Кабинет
Павел Глушаков

Повесть о том, как один мужик двух кандидатов срезал

(«Село Степанчиково и его обитатели» Ф. М. Достоевского и «Срезал» В. М. Шукшина)

«Говорю это, испуская сердечный вопль, а не торжествуя…» — продолжал Фома, переменяя суровый тон на блаженный… «Как христианин, я прощу и даже буду любить вас; но как человек, и человек благородный, я поневоле буду вас презирать».

             Федор Достоевский


Во всех рецензиях только: «Шукшин любит своих героев… Шукшин с любовью описывает своих героев…» Да что я, идиот, что ли, всех подряд любить?! Или блаженный? Не хотят вдуматься, черти. Или — не умеют. И то и другое, наверно.

Василий Шукшин



Риторическая структура героя, выступающего в роли «право имеющего» и «голоса народного», позволяющего судить всех и обо всем, сближает два весьма отдаленно стоящих друг от друга произведения: «Село Степанчиково и его обитатели» Ф. М. Достоевского и «Срезал»[1] В. М. Шукшина.

История, приключившаяся в доме полковника Егора Ильича Ростанева, в некотором роде разворачивается и в доме приехавшего в родную деревню полковника советской армии. Как Фома Опискин буквально подавляет Ростанева, побеждает его волю, подчиняет ее своей, так и Глеб Капустин одерживает победу в поединке со «знатным» земляком: «В прошлом году Глеб срезал полковника[2] — с блеском, красиво. Заговорили о войне 1812 года... Выяснилось, полковник не знает, кто велел поджечь Москву. То есть он знал, что какой-то граф, но фамилию перепутал, сказал — Распутин. Глеб Капустин коршуном взмыл над полковником... И срезал. Переволновались все тогда, полковник ругался... Бегали к учительнице домой — узнавать фамилию графа-поджигателя. Глеб Капустин сидел красный в ожидании решающей минуты[3] и только повторял: „Спокойствие, спокойствие, товарищ полковник, мы же не в Филях, верно?” Глеб остался победителем; полковник бил себя кулаком по голове и недоумевал. Он очень расстроился. Долго потом говорили в деревне про Глеба, вспоминали, как он только повторял: „Спокойствие, спокойствие, товарищ полковник, мы же не в Филях”. Удивлялись на Глеба» (2; 7 — 8).

А вот Достоевский: «Мужики вообще дивились на Фому Фомича»[4]. И вот тут-то как раз начинается та любопытнейшая линия, которая больше и глубже самих сюжетных схождений. Разговор о народе, а не об одном только герое: «Мало-помалу Фома стал вмешиваться в управление имением и давать мудрые советы. Эти мудрые советы были ужасны[5]. Крестьяне скоро поняли, в чем дело и кто настоящий господин, и сильно почесывали затылки. Я сам впоследствии слышал один разговор Фомы Фомича с крестьянами: этот разговор, признаюсь, я подслушал. Фома еще прежде объявил, что любит поговорить с умным русским мужичком. И вот раз он зашел на гумно; поговорив с мужичками о хозяйстве, хотя сам не умел отличить овса от пшеницы, сладко потолковав о священных обязанностях крестьянина к господину, коснувшись слегка электричества и разделения труда, в чем, разумеется, не понимал ни строчки, растолковав своим слушателям, каким образом земля ходит около солнца, и, наконец, совершенно умилившись душой от собственного красноречия, он заговорил о министрах»[6].

Вот авторские характеристики наших героев, соединяющие полярные категории и мнения (восхищение и отвращение, актерство и прорицательство): «Глеб Капустин — толстогубый, белобрысый мужик сорока лет, начитанный и ехидный. <...> И как-то так повелось, что… когда к знатному земляку в избу набивался вечером народ — слушали какие-нибудь дивные истории или сами рассказывали про себя, если земляк интересовался, — тогда-то Глеб Капустин приходил и срезал знатного гостя. Многие этим были недовольны, но многие, мужики особенно, просто ждали, когда Глеб Капустин срежет знатного. Даже не то что ждали, а шли раньше к Глебу, а потом уж — вместе — к гостю. Прямо как на спектакль ходили. <...> Глеб… же Капустин по-прежнему неизменно удивлял. Изумлял, восхищал даже. Хоть любви, положим, тут не было. Нет, любви не было. Глеб жесток, а жестокость никто, никогда, нигде не любил еще» (2; 7).

«Фома совершенно неожиданно сделался вдруг важным и чрезвычайным лицом, он не раз уверял нас всех, что, согласясь быть шутом, он великодушно пожертвовал собою дружбе… <...> Фома Фомич, еще будучи шутом, разыгрывал совершенно другую роль на дамской половине генеральского дома. Как он это устроил — трудно представить неспециалисту в подобных делах. Генеральша питала к нему какое-то мистическое уважение, — за что? — неизвестно. Мало-помалу он достиг над всей женской половиной генеральского дома удивительного влияния, отчасти похожего на влияния различных иван-яковличей и тому подобных мудрецов и прорицателей, посещаемых в сумасшедших домах иными барынями, из любительниц. Он читал вслух душеспасительные книги, толковал с красноречивыми слезами о разных христианских добродетелях; рассказывал свою жизнь и подвиги; ходил к обедне и даже к заутрене, отчасти предсказывал будущее; особенно хорошо умел толковать сны и мастерски осуждал ближнего»[7].

Фома Опискин самой своей фамилией подчеркивает внезапный отход от правильного, привычного. Та же семантика у названия шукшинского рассказа: то, что (насильно) прерывает обычный ход вещей. Но тут же и различия — как раз в этом же смысловом оттенке: случайная (описка[8]) и насильственное (от «резать») завершение чего-либо. Это уже не о героях только, а о времени, которое им досталось: в жестокости Глеба (в семантике скандинавского имени есть корень «бог») многое от железного ХХ века.

В лабиринтах русской литературы являлся, кажется, персонаж, чем-то напоминавший Глеба Капустина — Хлестаков. Именно он своим «речевым потоком», алогизмом мышления, риторическим напором поражал и поразил чиновников уездного города («Г о р о д н и ч и й. Вот когда зарезал, так зарезал! убит, убит, совсем убит! Ничего не вижу. Вижу какие-то свиные рылы, вместо лиц; а больше ничего...»[9]), а после уехал в деревню Подкатиловку.

Срезающий герой Шукшина чем-то неуловимо родственен тому типу характера, который Феофраст определял словом «неотесанность» (та же «столярная» семантика): «Деревенскую неотесанность можно, пожалуй, определить как невоспитанность, связанную с непристойностью. <...> Сапоги носит непомерно большие и говорит зычным голосом; друзьям и родственникам не доверяет, с рабами же, напротив, советуется по самым важным делам; поденщикам, работающим на его поле, пересказывает все, что происходило в народном собрании. Садится он, задрав плащ выше колен, так что видна его нагота. На улицах города ничто его не удивляет и не поражает, и только когда увидит быка, осла или козла, то останавливается и внимательно разглядывает. <...> В бане он поет…»[10]

Эта последняя характеристика прямо шукшинская, взятая будто нарочно из «Алеши Бесконвойного»: «Его и звали-то — не Алеша, он был Костя Валиков, но все в деревне звали его Алешей Бесконвойным. А звали его так вот за что: за редкую в наши дни безответственность, неуправляемость. <...> В предбаннике Алеша разделся донага, мельком оглядел себя — ничего, крепкий еще мужик. <...> И любил Алеша — от полноты и покоя — попеть пока, пока еще не наладился париться. Наливал в тазик воду, слушал небесно-чистый звук струи и незаметно для себя пел негромко. Песен он не знал: помнил только кое-какие деревенские частушки да обрывки песен, которые пели дети дома. В бане он любил помурлыкать частушки» (2; 244, 253).

Иное дело — Глеб Капустин. Стремление расшатать, подвергнуть сомнению, испытать, осмеять, «вывести на чистую воду» — желание одновременно деструктивное, разрушительное, революционное, но и — в зависимости от точки отсчета — позитивное, созидающее и контр-революционное. Вот почему одним из главных «направлений удара» Опискина и Капустина становится наука и ее апостол ученый. Позитивистский взгляд на действительность трещит под риторическим напором шукшинского персонажа. Трещит потому, что, как сказано, кажется, И. Ильфом: «Вот радио есть, а счастья нет». Разум, прогресс, наука — все эти понятия еще святы в веке XIX, и потому Фома (в них неверующий), увиденный глазами честного и умного Сергея Александровича, не может вызвать сочувствия у читателя.

Иное у Шукшина: Глеб восхищает деревенских жителей. Это герой-реваншист, это восставший раб. Он — герой ресентимента, и в этом смысле он «ваш сын и брат» для народа[11] (здесь он расходится с Фомой Опискиным и его негодующим выпадом против «либерте-эгалите-фратерните»). Пусть они его мало (или вовсе) не понимают, но они чувствуют его правоту, потому что те, кого он «срезает», обещали им счастья и обманули их ожидания. Глеб «срезает» некогда «срезавших», побеждает вчерашних победителей жизни. Он разрушает то, что было построено на уже когда-то разрушенном («Весь мир насилья мы разрушим, до основанья…»).

Мораль рабов противостоит, естественно, морали господ. И тут начинается бунт (в тех же формах ресентимента): восстают малоприятные, но самые бесстрашные (возможно, из-за того, что им уже нечего терять в этой жизни). И тут рядом с Глебом Капустиным поднимаются тени героев именно Достоевского: персонаж «Записок из подполья», Раскольников[12]. Или еще хуже — Смердяков[13]. Негодующие и злопамятные, антипатичные и жестокие.

Новые «богатые» и «знатные» («право имеющие») приезжают в гости к старым «бедным» (бедные люди): кто был ничем («тварь дрожащая»), тот стал всем. Переворот совершен, и Опискину и Капустину остаются только нерациональные средства: словесный шаманизм, «анекдотец про иезуитика»[14].

Кажется, найдено и само слово: среди чужих, среди врагов нельзя «расшифровываться» (по слову Шукшина), необходимо использовать маски (святоши, верного ленинца, простака, шута, дурака, чудика) и скрывать под ними свое истинное лицо. Словом, быть клоуном-иезуитом. Клоунов любят, а иезуитов боятся — вот где, кажется, объяснение «нелюбви» и одновременно восхищения: у циркача под нелепой маской — человеческое лицо, а у иезуита само человеческое лицом является лишь маской. Что под ней — неизвестно.

Шукшин: «— Послушайте!..

— Да мы уж послушали! Имели, так сказать, удовольствие. Поэтому позвольте вам заметить, господин кандидат, что кандидатство — это ведь не костюм, который купил — и раз и навсегда. Но даже костюм и то надо иногда чистить. А кандидатство, если уж мы договорились, что это не костюм, тем более надо... поддерживать. — Глеб говорил негромко, но напористо и без передышки— его несло. На кандидата было неловко смотреть: он явно растерялся, смотрел то на жену, то на Глеба, то на мужиков... Мужики старались не смотреть на него. — Нас, конечно, можно тут удивить: подкатить к дому на такси, вытащить из багажника пять чемоданов... Но вы забываете, что поток информации сейчас распространяется везде равномерно. Я хочу сказать, что здесь можно удивить наоборот. Так тоже бывает. Можно понадеяться, что тут кандидатов в глаза не видели, а их тут видели — кандидатов, и профессоров, и полковников. И сохранили о них приятные воспоминания, потому что это, как правило, люди очень простые. Так что мой вам совет, товарищ кандидат: почаще спускайтесь на землю. Ей-богу, в этом есть разумное начало. Да и не так рискованно: падать будет не так больно» (2; 12).

Достоевский: «— Я? вы меня спрашиваете? — с удивлением отозвался Мизинчиков, с таким видом, как будто его только что разбудили.

— Да, вы-с. Спрашиваю вас потому, что дорожу мнением истинно умных людей, а не каких-нибудь проблематических умников, которые умны потому только, что их беспрестанно рекомендуют за умников, за ученых, а иной раз и нарочно выписывают, чтоб показывать их в балагане или вроде того.

Камень был пущен прямо в мой огород. И, однако ж, не было сомнения, что Фома Фомич, не обращавший на меня никакого внимания, завел весь этот разговор о литературе единственно для меня, чтоб ослепить, уничтожить, раздавить с первого шага петербургского ученого, умника. Я, по крайней мере, не сомневался в этом. <...>

— Ученый! — завопил Фома, — так это он-то ученый? Либерте-эгалите-фратерните! Журналь де деба! Нет, брат, врешь! в Саксонии не была! Здесь не Петербург, не надуешь! Да плевать мне на твой де деба! У тебя де деба, а по-нашему выходит: „Нет, брат, слаба!” Ученый! Да ты сколько знаешь, я всемеро столько забыл! вот какой ты ученый!»[15]

Риторический прием защиты нападением стал одним из фирменных у Шукшина. Тут достаточно привести хрестоматийный пример из «Калины красной» (Егор Прокудин знакомится с родителями Любы) или «Диалог с земляком» (из цикла «Внезапные рассказы»). Но у Шукшина, конечно, были предшественники: Достоевский (Раскольников в словесных поединках с Порфирием Петровичем, например), Булгаков (разговор профессора Преображенского с командой «уплотнителей» во главе со Швондером). Тут важно общее состояние переполненной чаши, эмоционального извержения давно закончившегося терпения. Но форма такой словесной дуэли игровая, ролевая. «Я» продолжает быть скрытым за маской, потому что она — последняя защита, броня для такого маленького, но человека. Только теперь этот маленький человек более опасен: «Глеб посмеивался. И как-то мстительно щурил свои настырные глаза. Все матери знатных людей в деревне не любили Глеба. Опасались». Теперь он был не безумным, теперь он был срезающим[16] (даже в буквальном смысле слова — Капустин работал на пилораме).

Начиная с Ю. Н. Тынянова исследуется пародийный пласт «Села Степанчикова»[17], только, кажется, лучше употребить это слово в пушкинском контексте, тогда синонимами пародийной личности станут такие слова, которые свяжут героев Пушкина, Достоевского и Шукшина в один узел: «чудак», «надменный бес»:

 

И начинает понемногу

Моя Татьяна понимать

Теперь яснее — слава богу —

Того, по ком она вздыхать

Осуждена судьбою властной:

Чудак печальный и опасный,

Созданье ада иль небес,

Сей ангел, сей надменный бес,

Что ж он? Ужели подражанье,

Ничтожный призрак, иль еще

Москвич в Гарольдовом плаще,

Чужих причуд истолкованье,

Слов модных полный лексикон?..

Уж не пародия ли он?[18]

 

Сложные химерические метаморфозы героев Достоевского и Шукшина (смирение вместе с бунтом, пафос рядом с лицемерием и т. д.) говорят о болезненных (для самого персонажа[19]) и опасных (для окружающих) процессах в душе человека, вынужденного не быть, а притворяться, казаться не тем, кем он мог бы стать в норме. Но отсутствие такой нормы, мир, вывернутый наизнанку, прошедший через бесовские искушения, чудный мир, превратившийся в чудной, — весь это пейзаж после битвы, в которой душа человеческая была почти побеждена, — мы и застаем в «Селе Степанчикове» и рассказе Шукшина. Бесы, черти захватили монастырь («До третьих петухов»), но что-то едва мерцающее во тьме все же сохранилось в столь экзотических формах, что до сути приходится продираться сквозь текст, полный нарочитых описок. Неисправный и поврежденный текст нуждается в исправлении, правке: страница за страницей, лист за листом. Так опытная хозяйка снимает испорченные листья капусты, чтобы добраться до неповрежденных, до сердцевины.

Однако между Опискиным и Капустиным есть и существенная разница[20]. Если первый требует к себе постоянного и непрерывного уважения и почитания, принимая любые формы и проявления такого поклонения, то второй живет только и исключительно в процессе своей «разоблачительной» деятельности: его «срезание» есть его акме. До и после своего «смертельного номера» он ничем не отличим от остальных людей. Это, конечно, роднит его с классическими шукшинскими «чудиками», которые на миг сверкнут своим характером, одним каким-то его проявлением, а после растворятся в безликой и молчаливой массе народа[21]. Но здесь же находится и различие: Глеб испытывает наслаждение[22] процессом «срывания всех и всяческих масок»[23], он торжествует тогда, когда соперник не только уже повержен, но еще и растоптан, унижен, публично посрамлен. И в этом «акте унижения» кроется его «схождение» с теми, кого он ниспровергает и разоблачает.

В этих неприятных героях — Фоме Опискине и Глебе Капустине — есть что-то странное, страшное[24] и драматичное, но и волевое (в первом в меньшей степени, во втором — в существенно большем): они вышли на арену[25] и навязали противнику сражение, сражение за тот идеал, который, по их мнению, был несправедливо и вероломно попран. Сформулировать свой «символ веры» они не смогли, но бросились на бурдюки и мельницы с открытым забралом. Это особенно проявляется в герое Шукшина: он, быть может, единственный из всех интуитивно, по наитию, дологически ощущает необходимость спора, дискуссии, оппозиции «единственно верной линии». В зияющей пустоте единомыслия Глеб — принципиальный инакомыслящий, и тут уже не так важны его «аргументы», как то, что он, чувствуя недостаточность, восполняет ее «плетением словес», ёрничеством и пр.[26] Как ни парадоксально, он — в отсутствие (или угнетении) извечной русской оппозиционной силы, интеллигенции (которая, собственно, и могла наполнить спор смыслом) — становится субститутом настоящей интеллигенции. Вот почему «сражение» шукшинского персонажа было не рыцарским поединком или дворянской дуэлью, а битвой клоунов на арене цирка. На сложность Капустин ответил утрированной простотой, факт уничтожал мифом, логику словесным трюкачеством[27]. Не понимая, что такое справедливость, он начал разрушать несправедливость, то есть, в сущности, все вокруг. И в этом его, героя, национальная[28] трагедия, уловленная сначала Достоевским и подхваченная затем Шукшиным: вместо систематической и трудной работы по обработке неотесанного раз за разом предлагается радикальный рецепт срезания[29], который предполагает, что такой резекции в первую очередь подвергнутся пробившиеся, устремленные вверх, тянущиеся к свету, просвещению первопроходцы.

«Человек, наиболее отважное и наиболее выносливое животное, не отрицает страдания как такового; он желает его, он даже взыскует его, при условии что ему указуют на какой-либо смысл его, какое-либо ради страдания. Бессмысленность страдания, а не страдание, — вот что было проклятием, тяготевшим до сих пор над человечеством… <...> …человек предпочтет скорее хотеть Ничто, чем ничего не хотеть...»[30] Так говорил Ницше.

Эти герои были смешны и нелепы, но, как Глеб Капустин, не разучились еще краснеть («С вашего позволения, — Глеб Капустин привстал и сдержанно поклонился кандидатке. И покраснел» (2; 10)). И если это эмоциональное проявление не более чем реакция одинокого мужчины на эффектную женщину, то перед нами, как ни горько это признавать, еще один вариант «застенчивого» Альхена, щеки которого иногда покрывал стыдливый румянец. Если это все же проявление стыда и скрытого страдания, то здесь в семантической перспективе шукшинского текста мерцает непроявленный мотив: «— Вот, Дамаск больше не будет городом, он превратится в груду развалин. <...> Это будет похоже на жатву пшеницы, когда рука жнеца срезает колосья, а потом подбирают колоски с плодородных полей в долине Рефаим. Останется лишь несколько людей, как остатки плодов на оливковом дереве…» (Исаия 17: 1-5).


 



[1] Рассказ можно с полным основанием назвать новомирским: он был впервые напечатан в седьмой книжке журнала за 1970 год, а затем становился предметом рассмотрения на страницах «Нового мира» (см.: Лекманов О. Утерянный ключ к рассказу Василия Шукшина «Срезал». — «Новый мир», 2020, № 5).

 

[2] Это, вероятно, уникальный в советской литературе пример такого изображения сравнительно высокого воинского чина, терпящего поражение от профана, «отрицательного персонажа». Удивительный случай цензурного недосмотра. В рабочих записях Шукшина читаем: «Армию — не тронь, милицию не тронь, партаппарат не тронь, чиновников министерского ранга не тронь… Ну, а мужика я и сам не буду. В России — все хорошие!»  (5; 232). Здесь и далее тексты цитируются по изданию: Шукшин В. Собрание сочинений: в 5 т. М., «Panprint publishers», 1996 с указанием в скобках тома и страницы.

 

[3] Это торжественное предвкушение Капустиным «решающего акта» (по слову Ходасевича, вкушение «кровавой пищи») заставляет вспомнить строки из «Заблудившегося трамвая» Н. Гумилева:

 

Вывеска… кровью налитые буквы

Гласят — зеленная, — знаю, тут

Вместо капусты и вместо брюквы

Мёртвые головы продают.

 

В красной рубашке с лицом, как вымя,

Голову срезал палач и мне,

Она лежала вместе с другими

Здесь в ящике скользком, на самом дне.

 

[4] Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: в 30 т. Л., «Наука», 1972. Т. 3, стр. 16.

 

[5] Ср. с сентенцией в дневнике Толстого, вскрывающей риторическую, а не семантическую основу «мудрствования» подобных героев: «Сначала поражаешься, почему людям глупым свойственны такие уверенные, убедительные интонации. Но так и должно быть. Иначе бы их никто не слушал» (Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений: в 90 т. Т. 53. М., ГИХЛ, 1953, стр. 106).

 

[6] Достоевский Ф. М. Т. 3, стр. 16.

 

[7] Достоевский Ф. М. Т. 3, стр. 8.

 

[8] В шукшинском рассказе тоже есть описка, вернее, оговорка: полковник называет Распутина вместо Ростопчина. Правда, ошибка эта позволила Шукшину внести в смысл текста новую аллюзию: на «мужицкого старца», «юродивого» и «божьего человека» Григория Распутина. Благодаря таким вкраплениям текст рассказа приобретает амбивалентность: «товарищ» называется «господином», советский полковник соседствует с графом, кандидат Журавлев вступает в спор с «коршуном» Капустиным.

 

[9] Гоголь Н. В. Полное собрание сочинений: В 14 тт. Т. 4. М.; Л., Издательство АН СССР, 1951, стр. 93. Ср. с реакцией «посрамленных» героев; «Ревизор»: «Городничий (в сердцах). <...> Вот смотрите, смотрите, весь мир, всё христианство, все смотрите, как одурачен городничий! Дурака ему, дурака, старому подлецу! (Грозит самому себе кулаком.) Эх ты, толстоносый!» (ср. с характеристикой Глеба: «Глеб Капустин — толстогубый, белобрысый мужик сорока лет…») и «Срезал»: «Глеб остался победителем; полковник бил себя кулаком по голове и недоумевал. Он очень расстроился».

 

[10] Феофраст. Характеры. Л., «Наука», 1974, стр. 8 — 9. («Литературные памятники»).

 

[11] Другой вопрос, что будет с таким героем дальше, когда придет неминуемая пора разочароваться и в его «срезаниях». Здесь уместно напомнить запись в рабочих тетрадях Шукшина: «Они пока держат его на выпасе. Потом — зарежут. И съедят».

 

[12] Здесь важно обратить внимание на семантику двойственности, разделения на части, «расколотости», «скола», актуальную в перспективе рассказа «Срезал».

 

[13] Именно он доходит до предела, к которому остальные не приближались, но все же косвенно «указывали»: Капустина почему-то интересует именно 1812 год и пожар Москвы, а Смердяков идет дальше («Сильные идут дальше», название одного шукшинского рассказа), он рассуждает о том, «может ли русский мужик против образованного человека чувство иметь? По необразованности своей он никакого чувства не может иметь… В двенадцатом rоду было на Россию великое нашествие императора Наполеона французского первого, отца нынешнему, и хорошо, кабы нас тоrда покорили эти самые французы: умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем даже были бы дpyгие порядки-с».

 

[14] «— Про иезуитика-то давеча рассказать обещались, — проговорил он вкрадчивым голосом.

— Что? — спросил я, не понимая в чем дело.

— Про иезуитика давеча рассказать обещались... анекдотец-с...»

[15] Достоевский Ф. М. Т. 30, стр. 69, 76.

 

[16] В «Мертвых душах» есть пассаж о произнесенных русским человеком метких словечках, вырубленных топором. Этот парафраз пословицы «Что написано пером, того не вырубить топором», кажется, многое разъясняет в названии рассказа «Срезал»:  «— А, заплатанной, заплатанной! — вскрикнул мужик.

Было им прибавлено и существительное к слову „заплатанной”, очень удачное, но неупотребительное в светском разговоре, а потому мы его пропустим. Впрочем, можно догадываться, что оно выражено было очень метко, потому что Чичиков, хотя мужик давно уже пропал из виду и много уехали вперед, однако ж все еще усмехался, сидя в бричке. Выражается сильно российский народ! и если наградит кого словцом, то пойдет оно ему в род и потомство, утащит он его с собою и на службу, и в отставку, и в Петербург, и на край света. И как уж потом ни хитри и ни облагораживай свое прозвище, хоть заставь пишущих людишек выводить его за наемную плату от древнекняжеского рода, ничто не поможет: каркнет само за себя прозвище во все свое воронье горло и скажет ясно, откуда вылетела птица. Произнесенное метко, все равно что писанное, не вырубливается топором. А уж куды бывает метко все то, что вышло из глубины Руси, где нет ни немецких, ни чухонских, ни всяких иных племен, а всё сам-самородок, живой и бойкий русский ум, что не лезет за словом в карман, не высиживает его, как наседка цыплят, а влепливает сразу, как пашпорт на вечную носку, и нечего прибавлять уже потом, какой у тебя нос или губы, — одной чертой обрисован ты с ног до головы!» (Гоголь Н. В. Т. 6, стр. 108 — 109.)

[17] См.: Тынянов Ю. Достоевский и Гоголь (К теории пародии). Пг., «Опояз», 1921 (Сборники по теории поэтического языка).

 

[18] Пушкин А. С. Полное собрание сочинений: в 16 т. Т. VI. М.; Л., «Издательство АН СССР», 1937, стр. 149.

 

[19] Ср. с наблюдением Варлама Шаламова: «Фома Опискин — герой блатарей» (Шаламов В. Новая книга: воспоминания, записные книжки, переписка, следственные дела. М., «Эксмо», 2004, стр. 317).

 

[20] Здесь, видимо, то явление, которое было подмечено Пушкиным: «У Мольера скупой скуп — и только; у Шекспира Шейлок скуп, сметлив, мстителен, чадолюбив, остроумен» (Пушкнн А. С. Т. XII, стр. 160).

 

[21] Как не вспомнить тут пушкинское «Свободы сеятель пустынный…»: «Паситесь, мирные народы! / Вас не разбудит чести клич. / К чему стадам дары свободы? / Их должно резать или стричь». Глагол «резать» в перспективе рассказа «Срезал» приобретает здесь необычайную значимость.

 

[22] Это наслаждение имеет, по-видимому, иррациональную основу, так как в Капустине сильна стихийная природа, неконтролируемая и лишенная предсказуемости. И здесь уже в герое включаются подсознательные механизмы, приводящие в действие такой рискованный фактор, как психологический садизм: «срезание» в данном контексте соотносимо некоторыми с «практиками» маркиза де Сада.

 

[23] Именно в процитированной ленинской статье («Лев Толстой как зеркало русской революции») есть, кажется, знаменательное схождение с нашей темой (при всем понимании, что Капустин — это не Лев Толстой): «Толстой смешон, как пророк, открывший новые рецепты спасения человечества… <...> Толстой велик, как выразитель тех идей и тех настроений, которые сложились у миллионов русского крестьянства… <...> Противоречия во взглядах Толстого, с этой точки зрения, — действительное зеркало тех противоречивых условий, в которые поставлена была историческая деятельность крестьянства в нашей революции. С одной стороны, века крепостного гнета и десятилетия форсированного пореформенного разорения накопили горы ненависти, злобы и отчаянной решимости. <...> С другой стороны, крестьянство, стремясь к новым формам общежития, относилось очень бессознательно, патриархально, по-юродивому, к тому, каково должно быть это общежитие, какой борьбой надо завоевать себе свободу, какие руководители могут быть у него в этой борьбе…<...> Вся прошлая жизнь крестьянства научила его ненавидеть барина и чиновника, но не научила и не могла научить, где искать ответа на все эти вопросы. В нашей революции меньшая часть крестьянства действительно боролась, хоть сколько-нибудь организуясь для этой цели… <...> Большая часть крестьянства плакала и молилась, резонерствовала…» (Ленин В. И. Полное собрание сочинений: в 55 т. Т. 17. М., «Издательство политической литературы», 1968, стр. 210 — 211).

 

[24] Опискин и — в особенности Капустин — несут на себе как бы «отпечаток» указующего пальца гоголевского Вия. Глеба Капустина благоговейно ждут, и его появление, торжественное и неспешное, сродни мерному шагу Вия. Опискин и Капустин берут на себя миссию в буквальном смысле слова «открыть глаза» на происходящее, разглядеть и подметить то, что до них не видели. Их торжествующий крик, полный восторга, повергает побежденного соперника в ступор; противник поражен не интеллектуально, он как бы загипнотизирован и обезоружен самой формой подобного «указания». Глеб и Фома священнодействуют как право имеющие, выступая в роли высшего судии. Их «железные аргументы» сродни «железному пальцу» гоголевского монстра; они «причесывают» своих врагов почти что железными вилами («Дошлый, собака, причесал бедного Константина Иваныча. А? — Как миленького причесал! А эта-то, Валя-то, даже рта не открыла…»), которыми поднимали веки Вию; их противники-философы теряют дар речи, как навсегда замолчал гоголевский философ Хома.

 

[25] В этом смысле они тотально одиноки: невозможно представить Опискина или Капустина в счастливой семье. Одновременно с этим они все время находятся в центре; где бы они ни находились, они образуют собой ту точку, вокруг которой собираются другие люди. Эти бессловесные зрители или хор подхалимов и обожателей выстраивают своеобразную рамку, обозначают ту сферу или цирковую арену, из которой уже не выйти герою. Роль этого «хора», таким образом, не пассивная, они хотят зрелищ, и они их получают («Народ для разврата собрался!» — провозглашается в «Калине красной»). Нельзя сказать, что тотальная публичность очень уж тяготит наших персонажей, наоборот, они настолько привыкли к своим ролям, что вынужденный простой был бы им, видимо, невыносим. Цирковой номер, который они исполняют, приносит им наслаждение (ср. со словами самого Шукшина: «Один борюсь. В этом есть наслаждение. Стану помирать — объясню» (5; 235)).

 

[26] В записи «Диалог с земляком» (из цикла «Выдуманные рассказы») читаем:

«— Ну: заслуженный?

— Заслуженный.

— РСФСР?

— Ага.

— На народного-то не тянешь? Не хвата? Ну, ничего, ничего — не расстраивайся. А что же говорят? Мол, слабоват?

— Ну, а ты как?

— Да ничего. Мы что!.. Мы люди маленькие. Так не тянешь на народного-то, говорят? Вот собаки! Что им, жалко!

— А ты… на полного-то не тянешь?

— На какого полного?

— Ну, на полного… Чтобы совсем уж. Нет? Ну, ничего, ничего — все будет в порядке» (2; 188 — 189).

Эта словесная дуэль не так проста (переход от обороны к нападению): повествователь (скорее всего, сам Шукшин) хоть и выигрывает в таком риторическом поединке, в конечном счете все же является стороной побежденной; «земляк» хотел уязвить повествователя, «срезать» его, и эта цель была достигнута. Ответный удар хоть и поражает «земляка», но тот не может понять сути ответного выпада, поэтому остается, в сущности, эмоционально невредим. У писателя же боль от такого укола остается и не проходит.

[27] В этой связи еще ждет своего исследования тема «народного красноречия», проявлявшегося в кабацких и ярмарочных спорах, «диспутах о правде», в речах «агитаторов» времен крестьянских бунтов и восстаний. На эти «удивительные образцы народного красноречия» обращал внимание еще Пушкин, правда, добавляя при этом слово «безграмотного». Для таких «краснобаев», по определению В. Г. Базанова, «толки и слухи — летучая публицистика» (Базанов В. Г. Фольклор. Русская поэзия начала ХХ века.  Л., «Наука», 1988, стр. 18).

 

[28] Если говорить о национальном характере, то Фоме и Глебу по крайней мере недостает одной, но ключевой черты — чувства юмора; доброжелательная улыбка ни разу не озарила их лицо. Если они и смеются, то театральным смехом, и эта железная серьезность ставит их в отдельное, единичное и изолированное положение.

 

[29] Вспомним государственный герб СССР, на котором изображены символы союза крестьян (серп) и рабочих (молот): срезающий и формирующий инструменты обработки мира. Естественно, что подобной обработке подвержена и интеллигенция, эта социальная «прослойка» работников «умственного труда».

 

[30] Ницше Ф. Сочинения в двух томах. Т. 2. М., «Мысль», 1996, стр. 524.

 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация