Кабинет
Владимир Д. Дьяченко

Восковики Ермолая

Дневник унтер-офицера, а прежде поручика лейб-кирасирского его высочества наследника цесаревича и великого князя Павла Петровича полка, времен государыни нашей Екатерины Роман

Как давно уже было замечено, в шекспировском «Гамлете» потенциально содержатся — трагедия «Клавдий», трагедия «Гертруда», трагедия «Офелия»… Или не трагедия. В 60-е годы ХХ века эту возможность реализовал Том Стоппард в абсурдистской драме «Розенкранц и Гильденстерн мертвы».

Как «Гамлет» принадлежит английскому и мировому канону, «Капитанская дочка» принадлежит нашему. Но как она устроена? «Здесь прекращаются записки Петра Андреевича Гринева. <...> Рукопись Петра Андреевича Гринева доставлена была нам от одного из его внуков, который узнал, что мы заняты были трудом, относящимся ко временам, описанным его дедом. <...>», — сообщает Издатель.

«Капитанская дочка» — мемуары, в которых Петр Гринев вспоминает — через годы — свою невероятную юность. Пугачев тут — не «Пугачев Пушкина», а «Пугачев Гринева». Соответственно, и Алексей Швабрин дан нам глазами Гринева, которого не назовешь бесстрастным наблюдателем.

Французский писатель Андре Вюрмсер в эссе, посвященном художественным повествованиям «от первого лица», обозначает такого рассказчика термином «Я-романист» и остроумно замечает, что «Я-романист» всегда прав.

Петр Гринев — благодаря своему создателю Александру Пушкину — смог написать и обнародовать свою точку зрения на известные события. Владимир Д. Дьяченко дает такую же возможность его антагонисту, заплутавшему в круговерти российской истории.

«Ветер завыл; сделалась метель».

 

Андрей Василевский

 

Предисловие,

 

которое написано единственно для того, чтобы сгладить оторопь, какая охватит читателя буквально с первой минуты знакомства с прилагаемой рукописью.

 

История этой книги началась в день, когда я случайно узнал от родителей, что мои далекие предки по материнской линии когда-то жили в России. И что перебрались они во Францию после известных Парижских событий 1814 года.

Окрыляющая идея, что я, возможно, являюсь потомком какого-нибудь русского князя или знаменитого гусарского генерала, заставила меня всерьез заняться воссозданием своей родословной.

Но краткая поездка в Россию разочаровала. Мои предки не оказались даже простыми дворянами. А один из них, по фамилии Ягин, живший в конце восемнадцатого века, и вовсе принадлежал к самой неуважаемой в России профессии. Тюремный надзиратель. Самой яркой страницей его жизни было то, что он надзирал за приговоренными к смерти приспешниками знаменитого разбойника и бунтовщика Емельяна Пугачева.

Мои новые родственники поведали, что один из этих заключенных, истомленный ожиданием казни, которую то и дело откладывали до поимки самого Пугачева, попросил нашего Ягина об услуге. Человеком Ягин был милосердным, просьбу исполнил. И вскоре тот заключенный тихо умер в своей камере. Предположительно от отравления неизвестным ядом. Поскольку от передачи яда до его применения прошел не один день, дознаватели не усмотрели связи этой смерти с моим сострадательным предком. Признался предок Ягин в содеянном лишь достигнув почтенного возраста, когда никакие наказания уже не могут напугать человека.

Все, чем смог расплатиться с ним тот несчастный, были записки о его жизни, составленные в тюрьме. Какие он заблаговременно передал Ягину. Вкупе с обещанием, что спустя годы эти грязные, трепаные листы будут иметь много большую ценность, чем имеют сейчас.

Предок Ягин читать не умел и убрал записки в ящик с документами, которые потом, в груде других, никем не читанных семейных бумаг переехали во Францию.

Вернувшись в парижскую квартиру, я разыскал эти бумаги. В глубине комода в ящике, который не видал света лет, наверное, сто, я нашел то, что искал. Но не сами «Ягинские» записки, а их перевод на тот французский, каким он был в конце девятнадцатого века. Как оказалось, мой прапрадед, подобно мне заинтересовавшийся своими корнями, сам их перевел и даже намеревался предложить местным издателям. Но энтузиазм по каким-то причинам угас, и с тех самых пор рукопись лежала в комоде в ожидании, как оказалось, меня.

С первых же страниц я обнаружил, что описываемые в ней события кажутся мне знакомыми. По крайней мере уже пересказанные одним известным русским писателем. В ближайшей библиотеке, где нашлись книги этого писателя, я убедился в верности своих предположений. Вот только персонажи, наполняющие эту историю, а также их имена и фамилии не совпадали совершенно. Не сумев найти среди кипы сохранившихся бумаг оригинальный русский текст, я взялся за их обратный перевод. Для упрощения своей задачи постоянно сверялся с повестью русского писателя. Погружаясь в работу, вскоре понял, что читаю два совершенно разных рассказа об одной и той же череде событий. Не часто, но мне все же попадались обороты и даже целые абзацы, совпадающие по содержанию. В таких случаях я позволял себе переносить фрагменты в свой текст с возможно минимальными изменениями. В тех же случаях, когда описания очевидно противоречили друг другу, я строго придерживался той рукописи, что досталась мне.

В завершение, зная, что в России имена героев были изменены еще при первой редакции, я решил поступить так же. Дал своим персонажам те имена, какие они получили когда-то от русского редактора. Надеюсь, что таким образом я лишь укрепил прямую связь этих двух повествований об одном и том же. Не более.

Такова история появления моего перевода. Возможно, несовершенного, но выполненного старательно и с полным осознанием своей ответственности.

Avec mes remerciements,

votre V. D.

 

 

НОВЫЙ ОФИЦЕР

 

К концу шел второй год моей жизни в Белогорской крепости, когда в ней появился Петр Гринев. Юный повеса, едва семнадцати лет, проведший детство где-то в Симбирском захолустье, в деревне, принадлежащей его отцу, средней руки помещику и дворянину. История появления Гринева в крепости была довольно странная. Едва родившись, младенец Петруша уже был записан родителями не абы куда, а в Семеновский полк. Тот самый лейб-гвардии Семеновский полк Российской Императорской гвардии. Такого, без внушительной протекции, никак было не получить. Но папаша, служивший, говорят, еще при славном генерал-фельдмаршале графе Минихе Христофоре Антоновиче, видно, сохранил старые связи и сумел заготовить единственному сынку теплое место. При его верном расчете Петруша, по достижению служебного возраста, должен был бы отправиться в стольный Петербург в расположение полка, куда был приписан.

Но однажды, даже не дав сыну толком возмужать, отец поменял решение. И вместо лелеянного в мечтах и надеждах Санкт-Петербурга, где ненаглядное дитя могло бы припеваючи существовать под крылом старого отцовского товарища, Петруша оказался в глухой пограничной крепости на краю России, посреди унылых киргиз-кайсацких степей. В такие места направляли или, вернее сказать, ссылали за некие серьезные воинские провинности. Однако Гринев был маловат для провинностей такого рода, да и на воинской службе, хотя и в чине прапорщика, пока состоял лишь формально.

Одно слово — недоумение. Однако позже этот факт прояснился.

Изба, куда комендант определил Гринева, была разделена пополам.  В другой половине уже который год проживал строевой инвалид Семен Кузов со своей семьей, женой и тремя детьми. У заслуженного вояки была милая и безобидная странность. Участник сразу нескольких прусских кампаний, он не снискал особой славы, но в ходе одной из них разжился необыкновенным для той поры предметом. Снял с шеи убитого им в штыковой атаке прусского офицера прибор, называемый биноклем, системы некоего итальянского баламута по имени Галилео. Бронзовое полированное чудо о двух раструбах, куда вставлены круглые выпуклые стекла, приближающие всякий предмет к глазам. Кузову хватило смекалки упрятать добычу в походный ранец и не извлекать до самого возвращения домой. Зато теперь каждый ясный вечер, сидя на завалинке, он с улыбкой и удовольствием первопроходца подносил к глазам трофей и через его стекла разглядывал повисшую над крепостью луну, различая на ее поверхности дивнокруглые неровности и темные пятна, которые самодовольно называл кратерами, морями и океанами.

В один из таких морозных вечеров, когда небо звенит прозрачностью и свободой от облаков, а звезды кажутся больше и ближе, чем бывают обычно, Кузов приобщил к созерцанию лунных прелестей случайно вышедшего из другой половины дома Савельича, крепостного, прибывшего вместе с молодым Гриневым по распоряжению его родителя «для всеобъемкого надзора за нестойким дитятей». Савельич, человек земной, умиления старого солдата звездным небом не разделил, но, когда беседа коснулась существования в крепости и объединяющих житейских забот, охотно поддержал разговор. На шутливый вопрос, почему считает барина своего нестойким, во всем обвинил проклятого француза по имени Бопре. Сего Бопре, как пояснил Савельич, папаша Гринев выписал из столиц ради обучения сына Петруши разным наукам и языкам. Особо, ясное дело, французскому.

Родители Гриневы надеялись, что поселили в семейном гнезде учителя и наставника, способного направить воспитание их сына в русла строгости и ответственности. А на деле приютили беспутника, выпивоху и жаркого домогателя до женских прелестей. Только догадались об этом совсем не сразу, а лишь после того, как прачка, а за ней и скотница, живущие при господском доме, в слезах покаялись перед матушкой, что уступили напору коварного обольстителя и теперь не знают, что делать с невозвратными последствиями. Матушка пожаловалась отцу. Тот немедленно прошел в комнату Петруши, где, согласно расписанию, Бопре должен был вести с его сыном урок географии.

То, что увидел глава семьи, обескуражило его до крайности. Беспамятно пьяный француз спал, вытянувшись вдоль края кровати. Ученик же сидел на полу и вместо географических карт увлеченно рассматривал ужасающе неприличного содержания картинки, стопкой вывалившиеся на пол из кармана учителя.

Раздосадованный таким нелепым и обидным обманом Гринев-старший в тот же день выпер француза со двора, а сам крепко задумался. Предположив, какие науки за истекшее время мог преподать сыну прощелыжный мусье, прозорливый родитель пришел к выводу, что юношу с таким жизненным багажом полковая жизнь в Санкт-Петербурге ничему иному, как повесничеству, пьянству и опасной манере делать карточные долги не научит. В то же время суровость и аскеза гарнизонного существования вполне способна излечить отпрыска от завязавшихся в нем вредных иноземных пороков.

Прошло еще какое-то время, и глава семьи объявил свое непростое решение.

— Пора нашему Петру в службу! — как отрезал.

Переждав судорожные вздохи жены и мечтательную улыбку сына в предвкушении полной свободы от родительской опеки, Гринев-старший продолжил:

— Вот только никаких Семеновских полков ему не видать! И никаких Петербургов! Пойдет служить в настоящую армию. Пусть лямку потянет да понюхает пороху.

Вот таким разом Петр Гринев и оказался в нашей крепости под Оренбургом.

Как оказалось, папаша волновался не зря. Еще до приезда в крепость остановившийся на ночь в одном из придорожных трактиров Петруша едва не спустил все выданные родителями деньги за столом зеленого сукна. Ломберным ли, бильярдным ли — неизвестно. Но, ясное дело, предварительно налившись под завязку пуншем, в полном соответствии с примером незабвенного Бопре. Лишь пыл, слезы и слепая преданность крепостного Савельича, которому родители предусмотрительно передали на сохранение все наличные деньги, заставили юного мота остановиться.

Случилось по пути до крепости и другое происшествие. Вроде пустяшное, но, как потом оказалось, настолько важное и знаменательное для судьбы не только Гринева, но и моей, что не упомянуть о нем невозможно.

Все началось с гриневской самонадеянности. Не послушав предупреждений ямщика о надвигающемся буране и его предложения вернуться, чтобы переждать непогоду на дорожной станции, отрок настоял на продолжении поездки. Не смея ослушаться барина, ямщик принялся нахлестывать лошадей в бессмысленной надежде успеть до ближайшего постоялого двора прежде бурана. Полозья кибитки резво скользили по заснеженной дороге черт знает чему навстречу.

Не прошло и трех часов, как тревоги ямщика подтвердились. Белое облако опустилось на степь. Ветер завыл, мелкий снег вдруг повалил хлопьями. В одно мгновение темное небо смешалось со снежным морем. Потерявший дорогу ямщик остановил лошадей. Вокруг кибитки тут же начал подниматься сугроб. Рассказы о здешних метелях, что засыпали с головами целые лошадиные обозы, сами собой всплывали в памяти каждого.

По счастью, на кибитку набрел также застигнутый непогодой пеший странник. Плотный чернобородый мужик, ведомый звериным чутьем и, вероятно, Богом, он вывел их через пургу на ближайший постоялый двор. Чем наверняка уберег от близкой смерти.

За это спасение Гринев тут же наградил спасителя заячьим тулупом с собственного плеча. Такой подарок, сделанный в студеную зиму посреди завьюженной степи, был действительно неоценим. Протесты Савельича, озабоченного комфортом хозяина, лишь усилили благородный смысл этого действия. Надев вместо своего худого армяка теплую обнову, довольный мужик поблагодарил Гринева словами весьма простыми, даже обыденными, но во времени переродившимися то ли в клятву, то ли в пророчество. Так часто бывает с тем, что прозвучало от одного сердца и прошло прямо в другое, миновав мысли, желчи и расчеты, спрятанные в других частях человечьего тела.

— Награди вас Господь за вашу добродетель, — произнес чернявый бородач с поклоном. — Век не забуду ваших милостей.

На том они и распрощались.

К своему сожалению или своему стыду, это едва ли не единственное, что я могу сказать положительного о моем бывшем сослуживце Петре Гриневе. Хотя кто я такой, чтобы судить о нем? Да еще так строго.

Но тогда, в первые дни его появления, я еще ничего такого о нем не знал. А едва услышав, что в крепость для прохождения службы прибыл молодой офицер дворянского рода, тут же поспешил к нему для знакомства, ну и для взаимного расположения. А больше всего от скуки и в надежде встретить человека, сходного не только по возрасту и рангу, но и по интересам. Словом, приезду Петра Андреевича Гринева я был рад довольно искренне. И тут же решил ему представиться.

 

 

ЕРМОЛАЙ

 

Меня зовут Алексей Иванович. Швабрин — моя фамилия. Сын помещика Ивана Григорьевича Швабрина из окрестностей города Тамбова, что относился тогда к Воронежской губернии. От предков, по рассказам отца, когда-то славных, но не сумевших ни толком сохранить, ни тем более укрепить благосостояния, отец получил поместье — единственную деревню на берегу реки Цна. К ней в придачу тридцать-сорок десятин земли, да полсотни с небольшим крестьянских душ. Уверенный в своей способности самостоятельно наладить дела, отец женился по любви на дочери безземельного орловского дворянина. Жизнь мои родители вели не богатую, но достойную, раскрашивая ее небольшими взаимными удовольствиями. По сути, милыми, но которые при пересказе выглядят глуповатыми и смешными. Скажу только, что отец носил маму на руках и выказывал ей такое уважение, какого я больше не наблюдал никогда и нигде между мужчиной и женщиной.

Мама умерла в тот день, когда должна была родиться моя сестра. То ли повитуха сделала что-то не так, то ли Бог совсем уж не зорко следил за нашей семьей, но при родах они пропали обе. Границ отцовскому горю не было. Приехавшая на прощание с невесткой сестра отца Варвара Григорьевна еще неделю после похорон находила по утрам папу, спящим на траве около могилы мамы. Сочувствие ему наших мужиков, простых и не способных к притворству, вскоре сменилось насмешками и презрением.

— Потеря жены — с кем не бывает? Но так убиваться, может, оно и богоугодно, но не вполне по-барски. И не ответственно.

До отца доходили эти упреки. Он отвергал их уверенно, хотя и бессильно, утверждая, что мама заслуживает, чтобы по ней вот так горевали.

Добившись все же некоторого успокоения чувств брата, Варвара Григорьевна уехала. До поместья, где она проживала, было неблизко. Покинутые на это время без женского пригляда дети и муж требовали возвращения.

Оставшись один, без горячо любимой жены, с семилетним сыном на руках, отец попытался найти утешение в моем воспитании. Но, лицом и манерами похожий на мать, я больше напоминал ему о тяжкой потере, чем помогал забыться. Так ли не так, но вскоре он предпочел проводить время иным образом. Ездил на коляске, либо зимой на санях по соседям, а то и по трактирам. Вел там жизнь, которую крестьяне называли беспутной. А возвращаясь домой, все равно под утро или под вечер, будил меня и начинал учить уму-разуму.

В такие минуты он бывал другим человеком, заставлявшим меня от недопонимания его речей плакать. Такое мое отношение к нравоучениям выводило всю его науку в совсем другие пределы. То ли от отчаяния, что я такой непонятливый, то ли от того, что я был живым ему напоминанием, как был он когда-то счастлив, он начинал меня лупить. В первые разы ладонью. А потом и кулаком. А как расходился, так мог запустить в меня и опасной кухонной утварью.

Я быстро научился прятаться. Самым надежным местом стал подпечек. Дровяная ниша в узком пространстве позади печки. Выкинув из нее несколько поленьев, я мог спать там, скрючившись, а отец не мог достать меня даже кочергой. Только невелика заслуга спрятаться от человека, который не вполне владеет собой и с трудом держится на ногах. Настолько невелика, что иногда мне было жаль его напрасной и неуклюжей неспособности достичь даже такой мелкой цели, и тогда я выставлял в пределы досягаемости его кочерги свою ногу, предварительно засунутую в валенок. Нога в валенке мало что чувствовала, а пыл отца заметно угасал. И тогда я тихо засыпал в своей тесной нише под его всхлипывания и стеклянный перестук стакана с горлом бутылки.

Примерно в это самое время я подружился с одноглазым церковным сторожем Ермолаем. Дружба началась одним холодным и ветренным зимним вечером. Избегая очередного приступа пьяного отцовского гнева, я бродил по деревенским закоулкам и случайно оказался возле дома Ермолая. Все знали, что Ермолай целые дни пропадает в церкви и что замки на дверях своего дома никогда не запирает. Полагая провести незваным гостем час-другой и исчезнуть до хозяйского появления, я решился войти.

Дом состоял из единственной комнаты и выгороженных сеней. Вместо обычной для наших мест большой беленой печи посреди комнаты стояла чугунная печь-голландка на кирпичном фундаменте, на которой Ермолай, я сам потом видел, умудрялся готовить еду. Но первое, на чем останавливался взгляд, был большой шкаф, все полки которого были заставлены книгами. Такого их количества я еще никогда не видел.

Вопрос, который как-то сразу возник в голове сам собой, зачем такое количество книг Ермолаю? Или вообще кому другому? Я взял с полки одну. С самым ярким переплетом. Мне показалась, что именно в ней я вероятнее всего найду ответ. Книга была тяжелая. Листы на плотной шершавой бумаге топорщились. Рассматривать ее в руках было неудобно. Я положил книгу на пол. Сел, склонившись над ней. Читать я не умел и просто рассматривал картинки внутри книги. А еще буквы. Не те, что поперечными полосами покрывали страницу, — они были скучные, — а самые большие. Те, что всегда стояли слева вверху и сами по себе казались мне лабиринтами с какими-то секретами, которые можно разгадать, если долго и внимательно в эти буквы всматриваться.

Мои всматривания закончились тем, что я прилег на полу рядом с книгой и заснул. А когда проснулся, Ермолай был уже дома. Растопил печь и теперь ходил по дому вокруг меня тихим шагом, стараясь не потревожить. Как он потом объяснил, если человек зашел в чужой дом и там заснул, да еще над книгой, значит он, во-первых, забрался сюда без злого умысла.  А во-вторых, мог быть так поражен почерпнутыми из книги знаниями, что для их усвоения ему понабилось поспать.

С той поры я большую часть времени проводил в компании Ермолая. Не только у него дома, но и в церкви. Помогал ему, чем мог. Особенно мне нравилось собирать свечные огарки и, пока они были теплые, лепить разные фигурки. Особенно мне удавались снеговики. Три шарика друг над другом. Сделав несколько — Ермолай называл их восковиками, — я подносил к ним зажженную свечу, и они начинали таять, как настоящие снеговики под весенним солнцем.

 

Ермолай в какой-то степени заменил мне отца. Водил по окрестностям, рассказывал о природе, о звездах на небе, о других людях, живших прежде нас. Иногда наставлял в поступках. Однажды попытался объяснить, что мой отец не такой плохой человек, как всем кажется, и назвал его жизнь тяжелой. Из слов Ермолая выходило, что, если человек совершает плохие поступки, это еще не значит, что сам он плохой.

— А если человек совершает хорошие поступки, это значит, что он хороший? — спросил я.

— Да, — сказал Ермолай. — Значит.

Теперь получалось, что мир полон хороших людей, а плохих днем с огнем не сыщешь.

— Разве это так? — снова спросил я.

— Ну, да, — пожал плечами Ермолай. — Наверное.

Я знаю, должен был спросить у него, каким был тот человек, кто выбил ему глаз, хорошим или плохим. Но я промолчал. Зачем огорчать доброго человека неприятным ему воспоминанием?! Да и правильного ответа на этот вопрос, я уверен, Ермолай не знал.

А еще Ермолай учил меня читать. Сначала просто разбирать буквы, а потом и видеть за ними того, кто через буквы силился донести мне что-то важное, чего своей юной силой ума я пока мог не постичь вовсе.

То чувство, которое вызывал во мне Ермолай, я бы назвал теплотой. Нет, моя жизнь не стала идеальной, какой казалась жизнь рядом с мамой, но теперь в ней хотя бы появилась отдушина. Вот только и она вскоре захлопнулась.

Свой глаз Ермолай потерял еще в ранней юности, когда с толпой деревенских недорослей по веснам ходил в соседнюю деревню Ежовку, ту, что по реке ниже нашей, за перекатом. Старшие парни шли по девкам, но большинство, настаивал Ермолай, чтобы подраться с местными.

Ермолай говорил, что тот потерянный глаз у него был синим. В отличие от черного, который сохранился. Эта разноглазая особенность привлекала женское любопытство больше, чем даже подвиги в потасовках. По этой причине Ермолаю в этих набегах выпадало все сразу: и кулаки, и девки. Пока однажды в лицо не прилетел удар сучковатой веткой от кого-то из ревнивцев. Шрам, оставшийся после, шел крученой линией от брови через пустую глазницу до самой скулы. И даже теперь, когда сорокалетнему Ермолаю случалось улыбаться, край верхней губы высоко задирался и открывал кривой строй зубов, разросшихся грибницей из левой десны. Однажды, стоя перед слюдяным церковным зеркалом, Ермолай с горечью назвал себя «навьим духом». С той поры любовь к дракам у Ермолая осталась позади, так же как и любовь к нему девок. Жалевших его, конечно, но не более. А меж собой они так и прозвали его — «образом кровососа».

Негодный к военной службе, да и, по общему мнению, к семейной жизни Ермолай должен был бы ополчиться на белый свет, но Бог распорядился иначе. Приблизил его к себе, указав в тяжелый момент на деревянный купол скромной деревенской церкви.

Числился Ермолай церковным сторожем. Но он, кроме ночного сторожения, занимался почти всем. Крещеный и обученный грамоте, пел псалмы на хорах во время службы, обмахивал прихожан дымящим кадилом, мог при случае подменить священника, читая за него проповедь.

То утро мы с Ермолаем провели на рыбалке. А когда солнце слишком поднялось для хорошей ловли, вернулись к нему домой. Ермолай разжег печь и теперь жарил на сковороде пойманную нами рыбу. Я сидел за столом перед окном. Читал вслух «Устав воинской службы Петра Первого». Старую, потрепанную книгу, в которой, как уверял Ермолай, собраны все военные и большая часть житейских мудростей. Тех самых, которых многие постигают лишь с годами, когда применять эти мудрости уже поздно.

— Держи себя просто, с достоинством без фатовства, — читал я медленно, по слогам, кое-где неправильно ударяя по словам голосом.

— Что есть фатовство? — обратился я к Ермолаю.

Ермолай задумался.

— Когда хочешь показаться хорошим, а все видят, что это не так.

— А если я и правда хороший?

— Тогда все сами это поймут. И показывать ничего никому не надо.

— А что такое достоинство?

— Достóинство, — поправил Ермолай. — Достоинство — это честь.

— А что есть честь?

— Честь…

Он был терпелив. И понятен. И еще иногда мне казалось, что, говоря со мной, он сам в этот же момент постигает то, что говорит. Только еще глубже, чем понимал до этого.

— Честь, — сказал он, — это твой закон. Закон, по какому ты однажды сам выбрал жить. Ты все время ловчишь, плутуешь, хочешь его нарушить, а честь тебе не дает.

Предмет был, видимо, очень сложный, потому что Ермолай продолжил его объяснять и далее. Только я его уже не слышал. В окне, перед которым сидел, я увидел отца. Он шел вперед, глядя вниз прямо перед собой, широким, но неверным шагом. Шел, повинуясь пьяному наклону, который шатал и болтал его тело туда-сюда. По этой змеиной линии отец продвигался к дому Ермолая. Ударом ноги распахнув дверь, которую Ермолай не закрывал даже на ночь, он возник на пороге, тяжело дыша, привалившись к косяку и держась одной рукой за притолоку. В другой руке была так знакомая мне кочерга. Отец был не только пьян. Разъярен, мрачен и смотрел исподлобья диким единорогом.

Ермолай оставил сковороду с рыбой на печи и повернулся к отцу. Отец смотрел только на меня.

— Входи, гость дорогой, — сказал Ермолай как-то слишком возвышенно. Будто как святой, сойдя с облаков до грешника, предлагает присесть с ним рядом. — Мы тут с вашим сыном…

— Домой! — перебил его отец.

И тут всего лишь тремя шагами я совершил главную ошибку всей своей жизни. Я мог уйти с отцом, быть им избитым, отлежаться после побоев, послушать слезы отца, а потом, спустя дни или даже много дней, снова прийти к Ермолаю и пойти с ним опять на рыбалку или почитать его книги. Но я сделал три шага. Три мелких шага бегом и стал за спиной Ермолая.

Отец неотрывно и зло смотрел на мои пол-лица, выглядывающие из-за спины одноглазого святого. Свирепость отца не испугала Ермолая, он только вздохнул и, видно, собирался сказать что-то доброе, когда получил первый удар кочергой прямо по голове. Не стал уворачиваться или прикрываться руками, лишь убрал голову в плечи и отступил на шаг. Кровь потекла между бровей по пустой глазнице. Ермолай снова тихо выдохнул, сглотнул, приподнял голову и тут же получил второй удар. Теперь гораздо более сильный и основательный.

Не желая падать, Ермолай качнулся, совсем как старый дуб, сорванный с корней ударом оголтелого ветра, совершает свое последнее туда-сюда перед тем, как навсегда рухнуть оземь. Осел на колени и повалился возле стола, за которым я только что читал книгу. Я опустился было рядом, но отец подхватил меня за ворот и отшвырнул в дальний угол комнаты.

Уже оттуда, скованный страхом от того, что вижу, я наблюдал, как, склоняясь над неподвижно лежащим на полу Ермолаем, отец кричит что-то ему в лицо и, сколько есть сил, бьет и бьет его по голове кочергой. По полу вокруг головы Ермолая все быстрее расползалась красная лужа. Он лежал на животе, повернутое ко мне лицо с разбитым лбом смотрело прямо в меня неподвижным глазом. От забытой на сковороде рыбы валил дым. Запах гари становился все гуще.

— Сына моего воспитуешь?! — Отец то ли рычал, то ли выл. — Отца родного бросать подбиваешь?! Своего заведи, упырь одноглазый! Тогда и…

Он замолк и остановился, согнувшись и тяжело дыша.

— Этого хотел? — обратился ко мне.

Тут его взгляд упал на раскрытую книгу на столе. Оперся на стол. Взял книгу, направился к печи. Одним взмахом смахнув дымящуюся сковороду на пол, отец попытался засунуть книгу в огонь сверху. Но книга не помещалась. Тогда он открыл заслонку и попытался затолкать книгу среди полыхающих поленьев. В этот момент я с разгона врезался в него головой. Папа отлетел к стене, стукнулся о нее затылком и затих.

Я сидел возле папы, смотрел на него и очень ждал, что вот сейчас он тряхнет головой, откроет глаза, встанет и… и да, отлупит меня, зато потом мы пойдем домой, обняв друг друга, а он заплачет и расскажет какую-нибудь теплую историю про маму, и в конце истории скажет, как мама любила нас с ним обоих и как он на самом деле очень любит меня. Я готов был сидеть возле него и ждать всего этого сколько угодно. Хоть целый день, хоть день и всю ночь, хоть всю неделю, месяц или всю жизнь до самой смерти.

Где-то посреди одного из этих сроков я почувствовал тепло. Почувствовал спиной. Оглянувшись, увидел вывалившиеся из печи угли и пепельные останки сгоревшего Устава Петра Первого. Пол возле печи, ножки стола и скатерть на столе уже ярко полыхали. Пока я сидел — надеясь, что огонь разбудит не только меня, но и папу, и Ермолая, и они вместе вернут все обратно: огонь в печь, папу домой, меня к книге, а Ермолая к сковороде с рыбой — огонь не спал. Он тихо перекинулся на занавески, охватил раму окна и неспеша двинулся вдоль стены к книжному шкафу. В этот момент папа ожил. Помотал головой. Не открывая глаз, что-то промычал. Я схватил папу за шиворот так же, как недавно он меня, и двинулся к дверям. Если бы мы поменялись местами, папа спас бы нас одним движением. Я спасал его медленнее. Слишком медленно. Впивался пальцами в его ворот, упирался ногами в пол и дергал изо всех сил. Так мы продвигались на два вершка за раз. До двери было не больше пяти аршин. Огню до шкафа с книгами — не больше двух. И огонь не медлил.

Ермолай провожал наше судорожное движение застекленевшим взором. Единственный его глаз был сухой, без блеска, но я все равно подумал, что он может быть еще жив. Даже показалось, что он слегка двинул веком. Как бы моргнул, как бы кивнул мне им. В знак того, что одобряет мое решение сначала спасать своего отца, а не его самого, единственного по-настоящему доброго ко мне человека. А может, и не одобряет, но этим внешним знаком хочет на прощанье очистить мою совесть своим согласием сгореть в огне вместо моего отца.

Мне так казалось.

А на самом деле все происходило наоборот. Я спасал грешника, но губил святого. Я и сейчас иногда думаю, что было бы со мной, если бы тогда я спас Ермолая, бросив умирать родного отца, пусть даже и негодяя? Нет ответа. И не будет. Ах, мама, мама! Зачем же ты умерла? Знала бы ты, что сделает с нами всеми твоя смерть. Что бы ни выбрал в ту минуту твой десятилетний сын, все было грехом. За что ему такое? Чем он успел провиниться в глазах Бога?

Мог ли Всевышний в неизречной доброте своей придумать ад страшнее, чем тот, на который обрек меня на пороге жизни?

Когда я подтащил отца к порогу, Бог вспомнил обо мне. Во всяком случае, избавил от желчи сомнений. Едва я распахнул двери, как коснувшийся свежего воздуха огонь позади меня взбесился. Как будто в спину ткнули огромной раскаленной сковородой. Потеряв от боли сознание, я пылающим шаром скатился по ступеням на землю. Прямо на руки подоспевшим мужикам. Меня оттащили в ту самую секунду, как дом Ермолая рухнул, погребя под горящими обломками сразу обоих. И брошенного мной Ермолая, и недоспасенного мной отца. Соединение в одновременности двух отошедших душ — вот и все, что счел нужным сотворить Бог для десятилетнего мальчишки в облегчение его душевных мук. Показал напрасность его праведных усилий.

После того как я обрел окончательное сиротство, меня приютила сестра отца. Варвара Григорьевна перевезла меня в поместье, где жила со своим мужем и двумя детьми. С ними — двумя сыновьями, близкими мне по возрасту — я не поладил сразу. Они звали меня Горелым Сиротой и устраивали разные мелкие пакости вроде лягушек в постель. Я отвечал им жестче. Как-то по весне толкнул старшего из них Илью с мостков в пруд, зная, что он не умеет плавать. Он не утонул. Пруд был мелкий, когда достаешь дна пальцами ног, то по шейку. Но перепугался вусмерть. Расплакался, разорался. Дома его уложили под два одеяла и дали с чаем целую плитку шоколада в четверть фунта. А мне всыпали розог. Дядька Акиндин, хоть и хлестал жалеючи, а все ж таки было больно. И спине, и душевно.

Так что, едва мне стало четырнадцать, мы с теткой Варварой расстались с полюбовной радостью. Она определила меня в Воронежскую чертежную школу. Сняла комнату, положила вполне приличное содержание. Не слишком щедрое, но доход от имения, которое после смерти отца досталось мне почти разоренным, не покрывал и этого.

— Будешь стараться, даст Бог, станешь офицером, — сказала тетя, когда я уже сидел в санях, укутанный поверх тулупа в ее старую, тронутую молью, но все еще очень теплую шаль. — Из чертежной школы лучших берут в пушкари, — объяснила Варвара Ивановна.

Было морозно. Снег только слежался после снегопада, солнце сияло. Ветер был совсем чуточный. Поездка обещала быть приятной. И все-таки грустной.

— Не бойтесь, — сказал я тетке твердо как мог, — я не вернусь. Обещаю.

Звякнул колокольчик в дуге коренного. Я смотрел, свернув шею назад, и все смотрел, пока фигурка тетки с длинной тенью на снегу не исчезла за поворотом.

 

ЗНАКОМСТВО

 

Узнав о появлении в Белогорской крепости нового офицера, я в первое же утро отправился к нему. На мой осторожный стук никто не ответил. Дверь была приоткрыта, и я решился войти.

Гринев сидел на шатком табурете перед мутноватым слюдяным оконцем. Все, что он мог разглядеть в нем, была унылая заснеженная степь. Да еще две-три избы, ставших влево от окна косым рядом. Перед одной из них вплотную к кривому забору стояло корыто. Копошившиеся в нем три свиньи дружелюбно хрюкали. Вокруг них озабоченно бродили несколько куриц. Я остановился на пороге и несколько мгновений наблюдал за Гриневым.

Его лицо было еще тоскливее, чем пейзаж за окном. Приоткрытый рот, будто смотрящие в пустоту глаза и руки, безвольно легшие на колени. Шея подалась вперед и согнулась почти как у старика.

«Оставь надежду…» — вспомнилось мне.

Гринев повернулся ко мне.

— Савельич… — начал было. Но тут нормальное зрение к нему вернулось, и от удивления рот раскрылся еще больше.

Я понял, что оказался первым светлым пятном с момента, как он перешагнул рубеж нашей крепости.

— А где Савельич? — неловко спросил Гринев и тут же покраснел от своего конфуза.

Я по-доброму хохотнул и представился. Чтобы поддержать верность его первого от меня впечатления, я решил начать беседовать с ним на дворянский манер.

— Извините меня, — сказал по-французски, — что я без церемонии прихожу с вами знакомиться. Вчера узнал о вашем приезде; желание увидеть наконец человеческое лицо так овладело мною, что я не вытерпел. Вы это поймете, когда проживете здесь еще несколько времени.

Сказанное мной вполне соответствовало его настроению крайней заброшенности и чувству бесконечного одиночества, поджидавшего впереди. Некоторое время назад я пережил то же самое, понять Гринева не составило мне труда. И уже через минуту мы чувствовали себя собратьями по несчастью. И от того, что родившееся между нами собратство застало нас так внезапно, нами вдруг овладели бесшабашная веселость и безотчетное взаимодоверие.

Я в самой комической манере описал Гриневу край, куда забросила его судьба, и общество, которое его ждет. Он отзывался на мои шутки улыбками, затем и хохотом. Его сплин таял на глазах. Почувствовав себя в его компании свободно, чего не ощущал со дня своего перевода в крепость, я стал иногда грубоват в своих рассказах, а местами и пошл по-солдафонски. Коснувшись семьи нашего коменданта, я позволил себе пересказать несколько ходивших по гарнизону анекдотов о предосудительных связях жены коменданта с пожилым гарнизонным поручиком Иваном Игнатьевичем.

— Это пустые слухи, — подчеркнул я.

Мы вместе захохотали.

В эту минуту в дом вошел Савельич и за ним посыльный от коменданта крепости бывший казак Багровенко. Он передал Гриневу приглашение коменданта отобедать у него дома и тут же обратился ко мне. Вследствие старой раны или какой суставной болезни Багровенко не мог поворачивать головы относительно шеи, а сгибаться для поклона у него получалось только в пояснице. Из-за этого недуга все его движения выглядели пародийно торжественными и церемонными, а сам он напоминал рыцаря в тяжелых доспехах не по размеру. Человеком он был, по всей видимости, очень цельным, потому что его речь полностью соответствовала манере передвигаться. Влекомый своей головой, он повернулся ко мне всем телом и сообщил, что крайне рад найти меня здесь.

— Теперь нет надобности идти к вам домой. Потому как вы тоже приглашены.

Известил. Откланялся. Вышел. Мы с Гриневым переглянулись.

— Дон Кихот, — съерничал я в духе нашей легкой беседы.

— Каменный гость, — отозвался Гринев.

И мы снова расхохотались.

Путь к коменданту мы с Гриневым прошли душевными приятелями бок о бок. Узкими кривыми улицами, мимо низких ветхих домов разного назначения и, конечно же, того корыта, в котором после насытившихся свиней верховодили куры.

Короткий зимний день уже склонял солнце к закату, холод проникал под одежду. Первоначальное возбуждение новым знакомством отступало. Осознание, что окружающее нас бедствие будет пережить легко, если держаться вместе, перестало казаться безоговорочным. К дому коменданта мы подошли в спокойствии и молчании. Мне подумалось, что, развлекая Гринева пересказом местных несуразностей, я, ради лучшего о себе впечатления, напрасно сгустил краски.

— Какой есть, такой есть, — успокоил я себя.

 

Комендант Иван Кузьмич Миронов встретил нас на пороге. Высокий бодрый старик в чине капитана, он поприветствовал нас теплым, но все же формальным образом и предложил пройти в дом. Его жена Василиса Егоровна приняла нас запросто и радушно. Улыбчивая крепостная девка Палашка резво накрывала стол. Присутствовавший здесь Багровенко как мог помогал ей, своими рыцарскими повадками сообщая всему процессу налет важности и официоза.

Когда мы уже садились к столу, в комнату вошла дочь капитана Маша. Юная, стройная, в длинном до полу синем сарафане и белой рубашке с широким рукавом. Зачесанные за уши русые волосы, закрепленные очельем той же ткани, что и сарафан, делали ее кругленькое лицо и весь ее образ еще более милым. Точно так одевалась моя мама, когда водила меня за руку гулять по летнему лесу. Только мамин сарафан был с глухим воротом, а очелье на лбу из узорчатой бересты.

Так случилось, что, описывая Гриневу население крепости, я совсем не упомянул о капитанской дочери. Забыл, наверное. Или мне в тот момент показалось, что в манеру моего фривольного рассказа ее образ никак не вписывается. Хотя… Зачем себя обманывать?! Я умолчал о Маше намеренно. Намеренно и по причинам, которые считаю более уместным изложить позже.

Машу представили Гриневу Марьей Ивановной. И без того сидевшая до той минуты очи долу, она теперь опустила голову еще глубже и не поднимая более глаз от своей тарелки. Я видел, что, дай Маше волю, она тут же покинет горницу. Причина ее смущения была проста. Мария Ивановна была девушкой на выданье. К тому же бесприданницей. И появление в доме всякого молодого человека ее родители волей не волей рассматривали прежде всего именно под таким углом.

Василиса Егоровна, женщина прямая, едва мы начали трапезу, тут же повела разговор в эту сторону. Как бы случайно поинтересовалась положением Гринева. Кто родители, живы ли, какое имеют состояние? Гринев охотно сообщил, что его отец вышел в отставку в звании премьер-майора и что проживает в собственном имении в окружении жены и трехсот крестьянских душ. Услышав такое, Василиса Егоровна тут же в ответ заявила, что хоть ее собственную семью богатством Бог не одарил, но живут они в гарнизоне неплохо. И что был бы у них сын, такой, например, как Петр Андреевич, — она посмотрела на Гринева — они были бы совершенно счастливы.

Намек, который, вероятно, показался Василисе Егоровне очень тонким, заставил Машу покраснеть до кончиков ушей. Увидев, как слеза капнула в ее тарелку, я решился было вмешаться, но отец Иван Кузьмич опередил меня.

— Позволю поинтересоваться, батюшка, — обратился он к Гриневу, — по какой причине, имея такую протекцию, ты предпочел гвардейскому полку нашу удаленную крепость?

Эту тему Гринев поддержал гораздо менее охотно.

— Такова была воля начальства, — ответил коротко.

— За какой-то несоответственный проступок? — продолжил допрос капитан.

— Проступок? — удивился Гринев.

— Полно пустяки допытывать! — вмешалась Василиса Егоровна. —  Человек только прибыл, а ему уже допрос. Где такое видано?

— Не было никаких проступков, — сказал Гринев с некоторой обидой.

— Да хоть бы и были, — успокоила его капитанша. — Не ты первый, не ты последний.

Говоря эти слова, она посмотрела на меня. Взглядом человека, которого безусловно должен поддержать именно я. Я попытался сделать вид, что не внял этой игре взоров, и сам поспешил переменить тему.

Мы поговорили о близости к нашей крепости башкирских и киргизских поселений. О способности гарнизона противостоять их пешим и конным нападкам. Капитан бравурно заявил, что народы эти изрядно Россией проучены и ни в какие свары с ней не сунутся.

— А сунутся, я им такую задам острастку, что лет на десять угомоню, — добавил он излишне, как мне показалось, беспечно.

 

Возвращались мы с Гриневым опять вместе. Чувствуя, что обстоятельства его появления в Белогорье оставили некоторые вопросы, Гринев описал их мне более подробно, с жаром и пылом несправедливо обвиненного. И все же обошелся без некоторых деталей, о которых я узнал позже. Например, совершенно не упомянул об уроках своего французского наставника. Я слушал без особой охоты, хотя и внимательно, более чем понимая его потребность в общении. Ведь по той же самой причине я сам сегодня с самого утра поспешил к нему. Эта нарочитость моего внимания в конце концов передалась и Гриневу. Как-то постепенно он замолчал.  А потом вдруг спросил:

— Скажите, что имела в виду Василиса Егоровна, когда так неловко за меня вступилась?

— За вас совершенно не надо было вступаться, — попробовал я отшутиться. — Тем более женщине.

— Нет, нет, — продолжил он. — Она при этом так на вас посмотрела… и сказала такие слова, что… Как вы сам оказались здесь?

Я не сразу решился ответить что-либо. С одной стороны, отвечать вообще не хотелось. Погружаться в тяжелые воспоминания перед, по сути, малознакомым человеком — поступок с возможными малоприятными последствиями. С другой, не отвеченный вопрос обязательно будет задан другим людям, которые могут сообщить лишь сплетни и домыслы.

— Дуэль, — ответил я кратко.

В его глазах вспыхнуло восхищение. Гринев готов был требовать подробностей, я опередил его. Рассыпал перед ним несколько ничего не значащих реплик, назвал происшедшее юным задором, бесшабашным поступком из тех, о которых после жалеешь. Это не успокоило его любопытства. Снова попытался расспрашивать, но в конце концов понял, что тема мне неприятна. Однако испортить настроение успел. Я сделал скидку на незрелость и импульсивность моего нового знакомого, и мы распрощались дружески.

Вошел я домой в размышлениях грустных, чтобы не сказать мрачных. Мой денщик Прохор уже спал, растопив предварительно печь и оставив на плите ковш с горячей водой. Я заварил в чугунном чайнике чай, наполнил чашку и еще долго сидел перед темным окном без сна. Воспоминания, которые всколыхнула наша мирная беседа, не отпускали. Обстоятельства той дуэли и то, что за ней последовало, были совсем не однозначны. Я снова задавался тем же вопросом, что после гибели отца и Ермолая. Исчерпаны ли предназначенные мне кары? Или встреча с этим мальчишкой обрушит на меня их новый поток?

Говорят, люди чувствуют надвигающиеся события. Вот только ничего не могут с ними поделать. Жизнь переполнена ужасными словами, обрекающими нас на отчаяние и бессилие: «Надо было не так… Я же говорил… Знать бы тогда…» Сидя на стуле перед окном, я старался представить свое будущее и оттуда взглянуть на себя, сидящего сейчас в кресле с кружкой остывшего чая и вроде бы всесильного перед будущим. И оттуда же задать себе вопросы.

«Знать бы тогда…»

А что такого я знаю сейчас?

«Надо было не так…»

А как это не так? И что есть так?

«Я же говорил…»

Ну, так сейчас и скажи!

Вот только слов не было. И ответов не возникало. И тьма не рассеивалась.

Потому что получалось, что для правильного поступка надо знать будущее. А узнать будущее можно было, только сделав его прошлым. В которое нельзя вернуться. Вывод был успокоительным и разрушающим одновременно: правильных поступков в природе не существует. Точнее так: быть правильным — не в природе поступков. Любых. Даже на первый взгляд правильных.

Заснул я под утро. Под тем же пледом, на том же стуле, перед тем же окном. Мне снились казаки, гарцующие на лошадях вокруг нашей крепости, и с ними какие-то крикливые чернобородые мужики в тулупах, подвязанных поясной веревкой.

 

 

ЯРОСЛАВСКИЙ ДРАГУНСКИЙ ПОЛК

 

В Белогорскую крепость я был переведен или, лучше сказать, сослан из Ярославского драгунского полка. Сформированный еще при Петре Первом, ныне он именовался лейб-кирасирским под прямым шефством наследника престола цесаревича Павла Петровича. Назначен в этот полк я был вскоре после ранения и пребывания в госпитале. То было время, когда идея комплектовать пешие и конные войска легкими пушками для сопровождения атаки была совсем новой и казалась опьяняюще перспективной. Для ее практической отработки требовались артиллеристы с опытом участия в сражениях. Подобные мне.

Ранение, о котором упомянул, я получил в славной битве на реке Кагул, где генерал граф Румянцев разбил превосходящих турок. Единственной в моем распоряжении пушкой, замаскированной на высоком правом берегу, и на редкость точной из нее стрельбой я сумел подавить огонь целой басурманской батареи. Ценой стал разрыв перегретого ствола и почти поголовная потеря пушечной команды.

Еще в госпитале меня посетил генерал-квартирмейстер Баур. Сам отличившийся в той же битве, он потрепал меня по здоровому плечу и вручил особую медаль с профилем императрицы Екатерины. Затем торжественно сообщил о повышении в чине до поручика.

После госпиталя я получил жалованье и наградные за участие в боевых походах, а также две недели отпуска. Провел их в имении, а точнее, в селе, доставшемся мне после смерти отца. В котором я ни разу не побывал за почти двенадцать лет.

Домишко, откуда еще ребенком меня увезла тетка Варвара, скривился под непогодами. Через разбитое с западной стороны окно дождь и снег проникали прямо в горницу. Несколько половиц прогнили. Из дыр в полу проросли высокие зеленые стебли осоки. Состарившийся плотник Федор узнал меня не сразу. А узнав, пообещал к ночи привести дом в порядок и попросил в виде благодарности полушку на укрепляющие душу напитки.

Я поправил порядком запущенные могилы родителей и нерожденной сестры. Посадил рядом с ними молодые деревья. Не забыл и могилу Ермолая, похороненного на краю погоста у самой ограды.

Уезжал я с тяжелым сердцем, в душе надеясь, что война с турками продолжится еще не один год. А я смогу поучаствовать в достаточном количестве успешных кампаний, чтобы поправить свое денежное благополучие и свести концы с концами.

Мое прибытие в Ярославский полк вызвало противоречивые отклики в среде младших офицеров. Никто из них не имел боевого опыта и тем более тяжелых боевых ранений. Моя исключительность в этом смысле была бесспорной, вызывала уважение и желание со мной сблизиться. Но были и другие персонажи. Для которых признать мое первенство означало недопустимо себя принизить. Среди них выделялся один. Совсем молодой человек богатой и знатной фамилии. К тому же красивый, умный и веселый до озорства. Я уж не говорю о деньгах, которым он не знал счета. Его успехи и первенство в полку не подлежали сомнениям. До моего появления. То, что ни к какому первенству я не стремился, лишь еще больше его раззадоривало.

Звали его Анатоль Гальвенский. Был он в том же чине, что я, только он получил свой, как нетрудно догадаться, путем, подобным пути Гринева. Исключительно благодаря протекции родителей, записавшим дитя в полк еще на пороге рождения. Понимая, что отличий в виде полученной в бою тяжелой раны и медали за отвагу не перебить даже самыми блестящими личными качествами, Гальвенский решился обозначить недоверие к моим заслугам.

Как-то среди дня я зашел в трактир, где за бильярдом и картами проводили время офицеры полка. Зашел без особенной цели. Посидеть, не привлекая особого внимания, в окружении однополчан. Так вышло, что я оказался неподалеку от стола, где метали карты. Одним из играющих был тот самый поручик, предметом зависти которого я невольно стал. До меня из-за спины доносился их громкий разговор.

— А вы, прапорщик, сегодня вне игры, — отчитывал Гальвенский одного из сослуживцев непререкаемым тоном верховода. — Срок вышел, а вы не расплатились.

— Так давайте продлим сроки, — отвечал прапорщик с явным намерением перевести дело в шутку.

— Карточный долг не береста на березе. Просто так не ободрать, — ответил Анатоль.

В свой ответ прапорщик решился было подпустить яду, но голос его заметно дрогнул.

— Не все, господин поручик, располагают родительскими состояниями.

— Вот потому не все сегодня играют, — завершил разговор Гальвенский. — Справедливо, не правда ли, господа?

Со стороны стола донеслись разнообразные и разноголосые звуки одобрения. Вопрос был решен. Прапорщик встал, но от стола не ушел.

— Делаем ставки? — предложил один из игроков.

— Одну минуту, — остановил его Гальвенский.

— Господин поручик, — услышал я громкое обращение.

Уверенный, что адресовано оно было не мне, я не обернулся. Спустя минуту Анатоль Гальвенский возник возле моего стола.

— Господин поручик. — На этот раз адресат обращения был очевиден.

— Вы ко мне? — удивился я.

Тон поручика был вызывающим. Он явно затевал со мной какую-то игру. Если не ссору. Мне захотелось его осадить, но я не знал, как.

— Пренебрегаете обществом? — продолжил он.

— Думать не смел, что привлеку столько внимания.

— Не хотите присоединиться к собратьям по оружию? У нас как раз освободилось место.

Я обернулся к столу, за который он меня приглашал. На лицах сидевших вокруг него «собратьев» читалось ожидание каверзы.

— Собратьями нас сделают сражения, — ответил я. Мой голос зазвенел против моей воли.

Зал притих.

— Пока мы просто товарищи, — произнес спокойнее.

— Согласен, — отозвался поручик. — А как насчет метнуть карту с товарищами?

Я оглядел зал. Мы были в центре общего внимания. Поведение Гальвенского напомнило мне моих двоюродных братьев, детей тетки Варвары, у которой я проживал после смерти отца. Однажды старший из них Илья в пылу нашей с ним стычки схватил стоявшие на комоде каминные часы на дубовой подставке и швырнул их о пол передо мной. Подставка переломилась надвое, а часы разбились. Они с братом тут же выскользнули через открытое окно и спрятались в саду. Пока я соображал, что делать, в комнату на стук вбежала тетка Варвара. Увидела меня, стоявшего над осколками.  «Опять будешь говорить, что не ты?» — спросила она.

— В карты не играю, — ответил я поручику.

— Такой особый вид фатовства? — не унимался он.

— Мне не везет в карты. Всегда проигрываю.

— Такое не может длиться вечно. Однажды вам повезет крупно. Вдруг сегодня…

Мне казалось, я подхватил игру. И все же разговор быстро переставал быть праздным.

— Если вы не располагаете средствами, здесь позволительно играть в долг, — не отступал Гальвенский.

Мне захотелось дать ему в лицо кочергой. Той самой, которой доставалось мне от отца. И которой отец забил Ермолая до смерти.

— Я не играю в долг, — ответил, едва скрывая свои настоящие чувства.

— Почему же?

— Думаю, это не вполне ваше дело.

Прозвучало грубо, как я и хотел. Но Гальвенский продолжал гнуть свое.

— Говоря проще, вы боитесь, так?

Если бы он просто это сказал, я бы мог еще рассмеяться. Но он заключил свои слова вопросом, развернув фразу самым колким ее концом. И тут я понял, что попался-таки в его ловушку. Отступать было некуда. Он добился, чего хотел. Я чувствовал, что загнан в угол и возможности уклониться от игры мне отрезаны. Я сейчас же сяду играть и… Если проиграю, тут же займу место рядом с выгнанным из-за стола прапорщиком. Если выиграю, что, конечно, вряд ли, он заплатит и удвоит ставку. И снова удвоит.  И так до тех пор, пока не проиграю я. В таких играх всегда побеждают деньги. Которых у меня не было. Ответ от меня требовался сокрушительный.  И никакой другой.

— Впрочем, — начал я издалека, — есть одна вещь, которой я располагаю вполне и готов на нее сыграть. Правда, сомневаюсь, что вы примите такую ставку.

Уверенный до сей поры, что я отступлю, поручик с усилием преодолел растерянность.

— Отчего же, — произнес он размеренно и весомо. — Я готов поддержать любую.

Я шагнул в пропасть.

— Извольте. Проигравший немедленно стреляет из пистолета себе в висок.

И без того молчавший до сей поры зал совсем замер. Пропал даже шелест игральных карт. Затем задышал. Зашептал. Зашумел в голоса. Все заговорили разом, обсуждая возможные ответы и действия Гальвенского. Должен признать, он держался достойно. На неподвижном лице и в прищуренных глазах не читалось никакой паники. Он больше был похож на картежника или шахматиста, просчитывающего долгий разветвленный вариант. Он вздохнул и заговорил. И он меня не боялся.

— Ну, зачем нам это американское смертоубийство. Мы же как никак православные. Я люблю деньги. Вы, судя по всему, дуэли. Давайте совместим интересы.

Теперь ответ был за мной, а я все еще не понимал до конца, во что ввязываюсь. И главное, не понимал, почему он совсем не испугался моих слов. Ни на секунду!

— Объяснитесь, — попросил я.

— Охотно. Мы с вами метаем карту на деньги. А затем дуэль. Где проигравший получает право стрелять первым. Проиграете — тут же меня застрелите. А вашего долга нет и в помине.

— А выиграю?

— Первым подставите лоб под мой пистолет. А потом сполна получите деньги. Если, конечно, я промахнусь.

Я немного подумал. Каверзы как будто не было. Если не считать самого факта дуэли. Бессмысленной на первый взгляд, но в перспективе неизбежной. Так чего тянуть?

Я кивнул.

— На восьми шагах, — сказал он.

— Каждый из своего пистолета, — ответил я, чтобы исключить все же возможный подвох.

Мы сели против друг друга в центре зала. Офицеры обступили нас плотной стеной. За этой «стеной», судя по шуму, придвигали столы и вставали на них, чтобы видеть наши лица. Игра шла не на деньги. Выигравший получал власть над умами и полный авторитет в полку. А проигравший — право застрелить его за это. Изящно и непредсказуемо. Сочетание фортуны и личной отваги.

— Поднимем ставки, — вдруг предложил мой противник.

После того, как он принял мой вызов и наше соглашение стало невозвратным, я прекратил попытки разгадать его игру.

— Какая разница, если платить, скорее всего, не придется? — сказал Гальвенский с улыбкой.

Я выразил согласие, и он назвал сумму, показавшуюся бы мне фантастической, будь я в спокойном состоянии. Но я совсем не был спокоен. Более того, я не вполне осознавал происходящее.

Карты разлетались по строгой траектории одна за одной. Ложились в одно и то же место. Крупье был опытный, но и он волновался. Переворот карты в любой момент мог решить судьбу одного из нас.

Прошла вечность, и вот на стол легла одна из тех карт, которых все ждали. Это означало конец игры. Все видели эту карту. Но молчали, ожидая вердикта крупье, чтобы он вслух подтвердил очевидное.

— Вы выиграли, — сказал крупье.

Гальвенский встал и оправил мундир.

— Поздравляю, Швабрин, — сказал он тихо, но внятно. — Теперь я должен вам…

Он еще раз повторил сумму, которую объявил по ходу игры. От которой у меня должна была закружиться голова. Но голова не кружилась. Во-первых, мне действительно не везло в карты и почти всегда я проигрывал. Поэтому выигрыш сейчас, в такую важную для меня минуту, удивил меня сам по себе. А во-вторых, что занимало мои мысли намного больше, между этими сумасшедшими деньгами и мной стояла теперь моя смерть.

«Поздравляю, Швабрин, я должен вам…»

Да, теперь поручик должен мне. Деньги. Но прежде он должен мне пулю в лоб. И еще я знаю, что, когда на кону столько денег, никто не станет благородно стрелять на воздух. Так что к барьеру, Швабрин. К барьеру.

Я также встал и коротко кивнул.

— К вашим услугам.

Несколько наших сослуживцев тут же вызвались быть секундантами.  В их сопровождении мы покинули зал и двинулись в рощицу позади трактира. За нами направились едва ли не все посетители, но секунданты строго отделили их. Такое количество свидетелей неминуемо придало бы частному событию характер общественного скандала.

Через несколько минут мы вышли на небольшую поляну в окружении осин и высоких белых берез. Секунданты проверили зарядку пистолетов и развели нас на объявленные Гальвенским восемь шагов. Я стал вполоборота, как положено, прикрыв пистолетом область сердца. Гальвенский ухмыльнулся. Несмотря на всю серьезность положения, я не мог отвязаться от мысли, что участвую в каком-то фарсе. Мне показалось, что, как бы все ни складывалось, убрать прикрытие будет правильным. Я опустил оружие вдоль ноги.

Поручик навел на меня пистолет. Его лицо тут же расплылось перед моими глазами. Не человек — надежный, отполированный до блеска, сотворенный умелыми льежскими мастерами одноглазый зверь, калибра шестнадцать и девять смотрел мне прямо в лицо своим черным бездонным оком.

Власть пороха и железа. Скорая смерть предстала стихией, готовой поглотить вместе со мной все живое.

Почувствовав надвигающуюся дрожь подбородка, я до боли сжал зубы и прикрыл глаза. Тут же услышал выстрел.

Обожгло левое ухо. Голова сама собой дернулась. Я коснулся места ранения пальцами. Пуля разорвала завиток уха, капли крови падали на плечо.

— Вы, кажется, промахнулись, — сказал я.

— Да, — услышал в ответ. — И что?

— Теперь моя очередь.

— Разве я против?

В целях безопасности для тех, кто мог случайно оказаться в роще, стрелять изначально было решено в сторону реки, шум которой доносился из-за листвы. Для этого нам с Гальвенским пришлось поменяться местами. Теперь, когда все, как мне казалось, было в моих руках, я не смог отказать в соблазне выставить напоказ свое благородство.

— Вы так спокойны, — сказал я Гальвенскому, когда мы проходили мимо друг друга. — А ведь я совсем не плохой стрелок.

— Я в этом уверен, — сказал он, ничуть не смутившись.

Поэтому смутился я.

— Сейчас я убью вас, Анатоль.

Гальвенский остановился.

— Верно. Вот только зачем вам меня убивать? Вы выиграли огромные деньги. Огромные не для меня, для вас. На них вы сможете купить себе не только новый камзол.

Я посмотрел на его униформу, которую он менял, едва заметив на ней пятно, и на свой застиранный потертый кафтан.

— Вы сможете завтра же подать в отставку, — продолжил Гальвенский. — Выкупить из залога свое имение, восстановить его в лучшем виде, жениться на молодой сельской дворянке и счастливо жить до старости.  А убьете — тут же лишитесь и этих денег, и этих милых возможностей. Выстрел в меня вам ой как дорого станет.

Я задумался. Секунданты удивленно смотрели на нас, не смея, впрочем, вмешаться, хотя любые подобные разговоры были не по правилам дуэлей.

— Вы с самого начала провели этот расчет? — спросил я негромко.

— Ну… Деньги дают возможность получить неплохое образование.

— Ничем не рисковали…

— И позволяют избегать ненужных опасностей.

— А если б вы меня убили? Ведь целили точно в лоб, я видел.

Мы смотрели друг другу в глаза. Поручик не нашелся с ответом. Только усмехнулся.

— Стреляйте на воздух, Швабрин, — сказал он, — да пойдем вернемся к столу. И я отсчитаю вам деньги к общему удовольствию.

Только теперь я понял. Не испытывая ко мне ни ненависти, ни особой зависти, ни какого-то другого поглощающего чувства, он просто хотел убрать меня. Убрать не как соперника по первенству в полку — для этого я был, в его понимании, слишком ничтожен, — а как досадное неудобство, недоразумение. Пес, путающийся под ногами. Убить не получилось, и теперь он меня покупал. На деньги, которые он был мне должен. Я действительно мог и должен был сделать все так, как он говорил. Получить такие деньги я счел бы подарком судьбы. Если бы не дуэль. Но именно потому Гальвенский и предложил, и настоял на дуэли на своих условиях. Возьми я деньги сейчас, я прослыл бы бесчестным. Зато жил бы долго и счастливо.

Но прослыл бы бесчестным.

А был бы я счастливым?

Честь и бедность. Богатство и бесчестье.

В чем больше счастья? Или его совсем нет? Как явления в человеческой жизни?

Гальвенский все правильно рассчитал. По-своему. Потому что на моем месте он без сомнений выбрал бы деньги. Как и многие другие. Но я был не он, я не умел рассуждать здраво, не умел делать верных выводов, принимать верных решений. Видно, недостаточно был образован. А потому любой исход этой дьявольской дуэли делал меня несчастным.

Пуля вошла ему прямо в левый глаз. Тот самый, которого не было у Ермолая. Голова, а затем и тело Гальвенского крутнулись влево. Взмахнув руками, поручик упал на живот со свернутой набок головой. Лицо половиной спряталось в траве, оставшийся глаз бессмысленно всматривался в меня из-под века.

Крайнее волнение, в котором я спускал курок, сменилось досадой, а затем и злобой на Гальвенского и особо на его так знакомо раскрытый глаз. Я бросился к нему, с каждым шагом распаляясь все больше.

— Сдохни, подлец! — заорал я, склонившись над ним, беспамятно и безотчетно. — Думал, меня можно купить, низкая тварь?!

Он лежал неподвижно, ветер шевелил траву вокруг его головы. Я выпрямился. Обвел взглядом пространство. Высокое небо над кронами берез, блеснувшую сквозь густую листву речку, растерянные лица секундантов. Взгляд снова остановился на теле поручика, лишившего меня всего на свете. Что есть силы я ударил его ногой в форменном сапоге по лицу.

«Ровно как мой отец бил Ермолая», — подумал с неудовольствием, а потом и с ужасом. Но даже требуя от себя отступить, уже не мог совладать с желанием бить и бить это мертвое тело. У меня не было кочерги, я бил его ногами и кричал прямо в его неподвижную спину. Брызги слюны таяли и оставляли пятна на его новом, с иголочки мундире.

— Ты богат, а я в штопаном кафтане! Только теперь ты валяешься дохлый, а я плюю в твою потухшую синюю морду!

Сразу несколько рук схватили меня одновременно с разных сторон и оттащили от Гальвенского.

— Он мертв, Швабрин! — повторяли они наперебой. — Мертв. Вы убили его.

Убил.

Это «убили» прозвучало итогом чего-то большого и важного. Я тут же обрел спокойствие. Возможно, ложное. Возможно, показное. Как будто я немного умер и вот-вот пойму это.

— Я догадался, — сказал я ровным голосом и стряхнул держащие меня руки. Одернул полы своего мундира, стряхнул с панталон и сапог налипшую траву, выпрямился.

— Это была честная дуэль, — сказал я громко. — Не правда ли, господа?

Никто из секундантов не отвечал. Я бросил к их ногам не нужный мне более пистолет и прямиком через рощу, не разбирая дороги, двинулся в направлении трактира.

 

На совете штабных офицеров спор о моем наказании был жаркий, но суд скорый. По той причине, что дуэль состоялась без вызова, а лишь по итогам карточной игры, ее назвали бесовской. Участники нарушили не только императорский указ, но и дуэльный кодекс, по которому должник не имеет прав требовать удовлетворения от своего заимодавца.

Приказ, направленный на утверждение в столицу, вскоре вернулся за личной подписью тогдашнего шефа полка юного цесаревича Павла Петровича. Высочайшая приписка, выполненная ровным аккуратным почерком, гласила: «Разжаловать виновного Швабрина до унтер-офицера и направить согласно нуждам пограничной службы в Оренбургские гарнизоны». Что и было вскоре исполнено.

 

МАША

 

Белгородская крепость предстала передо мной унылой, заброшенной развалиной. Которая никакая не крепость. Деревня, окруженная бревенчатым забором высотой немногим более человеческого роста. Конному такую преграду не взять, но обученной пехотной роте на все про все потребуется три-четыре минуты, не более.

Казармы для гарнизона не полагались, меня расквартировали в небольшой избе, недавно опустевшей по смерти хозяина. Присланный капитаном крепости ротный квартирмейстер — слишком громкое именование для расхлябанного фельдфебеля — доставил кое-какие жизненные принадлежности: подушку, матрас из мешковины, свернутый рулоном холст вместо простыней. А пока денщик Прохор занимался обустройством в доме, квартирмейстер доложил мне о важных, по его мнению, порядках обитания в гарнизоне. Особо остановился на трактире, где вечерами подают изрядный пунш и дозволяется играть в карты.

— Тем, кто еще бывает способен их различать, — добавил с ухмылкой.

Я не ждал от этих мест ничего другого и только вздохнул. Собеседник понял этот жест по-своему и добавил:

— Домов, открытых для приемов, тут нет. Зато есть вдовы и просто безмужние женщины, охотные до тесных знакомств.

Отметив, что я не отозвался на его слова так, как он рассчитывал, квартирмейстер поспешно добавил, что неплоха в этих местах и охота. Что в хороший день можно подстрелить не только зайца, но и сайгака.

— Мясо у него, конечно, вонючее, — посетовал он, — но если хорошенько вымочить, да передать хорошей хозяйке в руки, — тут квартирмейстер сально улыбнулся, — то выходит очень даже вполне.

 

Через несколько недель охота обозначилась в гарнизоне моим любимым занятием. Во всяком случае, под этим предлогом я довольно часто отлучался из крепости верхом на коне. Среди высокой — по лошадиную грудь — траве, распугивая прячущихся в ней степных дроф, я несся во весь опор неведомо куда, без огляда, пока разгоряченному коню доставало сил. Оказавшись в нескольких верстах от крепости, я не спеша брел в обратном направлении, держа уставшего коня за узду и раздвигая другой рукой стелющийся под ветром ковыль. Эти седые кущи казались мне приветливым и благодатным пространством, где меня никогда не найдут силы зла, а все, что может со мной случиться, лишь возвысит и унесет туда, где бремени прежних грехов нет места. Несколько часов я существовал среди жужжания мух, стрекота кузнечиков, шорохов разнотравья под теплым ветром и мыслей о том, что с некоторых сторон жизнь не так плоха, какой я ее знаю. Впрочем, не уверен, что это одинокое блуждание по степи можно называть жизнью.

По причине слепого выбора обратной дороги я всегда выходил к стенам крепости с немного разных сторон и шел к воротам вдоль бревенчатого забора. Во время одного из таких возвращений я заметил в полусотне шагов от ворот девушку. Это была дочь капитана крепости Маша Миронова. Белые волосы, распущенные на плечи. В своем неизменном синем сарафане она сидела на коленях полуоборотом ко мне посреди поляны таких же синих, как ее сарафан, васильков и увлеченно сплетала цветы в венок.

Мы были знакомы. Раз в неделю я обедал у капитана. Маша всегда присутствовала за столом молчаливая, чаще смотревшая в свою тарелку, чем вокруг. Ее нельзя было назвать ни красивой, ни некрасивой. Самая обычная, незаметная, ничем, кроме юности, не выделяющаяся. Она примерила на голову венок, повертела головой, потрогала его руками, глядя зачем-то в небо, сняла с головы и вернулась к своему занятию. У Маши длинная гибкая шея. Этого не заметишь, когда она горбится за обеденным столом или проходит, закутанная в платок, по улице. Но в этом поле, когда ее никто не видел, ее поднятое к солнцу лицо и волосы, обернутые вокруг шеи ветром, сделали в моих глазах Машу Девой Марией с тех икон, что я видел в церкви у Ермолая.

В мое время за женщиной, которая хоть чем-то понравилась, было принято ухаживать. Точнее, волочиться. То есть привлекать ее внимание какими-то фразами и поступками с претензией на оригинальность. И ожидать ответа в виде осторожного взгляда или будто бы нечаянной улыбки. А уж встретив ее сидящей посреди синих васильков, полагалось… Пустая, впрочем, наука, описанная давным-давно неким непутевым римлянином, похороненным где-то в Молдавии.

Маша Миронова.

Я замер, желая, чтобы жизнь моя никуда больше не двигалась, ни во времени, ни в пространстве, ни в каких иных измерениях. Чтоб она на этом миге и остановилась, потому как ничего более того, на что я смотрел сейчас, видеть мне уже не хотелось. Показалось, я вдруг познал, ради какого дела сотворил и вел меня своими непростыми путями Господь. Прими меня. Аминь!

Вот только мой конь, ведомый другими страстями и за часы нашего степного странствия соскучившийся по водопою, возмущенно заржал.

Маша вздрогнула, мельком обернулась на этот звук, неловко поднялась с колен и, едва не упав, бросилась к воротам. Тут же споткнулась о кочку, все же упала, снова встала. Ее перепуганный бег совсем не быстр. То ли слишком долго сидела на коленях, то ли подвернула ногу при падении, Маша бежала, согнувшись, втянув голову в плечи. Суетливо прижимая к груди недоплетенный венок, как побирушка, укравшая буханку хлеба с рыночного прилавка.

Этот контраст между двумя ее состояниями поразил меня. И испугал. Тем, что показал мне, как я сам нуждаюсь в этой святости и этой беззащитности, минутой слившихся в едином образе.

Мария Ивановна Миронова.

Дочь нашего капитана. Старого усталого солдата и его недалекой заурядной жены.

Перепуганная селянка и иконная богоматерь на раскрашенных в избыточно синее небесах.

Ее скрюченная фигурка, ставшая совсем жалкой, скрылась за воротами. Видение растаяло. Растворилось в пыльном степном воздухе без остатка.  Я так и не решился ее окликнуть. От досады хлестнул вожжами коня. Конь опустил голову и зашагал к воротам. Мне захотелось, чтобы в ответ он двинул меня копытом. А конь просто шел знакомой ему дорогой. Я хлестнул его еще раз.

 

На следующий день во время строевых занятий капитан устроил шумный разнос двум ефрейторам, чья очередь была нести караул возле ворот. Мне шепотом сообщили, что так встревожило капитана. Вчера ближе к вечеру на его дочь, едва вышедшую за ворота, напали то ли башкирцы, то ли еще какие злодеи. Барышня еле ноги унесла, успела спрятаться за ворота. А ведь могло невесть что случиться.

— Так чем еще им, нехристям, заниматься?! — пояснял пожилой сержант. — Всего-то у них забот: конь, степь, нагайка да разбой. А для плотской утехи ловят случайных девок и баб. Иногда за плату. А приспичит — так и силком.

Удивленный, какой отклик вызвало в крепости мое появление перед Машей, я намеренно задержался после занятий, чтобы, когда все разойдутся, в полном одиночестве пройти по пустой улице мимо дома Мироновых в надежде на случайную с ней встречу. Такой встречи не состоялось и, пройдя улицу до конца, я пошел в обратном направлении так же неспешно. На третьем проходе я увидел Машу выходящей из калитки своего дома. Она шла в своей обычной манере, уставившись в землю перед собой.

Я догнал ее. Поздоровался и тут же пустился объяснять вчерашний случай и извиняться, что стал невольной причиной ее испуга. Я был неловок и сбивчив. Она слушала с недоумением и растерянно, затем удивленно. Когда я закончил свои оправдания, Маша улыбнулась и только потом посмотрела в лицо. Наблюдая мою робость и смущение, она расцветала. Нет, не улыбкой, а тем, что называют светом. Или теплом. Или не называют никак, а только чувствуют и погружаются в это чувство всем существом.

— Я приняла вас Бог знает за кого, — сказала она просто.

Я стоял молча и неподвижно. Это были, возможно, первые в ее жизни слова, сказанные без оглядки на родителей. Или на других людей, для которых она всего лишь капитанская дочь и бесприданница. Слишком легко было спугнуть то, что сейчас происходило, случайным словом или нелепым жестом. Не понимая настоящей причины моего молчания, она тоже начала оправдываться.

— Вы были на коне и без формы. А лица я даже разглядеть не успела.

— Все правильно сделали, — поспешил заверить. — Вокруг крепости вечно рыщут лихие люди. Нападают на одиноких путников и…

«И крадут женщин ради утех», всплыло в памяти, но промолчал.

— Зачем же вы сами далеко отъезжаете? — вдруг спросила Маша. — Если это так опасно?

Неподдельное волнение по поводу моей судьбы сделало Машу обворожительной. Пока я соображал, что ответить, мне вдруг представилась сцена, как огромный башкир в рысьей шапке с хвостом хватает Машу прямо посреди небесно-голубого василькового поля и бросает ее поперек потертого кожаного седла. Я подумал, что и сам сделал бы точно так, будь я башкиром.

— Пообещайте, — сказал строго, — что впредь будете выходить за ограду крепости только в чьем-либо сопровождении.

Уже сказав, я понял, что не имел прав на такие слова. И особенно на озабоченный тон, каким они были произнесены. Тот самый, каким изо дня в день, не желая того, терзали Машу собственные родители. Не зная, как загладить свой промах, я быстро попрощался и ушел.

С того дня я не появлялся у Мироновых. Во время встреч с капитаном в манеже или на строевых упражнениях вопросов по этому поводу не возникало. Приглашения на их обеды не рассылались. Я мог прийти или не прийти — простым людям, им даже в голову не приходило видеть в этом какой-то особый знак.

Но знак, конечно же, был.

Говорят, во всякой истории любви скрыта будущая история скорби.  В моем случае история скорби началась до того, как у любви обозначилась хоть какая-то история.

Когда я принужденно покидал Ярославский полк, мне предрекали жизнь унылую и беспросветную. Такой она и оказалась. Но так вышло, что однажды в диковатой нескладной дочери нашего капитана я разглядел такое, чего до меня в ней не замечал никто. И это было то, чего я давно перестал ждать. Подарок судьбы, так ко мне неблагосклонной. Награда за все, что произошло со мной раньше. Заслуженная, как мне казалось, награда. Я еще не знал, какие каверзы подбрасывает жизнь, когда начинаешь ей доверять.

Теперь вечерами, а иногда среди бела дня меня все чаще охватывала фантазия, в которой я носил Машу на руках, как это делал мой отец до смерти мамы. Другой раз фантазии были смелее. Как я стал комендантом крепости взамен ушедшего на покой Машиного отца. Как добился присылки в гарнизон новых пушек, обучил солдат правилам и приемам стрельбы, укрепил частокол вокруг крепости каменной кладкой. Как охраняю свой дом, свою крепость и нашу с Машей семью. Жизнь все так же уныла и беспросветна, только после всего, что пережил до нашей встречи, я принимаю ее счастьем. Вот такие мысли сплетались в моей голове, когда я мечтал о Маше и добродетельной жизни с ней.

Эти мои фантазии и отсутствие встреч укрепляли мои чувства к Маше как ничто другое. Их отголосками всплывали чувства к маме, к Ермолаю, да и еще к отцу, пока он не стал злым пьяным чудищем. Существование Маши где-то рядом без близости, но и без разлуки, заполняло пустоту, которая всегда была со мной с того момента, когда начал осознавать, что такая пустота во мне существует.

Не помню, когда этот момент настал. Память запутывает и подводит. Всплывают разные дни, разные погоды и времена года. Кажется, когда я возник на пороге дома Мироновых, было темно и дождь. Или снег и ветер. Или мороз и солнце. На мне под начищенным мундиром была свежая белая сорочка, которую денщик Прохор заранее отнес к соседке, чтоб накрахмалила ее и отгладила. Прошка в таких делах неумеха.

Позже я сидел за обеденным столом и просил стариков отдать за меня их дочь. Они в ответ спрашивали о моей жизни. О той, которую я старательно забывал каждый божий день.

Я говорил, что люблю их дочь и что буду счастлив с нею. Они спрашивали меня о родителях.

Сказал, что после окончания гарнизонной службы мы переберемся в мое поместье. Они спросили меня о службе.

Сказал, что у нас с Машей будет много детей. Они спросили меня о дуэли.

— Так прямо его и закололи? Насмерть?

Я закрыл глаза. Стоит ли разъяснять им детали? Они услышали звон и пусть думают, что хотят. Пусть фантазируют, как хотят. Я не ждал от них понимания, хотя и надеялся. И я не нуждался в оправдании того, что сделал, хотя бы потому что сам себя не оправдывал. А они все говорили и говорили.

Оказалось, что материнским чутьем Василисы Егоровны они догадались о моих намерениях в отношении Маши раньше, чем я сам их осознал. Они ожидали такого разговора со мной уже много дней. И кое-что сумели обо мне разузнать. Достаточно плохого, чтобы выставить меня со всеми моими мечтами и планами под дождь, если в тот день был дождь, или просто к черту, если тот день был ясным. И слишком мало хорошего, чтобы доверить мне свою Машу. К слову, хорошего я и сам о себе знал не больше.

Я слушал их и одновременно прощался с Машей.

Достойнейшая из тех, кого я встречал. Простая и неиспорченная. Да и на что мог надеется я — мелкий дворянин, чья военная карьера не задалась, к тому же буян и убийца другого человека в смертельной дуэли из-за пустяка. Но, странная мысль, готовый презирать себя из-за той дуэли, ни за что не отказался бы от нее, если обстоятельства поставили бы меня в такое же положение перед тем же человеком. Принимая себя негодяем, я готов снова повторить свой же негодяйский путь, свершить тот же негодяйский поступок и так же покорно за него расплатиться. Получается, я не достоин сам себя? Как же прикажете Маше полюбить такого?

Ее родители умолкли. Я встал. Пообещал никогда впредь в разговорах с ними не возвращаться к этой теме. И не докучать Маше своей любовью. Говоря все это, я чувствовал, как огонь, когда-то вспыхнувший в хате Ермолая, пробирается теперь в меня и выжигает во мне то, до чего в тот далекий день не сумел добраться.

Постепенно отношения между мной и Мироновыми вернулись к прежним. Я все так же у них обедал, и Маша все так же присутствовала за столом. Я позволял себе обожать Машу со стороны, ничем не проявляя своих чувств. А когда неподконтрольные мужские желания совсем лишали меня покоя, я утолял их, посещая женщин из тех, какие есть при любом гарнизоне, всегда готовых помочь одинокому солдату погасить охватившую его бездельную страсть.

«Однажды Маша встретит и полюбит кого-то более достойного, — убеждал я себя. — И вот тогда, когда придет время окончательного расставания, я…»

На этом каждый раз останавливаюсь. Нужные слова не рождаются. Правильные мысли не приходят в голову. И в конце концов выбираю самое простое. Что я мысленно благословлю ее и пожелаю счастья. И нет тогда предела моей глухой боли. И моему самолюбованию, горькому и плотно обернутому в эту боль.

Вот так протекала жизнь в нашей крепости, пока в ней не появился тот, с чьего приезда я начал свое повествование.

 

ПОЕДИНОК

 

Прошло всего несколько недель со дня приезда в крепость Петра Андреевича Гринева, а он уже был принят в доме коменданта как родной. Расположение к нему обоих родителей Маши было понятно. Молодой, красивый, родители из простых, но все же дворянского рода и совсем не бедные. Со мной даже не сравнить. Все перечисленные качества я утратил к своим десяти годам. Уже тогда я был взрослым, бедным и был сиротой. Что касается моей внешности, то в своих пересказах последующих событий господин Гринев удостаивал меня лишь единственным эпитетом — «отменно некрасивый». Осознавая, что оспаривать чужую оценку своей внешности — верх глупости (как, впрочем, и разбрасываться такими оценками других людей), я приму его слова и предоставлю читателю самому решать, как к ним относиться.

К тому времени я уже знал и о «подвигах» Гринева по пути к месту службы, и о деталях его воспитания французским наставником. Так что мнение мое о нем вполне сложилось. Маменькин сынок, будущий ловелас и повеса. Добавлю, что понимание природы его характера вполне согласно с причинами, по которым отец отправил его служить в приграничный гарнизон. Будь у меня такой сын, я поступил бы так же.

До сих пор я не могу взять в толк, что реально подвинуло меня на сближение с Гриневым. Однажды мне пришло в голову, что я хотел стать для него тем, кем был для меня Ермолай. Но нас с Ермолаем свели наши несчастья. А Гринев был, как потом оказалось, настоящий баловень судеб. Как бы то ни было, тогда цели мои были совершенно эгоистические. Я собирался сделать из неотесанного деревенского недоросля более-менее интересного мне собеседника и, за неимением других возможностей, может быть, даже товарища.

Так я предложил ему вместе поддерживать надлежащий уровень владения личным оружием. Стрельбы в гарнизоне не поощрялись ввиду напрасного расхода запаса пуль и пороха, и мы почти каждый день фехтовали во дворе пред его домом. Гринев не был опытным фехтовальщиком, но начальными навыками располагал и в занятиях проявлял рвение. (Единственный раз помяну его гувернера добрым словом.) На них я с удовольствием показывал Гриневу приемы защиты и нападения, полезные для настоящего боя. Он тут же принимался их разучивать.

Другой стороной нашего общения с Петром Андреевичем стали мои французские книги. Заранее предполагая возможный досуг в удаленном гарнизоне, я захватил их целый сундук. Гринев быстро приобщился к чтению. Он много читал, упражнялся в переводах, а затем и в сочинении стихов. Записывал их в специальную тетрадку, представлял мне вслух и краснел в ожидании моих мнений. Известно, что сочинители, под видом требования советов, ищут благосклонного слушателя. В моем лице Гринев получал именно такого. Случалось, стихи его мне не нравились. В таких случаях я находил в них удачные метафоры или рифмы, которые всячески превозносил. Мы расставались взаимодовольные. Он — успехом своего таланта, я — сознанием, что, быть может, взращиваю будущее российской поэзии.

Да, в моих отношениях с Гриневым была неискренность. Я не уважал его. Обоснованно ли, нет ли — не суть. Но это ядро с зажженным фитилем вечно крутилось между нами, и моя вина, что не сумел или даже не захотел его вовремя загасить.

Однажды Гринев явился ко мне с очередным стихом, которым, судя по виду, был чрезвычайно доволен. Я расположился в креслах, в шутку примерив на себя роль мэтра. Вполне искренне надеялся воспринять его радость. Вот что он прочел.

 

Мысль любовну истребляя,

Тщусь прекрасную забыть,

И ах, Машу избегая,

Мышлю вольность получить!

Ты, узнав мои напасти,

Сжалься, Маша, надо мной,

Зря меня в сей лютой части,

И что я пленен тобой.

 

— Как ты это находишь? — спросил меня Гринев нетерпеливо.

Я сидел, глядя в пол перед собой. Мысли мои были не о стихах. То, о чем я уже долгое время думал, чего боялся и что должно было случиться, случилось. Или случалось прямо на моих глазах.

Отцовская кочерга. Дуло пистолета Гальвенского.

Стихи Гринева вставали в тот же ряд.

— Что-то не так? — спросил Гринев.

— Твои стихи, — начал я размеренно, будто раскачивал тяжелый колокол, — очень напоминают мне обыкновенные любовные куплетцы.

Чтобы скрыть свои настоящие мысли и удержаться от того, что готов был наговорить и даже натворить, я забрал у него тетрадку и начал немилосердно разбирать каждый стих и каждое слово. Иногда замечания мои звучали издевкой, порой весьма колкой, но я ничего не мог с собой поделать. Он не вытерпел, вырвал из моих рук тетрадку и сказал, что уж отроду не покажет мне своих сочинений. Я уже готов был зло посмеяться над его угрозой, но резкость и решительность, с какой он направился к двери, толкнули мои мысли в другом направлении — ведь я мог ошибаться.

— Сожалею, — сказал я серьезно. — Мне следовало быть тактичнее.

Он остановился в дверях. Немного оттаял.

Я решился.

— Скажи, а кто эта Маша, перед которой изъясняешься в любовной напасти?

— Не твое дело, — отвечал он уже не так сердито. — Кто бы ни была, ни твоего мнения, ни твоих догадок не требуется.

— Ого! — завелся я. — Самолюбивый стихотворец и скромный любовник!

Гринев не отвечал. Ничего оскорбительного в моих словах не было, и мы вполне могли бы продолжить наш разговор дружескими подтруниваниями и намеками. Но мне нужна была ясность. Даже ценой разрушения последней надежды на примирение. Как и перед дуэлью с Гальвенским, я шел ва-банк. Заносил топор над одним из нас.

— Послушай дружеского совета, — сказал. — Хочешь успеть, должно действовать не виршами.

— Что это значит, Швабрин? Изволь объясниться.

— Если хочешь, чтоб Маша Миронова ходила к тебе в сумерки, то вместо нежных стишков подари ей пару серег.

Его кровь закипела. Как и моя. Если он снесет мои слова, не вступится за Машу или отделается шуткой, я вышвырну его вон и не переступать ему больше порог моего дома.

— А почему ты о ней такого мнения? — Трус, он все еще колебался.

— А потому, — лгал я ему с адской усмешкой, — что знаю по опыту ее нрав и обычай.

— Ты лжешь, мерзавец! — вскричал он в бешенстве. — Лжешь самым бесстыдным образом.

Никогда и никому оскорбление не приносило столько облегчения, сколько принесло в тот момент мне. «Он, конечно, гад, — подумалось мне тогда, — но не бесчестный».

— Дуэль? — поинтересовался я почти что деловым тоном.

— Изволь, когда хочешь! — бросил он мне в лицо с правильной мужской радостью.

В ту минуту я готов был расцеловать его.

Дальше все развивалось как в развеселых комедиях Сумарокова. Начитавшись о правилах дуэлей в моих же французских книжках, Гринев тут же отправился искать секунданта. Первый, к кому он обратился, был гарнизонный поручик Иван Игнатьевич. В ответ на предложение Гринева он покрутил пальцем у виска.

— Добро бы вы закололи его, — разъяснил ситуацию мудрый старик. — Ну, а если он вас просверлит? Кто будет в дураках, смею спросить?

Ошарашенный его отказом Гринев не нашел ничего лучше, кроме как взять с Ивана Игнатьевича слово, что тот не выдаст наших планов. При этом поисков секунданта не прекратил. Словом, к вечеру слух о нашем намерении драться разлетелся по всей фортеции. Во время обеда у коменданта Василиса Егоровна отозвала нас с Гриневым в сторону, строго выговорила и поинтересовалась причиной нашей неурядицы, как она ее назвала.

— Мы поспорили с Петром Андреевичем, — ответил я.

— Крупно поспорили, — добавил Гринев.

— За сущую безделицу, — уточнил я.

Василиса Егоровна ждала разъяснений.

— Петр Андреевич принес мне свои стихи. Неудачные. А я высказал свое мнение.

— И вы разобиделись? — обратилась она к Гриневу.

Тот кивнул. Подошедший капитан вмешался в допрос.

— Знаю я это племя, — сказал он резонно. — Что ни поэтесс, то горький пьяница. К тому же беспутный. Так что, Петр Андреевич, оставь свое стихотворство, потому как дело это службе противное и ни к чему доброму, как сам видишь, не приводящее.

На том вопрос показался исчерпанным. Все направились к столу.

— Завтра в седьмом часу за воротами, — быстро сказал мне Гринев.

— Обойдемся без секундантов, — согласился я.

На другой день в назначенное время я вышел за ворота. Гринев уже был там. Без лишних слов мы сняли мундиры и обнажили шпаги. Тут же из-за ворот выбежали несколько инвалидов во главе с гарнизонным поручиком Иваном Игнатьевичем. Солдаты окружили нас, и мы отправились в крепость вслед за Иваном Игнатьевичем, который вел нас в весьма пародийном торжестве и с комичной важностью. Василиса Егоровна встретила процессию строгими командными причитаниями.

— Как? Что? В родной крепости заводить смертоубийство! Петр Андреич! Алексей Иванович! Подавайте-ка сюда шпаги. Палашка, отнеси в чулан. Петр Андреич! Такого от тебя не ожидала. Как не совестно? Добро Алексей Иванович: он за душегубство из гвардии выписан. Он, может, и в Господа Бога не верует. А ты-то что? Туда же лезешь?

Ситуация продолжала быть комедийной. После обращений к воинскому артикулу было решено, что раз последствий нет, то и нарушений никаких не было. Василиса Егоровна от настоятельных требований наложить епитимью и запереть нас в разных углах на воде и хлебе понемногу отошла, но потребовала прилюдного поцелуя. После чего все разошлись.

Я вышел на крыльцо капитанского дома. Случившееся окончательно предстало мне глупым фарсом. Я оставался в полнейшем неведении относительно дальнейшего исхода нашего спора, но меня это не волновало. Первый раз в жизни я искренне положился на авось. Присел на завалинку возле окна и закрыл глаза, чтобы насладиться этим ощущением окружающего покоя. Уже через минуту я пожалел, что не закрыл и уши.

— Я так и обмерла, — донесся до меня тихий голос Марии Ивановны через приоткрытую ставню, — когда нам сказали, что вы намерены биться на шпагах.

Предположить, кто был ее собеседником было несложно. Но я еще на что-то надеялся. Что слышу аберрации речи совсем не Марии Ивановны, а кого-то другого. Что сам я не унтер-офицер Швабрин, а кто-то совсем другой, кого этот разговор никак вовсе не касается.

— За одно слово, о котором через неделю они верно б позабыли, — продолжал все тот же голос, — мужчины готовы резаться и жертвовать не только жизнью, но и совестью и благополучием тех, которые… Я уверена, что не вы зачинщик ссоры.

— Почему же вы так думаете, Марья Ивановна?

Все. Два слова, и Земля продолжила вращаться как ей положено. Призрачные люди исчезли. А я остался тем самым Швабриным, о котором за окном идет столь веселый разговор. Который я бессовестно подслушиваю.

— Да так… — отвечала Маша. — Он такой насмешник!

— А как вы думаете, нравитесь ли вы ему или нет?

По-видимому, они сидели на скамье по ту сторону приоткрытого окна и намеренно разговаривали так, чтобы никто из тех, кто мог быть в комнате, их не слышал.

— Я думаю, нравлюсь, — произнесла Маша.

— Почему же вам так кажется?

— Потому что он за меня сватался.

— Сватался! Он за вас сватался? Когда же?

— В прошлом году. Алексей Иванович, конечно, человек умный и хорошей фамилии. Но как подумаю, что надобно будет под венцом при всех с ним поцеловаться… Ни за что! Ни за какие благополучия!

Вот так. Любовь, которая могла меня возвысить, втаптывала меня в грязь. Теперь за словами, которыми я привел Гринева к ссоре со мной, вставало не просто злоязычие. Теперь Гринев видел в них обдуманную клевету. Я противен был сам себе. И не находил оправдания. Я видел, что эта история снова выставляет меня мерзавцем. Гнусным и бесчестным. И ничего не мог с этим поделать. Это было хуже и страшнее, чем когда я тащил по горящему полу пьяного отца и смотрел в глаза мертвому Ермолаю. Хуже, чем когда я топтал Гальвенского и плевался ему в мертвое лицо.

Машу и Гринева позвали. Я остался сидеть, вжавшись в скамью, как прогнанный со двора на улицу старый пес, и ненавидел себя. Вспомнил свои клятвы уступить Машу другому, более достойному. «Нет, — тут же ответил себе. — Пусть кто угодно, только не он». Но то, что называется душой, всегда знает, когда мы себя обманываем. Правда была в том, что я все еще надеялся. Надеялся, что эта девушка… Эта женщина, ибо я думал о Маше как о женщине, однажды станет моей. И что на моем пути к ней есть только одна преграда. Этот самодовольной барчук, хлыщ, порочное существо под маской сладкоголосого мальчишки. Только тут до меня дошло, что я как раз и делаю то единственное, что могу и что должен. Бьюсь с ним на дуэли. И никакой комедии в этом нет. И пусть Бог решит, кому из нас жить. С этой мыслью я отправился домой. Лег на постель. И с чувством ясной определенности своей судьбы спокойно уснул.

На следующее утро я постучался в его окно. Он вышел.

— Зачем откладывать? За нами не смотрят.

Он вернулся за шпагой.

— Сойдем к реке. Там никто не помешает.

Спустившись по крутой тропинке, мы остановились у самой воды. Утренний туман рассеивался. На траве и листьях кустарника остались его капли.

Мы обнажили шпаги.

Последнее время мы много фехтовали и знали манеру друг друга, но все равно, когда пришло время реальной схватки, я был удивлен моим преимуществом над Гриневым. Значительным настолько, что в первую минуту мне показалось достаточным просто унизить его. Показать его ничтожность и беспомощность передо мной. Например, выбить из рук шпагу. Или даже легко ранить. А потом приставить острие к его груди и заставить поклясться, что он… Что он что? Оставит свои намерения? И не будет больше к ней приближаться? Да можно ли верить его словам?!

Пока я размышлял таким образом, отражая его нехитрые выпады, Гринев обрел уверенность и наше положение подравнялось. Он даже попробовал провести несколько приемов, разученных под моим присмотром. Выполнил их не слишком ловко, но все же я вынужден был отступить к самой воде. В какой-то момент я поскользнулся, и лишь мой опыт позволил отбить его клинок, едва не вонзившийся мне в шею. Глаза моего противника загорелись. Более молодой, он сохранил больше сил и теперь удвоил напор. Я уверенно отбивал его беспорядочные атаки и жалел, что не покончил с ним в первые минуты. Быть убитым Гриневым означало не только мою смерть, но и в близком будущем поруганную честь Маши. Все, что мне оставалось, ждать его ошибки, неизбежной, впрочем, при его безрассудной тактике. И она случилась.

Чей-то крик раздался за моей спиной. Я не позволил себе обернуться, занятый отражением выпада противника. Но Гринев, не такой хладнокровный, лишь на мгновение бросил взгляд на того, кто кричал за моей спиной, и его выпад получился слишком глубоким. Та самая ошибка, которой я поджидал. Отклонил его удар встречным батманом и тут же начал свою атаку. Острие моей шпаги вошло в его грудь. Левая сторона его рубашки заалела, он упал без чувств. Я оглянулся. По склону, причитая на ходу, бежал Савельич. «Вот он, — подумал я, — очеловеченный Глас Божий. Это он заставил Гринева ошибиться. Это он открыл его грудь для моего клинка. Слава тебе, Господи!»

 

Рано я славил Господа. Гринев выжил. Лишь пять дней, пока он был в беспамятстве и горячке, я надеялся, что свершил справедливый суд. Дальнейшие события, хотя и строились поначалу благими, в итоге развернулись в адовы козни.

Придя в себя, Гринев быстро пошел на поправку. Семейство коменданта ухаживало за ним в полном составе. Все это время я сидел под караулом и с сожалением думал о том, что сам дал возможность противнику похвастать тяжким ранением перед Марией Ивановной.

Но оказалось, я был несправедлив в своем суждении о Гриневе. Еще не вполне выздоровевший, он сделал Марии Ивановне предложение стать его женой. Поступил бы он так, не будь между нами дуэли? Сознание, что мои действия, со стороны безрассудные, так положительно повлияли сразу на две судьбы, должны были бы меня обрадовать. Но радости не испытал. Потому что ею не с кем было поделиться. Потому что никто этой заслуги передо мной не признает. И особенно жаль, что ее не признает Маша. Мария Ивановна, как мне теперь следует ее называть.

Стараниями Гринева меня вскоре выпустили из заточения. Мы встретились. Я изъявил глубокое сожаление о том, что между нами случилось.  В ответ он предложил забыть о прошлом и доверительно сообщил, что завтра же направит своим родителям письмо с просьбой благословить его решение жениться на Маше. Ставших для него явными моих чувств к его будущей жене мы, не сговариваясь, не коснулись. Он чувствовал себя великодушным. Я — Иисусом Христом, которого вместо принародного распятия на кресте сослали в далекие Сибирские рудники.

Однако его намерение писать родителям запало мне в душу. План, который тут же пришел мне в голову, изначально был мерзким и отвратительным. Но ночью, приставив свой горячий лоб к холодному оконному стеклу и разглядывая яркие пятна далеких звезд на черном без луны небе, похожим на разросшееся до бесконечности дуло огромной пушки, я решил, что пережитое мной дает право на поступок, который нельзя назвать однозначно праведным. Но разве это не называется жертвой? Спасти девичью душу, подставив под сокрушительный удар свою честь. Удар, о котором буду знать только я и эти далекие звезды. Да и то, если заметят меня в своем, обратном мне мраке.

Прошло еще несколько недель, и настал день, когда я впервые посочувствовал Гриневу. Не могу сказать, что испытал это чувство совершенно без злорадства.

После обеда в крепость наехал ямщик с почтой. С ним для меня прибыли несколько заказанных ранее книг. Забирая книги, среди прочей корреспонденции я заметил письмо, адресованное Гриневу. Обратным адресом значился Симбирск. Строгий почерк, каждая буква с одним и тем же наклоном. Это точно было письмо с благословлением его свадьбы. Или с чем-то совсем другим.

Под предлогом показать Гриневу пару из только что полученных книг, я был возле его дома через полчаса. Дверь открыл Савельич и тут же приложил палец к губам. Я осторожно вошел в комнату и нашел Гринева сидящим за столом. Подперев голову руками, он хмуро уставился на развернутый перед ним лист бумаги. Рядом лежал вскрытый конверт. Догадаться о содержании письма было нетрудно. Я уже собрался незаметно уйти, как он обернулся.

— Принес показать кое-что из новых книг, — сказал я намеренно равнодушно. — Уверен, тебя заинтересует.

Он кивнул.

— Кстати, могу забрать те, что больше не нужны.

Он снова кивнул, встал из-за стола и направился к комоду. Я подошел к столу, положил на стол два принесенных тома. Письмо лежало прямо передо мной, повернутое боком. За те секунды, что Гринев искал книги, я успел промчаться по письму взглядом. Но выхватил и сумел запомнить лишь выборочно.

«Ни моего благословения, ни моего согласия дать тебе не намерен… …за проказы проучить тебя путем как мальчишку… …шпага пожалована на защиту отечества, а не для дуэлей с подобными тебе сорванцами… …Тотчас пишу к генералу А. К., прося перевести тебя из Белогорской крепости куда-нибудь подальше, где бы дурь у тебя прошла… …Что из тебя будет? Молю бога, чтоб ты исправился, хоть и не смею надеяться на его великую милость. Отец твой А. Г.»

Я быстро отошел к дверям, дождался, пока Гринев передаст мне книги, и коротко попрощался. Текст отцовского послания к Гриневу меня полностью удовлетворил. Гринев-старший каждым словом подтверждал, что все мои домыслы о его сыне, все предположения оказались истиной. Также я испытывал к Гриневу и сочувствие, о котором говорил ранее. Но главное, что было в письме его родителя, что заставило трепетать, если не от радости, то от чувства исполненного долга, что само собой повторялось и повторялось во мне против моего желания, были слова «перевести тебя из Белогорской крепости куда-нибудь подальше». И поскорее, приписал бы я.

Да, именно таков был мой план! Узнайте же его вслед за недосягаемыми звездами. Я был уверен, что в обращении к отцу Гринев обманет его. Что ни словом не упомянет ни о дуэли, ни о своем мотовстве. Подлость ли это с его стороны, нет ли — не мне судить. Но если нет, то и мой поступок не может быть осужден. В тот же день, с тем же ямщиком, по тому же адресу я направил родителям Гринева свое письмо. Где кратко описал неприглядные события, в которых их сын был главный участник.

Цель? Разве не понятно?

Итог? Разве не очевиден?

Все еще считаете, что моя жертва напрасна?

Вовсе не считаете это жертвой?

Тогда немедленно отложите эти записки! Не смейте читать их дальше! Не для вас, черствых и недалеких, я прилюдно разваливаю себя на части. Скажу еще, что счастлив совершенно тем, что не дождусь с вами встречи, потому как почил мертвым уж не знаю, сколько до вашего времени веков назад.

 

ПУГАЧЕВЩИНА

 

Шли месяцы. То ли папаша Гринев не торопился с обращениями, то ли письма его застряли где-то в армейских канцеляриях, но Гринев все еще оставался в нашей крепости. Правда, и отношения его с Машей почти прекратились. Гринев перестал бывать у Мироновых, а она выходила из дома крайне редко, стараясь избегать с ним встреч. Гринев повторял путь, когда-то пройденный мной. Как и я, он приучился сидеть один дома. Как и я, впадал в мрачную задумчивость и изнывал от бездействия. Раза два или три в месяц я заглядывал к нему в надежде расшевелить новыми книгами. Он принимал их, но возвращал каждый раз нечитаными.

Изредка наблюдая его, я начинал сожалеть об уроке, который преподал ему так жестоко. Иногда мелькала идея поделиться с ним историей моей жизни. Только что ему до нее? Что кому-то любому до жизни другого? Так, потеребить сердце, почесать сознание… А потом плюнуть и растереть.

Между тем на нас надвигались события необыкновенные. Страшные и безжалостные.

Тем вечером мы собрались у коменданта. Поручик Иван Игнатьевич, Гринев, казацкий урядник Максимыч и я. Комендант встретил нас озабоченным. Усадил за стол, вынул из кармана бумагу.

— Господа офицеры, важная новость, — сказал комендант.

Надел очки и начал читать: «Капитану Миронову. По секрету. Сим извещаю вас, что убежавший из-под караула донской казак и раскольник Емельян Пугачев, учиня непростительную дерзость принятием на себя имени покойного императора Петра III, собрал злодейскую шайку, произвел возмущение в яицких селениях и уже взял и разорил несколько крепостей, производя везде грабежи и смертные убийства. Того ради, с получением сего, имеете вы, господин капитан, немедленно принять надлежащие меры к отражению помянутого злодея и самозванца, а буде можно и к совершенному уничтожению оного, если он обратится на крепость, вверенную вашему попечению».

— Принять надлежащие меры, — повторил комендант. Снял очки, отложил бумагу. — Злодей-то, видно, силен, коли так легко по крепостям движется.

Мы встретили его замечание молча. В Белгородской крепости было лишь сто тридцать человек и одна пушка. Вряд ли в крепостях, захваченных Пугачевым, гарнизонные составы и вооружение были меньшей численности.

— С сегодняшнего дня учреждаю ночные дозоры, — сказал Иван Кузьмич внезапно окрепшим голосом бывалого строгого командира. — И удвоить караулы. Ворота держать запертыми, без надобности не отпирать. — Алексей Иванович, — обратился ко мне, — займись пушкой, это по твоей части. Уж не помню, сколько из нее не стреляли.

Просмотрев еще раз письмо, комендант вздохнул, повернулся к уряднику.

— Как твои казаки, Максимыч?

— По седлам мои казаки, — ответил урядник.

— Смотри крепко за ними. Плоха на них надежа, не в укор тебе будет сказано.

Урядник усмехнулся. На этом их разговор закончился. Иван Кузьмич приказал особо не распространяться о содержании оглашенного письма и распустил нас. Мы вышли вместе с Гриневым. Он впервые ощутил близость военных действий и не мог не волноваться.

— Как думаешь, чем все кончится? — спросил он.

— Бог знает, — ответил я. — Но пороху понюхаем.

Мои слова произвели на Гринева гнетущее впечатление. Чтобы сообщить ему долю уверенности, я придал себе беззаботный вид и начал насвистывать модную тогда мелодию Франсуа Куперена. Ее наигрывал на клавесине один из офицеров в Ярославском полку. Песенка весьма легкомысленного содержания называлась «Девушка-подросток». Похоже, Петру Андреевичу она тоже была знакома, и он расценил мое действие как злой намек. Во всяком случае, расстался со мной в тот раз, не попрощавшись. Только, видит Бог, я хотел как лучше.

Вскоре подтвердилось самое худшее. Лазутчики сообщили, что наша крепость стала ближайшей целью Пугачевского войска. Произошло это в немалой степени из-за урядника Максимыча. Того, что на совете нагло ухмылялся нам в лица. Отправленный провести разведку окрестностей на предмет близости бунтовщиков сей урядник самолично пробрался в их лагерь. Там он лично представился Пугачеву, приложился поцелуем к его руке и твердо пообещал, что казаки никакого сопротивления наступлению бунтовщиков на Белогорскую крепость не окажут.

Узнав о предательстве, Иван Кузьмич тут же распорядился взять урядника под арест. Но того уж и след простыл. По этому случаю в крепости между казаками заметно стало необыкновенное волнение; во всех улицах они толпились в кучки, тихо разговаривали между собою, а завидев гарнизонного солдата или офицера, немедленно расходились. Верно говорил комендант — плоха надежда на такое воинство.

Пока мы обдумывали происходящее, пришло новое известие. Работник главы местного прихода отца Герасима вернулся из Нижнеозерной крепости. Рассказал, что взята эта крепость пугачевцами мгновенным приступом. Что комендант крепости и все офицеры были повешены и все солдаты взяты в плен.

— А что творят бунтовщики с их женами и дочерями, так и вовсе не пересказать, — заключил он свой рассказ.

Услышанное поразило всех. Нижнеозерная находилась от нашей крепости верстах в двадцати пяти. С часу на час должно было и нам ожидать нападения Пугачева. Участь Марьи Ивановны живо представилась мне.  И не только мне. Гринев подошел к коменданту, начал что-то с жаром ему объяснять. Комендант хмуро выслушал, глядя на снег перед собой, ни разу не перебив. Вздохнул и обратился к жене:

— Собирайся-ка, матушка, в самом деле, и завтра же с самого утра отправляйтесь с Машей прямиком в Оренбург, пока дорога свободна. Там и войска, и пушек довольно, и стена каменная.

Василиса Егоровна начала было сопротивляться, но комендант осадил ее:

— Легче биться солдату, когда он твердо уверен, что жена и дети его пребывают в безопасности. А твоя женская бравада — сплошь глупость и помеха. Действовать заставляет с оглядкой. Лишает необходимой решительности и разумности.

— Добро, — не сдавалась комендантша, — отправим Машу. А нам с тобой нечего под старость лет расставаться. Вместе жили, вместе и умрем.

— Нет, матушка, — сурово как мог ответил жене Иван Кузьмич. — Ты тоже двинешься с Машей. Думаешь, если старуха, то лихих людей это сдержит, коли перебьют нас всех и возьмут фортецию?

Больше комендантша не возражала. Пошла к дому, устало переваливаясь с ноги на ногу, чего я раньше в ней не замечал. Вслед за ней разошлись остальные. Завершать свои дела напоследок. Я шел домой и тоже думал о делах, которые мне следовало бы закончить до моей смерти.

Не вспомнил ни одного.

«Умру с легким сердцем», — подумал я.

 

БИТВА

 

Мало кто в гарнизоне спал в эту ночь спокойно. Я не исключение. Картины жизни сами собой всплывали в памяти. Только не такими, какими они мне помнились, а какими-то ужасно светлыми. Как я увидел Машу тот раз возле ворот, как тихо подошел и сел подле нее среди по-небесному голубых васильков. Как надел на нее венок, посадил на коня и, держась за стремя, шел с ней рядом по седым волнам ковыля. Вспомнил Гальвенского. Как протянул ему руку, чтоб не валялся больше на сырой траве. Как с ним вернулись в трактир, и он отсчитал в мой кивер дополна червонцев. Вспоминал маму. И отца с Ермолаем. Дружными, сидящими за одним столом. Эх, как могла жизнь случиться!

Утром встал перед рассветом. Подсвеченные еще невидимым солнцем пятна облаков толпой бежали мимо тусклых звезд, позволяя им лишь раз-другой глянуть на меня сверху. Вышел на улицу в надежде успеть попрощаться с Марией Ивановной перед ее отъездом. Едва повернул за угол, как увидел спешащего мне навстречу Ивана Игнатьевича.

— Комендант послал за вами, — крикнул он издалека. — Пугач пришел, — тяжело выдохнул.

— Мария Ивановна уехала? — спросил я, уже понимая, какой получу ответ.

— Не успели они, — покачал головой Иван Игнатьевич. — Крепость окружена. Дорога на Оренбург отрезана.

— Надо было вчера, — вырвалось у меня.

— Куда ж в такую даль? Да на ночь глядя, — ответил поручик. — Плохо дело, Алексей Иванович.

Мы вышли на вал. Гарнизон стоял в ружье с примкнутыми штыками. Пушку мы с солдатами перетащили еще вчера. Комендант в треуголке и застегнутом на все пуговицы мундире бодро прошел перед строем.

— Ну что, детушки! — прокричал отчетливо и уверенно. — Постоим сегодня за матушку государыню! Докажем всему свету, что мы люди бравые и присяжные!

Солдаты громко выкрикнули обязательные слова. Гринев в волнении сжимал рукоять сабли. Прямо перед нами несколько всадников съехались в кучку и стали о чем-то меж собой толковать. Комендант обернулся ко мне и указал на пушку. Я навел ее на группу всадников, пожалев попутно, что не пристрелял пушку еще вчера. Взял прицел с небольшим запасом, сам приставил фитиль. Ядро со свистом пролетело над головами всадников. Мгновенно рассчитав ошибку, я дал команду фузилерам перезарядить пушку. На этот раз картечью. Они справились быстро, но и всадники успели рассеяться и отступить.

Не прошло минуты, как из-за высоты в полверсты от крепости показались новые конные толпы. Степь усеялась множеством людей, вооруженных копьями и луками. Среди них выделились четверо. Двинулись к воротам крепости. Подскакали ближе, и мы узнали своих казаков-изменников. Один из них держал в руке лист бумаги, у другого на копье была голова человека, который, вероятно, должен быть нам известен, но я его не признал. Подумалось, что это молодой комендант Нижнеозерной, только я не уверен. Обескровленная кожа чернеет и скукоживается. Отчего лицо искажается до полного безобразия. Изменники что-то кричали. Неразборчиво. Хотя и так было ясно, что требуют от коменданта сдать крепость.

— Товсь! — прокричал вместо ответа изменникам Иван Кузьмич.

Передний ряд солдатского строя дружно взял ружья на изготовку.

— Стреляй! — махнул рукой комендант. Солдаты дали залп. Тот казак, что махал письмом, и копьеносец свалились с лошадей замертво. Остальные поскакали назад. Наш капрал вышел в поле к убитым и возвратился, ведя под уздцы двух лошадей. Вручил коменданту подобранное из рук парламентера письмо. Иван Кузьмич прочел его про себя и сразу разорвал в клочки.

Между тем бунтовщики, по всему, готовились к действиям. Вскоре пули начали свистать около наших ушей, и несколько стрел воткнулись вокруг нас в землю. Все внимание коменданта устремилось на неприятеля. Мятежники съезжались около своего предводителя и вдруг начали слезать с лошадей.

— Теперь стойте крепко, — сказал комендант, — будет приступ.

Тут же раздался страшный визг и крики; мятежники бегом побежали к крепости.

— Швабрин! — скомандовал капитан.

Моя пушка, заряженная картечью, была наготове. Я немного подпустил бегущих и поднес фитиль. Картечь выхватила самую гущу толпы. Мятежники отхлынули в обе стороны и попятились. Предводитель их остался один впереди. Он махал саблей и от души ругался, поднимая их в новую атаку. Умолкнувшие было крики возобновились.

— Ну, ребята, — сказал комендант в полный голос, — отворяй ворота! Вперед, на вылазку, за мной!

Позже я узнал, как Гринев пересказывал эти события. Что будто бы я не пошел за стену. Что оставил трех офицеров против сотен бунтовщиков и просто наблюдал, как они принимают смерть под ударами казацких сабель. Что уклонился от прямой встречи с врагом. Что запятнал свою честь отказом от выполнения долга, которому был предназначен… Даже будто бы я встречал Пугачева, уже переодевшись в казацкий кафтан! Бог ему, Гриневу, судья. Я скажу как есть.

Мгновенно выскочив за ворота, мы бежали вчетвером по снегу, почти в линию. Гринев, отдам ему должное, не отставал. Мы были уже в двух десятках метрах от стены, когда, не слыша позади криков, оглянулись назад. Позади, со штыком наперевес неуклюже волочился один лишь Вакуленко. Весь гарнизон в полном составе не тронулся с места. Не смею их осуждать. Отдавать жизнь за Родину дано не каждому. Холопам все равно, кому угождать, они не благородных кровей. Но если уж ты принял присягу и назвался офицером, то изволь.

Увидев, что ворота крепости распахнуты, а на их защите лишь четыре сабли да один штык, предводитель атакующих тут же дал новую команду. Пешие расступились, и из-за их спин на нас вылетели два ряда конных казаков, спешащих прорваться к воротам, пока мы не сообразили закрыть их и запереть.

Наша пятерка, не имевшая ни шанса побить хотя бы кого-то из них, не отступила. Клянусь, если б с такой решимостью, какая была у нас пятерых, за нами бежали наши оробевшие инвалиды, казаки отступили бы. Нет, не побежали, не ретировались бы мелкой рысью. Просто бы отошли на всякий случай. Но в нашей безумной эскападе одиночек они не увидели ничего, кроме безумства. И отчаяния. Коршуны летели на нахохлившихся воробьев. Отступить за ворота уже не стало никакой возможности. Оставалось биться насмерть. Когда бьешься за себя, редко побеждаешь. Когда бьешься за того, кто рядом, победа становится ближе. Хотя ты сам можешь до нее не дожить.

Не сговариваясь, мы встали короткой дугой, выгнутой навстречу. Чтоб хотя бы отчасти прикрывать наши тылы. Четыре офицера, вооруженные лишь саблями да тремя на всех пистолетами, мы встречали атаку конных казаков. Вакуленко остался позади. Уперев приклад в землю, он готовился встретить всадников по всем правилам, выставленным вперед штыком. Если б позади был не один штык, а сто тридцать… Но они просто смотрели на нас из-за частокола.

— Стрелять по лошадям! — успел выкрикнуть я, надеясь, что тела упавших животных создадут перед нами хоть какой-то бруствер, который облегчит нашу задачу. Хотя какая у нас задача? Чуть отдалить свою смерть?!

Все кончилось за полминуты. Или немногим больше. Из трех пистолетов не осекся только мой. Лошадь рухнула на подогнувшиеся передние ноги, и, выдохнув тяжелый пар из ноздрей, завалилась прямо на Ивана Игнатьевича. Моя сабля рубанула успевшего соскочить с лошади казака по бедру, и тот упал. Снег под ним становился алым. Гринев успел швырнуть бесполезный пистолет в морду другой мчавшейся на него лошади. Та дернулась в сторону, и зацепила другую, следующую за ней. Копыта обеих заскользили. Я ударил саблей по шее первого скакуна. Гринев, глянув на меня, бросился к другому.

Тем временем на левом фланге нашей короткой линии обороны комендант сумел увернуться от летевшего на него коня, сделал выпад в сторону всадника, но тот раньше успел поразить Ивана Кузьмича в плечо. Оружие выпало из раненой руки. Казак, нагнувшись к земле, взмахнул саблей, едва не разрубив упавшего коменданта пополам. Но на скаку промахнулся. Конный строй сломался, и мы с Гриневым атаковали ставших пешими казаков. Вдвоем против трех. За моей спиной бился в конвульсиях раненный мной конь, я не опасался атаки сзади. Спину Гринева прикрывал я. Мы бились с отчаянием и без надежды. Именно этим мы превосходили казаков и даже начали их теснить. В этот самый миг всех нас пятерых снесла и втоптала в снег вторая линия разгоряченных коней, скакнувших через упавших. Последнее, что я видел, падая, была кровь вокруг разрубленного от плеча до середины груди несчастного Вакуленко.

 

КАЗНЬ

 

Нас волокли по улицам крепости со связанными руками. Жители крепости, с которыми мы годы жили в полном согласии, выходили на улицу с хлебом и солью, привечать тех, с кем мы только что бились насмерть. Кто-то беспорядочно колотил в колокола. Нас притащили на площадь и на минуту оставили в каком-то закутке. Кто-то громко выкрикнул, что вот-вот появится государь. Будет принимать присягу от пленных офицеров. Мы переглянулись.

— Нам не пристало, — сказал Иван Кузьмич, зажимая рану на плече. — Мы присягали государыне.

— Нет у вас причин сомневаться, — сказал я. — Мы вместе приняли неравный бой и только чудом остались живы.

Гринев и Иван Игнатьевич высказались в том же духе. Ни в ком из них я не увидал сомнений или дрожи перед теперь уже неизбежной смертью.

— Добро, — кивнул наш комендант и закрыл глаза, как будто успокоенный.

Дверь отворилась, нас вытащили из закутка. Посреди площади сооружали виселицу. Возбужденный ожиданием зрелища народ толпился вокруг широким полукольцом. Пугачев сидел на крыльце дома коменданта. Он был в красном кафтане и высокой собольей шапке, надвинутой на самый лоб. Взгляд его черных глаз казался проницательным и насмешливым одновременно. Будто смотрел он комедию в театре. Нас подтащили к Пугачеву. Подле него среди прочих приспешников стоял наш урядник.

— Который комендант? — спросил Пугачев небрежно.

Урядник тут же подскочил к Пугачеву и начал было что-то шептать.  Но его вдруг перебил Иван Кузьмич.

— Без тебя справлюсь, крыса подколодная, — сказал с такой силой, будто обухом двинул.

Урядник опешил и тут же замолк.

— Хорош, — кивнул Пугачев свысока. — Присягни мне, государю Петру Феодоровичу. А там, глядишь, и помилую.

— А не нужны мне твои милости, слышь, ты? — сказал Иван Кузьмич, собрав последние силы. — Потому как ты мне…

Пугачев не дослушал, махнул белым платком. Несколько казаков схватили коменданта и потащили к виселице. Через минуту он был повешен, а Пугачев уже взялся за Ивана Игнатьевича. Было видно, что храбрые слова нашего капитана убавили Пугачеву прежней лихости. Теперь он был хмур и рассержен.

— Как смел сопротивляться мне, государю своему? — спросил он поручика.

Иван Игнатьевич, мягкосердечный, но при том отважный, в ответ договорил все то, на чем Пугачев перебил капитана:

— Не государь ты нам, дядюшка! А вор и самозванец.

Пугачев снова махнул платком. Следующим был я.

— Слушай, Петр Андреевич, — тихо сказал я Гриневу. — Перед нашей общей смертью прошу у тебя прощения. Все зло, что сделал тебе, не от природной лютости. Лишь от любви к капитанской дочке и заботе о ней. Больше сказать ничего не хочу. Прощаешь, так прощай. Нет, так…

Гринев мелко закивал головой. Это больше походило на дрожь нервов, но я понимал: первая же его кампания стала последней — как тут ждать хладнокровия?! Подумал, что на пороге смерти надо было бы приобняться, но что-то меня удержало. Очень скоро мне стало ясно, что.

Свирепый взгляд самозванца уже сверлил меня. Я закрыл глаза, сам без приглашения сделал к нему шаг. Вдруг из толпы, окружавшей место злодейства, с криком вырвался какой-то старик. Я открыл глаза и узнал Савельича. Он бежал к Пугачеву. Наперерез ему уже мчались с разных сторон два казака. Один из них уже тянул из-за пояса саблю. Савельич успел рухнуть наземь перед Пугачевым и распластался, подобрав колени, бесформенным суконным комом.

— Отец родной, выслушай! — прокричал Савельич.

Пугачев жестом остановил казацкие сабли.

— Что тебе в смерти барского дитяти?! — запричитал старик. — Отпусти, коли добро помнишь. А для примера и страха ради так меня повесь старого!

— Добро? — нахмурился Пугачев.

Как ни был я озабочен скорой своей смертью, я все же не мог не задуматься о словах Савельича. Что за добро, какое он мог оказать Пугачеву?

— Буран. Тулуп. Нечто не помнишь? — шептал Савельич так взволнованно и так громко, что нам, стоящим от них в трех саженях, было слышно каждое слово. «Тот самый тулуп, — подумал я. — То самое единственное его благодеяние».

Пугачев меж тем посмотрел на меня. Я не вызвал его интереса, и он тут же перевел взгляд на Гринева. Тут лицо самозванца изменилось. С ухмылкой дал знак казакам. Те бросились развязывать Гринева.

— Милует тебя наш батюшка, — услышал я слова одного из казаков.

Его подвели к Пугачеву, поставили на колени. Пугачев протянул жилистую руку.

— Целуй руку! Целуй! — Казаки тыкали Гринева в затылок, склоняя к руке.

Гринев не шевелился. Стоящий тут же на коленях Савельич что-то бормотал и сам порывался поцеловать руку самозванца. Пугачеву надоела комедия. Он убрал руку.

— Его благородие, знать, одурел от радости. Оставьте его.

Гринева подняли и отвели в сторону. В этот момент над толпой пронесся истошный крик. Я узнал голос Василисы Егоровны.

— Пустите! Пустите меня! Иван Кузьмич, отзовись! — кричала она.

Толпа перед ней расступилась. Она увидела виселицу и узнала своего мужа. Бросилась к нему, рыдая, обняла его ноги. Бежавшую следом за ней Марью Ивановну успел перехватить Гринев. Он обнял ее за плечи и держал изо всех сил, чтоб не бросилась она вслед за матерью к своему мертвому отцу. Бледная, она стояла среди толпы, не имея сил отвести глаз от своих родителей.

— Злодеи! — плакала горько Василиса Егоровна, глядя в лицо повешенному. — Что они с тобой сделали?

И вдруг как окаменела. И закричала в исступлении:

— Ни пули турецкие, ни штыки прусские тебя не тронули. А сгинул ты, свет мой, от подлостей самозванца и беглого каторжника!

— Унять старую ведьму! — сказал Пугачев.

Ближний к Василисе Егоровне казак тут же ударил ее шашкой по голове, и упала она мертвая возле ног мужа своего, нашего капитана Миронова.

Я посмотрел в сторону Маши. Потрясенная видом смерти собственной матери, она, казалось, перестала понимать окружающее. Ее ноги подогнулись. Она тихо оседала на землю, когда Гринев подхватил ее и повел подальше от площади, чтоб не видела она больше того, что сотворили с ее родителями бунтовщики. Я почувствовал благодарность к Гриневу. Но лишь на мгновение. Потому как картина открылась передо мной совершенно другая. И совершенно ужасная.

Сейчас меня повесят, а этот мальчишка, мелкий барчук, шалопай, поклявшийся умереть вместе с нами, останется жить. И более: получит все, о чем мечтал и чего заслужил я. И главное, Машу, которую люблю я. Которая для меня жизнь, счастье и спасение. А для него… Что она для него, не знающего ни настоящих бед, ни горьких горестей? Не пережившего людского зла и тяжелых ударов судьбы и общей покинутости? Он даже не понимает, что подарок, поднесенный ему Богом, отобран им у меня.

И все лишь за то, что в ответ на благое дело заплатил Гринев заячьим своим тулупом. А как же я… Я отдал кровь, душевный покой, счастье, лишился отца и матери. А Ермолай, единственный человек, кто меня хоть немного любил, погиб в огне на моих глазах. И что взамен? Увидеть перед смертью, как все мне назначенное уводит недостойный?!

Даже сейчас. Я мог бы умереть на глазах любимой Маши. Мог хоть этим оставить ей о себе благородное впечатление. Чтоб ее сочувствующие глаза были последним, что увижу в своей жизни. Но подлый Гринев лишает меня и этого. Спросите меня, справедлива ли жизнь? Я отвечу. Что не хочу награды. Что хочу совсем малого. Всего лишь расстаться с жизнью успокоенным.

Учинив расправу над несчастной старушкой Мироновой, Пугачев не склонен был вести суд далее. Просто махнул рукой в мою сторону. Даже без белого платка. Казаки уже волокли меня к виселице, когда я что было силы выкрикнул:

— Государь!

Пугачев обернулся.

— Готов служить тебе, — слушал я свой голос и не вполне узнавал его.

Пугачев сделал знак приблизиться.

— И Государем признаешь?

— Все царские милости мимо меня прошли. А чего заслужил праведной службой, так все было отобрано.

Пугачев слушал меня благосклонно. Повернул голову на советников.

— Он двух наших казаков ранил, — сказал урядник.

— Одной саблей ссадил двух конных? — удивился Пугачев.

— Трех, — сказал я. — Одного пулей.

Мой смелый ответ вернул ему насмешливое расположение.

— Еще из пушек по нам палил, — добавил старый атаман, у которого были вырваны ноздри. — Человек пятнадцать выбил.

— Значит, толкуете, что он добрый вояка? — сказал Пугачев.

— Трудно не признать — добрый, — заключил атаман. — Такие нужны.

— Отрекаешься от лжеимператрицы? — Пугачев снова стал суровым.

— Как есть отрекаюсь, — прозвучал мой голос твердо как никогда.

Самозванец протянул ко мне свою темную жилистую руку.

 

 

КОМЕНДАНТ

 

Вечером Пугачев назначил пир по случаю своей победы. Занятый мыслями о том, куда Гринев мог отвести Машу, я сказался не совсем здоровым. Но посыльный, один из наших бывших казаков, настоял.

— Твое положение, Алексей Иванович, совсем не так крепко, чтобы ты мог вольно выбирать, куда идти тебе, а куда нет.

В просторном доме отца Герасима собралось полтора десятка казацких старшин. В шапках и цветных рубашках, разгоряченные вином, они вспоминали утренний приступ и обсуждали свои дальнейшие планы. На столе вперемешку стояли стаканы, бутыли с винами и настойками, ветвистые бронзовые подсвечники и несколько жареных поросят на блюдах. Атаман без ноздрей, что одобрил меня перед судом Пугачева, сидел по правую от него руку. Как я вскоре понял, то был известный разбойник и беглый каторжник по прозвищу Хлопуша. Рассудительный и дерзкий одновременно, намного старше Пугачева, он был единственным, кто свободно оспоривал мнение предводителя. По его настоянию решено было выступать на Оренбург завтра же.

— Чем раньше окажемся под их стенами, тем больше найдем прорех в обороне, — сказал он резонно.

— Кого оставим в крепости за старшего? — спросил кто-то.

Пугачев осмотрелся.

— Да вон хоть его, — указал на меня. — Все местные ходы-выходы ему ведомы, народ его быстро признает.

Я молчал. Видел: не всем понравилось такое скорое решение. Слова Хлопуши снова стали решающими.

— Как в крепости оказался? — спросил он строго.

Я ответил коротко.

— Ранен был при Кагуле. За то награжден и назначен в Ярославский полк поручиком. За дуэль лишен заслуг и сослан сюда.

— Хорошо, ноздрей тебе не выдрали, — пошутил Хлопуша.

Все захохотали. Пугачев повернулся ко мне.

— Ты комендант, — сказал.

Я кивнул в ответ. Вспомнил свои недавние фантазии, как я стал комендантом крепости взамен ушедшего на покой Ивана Кузьмича. Как же трагически они стали реальностью. И какой ценой! Тут же вспомнил о Маше. Чуть ли не с радостью вдруг подумал, что мое положение теперь даст возможность позаботиться о ней и защитить от любой беды. Только бы Гринев не повез ее куда-нибудь за пределы крепости. В расставленных на дорогах дозорах много тех, кто сможет узнать дочь капитана. Страшно подумать, что с ней тогда могут сделать.

— Чего молчишь? — донесся до меня бодрый возглас Хлопуши, обращенный ко мне. — Благодари.

Я наполнил стакан. В этот момент из прилегающей к залу девической раздались стоны. Пугачев и Хлопуша переглянулись. Хлопотавшая вокруг стола попадья Акулина Памфиловна заторопилась в прилегающую комнату.

— Кто у тебя там охает, старуха? — окликнул ее Пугачев.

— Племянница моя, государь! — защебетала попадья с глубоким поклоном. — Захворала, вот уж вторая неделя.

Пугачев вытер рот платком.

— А молода твоя племянница? — спросил.

— Молода, государь.

— Покажи-ка мне ее.

Я знал, что у священника и его жены никаких племянниц не было. Догадаться, кого прятали они за перегородкой, было нетрудно. Я выразительно посмотрел на попадью. Она отвела глаза.

— Не сможет она встать и подойти к твоей милости, — сказал я. — Слишком хворая.

Попадья угодливо закивала.

— Так я сам пойду погляжу.

Пугачев встал и прошел в девическую. Попадья смотрела на меня беспомощно. Если Маша узнает в заглянувшем к ней бородаче того, кто распорядился казнить ее родителей, или он вспомнит девушку, упавшую на площади в обморок… Что с ней будет?

Одними глазами я показал попадье пройти за Пугачевым. Она подчинилась. Я слышал скрип подвинутой перегородки. Слышал голос Пугачева. Неразборчивый ответ попадьи. В голове пронесся безумный план ворваться в девическую, разом зарубить Пугачева, затем Машу, а потом и себя. Пугачев, а за ним и попадья появились в двери. По облегчению на ее лице я понял, что все обошлось.

— И впрямь худо твоей племяннице, — сказал Пугачев с сочувствием, какого я никак от него не ждал.

Он вернулся к столу, потребовал еще вина. Попадья тут же бросилась в погреб. Я поднял стакан.

— За милость государя и Господа нашего, — сказал громко.

Все, приняв мои слова за ожидаемую благодарность, потянулись чокаться.

 

Уже смеркалось, когда в зале появился Гринев. Его ввел тот же казак, что и меня. Пугачев указал ему место на противном от меня краю стола и в дальнейшем мало обращал на него внимания. Гринев подобно мне был хмур и совсем не говорил. Сидящий рядом с ним казак налил ему вина, до которого Гринев не коснулся. До его прихода я ждал удобного случая покинуть пирующих, но теперь, когда мне стало ясно, что Гринев здесь не просто так, я решил сидеть до конца.

Нестройным хором пьяные казаки затянули размашистую и унылую, как все донские мотивы, песню. Пели ее, склоняясь то вправо, то влево с полуприкрытыми глазами, отчаянием в голосе и на грозных лицах.

Выпив еще раз напоследок, все встали из-за стола и простились с Пугачевым. Я присоединился к остальным, а Гриневу, как я и предполагал, Пугачев приказал остаться. Воспользовавшись знакомством с попадьей, я попросил разрешения пройти в девическую. Не мог просто уйти, не повидав Машу. Попадья провела меня через сени, чтобы лишний раз не привлекать внимания Пугачева. Я решил посмотреть на Машу издалека и уйти, чтоб она меня не заметила и не растревожилась лишний раз.

Маша, к счастью, спала. Я подошел поближе. Свет лучины падал на ее раскрасневшееся лицо, взволнованное даже во сне. Коснулся тыльной стороной ладони ее лба. Маша была горячая. Дышала шумно и коротко. Попадья смочила полотенце, отерла ей лоб и щеки. Маша тихо застонала, повернула голову набок. В этот момент до нас донесся голос Пугачева.

— Ты крепко передо мной виноват, — говорил Пугачев. — Я помиловал тебя только за твою добродетель. За то, что оказал мне услугу, когда я вынужден был скрываться. То ли еще увидишь? Так ли еще тебя пожалую, когда получу свое государство! Обещаешь мне служить с усердием?

То, что я услышал, особенно раздаваемые самозванцем Гриневу обещания, удивили меня. Я отошел от Маши и сделал знак попадье молчать.

— Чему усмехаешься? — продолжал Пугачев. — Или не веришь, что я великий государь?

Может быть, Пугачев действительно ни разу в жизни не сталкивался с искренними добрыми порывами и потому так высоко их ценил? Или хотел привлечь в свое окружение настоящих родовых дворян и разглядел в Гриневе нестойкую душу, какую легко склонить на свою сторону посулами будущих благ? Или на самом деле фортуна была так щедра к Гриневу, что, сотворив однажды случайно пустяковое добро, он мог теперь вечно черпать удачу из бездонного колодца ее благосклонности?

— Обещаешь служить мне? Веришь, что я государь?

Прямые вопросы. В лоб. От которых не уйдешь. Ответ «да» на любой из них означал бесчестье и делал Гринева продажным предателем еще хуже меня. Ответ «нет» означал честь, но и виселицу рядом с капитаном Мироновым. Признаюсь, я прислушивался с внутренним трепетом: оба эти исхода обрадовали бы меня каждый по-своему. Но ожидания не оправдались.

По божескому ли наитию, по дьявольскому ли расчету Гринев выбрал весьма хитрую тактику. Не отвечая ни да, ни нет, он каждый раз умудрялся перекладывать ответственность за решение на Пугачева. Каждый раз он ставил хладнокровного убийцу сотен людей перед выбором. Хочешь, убей и меня, как бы говорил он, но теперь ты будешь негодяем, убившем честного человека за правду. Может быть, именно этой наивной, даже глупой верой в то, что сидящий перед ним жестокий разбойник все же сохранил в себе что-то человеческое, Гринев и подкупал Пугачева. Верой в то, в чем отказывали Пугачеву не только враги, но и ближайшие к нему люди, и даже друзья, если они у него были. В чем, очень возможно, отказывал Пугачеву даже Гринев. Но скрывал это. Я запомнил их разговор слово в слово. Гринев отличался иезуитской изворотливостью.

— Я скажу тебе правду, — то ли лгал, то ли действительно раскрывал душу Гринев. — Рассуди, могу ли я признать в тебе государя? Ты человек смышленый: ты сам бы увидел, что я лукавствую.

— Кто же я таков, по твоему разумению?

— Бог тебя знает; но кто бы ты ни был, ты шутишь опасную шутку.

— Так ты не веришь, что я государь Петр Федорович? Ну, добро. А разве нет удачи удалому? Разве в старину Гришка Отрепьев не царствовал? Думай про меня что хочешь, только от меня не отставай. Послужи верой-правдой, я тебя в фельдмаршалы пожалую. Да что там — в князья. Как тебе?

— Я природный дворянин, — ответил Гринев кротко. — Присягал императрице. Служить тебе не могу.

— Так и Катька на троне не по закону, — перебил его Пугачев.

— Не мне судить. А коли ты в самом деле желаешь мне добра, отпусти меня в Оренбург.

Пугачев задумался.

— Коли отпущу, обещаешься против меня не служить?

— Как могу в таком обещаться? — вздохнул Гринев с сожалением. — Сам знаешь, не моя воля: велят идти против тебя — пойду, делать нечего. Как от службы отказаться, когда она понадобится?

— И как прикажешь после таких речей тебя отпускать? — возмутился было Пугачев. — Чтоб ты потом рубил тех, кто мне предан?!

— Моя голова в твоей власти, — сказал Гринев совсем тихо. — Отпустишь — спасибо; казнишь — Бог тебе судья. Вот и вся правда.

— В моей, — согласился Пугачев.

Настала долгая тишина. От напряжения в ожидании, что скажет далее самозванный государь, я так сжал зубы, что они заскрипели. Попадья вздрогнула и перекрестилась.

— Решение мое такое. — Голос Пугачева звучал тяжело, будто он смирялся с неизбежным злом. — Миловать так миловать. Ступай на все четыре стороны.

Дальше слушать у меня не стало сил. Еще раз подошел к спящей Маше. Тревожные складки на ее лице расправились, дыхание успокоилось. Кивнул попадье и вышел. Ночь была тихая и морозная. В трактире светился огонь, раздавались крики запоздалых гуляк. Я шел по площади мимо разоренного дома Мироновых. Под месяцем и звездами темнела виселица с фигурами двух повешенных, страшными своей бесформенностью. На снегу под ними лежало тело Василисы Егоровны, скрытое одной лишь исподней рубашкой. Я остановился. Вспомнились упрямство и прямолинейность Ивана Кузьмича. Наружная строгость его, в общем-то, милой жены. Чудаковатость и преданность им обоим Ивана Игнатьевича. Подумал, будь что будет!  И подумал, комендант я здесь или нет? Достал нож, перерезал веревки. Затем оттащил тела Василисы Егоровны и бывших моих командиров к краю площади. Накрыл несколькими кусками рогожи, принесенными из дома капитана. «Первый же мой приказ с утра будет об их захоронении», — решил я и пошел домой успокоенный.

Утром меня разбудил барабан. Я вышел на площадь, где для встречи своего нового государя строилось его безродное войско. Казаки были верхами, солдаты стояли в строю с ружьями и знаменами. Несколько пушек, среди которых я узнал и нашу, были поставлены на походные лафеты. Подражание имперскому военному этикету было старательным, но неумелым. Ко всему возле тел, ночью отнесенных мной от виселицы, поднялась целая суматоха. Несколько казаков приподнимали края рогожи, чтобы рассмотреть лица скрытых под ней. Урядник оправдывался перед двумя атаманами, бывшими вчера со мной за одним столом. Его казаки должны были надзирать за площадью. Я подошел ближе, чтоб следить за их спором воочию. Один из атаманов предложил вернуть тела на виселицу, пока не прибыл Пугачев. Эта идея — снова повесить однажды уже умерщвленных — перепугала остальных больше, чем страх перед их государем.

Спор прекратился только с появлением Пугачева. На статном белом коне он выехал на середину площади. Народ разом обнажил головы. Тут же Пугачева окружили ближайшие советники и старшины. Стоявшие возле тел атаманы поспешили присоединиться к ним. Старший атаман, указав на виселицу, кратко доложил о происшествии. Пугачев молча повернул коня в сторону виселицы. Затем в сторону урядника и его казаков. Заметив поблизости от них меня, подозвал к себе. Я подошел. Пугачев указал на меня перстом и во весь голос обратился к народу:

— Вот вам, детушки мои, ваш новый командир! Слушайте его во всем. А он отвечает мне за вас и за крепость.

Народ встретил эти слова разрозненным гулом, в котором я расслышал в том числе и одобрение.

— Слушай первое мое к тебе повеление, — обратился Пугачев ко мне так же громко. — Найди тех, кто посмел вынуть казненных из петли без моего на то приказа. И сурово их накажи.

— Исполню как сказано, ваша милость, — ответил я.

— Впредь зови меня «мой государь», — поправил Пугачев.

Следом за мной Пугачев позвал подойти Гринева, стоявшего в толпе на некотором отдалении вместе со своим Савельичем.

— Не передумал? — спросил хмуро.

Гринев покачал головой, молча отведя взгляд.

— Тогда сей же час ступай в Оренбург, — заговорил Пугачев так, будто приказывал верному слуге, — и объяви от меня губернатору и всем генералам, чтоб ожидали меня через неделю. Присоветуй им встретить меня с детской любовью и послушанием. Не то не избежать им лютой казни. Запомнил?

— Передам, — кивнул Гринев.

Пугачев оглянулся на ближайшего из своих старшин.

— Подай-ка их благородию лошадку, — распорядился.

Высоко привстав на стременах, старшина махнул кому-то смотанной кольцами нагайкой. К нам тут же подвели крупного башкирского жеребца.

— Сойдет? В ответ на заячий тулуп? — мрачно пошутил Пугачев.

— Благодарствую, — сказал Гринев.

— Так лошадка что-то не больно ходкая, — вмешался было Савельич.

— Кожу велю с тебя живого содрать, — ответил Пугачев. — Как тебе такие тулупы?

Савельич примолк.

— Счастливой дороги, ваше благородие! — произнес Пугачев. Отворотился и, не слушая более ответов и благодарностей, тронул коня.

Свита, а затем и все войско двинулись строем за предводителем. Народ пошел провожать Пугачева. На площади остались лишь я и Гринев со своим Савельичем. Да еще урядник с тремя казаками возле прикрытых рогожей тел. Не желая контакта с Гриневым ни словом, ни взглядом, я направился к уряднику с намерением дать свой первый комендантский приказ, задуманный мною еще вчера вечером.

 

 

ПИСЬМО

 

Похороны коменданта, его жены и поручика Ивана Игнатьевича прошли на следующий день. Третий со дня их принужденной смерти. За церковной оградой, раздолбив ломами пласт промерзшей земли, вырыли широкую яму, куда уложили все трех рядом. Без гробов, но обернутых в свежее полотно. Над могилой поставили три креста. Отец Герасим троекратно осенил усопших знамением и прочел молитву. Маши, очень слабой, не оправившейся от потрясений, на похоронах не было.

Шли дни, похожие один на другой. Я ежедневно допрашивал по нескольку человек, которые могли бы видеть злоумышленника, ночью снявшего с виселицы повешенных. К моей удаче и возрастающей радости таких не находилось.

Метель, налетевшая в одну из ночей и продлившаяся сутки, принесла в крепость освежающее разнообразие. Я шел по улице среди размахивающих лопатами жителей и детей, катающих снежные комы для сооружения снежных баб. Проходя мимо церкви, я вдруг увидел Машу. Закутанная в платок, она стояла над могилой родителей и вытирала слезы. Свежий снег сделал могилу вдвое выше. Кресты едва возвышались над сверкающей под солнцем белой поверхностью. Я остановился, ожидая, когда Маша решит отойти от могилы. Заметила меня и подошла сама.

— Спасибо, что позаботились о родителях, — сказала она, по обыкновению глядя под ноги.

— Сожалею, что… — начал я, но тут же осекся. Обойти тему моего предательства не представлялось возможным. Так же как и затронуть ее.  Я умолк.

— Вы знаете, кто снял моих родителей с виселицы?

Я не знал, что ответить.

— Хотела бы поблагодарить его, — пояснила Маша.

— Я должен наказать этого человека, — предупредил я. — Когда найду его.

— Это Петр Андреевич?

Меня задел и ее вопрос, и ее тревожный тон. Но я сдержался.

— Уверен, что нет.

— Ну, все равно, — сказала с заметным облегчением, — пообещайте обойтись с ним… — Она замялась.

— Постараюсь совсем не найти его.

Маша посмотрела на меня удивленно. Ведь я почти ей признался.

— Если позволите иногда заходить к вам, — досказал я больше для того, чтобы сбить ее с верной догадки.

Лицо Маши затуманилось.

— Чтоб интересоваться здоровьем, — тут же поправился я, — и вашими нуждами.

— Я здорова, — ответила она. — И отец Герасим с Акулиной Памфиловной мне как семья. — Ее лицо под черным платком было белее снега вокруг.

Я кивнул вместо ответа и сделал шаг назад, освобождая ей для прохода узкую протоптанную в снегу тропинку.

— Я, конечно, буду рада вас видеть, — сказала она на прощанье то ли любезно, то ли расчетливо. — Не слишком часто. И с ведома Акулины Памфиловны.

С того дня я начал навещать Машу. Как она и просила, редко. Раз в неделю. Бывало, два. Носил ей книги и лакомства. Визиты были недолги и всегда начинались с бойкой болтовни попадьи, дававшей подробную оценку важности или негодности моих подношений. Я кивал, когда она что-то переспрашивала. Маша слушала молча, никак не выказывая своего интереса. Иногда попадья умолкала. Иногда выходила по хозяйственным делам. И тогда молчание наполнялось значением. Тревогой, что вот сейчас настал тот момент, которого так ждал, но, как всегда, оказался к нему не готов. Раз или два я пробовал говорить о новостях, о погоде… Выходило неловко и глупо.

О чем вообще я могу говорить с Машей? О своих чувствах? Она знает о них и так. Открыться ей душевно, чтоб вызвать сострадание и желание меня пожалеть? Такое могло бы случиться, если б ее сердце было свободно, но его пока что занимал Гринев. И в мою пользу против него не было ни одного положения. Мое прошлое было черным. Мое настоящее подлым. Будущего у меня не было совсем: Пугачев не обещал сделать меня князем или фельдмаршалом, как обещал того же Гриневу. Возврат под знамена Екатерины мне был также заказан. Что я мог в таком случае сказать Маше? Какое слово? И все же я приходил и приходил в надежде, что настанет день, когда такое слово отыщется. Когда откроется моя честность перед ней и мое желание состариться рядом с ней в окружении наших детей и внуков. В том, что могу дать ей это, не сомневался. Лишь бы захотела она принять. Мысль, что остаток жизни мы проживем порознь, погружала в отчаяние.  Я гнал ее как шальную.

Общество казаков, людей, с которыми мне полагалось ежедневно разделять трапезу, раздражало меня все больше. Разговоры о бравых подвигах на войне, об отвращении к государственным порядкам и презрительном отношении ко всем женщинам, кроме своих матерей, были главными темами. Еще одной составляющей этих бесед были ложь, подозрительность и поголовная готовность к предательству. Искренними они бывали лишь когда пели. Размеренный шум волн, выносящих на берега рек мертвые тела их товарищей, стоны матери над могилой своего сына. Вот почти все, о чем рассказывали их песни тягучими надрывными мотивами. Сидя за столом рядом с ними, далекими от меня по мыслям и по сущности, до боли ясно осознавал, что, связав себя с этим сбродом, снова гублю свою жизнь своими же руками. И что на этот раз возврата для меня нет. И что это навсегда. Темный лес, беспутная болотная марь, непроходная заснеженная пустыня.

В одну из таких минут, когда беспамятное негодование на себя и на белый свет совсем застилало голову, я сорвался и назвал одного из своих собеседников вором и разбойником.

Он тут же вскочил и потянулся к сабле. Вскочил и я. В тот момент тайная мысль, что смерть в этом поединке избавит меня от неравной битвы с моими же мыслями, согрела меня.

Вышло не так. Я очнулся сидящим на полу, спиной к скамье, на которой до того сидел. Вокруг пиками торчали осколки разбитой бутылки. Остро пахло вином. Старый казак с повисшими седыми усами поливал мою голову из кувшина небольшими порциями. Водой, в которой плавало ледяное крошево.

— Забылся, дворянчик, — наставлял он меня с отеческой лаской в голосе. — Казацкий народ, он простой, дуэлями вашими не развлекается. Забузишь другой раз, так мы тебе спину нагайками засечем. Не посмотрим, что комендант.

Я попробовал встать. Пол тут же вздыбился передо мной. Меня успели подхватить, заботливо возвратили на скамью.

— Не все сразу, — сказал старый казак. — Дай голове освоиться. К утру все пройдет.

Я прикрыл глаза в знак, что понял. Казаки, в том числе оскорбленный мною молодой чубатый гетман, напутственно и по-доброму со мной попрощались. Сомнений, что следующий промах мне так легко не сойдет, не оставалось. Трактирщик отправил помощника за моим денщиком, чтобы тот помог мне добраться до дому.

Утром проснулся поздно. Голова гудела, но хандра прошла. Помня о чудесных свойствах вчерашнего кувшина с ледяной водой, я вышел на улицу и, подобно вусмерть пьяному казаку, головой вниз упал в глубокий снежный сугроб. Минуты не прошло, как я стал чувствовать себя лучше. Поднялся из сугроба, повернул лицо к лучам солнца. Мой вчерашний промах показал, насколько шатко мое теперешнее положение, зато теперь я точно знал, что сказать Маше в нашу следующую встречу.

 

— Какой страшный человек, — произнесла попадья, пролистав принесенную мной для Марии Ивановны книгу.

То был роман «Жизнь и приключения Робинзона Крузо, природного англичанина», несколько лет назад переведенный Яковом Трусовым. Дополнявшие книгу иллюстрации порой и впрямь изображали героя нечесаным казаком с осанкой цирковой обезьяны.

Она положила книгу на стол и подвинула ее Маше.

— Спасибо, — сказала Маша негромко.

Акулина Памфиловна встала.

— Останетесь обедать, Алексей Иванович? — спросила равнодушно, заранее зная, что я как обычно откажусь.

Но в этот раз я удивил попадью. Попросил задержаться. Ее присутствие могло придать тому, что я собирался сказать, больше веса. Убрать из моих слов личный окрас, не выдать мою крайнюю заинтересованность.

— Несколько дней назад я имел случай убедиться, насколько мала моя власть над людьми, оставленными в гарнизоне, — начал я и двумя словами, без подробностей пересказал случившееся в трактире. — Не комендант я здесь от царицы Екатерины, каким был Иван Кузьмич. Я комендант, назначенный самозванцем. Власть моя лишь до той поры, пока она им угодна. И если здесь, не дай Бог, начнутся какие разбои или непорядки, я смогу лишь отдать за вас жизнь. Но не защитить.

— А с чего вдруг могут начаться непорядки? — спросила попадья.

Я вздохнул.

— Много людей могут узнать Марию Ивановну. Как дойдет до казаков, кто она и что здесь прячется, так пощады не ждите. Всем будет плохо. Всем.

— Кроме вас? — подняла голову Мария Ивановна.

Я умолк. Сносить несправедливые обиды от жизни я научился. Но от любимого человека оказалось в десятки раз больнее.

— Зачем вы так, Мария Ивановна? — сказал я. — Меня, за то, что покрывал, повесят в первую голову. И хорошо, если сразу.

— Чего вам от меня надо? — спросила Маша едва не плача.

— Погоди, Маша, — перебила попадья. — Вы же не просто так заговорили об этом? — обратилась ко мне.

— Лучшее, что могу сделать, удалить немедленно Машу из этой крепости. Спрятать там, где спокойно сможет пережить лихие времена. В безопасном месте.

— Где ж оно теперь такое, безопасное место?

— В моем имении, — ответил я попадье. — Что под Тамбовом. Тетка Варвара проживает совсем неподалеку, в имении покойного мужа. —  Я вновь обратился к Маше. — Поживете у нее, пока привыкнете. А сами потом войдете в имение.

— Как это «войдет в имение»? — спросила попадья.

— Моей женой, например, — сказал я с такой дрожью в голосе, что уже и не пытался побороть ее.

Наступило настороженное молчание. За окном с косой крыши дома шумно сполз подтаявший пласт снега. Колокол отзвонил начало вечерней службы.

— Нет, нет, — сказал я. — Вы не так поняли. Только ради основания передать ей имение. Но если полагаете, что я нечестен, так давайте вместе доедем до стряпчего в Тамбове. Он оформит передачу имения без всякой женитьбы. Оно, наверное, так и правильнее.

— Чем же правильнее? — спросила попадья надменно.

— Тем, что после всего, отдам себя в руки слуг государыни Екатерины. Пусть решают, что со мной делать.

— Так ведь могут повесить.

— Значит, так тому и быть. Только зла я никому не сделал. А присяге изменил, так тому были причины.

— Какие?

— Только меня касаются. А что имение, так отберут его у меня в любом разе. Но как передам Марии Ивановне, так и отбирать будет нечего. Зато Мария Ивановна будет жить в нем счастливо и поминать меня добрым словом.

Попадья не спускала с меня глаз. Ловила каждое движение, каждое вздрагивание на лице, думая разоблачить мою ложь. Только не было лжи. Слезой готов был залиться от обиды, что в самом добром деле во мне видят каналью и проходимца. Я как мог притворялся небрежительным.

— А коли обманете девушку? — не унималась попадья.

— Обману, так пусть тотчас передаст мои слова Пугачеву.

— Легко говорить, когда он так далеко.

— За чем дело?! — сказал я, откинувшись прямой спиной на спинку стула. — Пойдите прямо сейчас, донесите на меня казачьим атаманам. Только и ждут моего промаха.

Акулина Памфиловна косилась то на меня, то на Машу. Слышно стало, как за окном падал снег. А я, как и Маша, опустив голову, смотрел перед собой в пол.

— Понимаю, Мария Ивановна, ваши мысли. — Я заговорил голосом, который не узнавал сам. Который мне не подчинялся. Который тащил меня за собою то ли в глухую непролазную чащу, то ли на светлые морские просторы. — Только Петр Андреевич от нас уехал. Он выбрал ту сторону. И заботиться о вас теперь не имеет возможности. Даже если не забыл вас.

…не забыл вас. Забыл вас. Забыл…

Маша закрыла руками лицо и заплакала в голос. Зарыдала. Я встал. Извинился. Попрощался. Попадья вывела меня в сени, оставив Машу одну.

— Пусть выплачется, — сказала шепотом.

Я кивнул. Попадья не унималась.

— Безжалостный вы, Алексей Иванович.

— Я?

— Подаете себя ангелом. А кто теперь в ее глазах Петр Андреевич? Против вашего-то примера?

— Я предатель, — напомнил попадье.

Она всплеснула руками.

— Дело прошлое. А теперь вы ее спасение.

— Вы правда так думаете?

— Не похоже, чтоб вы в лицо обманывали. Только любит она его, понимаете?

Попадья заглянула мне в глаза. Слишком глубоко, показалось. Я отвернулся.

«Любит его Маша».

Лучше бы она ударила меня, как вчерашний гетман. Бутылкой. Скалкой. Или косой. Мысль, которая пришла мне в голову в этот миг… Она была не моя. Пришла не знаю откуда. Из ада или из рая? Или бывают времена, когда два эти департамента объединяются в один союз неопределенности?

Мысль была такая.

— Напишите Петру Андреевичу письмо, — сказал.

— Письмо? — удивилась.

— Расскажите про все как есть. Спросите, что делать. Там и проявится ясность. Если любовь прошла и Гринев забыл Машу, то… А не прошла, так пусть примет решение.

— И про вас рассказать?

— Расскажите, — пожал плечами.

— И про то, что вы сейчас говорили?

— Пусть Маша сама решает, — сделался я суровым и вышел во двор.

— А передать-то как? Письмо это, коли состоится, — остановилась в дверях попадья.

Я подсказал.

 

Еще в первые недели, как Пугачев подошел к Оренбургу, выяснилось, что расквартированные в этой крепости войска решили не заниматься освобождением поселений и крепостей, захваченных бунтовщиками раньше. Что благоразумнее укрыться от них за каменной стеной, чем навязать большое сражение, в котором неизвестно на чьей стороне будет виктория.

Так нападение бунтовщиков на Оренбург превратилось в осаду. Потянулись недели. Изредка воюющие стороны перебрасывались ядрами из пушек, которые больше раздражали обе стороны, чем наносили реальный урон. Почти каждый день регулярные войска совершали вылазки за пределы стены, чтобы отогнать подальше казаков, собравшихся в большие группы у самых стен города. Среди участников этих бессмысленных перестрелок со стороны защитников города часто замечали Гринева. Доходило до того, что во время таких стычек кое-кто из казаков, бывших ранее в Белогорской крепости и знакомых с Гриневым, перекидывался с ним лихими приветственными окриками.

На этой неделе из-под Оренбурга по служебным делам прибыл наш бывший урядник Максимыч. И вскоре должен был возвращаться обратно. После захвата крепости он сошелся с Палашей, бывшей крепостной у Мироновых, и использовал каждый случай провести с ней время. Я порекомендовал попадье обратиться с просьбой передать письмо для Гринева через Палашу.

В день, когда урядник должен был уезжать, я нашел его на конюшне. Он крепил по сторонам седла тяжелые походные сумки.

— Знаю, у тебя есть кое-какое письмо, — сказал я строго.

— И что? — насмешливо спросил урядник.

— Ничего, — ответил спокойно. — Только согласно войсковому регламенту, все письма, выходящие из крепости, должны предоставляться мне на предмет отсутствия в них военных сведений и секретов.

Он без слов достал из-за пазухи сложенную вчетверо бумагу.

— Какие тут секреты? Письмецо от попадьи Гриневу. Палашка уговорила передать.

— Сам читал?

— Бог миловал — не умею, — рассмеялся урядник.

Я развернул бумагу. Она тряслась в моих вдруг похолодевших пальцах. Я отвернулся от урядника, снова занявшегося своей лошадью.

Вот что было в письме:

 

«Богу угодно было лишить меня вдруг отца и матери: не имею на земле ни родни, ни покровителей. Прибегаю к вам, зная, что вы всегда желали мне добра. Молю бога, чтоб это письмо как-нибудь до вас дошло! Палаша слышала от Максимыча, что вас он часто издали видит на вылазках и что вы совсем себя не бережете и не думаете о тех, которые за вас со слезами бога молят. Я живу в доме отца Герасима. С недавних пор к нам стал захаживать Алексей Иванович Швабрин, который теперь командует у нас на месте моего батюшки. Поминает, что спас мне жизнь, прикрыв обман Акулины Памфиловны, выдавшей меня перед злодеями за свою племянницу. А третьего дня вдруг сообщил, что оставаться мне в крепости стало совсем опасно. И что хочет спрятать меня от бед в своем имении где-то под Тамбовом. А для этого принуждает выйти за него замуж. И говорит, что сделать это надо как можно скорее, потому как опасность, что кто-то про меня прознает, становится все больше. Отзовитесь, Петр Андреевич! Потому как принять любые милости от такого, как Алексей Иванович, так лучше бы умереть. Один вы у меня покровитель. Упросите генерала и всех командиров прислать к нам поскорее сикурсу, да сами приезжайте и заберите меня отсюда, куда хоть угодно. Остаюсь вам покорная бедная сирота

Марья Миронова».

 

В первый момент я стал как окаменелый. Все самое плохое, что можно было найти в моих намерениях, Маша выбрала и описала Гриневу. Нет, не со зла, я уверен. Лишь потому, что слышала ото всех обо мне только самое нехорошее. А случай самому открыться мне перед ней все никак не выпадает. Мне захотелось разорвать письмо. Сжечь. Чтобы Маша решила, будто Гринев ее позабыл или бросил. А уряднику наказать, чтоб отчитался перед Палашей в должном исполнении ее наказа. Но привычка к тому, что ничего в жизни мне не достается просто так, а не иначе как через преодоление, заставила меня все решить по-другому.

Если не отправлять письма, думал я, Гринев однажды может сам объявиться. Тогда обман вскроется, и я потеряю Машу навсегда. В то же время может случиться так, что он ей не ответит. Забыл любовь свою, ветреная голова. Да, Маша будет ждать его, тосковать, надеяться, но однажды все поймет и сама к нему охладеет. И тогда она наконец увидит, что я единственный, кто у нее остался. Единственное, что у нее есть.

Но вероятнее все же другое. Что Гринев все еще любит Машу. А если так, то, получив это взволнованное письмо, он тут же помчится освобождать ее. Самолично помчится, по той причине, что никакой военный чин не доверит мальчишке едва ли за восемнадцать хотя бы роту. И не чтобы пофорсить на параде, а для реальной сикурсы в глубоком тылу армии беспощадных разбойников. А уж как Петр Андреевич сюда в одиночестве помчится, так не будет ему пути. Потому как нет в нашу крепость иной зимней дороги, кроме как через Бердскую слободу. Ту самую, что выбрана главным размещением громадного Пугачевского войска. И все проезды вокруг этой слободы день и ночь охраняются конными караульными группами. Добро пожаловать, Петр Андреевич.

— Ну, что, благородие, — обратился урядник, разрушив мою задумчивость. — Разрешаешь переправлять послание?

— Вполне.

Вернул ему письмо и попросил дать знать, как удастся вручить его адресату. Урядник кивнул, убрал письмо за пазуху, вывел коня на улицу. Одним скачком разместился в седле среди подвешенных сумок и звонко чмокнул губами. Конь не спеша тронулся со двора.

 

 

ПРЕДАТЕЛЬ

 

Известие, что письмо вручено, пришло вскоре. С посыльным, доставившим в крепость приказ срочно подготовить квартиры для размещения двух с половиной десятков тяжких раненых после крупной стычки под стенами Оренбурга. Слова урядника посыльный передал мне в виде немудреного намека: «Птица, мол, наконец-то попала в клетку».

Весь этот день и следующий, и следующий за ним, и ночи между ними меня преследовали видения и фантазии о том, как Гринев на взмыленной лошади пытается уйти от заметивших его караульных. Как бородатые всадники догоняют его и рубят шашками. И как казаки, загнав его в глубокий снег, расстреливают на месте. И как сумевшего-таки оторваться от погони, его настигает пуля или стрела башкирца в лохматой шапке.

Трое суток я радовался отсутствию известий о Гриневе. Это значило, что он уже пойман. И наверняка погиб. Или что не решился ехать, отказавшись от Маши.

На четвертый день он появился. В разукрашенной, запряженной тройкой татарских лошадей кибитке, с Савельичем на облучке. Кибитка остановилась возле поповского дома. Из кибитки вслед за Гриневым вышел сам Пугачев в наряде, подобном царскому.

Как рассказывали, караульные изловили Гринева без особых трудов. По своей нерадивости, неумению думать наперед он взял в грозивший смертью вояж своего верного Савельича. Притом посадил его на худую лошадку. Это и стало причиной их легкой поимки. Но когда с Гриневым уже были готовы покончить, один из караульных признал в нем того офицера из Белогорской крепости, которого сам государь прилюдно помиловал. Решили доставить его Пугачеву. Вот только везли его на суд, а он вместо этого вновь оказался за одной трапезой с Пугачевым и его разбойниками. С теми самыми, против которых вчера еще воевал, а сегодня гостем у них пирует.

Что было дальше, представить было несложно. В знакомой мне манере Гринев опять применил свою уловку. Заставлять сильных совеститься перед его показной беззащитностью. Вот только Гриневу быстро дали понять, что позволенное с глазу на глаз не сойдет с рук перед целым собранием матерых главарей. Говорили, что после пира сам Хлопуша отвел его в приказную избу и распорядил запереть там под большой замок.

Узнав об этом, я обдумал происшедшее по-иному. Угрозами смерти, или хитростью, или какими другими приемам, но бунтовщики заставили Гринева рассказать про оборону Оренбургской крепости все, что он знал. Было ли им сообщенное решающим образом для них полезно… Не знаю. Но наутро Пугачев освободил Гринева и даже поехал с ним в нашу крепость. Да не просто сопроводить, а устроить его судьбу самым лучшим образом. Мальчишка, как и ожидалось, оказался не стоек. Хотя, если влюбился он подобно мне и, рассказывая о воинских секретах, держал в мыслях заботу, как бы не оставить Марью Ивановну в миру одинокой и брошенной, то для меня это простительно. Вот только теперь, после приятельского застолья да дружеских катаний по степи с главным врагом государыни Екатерины, Гринев стал мне равен. Такой же презренный предатель. И такой же судьбы, как моя, заслуживает.

Только все это было после. А пока я стоял перед Пугачевым, сверлившим меня взглядом таким, что смерть показалась мне неминуемой. Гринев уже прошел в дом попадьи к Марии Ивановне. Мы говорили с Пугачевым с глазу на глаз.

— Ты здесь измываешься над сиротой? — спросил он строго.

— Никаких измываний нет, — ответил я.

Пугачев молча достал из-под распахнутой шубы знакомую бумагу. Поднес ее к моему лицу.

То было письмо, отправленное Машей Гриневу. И, вероятно, найденное при нем, когда его схватили. Это значило, что Гриневу пришлось признаться Пугачеву в обмане. Признаться, что скрыл от него и спрятал в крепости дочь казненного коменданта. Другого давно бы уж повесили. Или засекли плетьми. Но ему даже эта ложь сошла с рук. Кто же ты таков, Гринев Петр Андреевич? Хитрец, какого до сей поры свет не видывал? Или форменное исчадие ада?

— Так это ложь? — продолжал Пугачев свой допрос. — Ты же в лицо мне смотрел, когда врал про комендантову дочь! Неужто думал, что я позволю кому-то обидеть беззащитную сироту? Отвечай.

— Посуди сам, — сказал я, — мог ли я в ту минуту признать такое перед твоими товарищами. Тотчас после битвы, распаленные казнью, да еще с винным в голове туманом. Кто бы смог удержать их от непоправимого?

Мои слова успокоили Пугачева. Он задумался.

— А что хочешь свезти ее отсюда против воли, верно?

Я решился было рассказать все, как есть, но тут из поповского дома показались Гринев и Маша. Он поддерживал ее рукой под локоть, другой обнимал за плечи. Лишь мельком глянули на меня.

— Так правда? — повторил Пугачев.

Я продолжил свое молчание. Потому как отчетливо понимал: нет ответа. И не может быть. Сказать сейчас, что Мария Ивановна неверно поняла мои слова и передала не так, было равно как обвинить во лжи ее саму.

Не было б ее передо мной, сказал бы я многое. Что не замуж ее уговаривал. Только и хотел, чтобы уехала она в мое поместье, подальше от этой войны. Убеждал, что она может жить там как хочет. Совсем не обязательно становиться моей женой, хоть я был бы тому счастлив. И главное, что гриневские родители в замужестве Марии Ивановне уже отказали.  А у меня родителей нет — я сам все решаю. И ничьего согласия испрашивать мне не нужно.

Сказал бы, но нет. Не говорил. Потому что, кто же поверит оправдывающемуся. Потому что все равно кругом буду перед ними виновен. И потому что век мне от того теперь не отмыться.

— Правильно, что молчишь, — подвел черту Пугачев. Обернулся к подошедшему Гриневу.

Разговор его с Пугачевым вызвал у меня уважение к разбойнику. Но и презрение к его собеседнику, продолжавшему свои незамысловатые игры.

— Ты мой благодетель, — говорил Гринев самозванцу. — Так доверши как начал. Отпусти меня с бедной сиротою, куда нам Бог путь укажет.  А мы, где бы ты ни был и что бы с тобою ни случилось, каждый день будем Бога молить о спасении грешной твоей души...

Пугачев задумался. А потом ответил лихо, как только свободный ум и умеет:

— Все думал, на кой ляд ты мне со своим тулупом на пути попался.  А теперь понял. Встретит меня Господь по ту сторону, да спросит: «Сотворил ли ты, душегуб, в жизни твоей земной хоть чего-то хорошего?» Вот тут-то я тебя для него и вспомню.

Понимал ли Пугачев, как дурачит его ловкий отрок? Понимал, думаю. А еще думаю, что любой человек, даже самый грозный и непримиримый, имеет свою слабость. Вот только нащупывать эти слабости, а тем более ими пользоваться дано лишь самым черным, самым ужасным на свете негодяям.

Пугачев вдруг обернулся ко мне.

— Поди с глаз моих, чтоб не приказал повесить тебя ненароком, — сказал мне резко и зло.

Только зло его было не ко мне, а к тому, что я расслышал его слова к Гриневу. Несоразмерно добрые и доверчивые для строгого всевластного государя. Мне вспомнились мои детские восковики. Которых лепил в церкви у Ермолая, а потом расплавлял над пламенем лучины.

«Поди с глаз моих!» — сказал я сам себе. И Ермолаю. И Пугачеву вослед.

Они усадили Машу в кибитку. Фартук кибитки был откинут, и я увидел, как Маша привычно скрючилась посреди обшитых цветным шелком подушек. Попадья вынесла ее скудные вещи в большой плетеной корзине. Ямщик укрыл корзину рогожей и закрепил на запятках.

Я стоял на крыльце поповского дома. За моей спиной можно было разглядеть могилу Машиных родителей, о которой никто не вспомнил.

«Маша, — кричал я в голос. — Мария Ивановна! Куда же вы? Ведь я здесь. Тот, кому вы назначены. С тех самых пор, как увидел вас, я боле не различал поступки. Подлость ли, подвиг ли — все я оценивал только приближением к вам или отдалением. После встречи с вами я проник наконец в замысел Господа, назначившего мне жизнь, полную несправедливости. Так вернитесь. Так полюбите меня за муки, как я люблю вас за сострадание… Которое сам себе в вас придумал».

Но ничего такого я не кричал. Вообще не кричал. Стоял в отдалении, стараясь видеть все и быть незаметным. Смотрел как… Как такой же гадостный негодяй, как я, увозит мою единственную, мою первую и уж точно последнюю мою любовь. Смотрел и тихо лил слезы внутрь себя.

Они уезжали не оглянувшись. Я вернулся домой, сел у окна. Взял первый попавшийся под руку французский роман, лежавший поверх сундука, и раскрыл наугад. «Comme j’ai mal» — была первая строка, на которой остановился взгляд. Как мне больно. Я отшвырнул книгу. Заперся в доме и напился.

Вечером меня разбудил колотивший в двери замерзший Прошка. С трудом добравшись до двери, я впустил его, дал согреться и послал в трактир с наказом привести оттуда девку послаще.

Девка вошла без церемоний и тут же легла в кровать. Я лег рядом. Уткнулся лицом ей в бок и проплакал всю ночь, так и не покусившись на нее ни разу. Она гладила меня по плечам и по шее, шевелила волосы на голове. Голос ее был ласковым и теплым. Окутывал меня как одеялом. Этим добрым голосом она говорила мне добрые слова, каких я еще никогда направленными к себе ни от кого не слыхал. Слушая ее, я иногда засыпал. Но даже во сне не верил ни единому ее слову.

Назавтра казаки с душевным подъемом поведали мне, что их добрый государь не только помиловал капитанскую дочку, но и позволил Петру Андреевичу отвезти ее в имение своих родителей. И что для этой цели лично подписал им обоим пропуск на все земли ему подвластные. Злое колдовство продолжалось. Планы, которые составил я, мечты, которые мечтались мне, исполнялись теперь в жизни другого.

Всю ночь я не спал. Жизнь моя, ставшая окончательно пропащей, меня больше не интересовала. И тем более ничто уже не держало меня в Белогорской крепости. Ранним утром, едва солнце обозначилось на горизонте, я снарядил коня, никем не замеченный выехал из ворот крепости и направился к Оренбургу.

Караульные дозоры узнавали меня и не задавали вопросов. Только на ближайшем к Оренбургу посту, куда я подъехал уже затемно, спросили пропуск. Вместо пропуска показал бумагу, где значился временным комендантом Белогорской крепости, поставленным на сей пост милостью государя Петра Третьего Федоровича.

Старший караула молодой, но уже седой казак, предупредил, что к стенам без нужды лучше не приближаться.

— Озорства ради могут пальнуть из крепости, — пояснил он. — Глазастые черти.

Я поблагодарил и принял направо. Как бы объезжая город дугой. Отъехав полверсты, уже невидимый караульным даже на фоне снежных степных холмов, я снова повернул коня к стенам. Мое решение было — сдаться царским властям, признать предательство и поручить свою судьбу их разумению. Но не только это было моей целью. Я задумал заставить Гринева разделить мою судьбу. Оправив Машу в Симбирск, под опеку своих родителей, он вернется в Оренбург. И тут его будет ждать мой сюрприз. Мой удар. Мой рассказ о нем. Который не признать он не сможет. Зло и жестоко? Да. Потому что теперь я такой. Злой и жестокий. Думал ли, радуясь пятнадцать лет назад, что опередил Ермолая в рыбалке, что такие времена настанут?

Двигаясь среди пологих возвышенностей, погруженный в мысли о мести, я пропустил момент, когда из-за холма сразу с двух сторон появилось полдесятка всадников. Лишь тихий свист нагайки, да ржание моей лошади заставили меня оглянуться. Было поздно. Выбитый из седла охватившим меня хлыстом, я уже лежал на снегу со связанными руками и головой, обмотанной мешковиной. Попытавшись сказать слово, я получил удар кулаком по голове. Увесистый даже сквозь слои толстой ткани.

Примерно через час мешок с моей головы сняли. Я был в темной комнате с каменными стенами без окон и тяжелой железной решеткой на скобах вместо двери. Кузнец надевал мне на ноги цепь. Я назвался офицером и потребовал коменданта.

— Ты Швабрин? — спросили.

— Да, — подтвердил осторожно.

Показали найденную у меня бумагу, подписанную каракулями Пугачева. Ту, что использовал вместо пропуска.

— Благодари, что живого доставили, а не захоронили в сугроб зарезанным.

Надели на ноги цепь. Бросили на каменный выступ возле стены несколько трепаных шерстяных тряпиц. Оставили одного. Я прилег на гнилые лохмотья и закрыл глаза. Внезапный захват под стенами совершенно сломал план объясниться, что ехал в крепость с единственной мыслью сдаться. И тем хоть несколько облегчить бесконечность своей вины. Мое завтра, мой наступающий завтра день мог начаться моим расстрелом еще до восхода солнца.

Странным образом это соображение меня вовсе не огорчило. Более того. Я представил его со смаком:

Стоял спиной к высокой серой стене. Перед строем пяти солдат со стволами наперевес. «Целься», — говорил суровый лейтенант. Взмахивал саблей и кричал «Пли!». Пули летели. Раздирали мои грудь и плечи. Одна, пущенная самым злобным из расстрельников, пробивала лоб. Я медленно опускался к земле, старательно не закрывая глаз. Капли крови, упавшие на кристаллы снега перед лицом, казались невероятно яркими и прозрачными. Я бы назвал их рубинами, если б видел рубины хоть раз в жизни.

«Вот бы не просыпаться», — тепло мелькнула идея.

День не оправдал ожиданий. Оказалось, в Оренбурге обо мне знали достаточно, чтоб меня ненавидеть, но недостаточно, чтобы осудить на смерть. Как выяснилось вскоре, судили обо мне в основном со слов Гринева.

В первые дни меня несколько раз допрашивали. Это были разные люди, но итог допросов был один и тот же. Не допущенный близко к Пугачеву и все последние месяцы пребывавший в крепости, я не мог быть полезным источником особых сведений о его войске.

На одном из допросов меня расспросили о подробностях и причинах моего предательского поступка. Озабоченный тем, чтобы никак не упомянуть в ответах Марию Ивановну, я больше отмалчивался. Огранивался подтверждением составившихся обо мне мнений. Вот тут-то я и узнал, что, рассказывая о провальной обороне Белогорской крепости, Гринев не упомянул меня среди тех пяти, кто единственными выбежали за крепостной вал навстречу врагу. Забыл, как бились плечом к плечу, забыл, как прикрывал, когда его пистолет дал осечку.

— Приведите сюда Гринева, — попросил я пожилого генерала, который вел мой допрос.

— Господин прапорщик Гринев испросил временную отлучку, — сообщил генерал. И добавил с некоторым беспокойством: — Пока еще не воротился.

Я задумался. Со времени отъезда Гринева прошло больше двух недель. Доставить Машу к родителям, познакомить с ними, ввести дом и вернуться обратно — даже если совсем не спешить — не более десяти дней.

— Полагаете, Петр Андреевич мог бы чем-то облегчить ваше положение? — спросил генерал.

«Что могло его задержать? — размышлял я тем временем, прикрыв глаза. — Болезнь родителей? Или их отказ принять Машу? Или дорожный казус?» Перед глазами возникла плачущая Маша и утешающий ее Гринев.

— Отвечайте, Швабрин. — Голос генерала вернул меня в мое тюремное настоящее.

Я расхохотался. Расхохотался своей одури. Своему форменному душевному нездоровью: я сидел перед человеком, решавшим, жить мне или не жить, и искал оправданий своему недругу, возведшему на меня напраслину.

А искал ли он оправданий мне?

Генерал взял со стола перед ним медный колокольчик. Нервно встряхнул. Металл звякнул на редкость немузыкально. В дверях тут же возник караульный. Генерал указал на меня без слов.

Его властительский жест. Или мой дикий хохот. Или хомячья морда надвигающегося на меня караульного. Или все разом так встряхнуло мои мозги, что цепь событий, приведших меня в Оренбургский острог, выстроилась в совсем другой порядок.

Полагаю, лицо мое отразило эти перемены соответственно, потому как караульный явно передумал ко мне приближаться.

— Сам пойдешь? — рыкнул он, оставив между нами целую сажень.

«Гринев все просчитал! — сверкало в эти миги в моей голове ясными горными зарницами. — Прознал меня лучше, чем я сам. Знал, что не прощу себе измену. Знал, что после отъезда Маши сам поеду сдаваться и каяться. Знал, каналья, что нельзя ему будет в Оренбург возвращаться. Потому как не рассказать о Гриневе все, что знаю, я не смогу. И не потому, что доносчик. А потому что… Потому что честь твоя, когда ты сам ее не достоин, ведет тебя такими тропами, где не заплутать и не сорваться в пропасть выше сил человека».

Я встал навстречу караульному. Поправил плечи. Одернул свой помятый китель. Повернулся к генералу.

— А поведал ли вам господин Гринев о дружбе своей с бунтовщиком Пугачевым?

 

ЭПИЛОГ

 

Как я и полагал, в Оренбурге Гринев больше не появился. В надежде устроить с ним очную встречу меня продержали в крепости полгода.  А разуверившись в возможности такой встречи, переправили в Казань, где собирали всех перебежчиков, кто когда-либо встречался с Пугачевым. Здесь мне выпала камера с окном высоко над полом, в которое каждый миг было видно лишь небо.

Когда мои слова о Гриневе получили косвенные подтверждения, из Казани распространили секретное розыскное письмо, сопровожденное приказом задержать прапорщика Гринева и доставить в Казань как изменника.

Прошло еще несколько месяцев, и однажды на меня без слов надели кандалы и потащили из камеры. Гремя цепью, я шел перед конвоиром по коридору. Он остановил меня возле комнаты, где проводили коллегиальные допросы. Открыл двери. С порога я увидел в комнате сидящего на стуле Гринева. Тревожного, но уверенного в себе. На некотором расстоянии от Гринева стоял второй стул, на который посадили меня. Перед нами за широким столом, покрытым бумагами, собралась Следственная комиссия.  Я пожалел, что в отличие от Гринева давно не брит, не мыт и не чесан.  И что одежда на мне совсем не та, в какой я обычно являлся в общество.

«Отменно некрасив», вспомнилась его оценка моей внешности.  «Отменно лукав», подумалось мне о нем.

Задержали Гринева на Урале в составе гусарского полка под командой майора Зурина. Зурин состоял с Гриневым в отношениях дружбы, какими Гринев умел располагать к себе людей. Но, получив указанное письмо, майор ни минуты не сомневался в необходимости ареста.

Комиссия опросила меня вперед. Я кратко повторил все, что уже говорил (и что описал в этих записках), опуская свои мысли, догадки и выводы, которые делал в том числе на основании личных убеждений. Когда слово дали Гриневу, он пересказал многое из того, что говорил я, но выводы из его рассказов напрашивались совсем другие.

Если возможно было совместить наши рассказы, то я оказывался малодушным предателем, назначенным Пугачевым комендантом, которого разбойник тут же невесть за что невзлюбил и грозился повесить. А Гринев выходил храбрецом, отказавшимся поклониться самозванцу, но регулярно получавшим от него щедрые дары и всяческое расположение за неизвестные, но, видимо, важные услуги. Едины мы с Гриневым были только в одном. Перед обвинением нас в предательстве, караемом смертью, мы оба, не сговариваясь, ни словом, ни намеком не коснулись ради своей защиты Марии Ивановны.

В тот день Комиссия утвердила нашу вину. Нас развели по камерам и более мы не встречались. Но от осознания, что вечно обходивший меня хитрец теперь живет сходной со мной безликой жизнью, я успокоился. Даже не так. Я обрел спокойствие. Которого ждал всю жизнь. Гармония мира, его справедливость, хоть запоздало и весьма уродливо, все же воцарились в пространстве вокруг меня. Я жил как человек, потерявший некоторые части тела. Боль в оторванной руке. Судороги в ноге, которую ампутировали прошлым летом. Колотье в сердце, которое устало биться. Мысли, что мой конец близок, не огорчали. Мозг больше не бунтовал. Лишь подбрасывал мне сны о хорошем.

 

Пушка наша была отлита еще во времена Петра. Ей бы остывать почаще. Какое там?! Когда басурман прет превосходящей вчетверо силой, какие уж тут перерывы. Младший гандландер Петька носился туда-обратно с двумя ведрами, поливал ствол водой из реки. На третьем заходе его снесли. Свалился подстреленный вместе с ведрами в воду и поплыл — китель пузырем — вниз по Кагулу.

А на девятом выстреле пушку разорвало.

Помню, капитан прежде подбежал. Кричал: «Так и продолжай, Швабрин! Выживем — тебе похлопочу поручика».

Канонир крикнул: «Готово!»

Я замялся. Почувствовал, будто пушка и сама не больно хочет стрелять. Капитан смотрел в трубу на турецкую батарею.

— Не спи, — сказал. — На тебя ствол наводят, нехристи!

— Все назад! — крикнул я.

Пушкари тут же различили, что голос мой не тот. Кто лег на землю, кто просто присел с распахнутыми ртами. Только капитан остался во весь рост со своей трубой.

— Приняли б чуть назад, господин капитан, — сказал я.

— Не тяни, Швабрин, — приказал спокойно. — А то ответ прилетит поперед запроса.

Я тут же ткнул фитилем в запальный канал.

Пушку больше разодрало со стороны капитана. Меня подбросило и понесло куда-то по воздуху. Я смотрел оттуда, как проникаются капитанский мундир и его тело острыми осколками, и думал: «Кто ж теперь похлопочет мне поручика?»

 

В один теплый осенний день, когда удовольствие — прислоняться к нагретому солнцем куску стены против зарешеченного окна, пришло известие, что Пугачев пойман. А еще позже, что осужден к смерти вместе с пятью его атаманами. Судьбу остальных бунтарей, к коим принадлежали и мы с Гриневым, государыня Екатерина позволила решать по местам, где их содержали. Не ожидая прощения, я готовился тихо умереть в неволе. В ставшей мне домом тесной камере. Или в холодной сибирской шахте. Или по дороге туда. Пока вдруг не узнал, что Гринева освободили. И что история его освобождения почти так же невероятна, как и вся его жизнь.

За Гринева просили. И проситель тот дошел до самой царицы Екатерины. И что Ее Императорское Величество так прониклась этим его пересказом мытарств Гринева, что самолично приняла решение в его судьбе.

— Я убеждена теперь в невинности Петра Андреевича, — сообщила императрица просителю и передала ему письмо для убивавшихся по сыну родителей.

…передала ему письмо для передачи родителям.

Проситель принял письмо дрожащей рукой и, заплакав, упал к ногам императрицы, которая подняла просителя и поцеловала.

— Знаю, вы не богаты, — сказала императрица, — но не беспокойтесь о будущем. Я беру на себя устроить ваше состояние.

Обласкав просителя, государыня его отпустила. В тот же день проситель, не полюбопытствовав взглянуть на Петербург, уехал обратно. В деревню...

Никто не называл имени просителя. Да оно и не надобно. Без того ясно, кто был он, прошедший сей немыслимый путь вооруженный одной лишь любовью. Да не ко мне вот только.

Есть что-то общее и нечестное в милосердии государыни нашей Екатерины и самозванца Емельки.

Хотя если по мне, так не в государыне дело. И не в Пугачеве. Только невыносимо думать, что можно так коварно поступать с человеком на краю его смерти. Так безжалостно валить и валить его в самую что ни на есть низость.

Все думаю, единственному ли мне послал Бог любовь, чтобы превратить ее в муку?

Сейчас я как на диком острове, с которого — никуда. Только вместо моря с горизонтом вокруг меня шершавые стены скалами да закрещенное окошко под потолком. Да стол со стулом, будто выброшенные ко мне никогда не бывавшим здесь кораблекрушением.

Надзиратель, что здесь вместо Бога, носит мне каждодневно еды и воды. Милосердно выбирая времена, когда я в беспамятстве или сплю. Раз или два в неделю посланник выносит отхожее. Какого по скудости питания совсем немного. Дни на своем острове я не считаю. Так что, может быть, они давно уже годы. В лучшие времена, когда у меня есть перо и вдоволь бумаги, я сажусь к столу и пишу безотрывно.

В ту ночь впервые на моей памяти в окне блеснула сосулька, которой коснулся лунный свет. Подумал, не забуду этот образ до конца жизни. Умылся остатками воды в кружке. Отряхнулся, оправил одежду, пригладил волосы. Поднял руку осенить себя знамением, но воздержался. Принял последнее, что доставил мне добрый божеский надзиратель, и с тем заснул крепко без сновидений.

Когда я проснулся, никакой любви больше не было.

 

Здесь прекращаются записки Алексея Ивановича Швабрина.

К запискам необходимо добавить, что Петр Андреевич Гринев действительно был освобожден от заключения в конце 1774 года, по именному повелению. Что вскоре он женился на Марье Ивановне и потомство их благоденствует в Симбирской губернии. В одном из барских флигелей показывают собственноручное письмо Екатерины II за стеклом и в рамке. Оно писано к отцу Петра Андреевича и содержит оправдание его сына и похвалы уму и сердцу дочери капитана Миронова. Отдельно скажу, что никто из семейства после известных событий об Алексее Ивановиче Швабрине ничего не слышал. И что разговоры о нем семейство поддерживает неохотно.


 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация