Кабинет
Александр (Шаньга) Антонов

Шаньги

Рассказы

ПЛАНИДА

 

Есть на свете места, где неприемлем общепризнанный порядок мироздания. Где время меряют приливами и отливами, а расстояния — днями пути. Где плоский неровный кусок суши до сих пор покоится на спине огромной черепахи, а крохотное солнце неторопливо вращается вокруг него.

Соловки располагаются как раз в точке пересечения земной и небесной тверди, и оттого никогда не понятно — где ты сейчас находишься: на земле или в небесах. Иногда, над головой, проползут вдруг силуэты огромных флуоресцирующих мастодонтов, сопровождаемые сонмищами юрких серебристых рыбок. Иногда, прямо под ногами, можно видеть россыпи мельтешащих и сияющих звезд или кучевые корабли-облака. Ветер здесь меняет местами стороны света, а нерадивое солнце вечно цепляется за край земли, путая день и ночь.

Гигантская черепаха, мерно несущая на себе обжитую людьми твердь, время от времени накреняется, меняя курс, и тогда все население острова скатывается чохом в одну сторону: либо за Секирную гору на озера — ловить окуней, либо на Муксалму — собирать морошку, либо на рыбкоповские склады — стоять в очереди за водкой и колбасой.

За черепахой неизменно следуют стада селедки и трески. Они держатся в кильватере ее мощных лопастей, ища себе защиты и пропитанья. Когда стада подходят слишком близко, бдительные поселенцы высыпают на берег, раскачивая и накреняя черепаху, черпают рыбу краем суши и весело гудят потом, неделю-другую, довольные хорошим уловом и внезапным бездельем.

Изредка черепаха ложится в дрейф, зависая в пространстве, то ли засыпая, то ли раздумывая — куда следовать дальше.  Тогда холодное море окутывает ее непроницаемым туманом, время останавливается, рыбы замирают в растерянности, а люди и птицы умолкают в ожидании своей дальнейшей судьбы.

 

ДЯДЯ ЛЕША ОКЕАНОВ

 

Дядя Леша Океанов сидит у самой кромки воды на берегу моря и медленно смотрит вдаль. Он умостился среди камней и плавняка на обломке изъеденной стихиями доски. В броднях, стеганой линялой телогрейке и серой кепке, чуть сутулый, он сам похож на большой, торчащий из земли валун. Тело его одряхлело и высохло от времени, кожа просолилась и сморщилась, но взгляд остался пронзительным и ясным.

День выдался солнечным и тихим, на море — штиль, и слышно даже, как в глубине заплетаются стеблями сонные ленивые водоросли.

Одну руку дядя Леша опустил в прозрачную воду, перебирая легонько песок и мелкую гальку. Оттого морю щекотно, и оно плещется и шебаршит. Иногда дядя Леша достает со дна некрупный, сияющий от влаги камешек и небрежно бросает его подальше в переливающуюся гладь. Камень испуганно ухает, падая в воду, и пускает пузыри.

Недалеко от берега покачивается дядилешин карбас. Море незаметно торкает его в бока, и он нехотя кряхтит и обиженно хлюпает носом. Рядом с карбасом, на баклыше, уселись две огромные белые морские чайки. Чайки изредка поглядывают на дядю Лешу, словно ожидая какого-то сигнала. Но сигнал все не поступает, и чайки начинают нетерпеливо переминаться с ноги на ногу, топорщить перья и осторожно переспрашивать друг друга: «Тот?» — «Кто тот?»

Время от времени какая-нибудь из чаек не выдерживает и принимается истошно вопить: «Дай! Дай! Дай! Ах-ха-ха-ха-ха!», словно проверяя нервы старика. Тогда дядя Леша поворачивает голову в сторону баклыша, показывает чайкам скрюченный тощий палец и строго говорит осипшим тихим голосом: «Цыц! Не пора ишше

Дядя Леша Океанов давно и безнадежно оглох. Он не слышит ни человеческой речи, ни шума машин. Он слышит только голоса моря. Он помнит наизусть все корги и мели вокруг и знает все рыбные места. Дядя Леша сидит и ждет — когда море шепнет ему заветное слово.  И, услышав наконец-то его, быстро поднимается и многозначительно произносит: «Эвона, где!» Чайки срываются с насиженных мест и устремляются в указанную сторону. Дядя Леша спешно выбирает из воды тонкий линь, подтягивая свой карбас к берегу, забродит в воду и ловко переваливается через борт. Он с грохотом выбирает якорную цепь, заводит в несколько толчков старенький тарахтящий дизель и правит стоя в открытое море. Вскоре силуэт его карбаса превращается в темную точку на горизонте и исчезает из вида. Лишь две большие белые птицы, реющие в чистом небе, зорко следят за ним с высоты.

 

КАРБАС

 

Карбас бежит ходко. По сияющей глади воды, вдоль высоких глинистых берегов, минуя кошки и корги, спешит он в открытое море. Мотор радостно хлопочет в рассветной тишине, и звук его работы многократно разносится по щельям, заблудившись меж извилистых обрывов. Позади остаются чьи-то избы, амбары и лодки, стоящие вдоль берегов, люди, провожающие нас внимательным взглядом, да горлопанистые чайки, вечно ищущие поживы.

Корпус у карбаса крепок и остойчив, обводы плавны, борта широки и надежны. Внутри корпуса тщательно уложены снасти, запас топлива и пресной воды да кой-какой провиант, необходимый для долгого путешествия.

Русло реки незаметно разливается свежим простором, берег медленно уплывает вдаль, и вот уже карбас бежит посреди бескрайней водной пустыни. Впереди нет никакого ориентира, кроме солнца и звезд, время замирает, пространство перестает быть ощутимым, и кажется, что махонькая лодчонка моя остановилась и застыла в одном положении посреди необъятного в своем понимании океана мироздания.

Мне хочется лечь на пайола навзничь, надеясь, что лодка сама по себе вывезет в нужном направлении, и просто смотреть ввысь, в глубокое синее небо, наблюдая, как оно постепенно темнеет и окрашивает края пурпурным закатом. Как выплывает настороженно из-за борта огромная белая рыба — луна, и стайки мелкой сельди испуганно вспархивают над поверхностью воды, оседая на небосклоне серебряными мерцающими точками. Где-то в глубине, под килем, уже собираются в косяк огромные молчаливые рыбы и медленно ходят кругами, забирая мою нечаянную тревогу и ненужные теперь мечты. Темная невидимая вода лениво плещет о деревянный борт карбаса, отсчитывая последние секунды. Душа моя избавляется от воспоминаний, как от старых одежд, память становится прозрачной и чистой, а тело невесомым.

Борта карбаса вдруг смыкаются подо мной и прорастают влажной, переливающейся в лунном свете чешуей, пайола набухают неведомой силой и начинают дышать, и большое упругое тело карбаса бесшумно проваливается в бездну, оставляя меня наедине с остановившейся в раздумьях луной. Белое сияющее пятно на черном ночном небе неотвратимо притягивает к себе холодным безмолвием и вечным покоем.

Скоро будем на месте…

 

 

РЕВЯК

 

Когда Всемогущий создал наконец земную твердь и воду, а также птиц, гадов и зверей, то решил сделать что-нибудь приятное и для себя. Недолго поэкспериментировав с конфетной фольгой и рыбьим клеем, он вывел в Райских Кущах особый сорт селедки. Затем сварил тузлучок, такой консистенции, чтобы картошина среднего размера плавала в рассоле, добавил перчику да кориандру, закатал селедочку в дубовую бочку, два раза хлопнул в ладоши, пошептал для порядку и, спустя некоторое время, испробовал полученный продукт. «Божественно!» — воскликнул Вседовольнейший и отправился почивать.

А как раз в то время в Райской Котельной работал кочегаром на полставки некий субъект по прозвищу Ревяк. Ревяк этот совершенно не умывался и не чистил свои одежды, и потому сквозь засаленную робу невозможно было распознать, кто он: ангел или демон. Впрочем, до поры сие никого и не интересовало. Как-то раз после ночной смены Ревяк прохаживался недалеко от Райской Столовой и решил стянуть, на пробу, божественный рыбопродукт. «Пока никто не видит», — подумал он. Но Всевидящий вовремя распознал преступные поползновения чумазого оборванца и в гневе швырнул его на землю.

Пока Ревяк летел сквозь Райские Кущи, цепляясь за ветки руками, то сорвал случайно с кустов пару спелых селёдин. А сверзнулся он аккурат на Соловки.  Обнаружив себя единственным хозяином чудесного архипелага, рачительный Ревяк ничуть не растерялся и решил здесь обосноваться. Он выпустил из рук трепещущих рыб в море, сообщив им подслушанный где-то тайный приговор: «Плодитесь и размножайтесь!»; отстроил себе небольшую уютную кочегарку и стал поживать — добра поджидать. Добро вскоре явилось тучным стадом расплодившихся селедок. Селедки почитали Ревяка Верховным Селедочным Жрецом и каждый день приносили ему в жертву самых жирных и аппетитных особей. 

Однажды к острову прибило убогую лодчонку с двумя изголодавшими монахами. Ревяк приютил голодранцев, откормил селедкой и позволил остаться жить на Соловках. «Чтобы не было скучно», — решил себе отщепенец. Монахи пристроили к кочегарке монастырь и стали сообща вести хозяйство. Ревяк уже было подумал, что жизнь в его вотчине окончательно наладилась, но тут боголюбивые монахи своими усердными молитвами привлекли внимание Вседержителя. Увидев с высоты расплодившееся без Его Величайшего повеления стадо запретных райских рыб, Вседержитель прогневался. Он разрушил ревякову кочегарку, разорил монастырское хозяйство, навсегда запретил соловецкому стаду селедок распространяться дальше пределов архипелага, а самого Ревяка превратил в жирного чумазого кота с огромной головой.

 

 

ВЭРИК

 

Издалека, мотыляясь меж деревенских оград и электрических столбов, движется одинокая, какая-то несуразная, одетая в нелепые разномастные одежды долговязая фигура. Движется зигзагами, от сугроба к сугробу, иногда спотыкаясь и ненадолго замирая для восстановления утерянного равновесия. Фигура что-то бережно прижимает к груди и даже если валится в сугроб, то не выпускает из рук свой бесценный груз. В конце концов, дойдя до ровной укатанной дороги, она, поскользнувшись, падает навзничь, крепко приложившись затылком об лед, произносит негромко: «Ну, и зашибись!», и затихает, обнимая пакет. Из пакета на белый свет сиротливо выглядывает непочатая коробка дешевого вина. «Вставай, Мотыль, замерзнешь!» — тормошат лежащую фигуру проходящие мужики. «Щас, щас…» — бормочет Мотыль, не открывая глаз. Наконец, поспав немного на дороге, Мотыль в несколько этапов поднимается на ноги. «Блаженный! Блаженный!» — завывают, сбегаясь отовсюду, дворовые собаки. «Не факт!» — то ли еще мужикам, то ли уже собакам отвечает Мотыль и продолжает свой извилистый путь на непослушных ногах.

Мотыль идет к Вэрику. Только он знает маршрут. Вэрика невозможно отыскать просто так. Никто не знает, в каком из домов он сегодня обитает. Возможно, что Вэрик и вовсе — выдуманное мистическое существо. Незримый алкогольный дух деревни. Известно лишь, что он где-то есть. Сидит немытый, оборванный и постоянно пьяный в своем неведомом жилище и соблюдает издревле заведенный порядок: следит, чтобы в сельпо на полках не кончался запас спиртных напитков, курит лежа в кровати на грязных ватных одеялах, жжет электрические чайники, бьет стекла и посуду, роняет шкаф и телевизор, срезает трубку у таксофона, обрывает ручки стартёров у бензопил, отламывает лыжи у снегоходов, наклоняет в разные стороны телеграфные столбы, выворачивает жерди из заборов, громко ругается матом, организовывает пьяные драки по праздникам и на поминках.

Когда Мотыль придет к Вэрику, они феерически зажгут в его тайной берлоге. Стряхнут рукавом со стола вчерашний сор, смачно закурят и сомкнут разом стаканы. Потухнет с испуга печь и вспотеют заиндевелые окна, покроется желтыми пятнами и скукожится свежий снег во дворе, лопнет на реке лед, осыплются в образовавшуюся трещину звезды с небес, а луна упрется рогом в телеграфный столб. И станут Мотыль с Вэриком бубнить всю темную ночь напролет старые свои заклинания и звать сквозь щелястую печную трубу заплутавшую в темных глухих лесах беспросветную тоску: «Эу-ы-ыбля! Эу-ы-ыбля

 

СЕВЕРНЫ ЛЬДЫ

 

За Белым морем, за Студеным океаном, за далеким горизонтом, упираясь рваным краем в темну бездну воды, спят безмолвны Северны Льды.

Лежат Северны Льды белоснежной бескрайней равниной, холодным светом сияют, дышат протяжно и тяжело. Коли начнут в себя воздух вдыхать — по всей нашей Северной стороне лето наступат. Идет с матёры к морю воздух теплой да спорой, тянет стаи птиц за собой. Снега от того вдоха рохнут да проседают, лед на реках чохом ломат, оттаиват земля по берегам.

Радуются поморы теплу, спускают суда свои мореходны на открыту воду, соберутся в котляна и разбредаются по всему морю на промысел — кто куда. Кто на Летнёй берег, кто на Терской, а кто и подале норовит обернуться до зимы. Пока Северны Льды дух переводят, нать скоре поспевать: ягод наносить, травы накосить, сена наметать, грибов наломать, наловить рыбы, намолоть жита. Кипит у поморов работа на земле и на море.

Но приходит пора Северным Льдам обратно выдыхать. Настыл воздух в нутре у них, выходит обратно тяжелой волной ледяной. Бурлит на долгом выдохе море штормами, несет вдоль берегов ветром нажомным плотну вязку шугу, вздымаются ледовы поля ропаками да торосами. Замерзает вновь в реках вода, покрываются белым снегом берега. Гонит птиц обратно к югу, а за ними спешат морозы да вьюги.

Возвращаются из морей поморы по домам — зимовать. А на зиму ишше с лета список заготовлен: лесу навалить, одёж накроить, дров запасти, сетей наплести, пряжи напрясть да других дел напасть!

Выдохнут Северны Льды и забудутся опять тяжким сном. Месяц пройдет, и другой, и третёй пролетит. Затянутся супоями проймы да полыньи, скует лютым морозом Льды крепко-накрепко и ни выдохнуть, ни пошевелиться они не могут.

Собираются тогда поморы идти Северны Льды выручать. Возьмут вороты деревянны да пешни остры кованы, поставят карбасы на кренья, расправят мачты-паруса да и выгребают на веслах прямо по полю ледяному. Карбас-то на креньях по льду шибко бежит! Только ветер в паруса пузырем набиват, да снег за кормой белыма змеями заворачиват. Красота!

Дойдут таким манером до самого ледяного края, понаделают там пешнями прорубей да продухов, норилом сети в прорубь затянут и возят има взад-вперед воротом-то, штоб ледовой сон разбередить-растревожить. Опять и рыбы поморам в сети наприлипат, и зверя морского в майнах набьется.

А Северным Льдам от ерзанья сетей да гомона людского неспокойно. Морщатся они до поры, силятся чихнуть, а потом вдруг очнутся да и потянут воздух-то в себя со всей силой могутной скрозь майны да проруби, и задышат вновь полной грудью!

Увидят поморы, что воздух-то верьхом под лед пошел, грузят добычу всю в карбасы и скорей в обратной путь отправляются, пока льды-то на вдохе сильно не разошлись. Не успешь уйти — прижмет ко льдам ветром, притянет к студеному краю навечно, и никаких сил не хватит потом оторваться!

Бежат поморы поветёрьем назад: то левым галсом, то правым поворачивают. Торосы да ропаки огибают, веслами зиму подгоняют! Не успеют ишше по домам разойтись да переобуться, ан вот она, весна-то, на пороге уж стоит! Северны Льды надышали! Ну, и снова нать поморам в путь собираться. На летнёй промысел теперь. Ни сна ни покоя им нету!

 

ВРАЙ

 

Однажды встану я пред вратами вечного сада с надеждами и покаяньем.

Выползут, сонные, из подворотни мне навстречу два крохотных белых ангела (я стану звать их Сеня и Федюня, про себя), зажужжат, попыхивая жальцами, и вспорхнут мне на спинной плавник. Обнимут ласково за шею, причешут поредевшие мои локоны, закапают в глаза свежей слезы и почнут сдирать с меня все грехи, как луковую кожуху — слой за слоем.

Очищусь полностью, пройду, сочась и мироточа, сквозь врата чудотворные и узрею райские кущи. Двинусь, неслышно ступая, встречь яркие виденья, вдыхая едкий аромат разноцветных дымов. «Откуда эта вонь?» — очумело спрошу я провожатых. «А это, — скажут, — горит весь тот хлам и сор, что ты при жизни оставил за собой».

Зажму я нос тощей своей пакшой и примусь дышать раскрытым ртом, чтоб не угореть от смрада и стыда. И снизойдет тотчас благодатный дождь. И будет капать на распухший мой язык живительным нектаром и прожигать его насквозь, шипя и пузырясь. Стану я мычать да размахивать руками, как бы дивясь и негодуя. «Сам виноват! — попеняют херувимы. — Зачем ты злобствовал и пустословил, когда б необходимо было молчанием и мыслью благодатной себя оберегать».

И побегу я под сень невиданных дерёв, чтоб схорониться там от зловещего дождя, и будут падать с веток, прямо в разверзшийся мой зев, изумительные спелые смоквы и оседать во чреве пустом свинцовыми каменьями.

— За что?!— вскричу я, спотыкаясь и падая от тяжести камней.

— А неча было жадничать и пресыщаться плотью чужой без меры! — произнесут они надменно.

— Вы — черти! Обманули вы меня! — запричитаю истово.

— Да сам ты черт, — защебечут ангелы, бессовестно убегая, — спили рога, невежда!

 

ШИРЬ

 

Сегодня теплый денек. Мы сидим на угоре: я, Толик и Барсик. Тут у нас сделана скамейка, чтоб смотреть на реку. Река сейчас гладкая, как зеркало, в ней плывут редкие белые облака, и если долго и пристально на них глядеть, то земля начинает переворачиваться и уходить из-под ног.

За рекой, покрытые серебристо-зелеными грядами ивовых кустов, лежат пойменные острова. Они изрезаны темными узкими руслами полоев, а их берега оторочены белесыми раскидистыми стрелками песчаных отмелей и рёлок. Отмели усыпаны светлыми крапинами лопухов. По рёлкам неторопливо бродят чайки, придавая своим беспорядочным движением толику реализма этой застывшей картине...

Толик! Толик шумно сопит и сосредоточенно смотрит вдаль. Ему хочется туда — на свежий простор островов, чтобы, как в детстве, бежать сломя голову куда попало и орать от избытка обуявших его первобытных чувств. Барсик внешне спокоен. Он щурится на солнце и делает умиротворенный вид. Но его мечты всегда одинаковы и всем понятны. Он надеется когда-нибудь уйти безвозвратно в эти дикие прерии, чтобы ходить по следу, искать добычу, строить жилища и ночевать у огня.

Мне же хорошо и здесь — на угоре. Мысли мои, свободные от всяких препон, смело разлетаются в стороны, душа радуется бескрайнему простору и замирает от приходящих вдруг откровений.

Там — кочи с моря идут под парусами, карбасы за собой тянут. В карбасах — бочки с рыбой соленой. На всю зиму ись нам хватит и на продажу ишше останет. Церквы белые по берегам — аки маяки светят. Деревень кругом — места пустого не увидать. Дома все огромны — двужирны, вдоль реки тянутся вереницей, крыши тесовые на солнце серебром отливают. Бань да амбаров подле домов — без меры рассыпано. Кругом пашни да покосы пестреют. За пашнями гумна с овинами стоят, да мельницы ветряны крылами машут. Лес темно-синёй с тылу всё прикрыват.

Я встаю на лавку и расправляю руки как крылья, в надежде, что, может быть, в этот раз кто-нибудь всемогущий заметит меня и вознесет над всем этим сущим великолепием.

Толик сдержанно ржет, заметив мое безрассудство, и трясет седой головой, понимая всю безнадежность человечьих потуг. Барсик на всякий случай чуть отодвигается на скамейке и косится недоверчиво в мою сторону.

Я опускаюсь на землю. «Пошли домой! Сено нать ишше ставить!» — сурово обращаюсь я к этим недоверцам и, последний раз окинув взором величественную ширь, ступаю по тропе.

Барсик, распушив хвост, вскакивает Толику на спину, Толик в два приема поднимается с земли потряхивая гривой, и они медленно следуют за мной в задумчивости, сокрушаясь, видимо, о несовершенстве и бестолковости бренной жизни.

 

 

КУЛЕБЯКИ

 

Благословенный, Небом помазанный город! Он помазан тонким слоем льда и присыпан сверху свежим пушистым снежком. Но прежде Мессия изгнал отсюда всех дворников, чтобы не нарушали скырканьем своих лопат общей гармонии и единения человека с природой. Оттого город оказался бел и чист, словно закутан пеленами.

Молчаливые задумчивые жители гребут по своим делам сквозь сугробы. Здесь надо грести, как в море пароходу.  Кургузые «пазики», словно самоходные баржи, подгребают к автобусным остановкам. Их качает на ледяных шишаках, они скользят и бьются бортом о поребрик, скрипя промерзшим такелажем. Пассажиры сноровисто выпрыгивают на землю, и «пазик» в одно касание уходит от причала.

Мне уже подарили целую коробку новогодних расписных пряников — козуль, я купил на рынке у торговок здоровенного копченого морского окуня, взял в чайной лавке дюжину кулебяк с палтусом и выгребаю теперь вдоль по Троицкому проспекту. Перебираю по льду ногами, довольный тем, что снова принесло меня сюда вместе с белым снегом и новогодней суетой. Мимо нового Театра кукол, мимо здания Главпочтамта и загороженного строительными лесами «Мужика с оленем», через площадь Ленина с последним монументом работы скульптора Кербеля к памятнику Павлину Виноградову.

— Привет, Павлин! Застегни ширинку! Шучу-шучу! (у него же наган!)

Я щурюсь на солнце, спешу от мороза, достаю на ходу из пакета теплые еще кулебяки и запихиваю их в рот. Кулебяки хрустят и попискивают, и я заглатываю их почти не жуя. Нигде в мире не делают таких вкусных кулебяк!

Копченый окунь торчит у меня из подмышки и смотрит на незнакомый ему город, вытаращив глаза и раскрыв рот. Я назвал окуня — Иосиф, за его изумленный вид, и рассказываю ему на бегу, как мы сейчас, скоро уж, доберемся до дому и будем праздновать Рождество, с козулями, кулебяками и красным вином.

 

ПОРНО[1]

 

Как о дальнёй край нашего городу ходит шальна девка по воду. С двумя левыма ногами — бродит кругами, машет руками! В одной руке она дёржит весло, в другой зажата ржава лопата, на плечах лежит криво коромысло, а на том коромысле два дырявых ушата повисли. У девки энтой ума-то совсем нету! Ушаты на угоре бросит, по пояс в море забредёт — веслом воду подгребат да на лопаты в гору носит. Цельной день по берегу шастат, а ушаты всё порозны! Вот так без ума-то по жизни и маецца: на берег идет — вовсю песни орет, а домой ворочаеца — лишь кряхтит да ругаецца.

Может, вам эко на дикось кажет, а мы на своем веку ишше и ни таки парады видали!

Как у тетки Тарабуки Пораньи было четыре класса образования, один глаз синий, другой — карий, коса руса до пояса, калачом ноги, до земли руки, дом двужирной кондовой, мужик — на всю голову бестолковой да двенадцать дочерей погодок, кажна для своей подмоги:

одна — воду носить,

одна — траву косить,

одна — дрова колоть,

одна — репу полоть,

одна — дратву сучить,

одна — лыко мочить,

одна — сажу пахать,

одна — шуйкой махать,

одна — жито веять,

одна — крупу сеять,

одна — полы шоркать,

одна — горшки скоркать

А тринаццата родилась у ней Гашаза старшими обноски донашивать.

И подрастала та Гаша ни бойка, ни работяшша, умом да красотой не блистала. Тарабука ее сызмальства баловала: до вторых петухов спать давала. Сестры попросту любили — хороводов вокруг ей не водили. Пойдут, быват, скопом на покос, насыплют Гаше сухого гороху в горсть и оставят посередь деревни стоять — с воронами горох делить. Али станут с гостями в праздники пировать, а Гашу на печь посадят, платком замотают, лопотьём завалят, в обмотках зароют, занавеской закроют (штоб никто не увидал). Сунут в рот ей горелой сухарь, а сами за столами сидят: во сыть едят да пьют да опосля песни всема орут.

Время на деревне быстро бежит — не успешь детей нарожать, как пора уж всех приданым наделять. Приспело и Поранье своих девок замуж выпихивать. Стала Тарабука накоплено добро из амбаров вываливать да за кажной дочерью на выданье выкладывать:

которой — горбату прялку,

которой — криву скалку,

которой — шшербату плошку,

которой — дыряву ложку,

которой — битой горшок,

которой — розной мешок,

которой — латаной ватник,

которой — драной латник,

которой — рога от ухвата,

которой — дно от ушата,

которой — от граблей зубы,

которой — рукава для шубы…

А Гаше — пока та проспалась — токмо дыра от самоварной трубы и осталась.

Вот сидит она в запечке и ревет-причитат, сопли по шшекам трет да слезами подолы поливат: «Пошто, маманя, вы меня опять обделили-обидели! И кто ж на меня в сестриных обносках-то позарицца да с вашим нишшенским приданым теперь в замуж приютит! Пойду ужо сама с сумой по улица-ам!» А Поранье никак не охота экой позор на людях-то терпеть.  И решила она тогда сшить Гаше парадной сарафан в придано.

Поднялась надысь до свету Тарабука, под образами наспех помолилась, по дому на скору руку обрядилась и побежала промеж барм да кулиг на дальню мызу — лен теребить:

внаклонку ходила,

соломку стелила,

тресту обрывала,

в снопы вязала,

в росе мочила,

на пряслах сушила,

на гумне колотила,

на риге мяла,

на повети веяла,

в овине трепала,

в бане чесала,

в печи парила…

Пока эдак-от пожнями сёртала, все ноги стерла, спину сломала, руки вывернула! Потом ишше четыре недели плела кудели. Напряла пряжи — спроём!

День отдышалась да ночь на печи отлежалась и выстала сызнова спозаранку — ткать полотно для сарафана:

пряжу мотала,

в избы сновала,

вороты ставила,

основы правила,

цевки скала,

стены сымала,

кросна запрягала,

узоры набивала,

холсты стелила,

на солнце белила,

кичигами била,

абуть творила…

Вышло полотно — гладко да ровно!

Выробилась Тарабука напрочь и повалилась с устатку навзничь на лавку. Семь дён пластом так и лежала: во сне стонала да руками махала. На осьмой день через силу поднялась, кое-как оклемалась и стала сарафан кроить:

на груди крой сделан прижимист,

подол смётан о восьми клиньев,

верх стачан распашной на лямках,

низ забран в пряму складку,

на тальи заложен набор,

по лифу расшиты украсы да сборки…

По переднику белы лебеди лéтят, а в оподольи красны кони скачут!

Вовсю Поранья старалась, от темна до темна билась-упиралась, штобы вышло шитье ладно да носко. Сколь раз порола, по столь — сшивала, потеряла последний наперсток, сломала четыре иголки, на глазах натерла мозоли да все пальцы в кровь исколола!

Наконец — пришла пора готовой наряд примерять.

Вот надела Гаша новой сарафан на чисту льняну рубаху…

Лямки поправила — баско! Подолы одернула — порно!

Стала Гаша свой сарафан разнашивать. Как инде насдевала, так досель и не сымала. По воду в вечеру улицей пойдет — свет на столбах меркнет!  В лавку за солью ли за мукой заглянет — в кажной раз без очереди отоварицца! Коли песню затянет — на том берегу люди подхватывают! Из хоровода не выйдет, пока все жонки без сил на пол не поваляцца!

Дак, слышь-ко, чем больше Гаша тот сарафан вынашивала, тем становился он краше, а чем становился он краше, тем шибче спорилась работа у Гаши. Зарод на остожьях вымечет, навоз из хлева выносит, ягод наберет, грибов натаскат, белье настират да нагладит, шанег да пирогов напечет, а в заполночь вышивать ишше сядет. И всё — в один упряк, без подмоги и продыху. И сама не устанет, и сарафан — как неношеной.

Токмо пока Гаша эдаким манером на деревне-то форсила да своими нарядами козыряла, последних видных женихов у ей из-под носу расташшили, и остались одне лишь корявы да некрасивы.

Ходит-бродит Гаша босиком по стерне за амбарами вся в слезах и печали, ничего вокруг не замечат да сама себя уговариват: «На кой лешой мне эка голытьба да бесточь деревенска нать, да при моей-то красе — впору теперь в городу женихов богатых выбирать!»

Вот, стала она в город попажу искать, а сарафан-то из деревни ей никак не выпускат! То ей белья в реке полоскать среди ночи захочецца, то опять на весь день навоз в поля таскать потянет.

И столь дико зло Гашу разобрало, што сорвала она в сердцах экой порной сарафан да на мелки куски ножнями его искромсала! Опосля скидала пожитки все в чемодан, даже не попрошшалась ни с кем, да в чем была — так, с первой попажей, в город и отбыла…

И сидит теперь Гаша — ни чужа ни наша, в городу на окраине в стоптанных туфлях и линялом пуховике: через день сыта, через два — пьяна, и нос всегда в табаке!

 

НЕСВЕРЁЖА[2]

 

Триллер

 

Вот как дело было: у жонки одной рябой молоко с печи сплыло рекой. Покуда его ловили, все шайки утопили! Погнались за молоком, спихнули в ту реку амбар углом, за амбаром — баню, за баней поплыло гумно, за гумном — жонкин дом, за ним дом другой, за другим вся деревня гужом так и сбежала по молоку! Теперь уже никто не живет тут...

Тако вранье-то ить всё раньше сочиняли, а нонче нать — пришла пора всю правду сказывать!

Дак вот, как дело вышло... В одной деревне глухой маялась в девках по жизни бестолочь одна никудышна. Родители за ней с рожденья не следили, не то што накормить — по имени назвать забыли! И шастала она все время на задворках не прибрана, чумаза да голодна, в опорках розных, и в последни ремки одета. Обряжаться ей не заставить — без толку, уму-разуму научить некому, спровадить в люди некак — лес кругом!

Жонки деревенски ею помыкали постоянно и гнали батогами со дворов, штоб не побиралась, не пакостила и под ногами не мешалась им.  А та — назло старалась: то выхлебат все пойло у коров, то заберется ночевать в овин, а то возьмется на гумне дичать с мышами.

Артельны мужики пойдут, быват, с работы мимо да крикнут походя ей: «Эй, полохоло, глянь-ко: эвоны журафля лéтит!» Она башку-от задерет, заткнет пальцем ноздрю, раззявит рот и смотрит: «Где-ко? Ух, ты-ы! Вот она журафль-то — лéтит боком!» Мужики-то уж прошли да и забыли про нее давно, а эфта час так простоит и два, да и заспит ише посредь дороги ненароком. Это стоймя-то!

Девки незамужни порато не любили брать ее с собою в клуб на танцы и никогда не звали в гости ночевать. Она как заревет на них, а девки и погонят прочь ее всема: «Кыш-ш! Кыш отсих! Ишь, прицепилась — оторопь соплива!» Дак та уйдет с обидой в лес, насоберет там выползков, шшуров да жаб в карманы полны да и почнет има потом тех девок насильно потчевать.

А парни молоды глумились над дней всяко: то в грязь спихнут, то мох-траву курить, да мухоморов варить научат. А то плеснут вина ей в рот и смотрят на спор, в каку она канаву раньше упадет! Вот, в кой то день, окликнули они ее из-за амбаров: «Э-э! Слышь-ка, ты — ягабово орёмье! Поди сюды, дадим тебе сёдни секс пошшупать. Хочешь?» Она и согласилась, дура! От них видать и на снося попала.

Урону поначалу в ней никто не заприметил, а кинулись ужо, когда она ребеночку придумывать названье стала: «Сверёжой, — бабкам сказывала, — стану звать. Как нашего царя!» Родители те в панике — кто в лес, кто со двора — бежали от позора! Деревенски тоже поначалу сполошились все: им-то куды с экой обузой?! Даже дважды посылали в центр за фершалом, но оба раза неудачно. Потом решили, што: «Пушшай рожат. А попожжа ужо обеих сразу же сдадим в приют!»

Так, вот... В назначенно время таки родила та бестолочь, но не мальчонку, как обешшалась, а вроде девочку, токмо с копытцами, хвостом и шаглами! Новорождённу и мать ее определили спать в ушате из-под квашенной капусты. И звать ей дали имя «Несверёжа» (потехи ради). Воды в ушат налили, чтоб Несверёжа могла шаглами дышать, да и ходили опосля всема глазеть на эку букось. А эфта Несверёжа сама собой менялась не по дням, а по часам. Отпустила, зараза, клешши с жалами, выползла из ушата в заполночь и выела всю ту глуху деревню одним разом! И даже жертв там не осталось никаких!


 



[1] Порно — крепко, прочно, добротно.

 

[2] Сверёжойсвежой, бойкой, молодой.

 

Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация