* * *
Только вечер остался от августа.
Но не будем об этом — лады?
Перед тем, как расстаться, пожалуйста,
не забудь погасить три звезды:
ту, что рядом с Большою Медведицей,
ту, где Млечный кончается Путь,
и любую, которая светится
слишком ярко, какую-нибудь.
Может, завтра погода нелётная.
Сыч на ели взволнован не зря.
Эта куртка твоя слишком лёгкая
для входящего в сад сентября —
вон он, робкий, застыл у заборчика.
Да не бойся! Чего уж теперь…
Нету нашего серого Волчика,
да и был-то он — пёс, а не зверь.
Жизнь пойдёт так, как шла и до этого,
мало чем отличаясь от той.
Будем с мрачным сычом мы беседовать
о безволье листвы золотой.
Да блестящая плоскость несущая
в небесах промелькнёт иногда.
Длись, немыслимая, но сущая
череда наших дней, череда…
* * *
Жизнь, право, ты стоишь похвал. А проклятий — по горло!
Тебя принимаю с улыбкой и с горечью всей.
Политика — область, где можно дождаться прокола
от самых надёжных и верных по жизни друзей.
Поэтому я не веду ни в делах, ни за рюмкой
бесед, где не дружат друг с другом ютуб и тиви.
Я помню, как ты меня принял с моей вольнодумкой.
Поэтому я говорю: приходи и зови!
Вот только не надо о днях крутолобого града,
о долгой реке, над которой он строил судьбу.
Об этом, ты слышишь, — не надо, ты слышишь, — не надо…
Давай говорить хоть про что. Но про это — табу!
А так всё у нас потечёт меж собой, как и прежде.
И есть о чём вспомнить. И есть что, ей-ей, предсказать.
Вот старый мой стол. Как всегда, он накрыт — пейте, ешьте!..
А что до разъятых времён — их уже не связать.
Белый день
Удобный денёк для метели.
Так снег наш давно не летал.
Сосна направляется к ели —
какой-то у хвойных скандал.
Их жизнь представляю я слабо.
Дорога до елки длинна.
Но, видно, сосновая лапа
для драки и отведена.
Метёт, заметает позёмка.
А нрав у неё бестолков.
И белые крыши посёлка
прогнулись под гнётом снегов.
Неспешно одежды сдирая,
мы день кое-как завершим…
Но образ большого раздрая
за дверью неопровержим.
Достань мне домашние чуни.
От ели сбежал, от сосны.
Вся хвоя у этих драчуний —
бела, неживой белизны.
И лишь, порождая ухмылки,
из снега орёт неспроста
зелёное горло бутылки,
что есть и другие цвета.
* * *
И опять кускам глухого грома
клочьями над дачами свисать.
Ангелы с полос ангелодрома
набирают высь: бомбить? спасать?
Лето. Утро. Жизнь опять кому-то,
видимо, ничуть не дорога.
Где-то, видимо, созрела смута.
Видимо, сцепились два врага.
Оба исступлённо, тупо верят:
Бог, в натуре, есть, Бог — за него.
Ничего молитвам их не светит.
Бог из них не слышит никого.
Бог, небось, скорбит в сомненье лютом:
Декалог кому я написал?
Лучше б, Сын мой, перед глупым людом
ты не умирал, не воскресал.
Лучше б, лучше б… Да ведь не сегодня
начало на свете полыхать…
Высь набрали ангелы Господни.
Их уже с минуту не слыхать.
Московская пробка
Пушкин, по словам Гоголя, это русский
человек через двести лет.
Вот в опельке, гремящем, ржавом, утлом,
но всё-таки своём, тащусь Москвой,
уже снежок принявшей ранним утром,
ещё чуть сонной, но уже живой.
Езда в московской пробке плодотворна.
Проеха л метра два и стой, смотри.
Куда спешить? Ты прожил жизнь так вольно.
Ну, потеряешь час. Ну, два. Ну, три.
Да и потом, какая тут потеря?
Виждь, внемли, злись! Ты! Мыслящий тростник!..
Но видно, ты не полная тетеря,
раз к мутному стеклу лицом приник.
Что там? Писатель — ушки на макушке —
пришёл под клён талант побередить:
— Ну что, брат Гоголь, стали мы как Пушкин?
Иль нам ещё лет двести погодить?
Довольный Гоголь — в брызгах реагента.
В соседний двор не смотрит, ибо там
другой, но в статусе иноагента
сидит, грустит по пушкинским местам.
Маши скорее палкой, полицейский.
Вот я включаю скорость и — вперёд!
Не то в комплоте нежинско-лицейском
придёт для Вия с бесами черёд.
Мелькай, мелькай, чугунная решётка.
Шуми, московский утренний кошмар,
где ёлка, словно пьяная красотка,
цепляет всех, кто шёл через бульвар.
* * *
Там, где скверы толпятся и плещут пруды между скверов,
иногда возникал геликон исполинских размеров.
Он вдыхал в себя душу малюсенького музыканта.
А в другие разы заводское хрипело бельканто.
Это музыка детства. Из поздней своей паутины
не могу наглядеться на эти живые картины.
Наглядеться могу — не могу до конца насладиться
схлёстом «Красной Москвы» с ветром синего ловкого ситца.
И — весна! И идейный фокстротик у каждого сада:
на Девичке — «Каховка», в саду Мандельштама — «Гренада».
Ох, нашёл что припомнить! Да с танцев задроченных этих
шли отцы между пары шнырей, чтоб рассеяться в нетях.
Что ж я вновь воскрешаю те дни, до бомбёжек, до тыла,
то, чего не должно было быть, не должно бы… Но — было!
Эти вехи счастливого детства: подружка-дешёвка,
скверы, танцы, аресты, суды и пруды, и «Каховка».
Это старших моих корешей запропащие судьбы…
Ах, ещё бы «бостон» станцевать! Да «Тройного» вдохнуть бы!
* * *
Ворон, друг экскурсовода, — кар да кар,
то поманит стариной, то свежей новью…
Ничего красивей красных задних фар
не увидим в наши окна этой ночью.
В наших окнах всё, что движется, — туда.
А сюда, смотрю, — ни «лады» и ни джипа.
В одну сторону направлена езда.
Либо это так мерещится мне, либо —
либо наш приют заведомый тупик,
не содержит он ни новости, ни тайны,
и угодья наши: лес, святой родник —
как бы молвить поточней… неактуальны.
Ну а нам и хорошо. Пора уже
чайник снять и в кипяток покрепче дунуть,
и подумать напоследок о душе —
где же, как не в тупике, о ней и думать.