размерами полового члена, но это неуместно сразу по ряду причин. Николя открывает дверь, обводит брезгливым взглядом мою белую майку, на которой, как на японском флаге, расползлось алое пятно, и, поколебавшись, делает знак садиться. Мне не хочется никуда с ним ехать, мне хочется скорее оказаться в своем бабушатнике, лечь, не включая свет, на полуразложенный полуразложившийся диван, закрыть глаза и медленно, очень медленно приходить в себя. Но, может быть — в голове резко проносится мысль — он хочет довезти меня до моего бабушатника? Было бы очень кстати, я с трудом передвигаю ноги.

— Поехали, — говорит он, — посмотришь, что ты натворила.

— И что я натворила? — шепчу я, едва шевеля губами от усталости.

— Посмотришь, — повторяет он.

За рулем сидит мужчина вдвое старше Николя. Я отчего-то проникаюсь к нему симпатией, хотя что тут симпатичного, в таком возрасте не мочь найти нормальную работу. Мне вернули мою сумку с оборванной ручкой, помятыми коробочками из аптеки, двумя прямоугольными и одной квадратной, и разбитым телефоном, который я пытаюсь оживить, но, кажется, это уже бессмысленно.

— Куда мы едем? — спрашиваю я.

Николя не отвечает. Начинается грязный августовский дождь. Я задаю еще один вопрос, обреченный остаться без ответа:

— Как ты это сделал?

Не поворачиваясь ко мне, Николя бурчит:

— Как Зверухин сказал, так и сделал. Точнее, как он успел сказать.

Я думала, что в горле до этого было сухо. Теперь оно сжимается до пределов, стенки как будто впиваются друг в друга. Я хватаюсь за него руками, думая, что это поможет выдохнуть, и не могу. Я впиваюсь в него ногтями, сильнее и сильнее, но не чувствую боли снаружи на фоне ошеломляющей боли изнутри. Перед глазами расплываются круги — красные, черные, фиолетовые. Я не могу дышать.

Может быть, мне это только кажется от боли, а может быть, в белесых свинячьих глазках Николя на миг проскальзывает что-то человеческое.

— Успокойся, — говорит он, — мы едем в больницу.

Вглядевшись в мое лицо, уточняет:

— К нему.

Минут двадцать мы едем молча. Увидев «Смешные цены», трогаю водителя за плечо, прошу остановить. Быстро хватаю первую попавшуюся футболку, натягиваю прямо поверх окровавленной майки. На кассе беру влажные салфетки, трясущейся рукой достаю сразу полпачки, судорожно оттираю лицо. Возвращаюсь в машину, сквозь шум крови в ушах слышу пищание радио:

Сердце его теперь в твоих руках… не потеряй его и не сломай…

— Переключите, — хриплю я и сама вздрагиваю, пугаясь собственного скрежета. Водитель, видимо, пугается тоже, потому что переключает, и на всю машину тут же ревут Сплины:

И мое сердце а-астанавилось, мое се-рдце замер-лоо…

— Вы… выключите. — Второе слово дается еще больнее, чем первое.

Медленно, слишком медленно мы добираемся до огромного здания городской больницы, нависшего над тротуаром, как громоздкое белое чудовище, как Николя в его белом костюме. Потом идем по бесконечно длинному коридору, гораздо длиннее, чем тот, по которому я шла полтора часа назад. Я не знаю, как мне удается ставить одну ногу впереди другой. Боль в горле такая, что я с трудом подавляю в себе желание схватиться за Николя, чтобы не упасть.

Мы проходим мимо оживленного сестринского поста, где снуют туда-сюда медсестрички в голубой униформе. Николя что-то говорит им, слова звучат как сквозь толщу ваты или воды. Потом мы снова куда-то идем, идем, едем на лифте, и я думаю, что это, наверное, хорошая больница, потому что здесь не пахнет хлоркой, вонью сортиров, кислой капустой, как там, где умирала бабушка, а может быть, я просто не чувствую никаких запахов, а может быть, я просто сама умерла, при жизни не заслужив ангела лучше, чем этот жирдяй в белоснежных одеждах, и он будет вести меня по бесконечно длинному, бесконечно белому коридору, пока не…

Николя распахивает дверь в палату с надписью «Интенсивная терапия». Здесь только одна кровать, накрытая таким же бесконечно белым одеялом. То, которым накрыли бабушку, было грязно-желто-серым, и в точности такого же оттенка было ее лицо. Я не понимаю, почему, если одеяло, которым накрыт Олег, такое белое, его лицо — в точности такого же оттенка, как у бабушки, почему оно не может впитать эту белизну. Его рот некрасиво открыт, из уголка вытекает слюна, он уже ничем не похож ни на Гагарина, ни на Есенина. Я некстати вспоминаю, что они оба ушли слишком рано.

Спазм отпускает горло так внезапно, что слезы сами собой хлещут из глаз. Палата медленно начинает расширяться, и до меня доходит, какая она большая. Олег приоткрывает бледно-сиреневые глаза.

— Эська… — шепчет он. — Все хорошо, Эська?

Слезы хлещут так, что я начинаю захлебываться, и, кажется, из носа вновь начинает идти кровь — я уже не понимаю, где один вкус и где другой. Я закусываю губу, и в памяти внезапно всплывает наш первый поцелуй — в машине, в тот вечер, когда я защитила диссертацию.

— Ну вот ты и кандидат наук, — сказал он мне, и я потянулась его обнять. Куда-то исчез привычный страх, что он оттолкнет, отшатнется, откажет. Но того, что произошло, я представить не могла.

— Не так, — сказал он и протянул мне губы.

Твою мать, пронеслось в голове, и я, смутно представляя, что делаю, впилась зубами в какую-то из казавшихся бесконечными кожистых складок его нижней губы.

— Ты чего? — Он недоуменно смотрел на меня.

— Откуда… столько складок? — глупо выдохнула я.

Он рассмеялся и сказал, что я совершенно ничего не смыслю в мужской физиологии, и это было правдой.

Мои руки блуждали по его телу — без цели, без понимания.

— Тихо, тихо, — сказал он, — не хватало еще только врезаться. — Он повел машину на обочину, в кусты, и там это произошло. Все.

Я помню смутную радость того, что темно, того, что не пришлось полностью раздеваться, того, что почти не чувствовала боли, и, наверное, он ничего не заметил, и, может быть, даже ничего не понял. Но эти скомканные, смятые кадры, жаркий, стыдный сон, как запретный яркий фильм сквозь пальцы глупой, наивной бабушки, закрывающие мои детские глаза, чтобы я не увидела того, в чем разбиралась лучше нее и в то же время совсем не разбиралась — эти кадры сейчас всплывают в памяти по иной причине. В тот день, выступая перед диссертационным советом, я чувствовала себя почти всемогущей, затем только, чтобы несколько часов спустя оказаться в чужом, незнакомом мире, в мире кожаных сидений и кожных складок, в мире телодвижений, ритм которых был неуловим, смысл которых был всем. Незнакомая беспомощность, вот что это было. И сейчас тоже — незнакомая беспомощность.

— Николя, — шепчет Олег, глядя на своего омерзительного приятеля. — Спасибо, братишка.

Николя дергает носом и говорит, что можно и без этой сопливой романтики, и вообще Олег нашел тоже с кем связаться.

— Эська, — говорит Олег, — ну ты даешь, конечно. Это… это еще глупее, чем даже накачать буфера.

— А кто накачал буфера? — спрашивает Николя.

Олег устало закрывает глаза.

— Я больше не буду, — шепчу я очень по-детски глупо и очень по-детски искренне.

Я достаю телефон из сумки с оборванной ручкой, тут же вспоминаю о том, что он больше не оживет, но он неожиданно для меня — хороший знак! — оживает, и на треснутом экране появляются пропущенные вызовы — двести двадцать от Олега, шесть от Совка. И я блокирую номер Совка, номер Балканова, номер Верочки, номера всех до единого участников «Черной гвардии».

— Видишь? — Я показываю Олегу разбитый экран, ощущая себя такой же разбитой. — С этим покончено. Насовсем.

Олег вяло улыбается желто-серыми губами. Я сжимаю его руку, бесплотную, как медуза, вспоминаю, каким крепким всегда было его рукопожатие. Мне представляется его больное сердце, такое же бесплотное, нежное, вялое. Больное сердце, которое, как бы банально, дешево и пафосно ни звучало, принадлежит мне, и это значит, что я несу за него ответственность.

Я не вру. Я действительно не собираюсь больше иметь ничего общего ни с кем из нынешнего состава «Черной гвардии». Значит ли это, что я перестану бороться за создание полноценной анархической партии? Даже в таком состоянии я точно знаю — нет.

Когда мы выйдем за дверь, я как можно ласковее спрошу Николя, есть ли у него знакомые в министерстве юстиции.

 

23

 

Александр Балканов, после

— У тебя герла! — Я почти кричу. — Герла! Доча! Три семьсот! Смотри, какая бьютифул! — Я открываю фото, которое прислала мне Марочка, каким-то чудом не спутав намбер, и подношу телефон к стеклянной перегородке. Насчет бьютифул это я, конечно, не совсем фрэнкли. Большинство бейби похожи на криповых старикашек. Но вотзехелл, автор этой герлы должен же как-то иначе реактить, не?

Вит чуть приоткрывает индифферентные айзы, обычно бледно-голубые, сейчас они сфейдились до почти белых. И он молчит.

И ради этого я пережил весь трэш? Когда его забирали, он всунул мне ключи и сказал: позаботься о Марочке. Легко сказать, когда о стаде Лексиных чилдренов заботиться и то проще.

Придя к ней в тот же день — просьба бро есть просьба бро, — я увидел, как она ставит электрокеттл на газовую плиту. Весь Витов флэт сгорел бы к черту.

Потом она начала люто скримить. Ей отчего-то пришло в башку, что я собрался к ней приставать, хотя, даже не будь она женщиной моего бро и к тому же прегги, в рог мне не уперлась такая силикон-квин. Потом выяснилось, что она решила, будто я проиграл ее Виту в какой-то геймбл. Лол, Вит — геймблер, это вообще кринж. Но она продолжала скримить и рассказывать, что читала такую лавстори, а все лавстори у нас же на реальных ивентах, тут и думать нечего.

— Где Виталя? — спросила она, и я зачем-то ляпнул: мотает срок. Она резко успокоилась, сказала — мм, ясно — и ушла в комнату. Вернулась через полчаса вся в соплях.

— Ну тихо, тихо. — Я хотел похлопать ее по шолдеру, но сдержался, как бы опять не обвинила в харассменте.

Но тут она уткнулась фейсом мне в джекет (между прочим, хилфигеровский[1]), весь измазала своим мейкапом, и спросила, правда ли у нее абдомен не грушей, а эпплом, и это лютый кринж, как ей написали в комментах.

— Так ты из-за этого, что ли? — тупо спросил я. — Не из-за Вита?

— А чо с Виталей? — Она не поняла, что значит мотать срок.

— В тюрьму забрали, — отрезал я. — На четыре года.

Видимо, тут я рилли перегнул, потому что она устроила истерику часа на три, потом у нее отклеилась ресничка и она принялась скримить, что нельзя вести транслейшн без реснички, фанаты не поймут. Я предложил приклеить, она начала рыдать, что беременяшкам нельзя клеить реснички, а то малыш в них запутается и родится идиотом (как будто у него есть другие вэриантс).

Вит сказал, в ящике лежат какие-то мани, так чисто на блэк дэй.  Я полез в ящик — пусто.

— Не ищи, — брякнула Марочка, — я их итальянчику отдала.

— Какому итальянчику?

— Такому бедненькому, черненькому, худенькому… у нас по парку ходит, хочет домой вернуться, я и отдала, а на билетик все равно не хватило. — И она принялась плакать уже из-за итальянчика. Оф кос ему не хватило, только не на билетик, на анашу ему не хватило, это же Яшка-цыган, его весь дистрикт знает — ну, весь дистрикт, кроме Марочки.

В общем, мы живем на мои. Окей, я понимаю. Траблы моего бро — мои траблы. Спал я на кухне, ну как спал — Марочка константли прибегала, толкала меня и говорила, что началось, потом оказывалось, что ничего не началось, а когда уже рилли началось, Марочка уперлась, что хочет рожать на дому.

— Это так мудроженственно! Вот и Лолочка всегда говорит, что…

Не знаю, что там за Лолочка, но принимать роды — не мой бизнес. К счастью, Вит оставил мне бумажку с адресом роддома. Я чуть не силой затолкал Марочку в «шевроле», она так скримила, что даже не брыкалась, зато руку мне расцарапала и весь бэксит залила своими вотерз.

И вот, значит, герла. Доча. Три семьсот. А он сидит и не одупляет.

— Ты чего, — говорю я, — бро? Мэйби ты сына хотел?

— Нет, — говорит он. — Девочка лучше. Ведь не зря само слово «анархия» женского рода. Как и другие важные, страшные, прекрасные слова. Любовь, например. Или смерть… — Он чуть не плачет.

— Бро, — говорю я, — ты все-таки морон. Ну чего за сафферинг из-за четырех лет? Как раз пропустишь все кашки и какашки, выйдешь, а она большая уже. Ну?

— В любом обществе, — продолжает он, — женщине всегда сложнее.  А в насквозь поганом обществе — тем более. В этой стране вообще не стоило рожать новых людей.

— Бэзикалли да, — отвечаю я, — но об этом раньше надо было думать. Бэк-то ее не засунешь.

— Я думал, — он поднимает на меня айзы, — что-то можно изменить, понимаешь? О чем я только думал… чем я только думал? Анархическая партия, Господи… Единственный человек, которому удалось создать нечто подобное, — так это Махно…

— Не читал твоего Махно, — признаюсь я.

— И чем все кончилось, Балканыч? Его раздавило это скотское государство. И меня раздавит. И тебя. Не лезь, оно тебя сожрет.

— Но…

— Кого я хотел спасать, Балканыч? Эту страну не спасти. Потому что нет никакой страны, Балканыч, есть мычащий обрубок на руинах империи, построенной на руинах империи. Нигерия с нефтью. Кончится нефть, посмотрим, есть ли тут цивилизация или не было никогда. Все бабло выкачали главбандиты, и когда все рухнет, они уедут в другие страны с баблом. А тут останутся нищие, не умеющие работать, умеющие только выкачивать нефть, но ее больше нет. Останутся те, кто не нужен никакой другой стране.

Бро, думаю я, мы же не на экзамене, и я не твой препод. Зачем ты цитируешь мою же лекцию?

— Почему ты не свалил в свою Америку, Балканыч? Ты, может быть, думаешь, что у нас тут будет какая-то другая Америка? Не будет. Америку строили деятельные люди, под началом мудрых и умных отцов-основателей.

Я хочу ему пояснить насчет отцов-основателей, но у меня нет на это сил.

— А Эрефию строили бандиты, которые стали резать и доить наивных людей и обозвали отцами-основателями себя. И ты думаешь, они, русские, хотят как в Америке? Ты думаешь, они хотят демократию? Сталина они хотят, Балканыч. Даже не Хрущева, запустившего по крайней мере человека в космос. Потому что, Балканыч, им не нужен космос, им нужен хозяйский сапог.

— Но ты говорил, молодежь, — напоминаю я, потому что такое цитирование меня кринжует. — Ты говорил, у тебя в классе какие-то гайз с хорошими айз, и…

— А, да, — говорит он. — Ты прав. У них хорошие глаза — пока они их не открыли как следует. А когда откроют, поймут, что вариантов не осталось. Их могло быть только два, Балканыч. Бой или бег, бег или бой. Но их не осталось. Они не дадут нам ни бежать, ни биться. Дадут только лечь и ждать, пока хозяйский сапог понемногу раздавит тебя в однородную массу с теми, кто этого хотел.

Нет, это правда уже далеко не моя лекция. Это чья-то чужая методичка.

— Окей, — говорю я, — у тебя депрессия, это логично. Но скажи тогда, ради чего Вера…

Белые айзы наливаются кровью.

— Твоя Вера, — шипит он, брызжа слюной, — просто дура! Просто блаженненькая, каких всегда любили на Руси. Гнобили, а потом любили, потому что кто-то же должен взять на себя побольше дерьма. Ты думаешь, почему столько лет подросткам в школе гадят в мозг Сонечкой Мармеладовой? Да потому что это символ России, Балканыч! Не потому что шлюха, а потому что терпила и овца. Стукни по левой щеке — подставит правую.  И эта идиотка такая же, как под копирку.

Знаешь что? — начинаю я, но он не слышит.

— Вот напиши про нее роман — он через год станет бестселлером, а через пять в школах будут писать по нему сочинения: образ настоящей русской женщины двадцать первого века. Потому что ничего у нас не меняется, ничего.

— Время свидания, — говорит сотрудник администрации, — истекло.

Вит выдыхает и как-то весь съеживается.

— Ладно. Береги Мару и малышку.

С этим, оф кос, будут траблы, учитывая, что интеллект у обеих примерно одинаковый. Ладно, мэйби Лекси что-нибудь подскажет.

По тому, что когда-то было фейсом Вита, фейсом моего бро, вдруг пробегает тень чего-то смутно похожего на смайл.

— А на кого она похожа? — спрашивает он. — Я ничего не разглядел.

— На тебя, — говорю я фрэнкли. — Тоже без конца скримит и ничего не соображает.

Смайл становится чуть более брайтовым, а потом сфейдивается.

 

24

 

Вера Сентябрева, совсем после

Многие девочки, если я не ошибаюсь, любят играть в свадьбу — ну, по крайней мере любили многие мои одноклассницы из той, первой школы, как вы сами понимаете, без религиозного уклона. Стоило им собраться в какой-нибудь, собственно говоря, детской компании, как кто-то, обычно, если можно так выразиться, хозяйка дома, заматывался в тюль и обвешивался мамиными украшениями; роль жениха выполнял, если повезет, зазевавшийся мальчик, если не повезет — сговорчивая подруга, или вообще, как в случае Светы Лисицыной, огромный, уж извините, ужасно жирный кот Сема; Лисицына целовала его в толстую морду и со спокойной совестью чокалась с гостями фужерами с лимонадом.

Меня, собственно говоря, почти никогда не отпускали ни к кому в гости, не разрешали и гостям ко мне приходить. Тюля у нас дома не было, только шторы, тяжелые, серые, то ли сами по себе, то ли от пыли. Фужеров не было тоже, лимонад мы не покупали, а изображать шампанское посредством компота было как-то уж, извините, чересчур. Украшений мама не носила, кроме тонкого колечка с надписью «Спаси и сохрани», но с ним она, собственно говоря, никогда и не расставалась. Поэтому мои детские свадьбы были, уж извините, такие себе: жених — вообще воображаемый, а я вставала перед иконой, представляла, что держу его за руку, и шептала: Господи, благослови нас, только и всего.

Моя настоящая, если можно так выразиться, взрослая свадьба тоже обошлась и без гостей, и без, собственно говоря, фужеров с шампанским, и без украшений, и без, как вы сами понимаете, платья. Я не решилась попросить принести мне что-то красивее моей тяжелой и уж, извините, плохо пахнущей робы из, если я правильно поняла, саржи; но, вспоминая весь свой гардероб, я что-то и не припомню, было там что-то намного красивее или нет, а то, может, и не было.

По большому счету, в тюрьме разве плохо? Вот ни капельки не плохо — к работе я привыкла, а что касается еды, здесь, может быть, кормят даже и лучше, чем в моем детстве, в котором были одни только посты за постами и больше ничего.

Мы выходим, спину мне сверлят два взгляда — мамин и сотрудника колонии — или, если можно так выразиться, загса. Я смотрю на жениха, теперь уже мужа — собственно говоря, с ума сойти, у меня муж! — и вновь отмечаю, что он одет уже совсем, можно сказать, прилично, в отличие от меня и в отличие от того, как он пришел сюда в тот страшный день.

Тогда его пиджак был измят и весь словно вывалян, уж извините, не пойми в чем, а глаза все распухли и были красные, ужас какой-то. Я сразу все поняла, откровенно говоря, я начала понимать еще до того, как он пришел, я видела это во сне, но гнала страшные мысли; в конце концов, сон — это, собственно говоря, и есть сон, только и всего. Но, увидев его измятый пиджак и распухшие глаза, я поняла, что грань между сном и реальностью — тоньше, чем нам кажется, как и грань, если можно так выразиться, между реальностью и безумием,

— Виталий?.. — спросила я тихо.

Алекс прижался лбом к решетке, разделявшей нас, и еще тише ответил:

— Нет больше Виталия.

Я ахнула и зажала рот рукой.

— Трех месяцев, — пробормотал Алекс, — трех месяцев из четырех лет ему хватило, чтобы покончить с собой.

Остаток свидания мы молчали. Я, собственно говоря, не знала, что сказать, и мне казалось, что Алекс не знает тоже. Но, уже собираясь уходить, он вдруг зло посмотрел на сотрудника администрации и сказал:

— Вотзехелл, ну как так-то? С единственным человеком, с кем я хочу поговорить, — можно только при этом мороне!

Сотрудник администрации, видимо, не знал английского, а может, и знал, но не подал виду, что обиделся на морона. Не поднимая глаз, он пробормотал, что свидания без постоянного надзора возможны только, извините, длительные и только, извините, с родственниками.

Я уже ощутила их на себе — ко мне приходила мать, и это свидание стало, собственно говоря, пыткой. Она смотрела на меня, не отрываясь, и теребила веревочку, на которой висел крест — она ведь даже цепочки никогда и не носила — и спрашивала, зачем я это сделала, зачем так глупо взяла на себя чужую вину.

— А Христос, мама? — не выдержав, наконец спросила я. — Зачем он это сделал? Зачем взял на себя чужую вину?

Мать как-то еще сильнее съежилась и прошипела, что это другое, и кем я себя вообще, собственно говоря, возомнила. Потом я пыталась говорить с ней о чем-то другом, но о другом она была, уж извините, явно не настроена, и остался тяжелый осадок, и после этого свидания я долго плакала, но легче не стало, только голова разболелась и, если можно так выразиться, вся я стала в каком-то состоянии разбитости. Длительные свидания возможны только с родственниками, но родственник, прошу прощения, далеко не всегда то же самое, что и близкий человек. Видимо, это знал и Алекс, всегда называвший Виталия своим бро, а теперь оставшийся, собственно говоря, совсем один. Видимо, ему, если я правильно понимаю, было просто необходимо заполнить эту пустоту, только и всего.

— Можно зарегистрироваться, — тихо сказала я, прекрасно понимая, как глупо это звучит. Алекс, как вы сами понимаете, блестящий молодой человек, он не стал бы рисковать своей репутацией, вступая в брак, уж извините, с уголовницей неизвестно для чего.

Но он стал.

— Можно — значит зарегистрируемся, — ответил он, только и всего.

После всех необходимых, если можно так выразиться, процедур нас отводят в небольшую комнату, напоминающую гостиничный номер в санатории — если я правильно понимаю, потому что, собственно говоря, в санатории я никогда не была, и Алекс, насколько я могу судить, тоже, хотя, уж извините, по совсем другой причине. Сначала мне очень неловко, потом становится полегче, и я начинаю потихоньку смотреть на него, а когда замечаю, что он тоже смотрит на меня, то отвожу глаза. Я, откровенно выражаясь, надеялась, что раз теперь никаких посторонних нет, то он начнет разговор, но он молчит себе, и, если я правильно понимаю, мешает ему и еще что-то.

За стеной кто-то, уж простите, стонет — если я правильно понимаю, к кому-то еще пришел муж, а стены здесь тонкие, только и всего. Мне только стало чуть поменьше стыдно, а теперь опять еще стыднее, и вот. С одной стороны, думаю я, мы, прошу прощения, вроде как состоим в браке, если я правильно понимаю, и, рассуждая логически, наш брак может подразумевать нечто, извините, подобное. С другой стороны, между нами, сами понимаете, классовая пропасть, которая теперь стала, если можно так выразиться, глубже, и, собственно говоря, я не думаю, видит ли он во мне вообще, извините, женщину.

Стоны становятся, прошу прощения, громче, Алекс поднимает глаза и говорит:

— Как-то аннейчурал.

И я опять улыбаюсь, потому что эти его английские слова в последнее время, собственно говоря, почти что ушли из речи, кроме, уж простите, нецензурных. Слова эти все равно что, если можно так выразиться, немятый его пиджак — то есть, если я правильно понимаю, это какой-то символ нормальной, здоровой жизни.

— Ты бы тоже, мэйби, хотела… так, — он вновь опускает взгляд, — а я вот, видишь, пришел к тебе, как к психиатру. Морон я, Вер, больше ничего.

— Алекс… — Я собираюсь с силами и чуть заметно касаюсь пальцами его руки. Наверное, на это я, рассуждая логически, имею право, все-таки, если можно так выразиться, жена. Он не отдергивает ладонь, и мне кажется, это хорошо.

— Да какой я Алекс, — бормочет он. —Дис-костный, дис-вольный, дис-зубый бастард. Забил ему брейн непонятно чем, теперь вот к тебе явился — оно тебе надо?

— Надо, — говорю я уверенно. Мне тоже, собственно говоря, нужно это длительное свидание. Нужно смотреть на него, нужно слышать его голос. Но самое главное — нужно, если можно так выразиться, знать, что я нужна ему. Я придвигаюсь чуть ближе. Мне уже не так страшно.

Он смотрит на меня и спрашивает, почти что как мама:

— Почему, Вера?

Я понимаю, что речь не обо мне. Я, собственно говоря, сильная, я, если рассуждать логически, справлюсь. Ведь, с одной стороны, уходят же люди в монастырь — а, собственно говоря, заключение мало чем отличается от монастыря, и если не воспринимать его как лишение свободы, становится ясно, что свобода — не то, что нас окружает, а то, что внутри нас. Все это я поняла уже здесь, и мне кажется, я становлюсь, прошу прощения, лучше, если можно так выразиться, мудрее, и, рассуждая логически, может быть, когда закончится срок, я выйду отсюда еще мудрее и лучше, я научусь нести свой крест, и вот тогда мне, может быть, и разрешат стать сестрой милосердия.

Но каждый из нас по-разному, если можно так выразиться, реагирует на одни и те же обстоятельства. Я вспоминаю старую притчу о картофелине и, прошу прощения, яйце: одна в кипятке стала мягче, другое — тверже. Виталий тоже, собственно говоря, многое понял, но слишком многое — больше, чем мог выдержать. И к тому же остался совсем один.

— Человек, — говорю я тихо, — собственно говоря, проживает эту жизнь с завязанными, если можно так выразиться, глазами. Он, рассуждая логически, не всегда видит, в чем смысл всего происходящего, но мне кажется, этот смысл есть. Все наши затраченные, если можно так выразиться, силы, все потерянное время, вся боль и все слезы — все это не пропадает, не может пропасть. Я, собственно говоря, не знаю, почему он покончил с собой, Алекс. Но, если можно так выразиться, я знаю, ради чего он мог бы жить.

Алекс закрывает лицо руками, и его плечи тихо вздрагивают. Я глажу его руки — смелее, настойчивее.

— Столько тинейджеров… — шепчет он. — Я никогда не видел на похоронах столько тинейджеров, и чтобы они так плакали.

— Вот видишь, — говорю я. — Сколько лет он проработал учителем — четыре, пять? — и уже, собственно говоря, внес свой вклад. А сколько еще он мог бы сделать? Сколько еще воспитать новой, совсем другой молодежи, такой молодежи, без которой, уж извини, ничего не получится, как не получилось, прошу прощения, в этот раз? Они не будут такими, как мы, они, собственно говоря, уже не такие. Мы пока ничего не можем, Алекс, мы можем только терпеть и молчать, только быть жертвами, потому что стать жертвой, уж извини, проще всего. Но эту роль взяла на себя я, потому что, прошу прощения, не могла бы справиться с любой другой ролью. У тебя совсем другие мозги, другие таланты, другие ресурсы. Все это не может бесследно исчезнуть, может лишь измениться, если можно так выразиться, трансформироваться во что-то совершенно новое.

— Мэйби, — отвечает он.

Да, еще вот что я хотела сказать. Стихи у меня здесь тоже стали получаться, если можно так выразиться, лучше, но, может быть, это мне только так кажется, а на самом деле они, уж извините, опять паршивые. В общем, я их, если можно так выразиться, представляю на ваш суд, а вы, собственно говоря, сами делайте, если можно так выразиться, выводы, только и всего.

 

Мчались счастливые наперерез,

Мыслили трезво —

Выпал бы только полегче крест,

Чтобы не треснул,

Не надломился бы хрупкий хребет...

Мне — не ручаться;

Слишком желанна тоска по тебе,

Страшное счастье!

Нет у меня ни креста, ни хребта —

Праведен гнев ли?

Господи, если я стану роптать —

Только не внемли.

 

25

 

Эмма Гриневич, совсем после

Я просыпаюсь среди бетонных плит и монолитных железобетонных конструкций. Акцентировать внимание я предпочла на простых формах и линиях, а от фасадного декора отказалась — серые стены не отделаны вообще ничем с целью придать эффект основательности сооружения. Разумеется, как только ремонт закончится, эту хрущобу я продам и куплю что-то поприличнее — как говорится, можно сделать, пардон, из дерьма конфетку, но это будет конфетка, пардон, из дерьма.

Занимается неприглядное утро. Я ползу в ванную, по пути размышляя, на строительный рынок сегодня ехать или в салон штор. На работу ехать мне не надо — да-да, я впервые за шесть или семь лет взяла длительный отпуск.

Первое время после всего пережитого я еще держалась, но однажды вот таким же неприглядным утром проснулась и поняла, что, если я хотя бы еще один день проведу в зале суда, убеждая очередного мажора выплачивать алименты на собачку, моя голова просто взорвется и забрызгает мозгами стены. Мозгоправ Олега говорит, что у меня выгорание, но сейчас бы верить мозгоправу: как говорится, женщина-психолог — не психолог, мужчина-психолог — не мужчина. Лично я не сомневаюсь, что снова встану в строй, как только более-менее свыкнусь с мыслью, что просыпаюсь здесь, а не в изоляторе.

И, кто бы сомневался, стоит мне включить в ванной свет, мобильник начинает трезвонить. Разумеется, говорю я себе, это с работы, где без меня вот вообще ничего не могут. Идите в задницу, думаю я и не беру трубку, но в голове крутится назойливая, липкая, как муха в мармеладе, мысль: слезай с очка — зовут на очняк. Она настолько липкая, что мне хочется набрать Совку и спросить, откуда эта цитата, которой я, разумеется, не помню, я и не обязана все помнить.

А потом я вспоминаю, что Совку больше не позвоню.

А потом я все-таки беру трубку и понимаю, что звонили не с работы.

Я вызываю такси. У меня так трясутся руки, что садиться за руль ни в коем случае не стоит. Я, конечно, изо всех сил стараюсь убедить себя, что ничего там нет такого страшного, что я больше уже никакой противозаконной деятельностью не занимаюсь, а занимаюсь ремонтом, вот смотрите, настоящая пай-девочка. Но все убеждения бесполезны — меня до того трясет, что я как следует закидываюсь успокоительными. После этого голова становится ватной, но руки дрожать перестают.

Я захожу в кабинет и вижу, что следователь — баба, ну кто бы сомневался. Если уж мне везет, так везет как утопленнику. От мужика еще можно ожидать какой-никакой адекватности, но баба на такой должности — в большинстве случаев истеричка. Не люблю я баб.

Но на этом сюрпризы не заканчиваются. За столом напротив нее сидит Балканов и поправляет свою гламурную рубашечку, а рядом с ним жмется Верка и, как всегда, смотрит на него глазами недоенной коровы. Для полноты картины только Совка не хватает, думаю я. Балканов поднимает на меня глаза в багровых кровяных прожилках, и я понимаю, что подумала об этом слишком громко.

— Тварь, — шипит он сквозь зубы так, чтобы я уж точно услышала.

— Алекс, не надо. — Верка сжимает его руку, начинает наглаживать и чуть не нацеловывать. Ну ты еще трахни его прямо тут, думаю я — хорошо, что на этот раз действительно про себя. — Алекс, ну она же, собственно говоря, просто, если можно так выразиться, не знает…

— Чего я не знаю? — спрашиваю я как можно беззаботнее. В глазах начинает мутнеть, черт, ведь Олегов мозгоправ меня предупреждал, когда выписывал рецепт, что нельзя жрать эти таблетки как витаминки, но я же самая умная.

— Вит, — рычит Балканов, — если бы не ты, тварь…. Вит бы никогда…

— Ого, — удивляюсь я, — ни одного английского слова. Сильно тебя изменили эти стены.

— Алекс, — мурлычет Верка, — она ведь, собственно говоря, и правда не в курсе, что Виталий, прошу прощения, покончил с собой.

Перед глазами встает черная пелена, и по этой пелене начинают растекаться багровые пятна. Я правда не знала, я и подумать не могла.  О Господи…

— Мы богаты. Мы страшно богаты, Совок.

— Насколько страшно?

— У нас будет своя партия, Совок. У нас все-таки она будет.

Горло скручивает, я начинаю задыхаться. В этот момент внезапно открывается дверь, и входит Олег.

— Вечер в хату, анархисты, — говорит он, сияя своей гагаринской улыбкой, и многозначительно смотрит фиалковым взглядом на следователя. Она бледнеет, а потом неожиданно встает и выходит.

— Олег, они говорят, что Совок…— шепчу я, и внезапно пол начинает уходить из-под ног. Я отчаянно цепляюсь за стену, очень серую стену, чтобы не упасть, и все-таки падаю…

 

* * *

 

Я увидела звезды.

Чья-то рука подхватила меня, не дав упасть, а вторая с размаху ударила меня по лицу. Очень, очень больно.

— Эмма, — позвал меня голос Олега, — Эмма, Эмма… Эммануэль…

— Господи, гадость какая, — пробормотала я.

Когда он привел меня в чувство и усадил в большое кресло, я начала понемногу отделять реальность от моих представлений о ней. Так бывает, когда внезапно трезвеешь и мир из размытого становится четким — медленно и вместе с тем резко.

Прошлая сцена могла бы быть поставлена, если бы Олег, как это было иногда ему свойственно, полез напролом. Но напролом он уже полез в попытке нас всех спасти, и это стоило ему сердечного приступа. Неужели кто-то всерьез мог подумать, что с этим справился один только Николя? Да ну нет, конечно. Кабинеты, кабинеты, кабинеты. Очень высокие кабинеты.

Правду о том, что на самом деле произошло, знаю только я. Балканов вряд ли догадается, почему его приговор был таким лояльным. Совок, бедный мой Совок, может быть, и понял, почему его так мягко взяли. Может быть, именно это стало последней каплей. Но мне не суждено было это выяснить, не суждено было серьезно с ним поговорить и, может быть, убедить не совершать того, что он совершил — так что в его гибели есть и моя вина тоже.

Олег плюхнулся в кресло напротив, достал из пачки сигарету. Я хлопнула его по руке.

— Отстань, — сказал он и все-таки закурил, а потом, глядя куда-то мимо меня, тихо начал читать:

 

— Я знаю, никакой моей вины

В том, что другие не пришли с войны,

В том, что они — кто старше, кто моложе,

Остались там, и не о том же речь,

Что я их мог, но не сумел сберечь, —

Речь не о том, но все же, все же, все же…

 

— О чем ты? — спросила я, уже предчувствуя страшное. — С какой войны?

— Со здравым смыслом, разумеется, — пробормотал он едко и горько. — Эмма… — Он никогда не называл меня Эммой, всегда только Эськой, и мне стало еще жутче. — Виталий Лопатко действительно покончил с собой, но очной ставки не было.

В глазах опять потемнело, и слезы, идиотские бабьи слезы, хлынули из меня, как из брандспойта. Я вновь увидела, будто наяву, как он стоит на пороге моей комнаты в общежитии, маленький, худющий, лопоухий, весь какой-то нелепый и жалкий, мнется в дверях, сжимая в руках коробку с черничным тортом, и я смотрю на него и думаю, впустить или не впустить…

Совок, ты муфлон.

Олег терпеливо дождался, пока я выплачусь, выкурил вторую сигарету, потому что я была не в силах его остановить. Когда слезы закончились и я лишь судорожно глотала ртом воздух, которого так не хватало Совку в последние секунды — мне кажется, что он именно повесился, да и как еще он мог это сделать в тюрьме? — он так же тихо сказал:

— Видишь ли, я хороший политик, но плохой психолог. Я понимал, что ситуация напряженная и действовать нужно как можно быстрее, но Лопатко оказался еще быстрее меня.

— О чем ты вообще? — прохрипела я. — Разве ты…

И тут я поняла действительно все.

— Ты знал об этом с самого начала, — тихо сказала я.

Олег кивнул.

— Ты сам подстроил задержание всех нас.

— Разумеется, — ответил он и потянулся за третьей сигаретой, но тут же сам себя остановил.

— Зачем, Олег? Ты настолько сильно хотел доказать мне, что мы неправы?

— Послушай, — ответил он, — начать, наверное, лучше с простого, которое вместе с тем и самое сложное. Эммануэль — это, разумеется, форма имени Эммануил, означающего «с нами Бог». Книга пророка Исайи, 7:14. Об этом тебе, скорее всего, никто никогда не говорил. Но самое интересное, что тот же Исайя — автор цитаты, просто канонической для всех бунтарей: и перекуют мечи свои на орала, и копья свои — на серпы: не поднимет народ на народ меча, и не будут более учиться воевать. Ты сейчас видела звезды, а Кант, как известно, учил видеть их в себе.

— При чем тут вообще Кант? — пробормотала я. — Не считая того, что он тоже Иммануил?

— При том, что вы, дорогие мои, не знаете арифметики, а лезете в высшую математику. Арифметика, помимо всего прочего, заключается в том, что один из ваших отцов-основателей, Фурье, обещал, что при осуществлении ваших утопических планов вся вода в озерах и реках обратится в лимонад, а еще появятся антильвы и антикиты, которые будут помогать человечеству. Я не шучу, Эмма, об этом он писал буквально. Конечно же, он был шизофреником, как и прочие ваши отцы, только дело в том, что от этой шизофрении пролились океаны совсем не лимонада, а крови. Видишь ли, в плане понимания того, как работает реальность, вы все сущие дети, а будь у меня дети, я, конечно, понимал бы, что в свое время они попробуют алкоголь и сигареты, и, конечно, предпочел бы, чтобы они пробовали их при мне, а не черт знает в какой подворотне. Прости за такую снисходительность. Я все понимаю, Эмма, я тоже болел детскими болезнями, я тоже когда-то увлекался подобными идеями.

— Мы не… — начала было я, но он не дал мне договорить.

— Эмма, и вы дерьмо, и я дерьмо, но я по крайней мере знаю и другое: мы должны сделать добро из зла, потому что его не из чего больше сделать. Вот ты, как самая умная из всех вас, можешь хотя бы примерно объяснить мне, каким вы видели исход вашей акции? Вы думали, что власть тут же сдастся, позволит вам зарегистрировать партию и к следующим выборам вы уверенно вырветесь на второе место? Господи, да ведь это же просто идиотизм. Ни одно государство, даже самое либеральное, даже самое отсталое, никогда в жизни не даст вам такой возможности. Если бы вы вырулили прямо под каток, вас перемололо бы с костями и знаменами. Тормозите лучше в папу — папа мягкий, он простит.

Потом мы долго молчали…

 

Наверное, он был прав. Наверное, реальность могла бы доказать это гораздо жестче. Но сейчас, стоя на могиле Совка — я так и не смогла перестать называть его Совком, потому что, когда я зову его так же, как звала при жизни, мне кажется, что он вроде бы жив, — и глядя на его фотографию, я понимаю, что, пусть мы и могли заплатить за нашу ошибку гораздо дороже, мы все-таки заплатили за нее слишком дорого.

Но старик Иммануил, мой тезка, был прав. Звездное небо над нами не просто дорого.

Оно бесценно.

 

P. S.

 

Совсем-совсем после

Александр Балканов в память о друге основал и возглавил благотворительный проект «Vita Nova», направленный на реставрацию школ в регионах. Часть средств в фонд проекта перечисляет Тамара Сергеева, больше известная как Мара Мяу.

Вера Сентябрева при помощи адвокатов Олега Зверухина вышла по УДО и со второй попытки стала сестрой милосердия.

Политолог Эмма Гриневич ищет новые пути...


 



[1] То есть бренда Tommy Hilfiger.

 

Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация