Кабинет
Елизавета Макаревич

Иерофании

Повесть

1. РУКА, ПРОТЯНУТАЯ ВПЕРЕД С РАСКРЫТОЙ ЛАДОНЬЮ

 

 

Тюбик темперной краски «охра светлая» на дне моей сумки. Это для нимба.

 

Бью ногой в педаль, вскакиваю на велик. У меня крупные крепкие икры, белые толстые ляжки, сверкающие — вверх, вниз, вверх, вниз, — как лосось. Я все обгоревшая, облезшая и в крапинку розовая. Лето.

Погремушка нацепленных на рюкзак значков, глухое перекатывание воды в полупустой бутылке. Позелененные шорты, безрукавка в стеклярусе, челка в глаза: мне четырнадцать. И я еду в Город мимо заброшенного пропускного пункта. Когда я была маленькой, он еще действовал. Солдатики (как называла их бабушка) тормозили автобусы, смотрели пропуска. Сейчас там все вынесено, и даже плитка-мозаика, голубенькая, мелкая, зачем-то выколупана из стен.

В бывшем военном поселении совсем нечего делать. У нас три магазина: хозяйственный и два продуктовых. В хозяйственном приторговывают водкой. Никто ничего не покупает, потому что дорого, и поэтому становится еще дороже. Надо отбиваться от аренды, объясняет мне бабушка, и я понимаю слово «отбиваться» буквально.

В бывшем военном поселении всего семь жилых домов, одна столовая, одна школа, две площадки и бараки. Бараки часто горят. А еще рядом с ними выращивают курочек и гусей. Я хожу их смотреть.

У меня старый велосипед и дешевые наушники (из-за ветра не слышно музыку). Но свой велосипед я все равно люблю, ведь он крепкий и его колеса круто скрипят на поворотах. Водители сигналят, здороваясь. Иногда они машут мне и улыбаются. И я машу в ответ, потому что умею кататься без рук.

Неважно, что мой велосипед старый. Юля тоже старая, она со мной с первого класса, ей семь лет, но я все равно сплю с ней каждую ночь. Юля — это моя плюшевая собака. (Некоторые одноклассницы дразнят меня, потому что они уже якобы взрослые, а я как маленькая. И они носят лифчики, а я — маечки. Но мне все равно, дразнятся глупые.) (На самом деле мне не все равно: я очень расстраиваюсь и хочу повзрослеть. Но я не могу спать без Юли.) Бабушка тоже старая.

Я еду в Город. В Городе все на двадцать рублей дешевле. В Городе полным-полно людей, которых я не знаю. В Городе шумно и красиво. Мне надо в аптеку купить бабуле что-то от сердца (у меня записано). На сдачу я могу взять что захочу; обычно я беру шоколадку, но сегодня — «Эль-гёл» с Тейлор Момсен на обложке.

 

Проходит два года; мне шестнадцать. Доезжаю до станции, пристегиваю цепью велик к фонарному столбу и захожу в первый встретившийся магазин.

— Здравствуйте, вам промоутер нужен?

 

Семьи вроде моей зовутся матрешкой. Отца нет, отчество по дедушке. Отец остался где-то там, в стране Девяностые. Отец — летчик, моряк, космонавт. Он изучает далекие страны, перелетных птиц, океан, Марс, другие Галактики, ад, рай, грязь. Возносится на небо, спускается под землю — шаманит немного. (Я только потом узнаю про шаманов и все такое, в детстве мне говорят, что он в экспедиции.) И нас трое: я, мама, бабушка.

Мама работает почти всегда, она больше ничего не умеет. Когда я просыпаюсь в школу, она уже едет в автобусе в сторону Города, сидеть за кассой. И я перевожу часы вперед, чтобы она вернулась пораньше. Бабушка ловит меня за этим занятием и ругает. Бабушка ругает меня, если я не хочу делать домашку, и говорит, что без учебы я буду как мама. А мне кажется, работать на кассе интересно; моя одноклассница приносила в школу игрушечную розовую кассу с фиолетовыми кнопками, музыкальную; было прикольно. Мама всегда приходит не в духе, а на выходных отсыпается, заняв диван. Я не могу включить телевизор и изрисовываю очередной альбом.

И потому, что мамы не бывает днями-ночами, ее зовут Олеся, а бабушку — мама.

 

— А ты знал, что вот эти маленькие картинки вокруг иконы называются клеймами? На них обычно показывается жизнь святого или эпизоды какой-то истории, и все изображенное происходит одновременно. Потому что это священное время.

Женя заливает кипятком кофе. Как всегда мне видна только его еще детская щека и линия челюсти. Он никогда на меня не смотрит.

— Тебе совсем не интересно, да?

— Ваще.

 

Бледные блины похожи на жирные луны. На столе такая же бледная икра, пара салатов и жареная картошка. Сегодня мы раскошелились.  В комнате тесно от принесенных стульев. На поминки было некого звать, но из вежливости пришли соседи и баб-Наташа.

Олеся, ну, то есть, мама, сидит на диване, там же, где и весь день. Плачет с сухими глазами, грызет большой палец: «И что делать теперь?» Мы жили на бабулину пенсию. «Что-о же де-е-елать!»

Если бабушка болела, Олеся всегда говорила: «Не хнычь, бабка еще нас с тобой переживет». Я не могу заставить себя пожалеть ее. Мне пятнадцать, я стою у окна и смотрю на предподъездные клумбы. Их высадила баб-Наташа, они с бабушкой были лучшими подругами.

— Уеду я от тебя, — говорю. — В Москву.

Олеся продолжает хищно грызть палец.

— Да кому ты там…

— Да пошла ты.

Бабушка бы расстроилась. Она жутко не любила, когда я ругаюсь. «Ну, не злись, не злись, Асечка…»

«Прости, бабуль. Да я не на тебя злюсь. Лан, извини».

Оборачиваюсь. Мама Олеся смотрит в мое темное лицо. На нашем провалившемся диване ее тельце кажется крошечным, почти подростковым. Свет из-за моей спины выбеляет ее никотиново-желтую кожу. В уголках губ морщины, у корней синева от плохо смытой краски. Розовый нос (она любит выпить по вечерам). И, кажется, она похудела, поседела, но я все равно не могу заставить себя пожалеть ее. И мне кажется, я намного выше и больше.

— Значит, бросишь меня? — как может громче спрашивает она.

— Ну, типа того.

 

Мы с Сашкой, подстелив куртки, сидим на берегу реки. Нам по семнадцать и абсолютно нечего делать.

— Блин, Ась, ты решила, куда пойдешь? — Сашка от нервов много курит. — Вот и я нет. Жесть… Уже пора с экзаменами решать, а я все…

Речка у нас в низине, надо спускаться по лесу и через поле. На заросшем берегу ивисто и чаще всего безлюдно. Спуск довольно крутой, зато легко спрятаться. Мы с Сашкой бегаем сюда курить и смотреть на воду; и уже наловчились не подворачивать ноги. Когда-то эти крутые холмистые тропы промыла река, и теперь здесь круто кататься на велике, можно сломать шею.

А Сашка — моя одноклассница и лучшая подружка. Она живет на первом этаже и могла бы сбегать через окно, но у них стоят решетки. Еще у нее всегда коричневые запястья, потому что ее батя, напившись, хватает всех за руки. И вообще Сашка прикольная. У нее загнутые темные брови, так что подрисовывать не надо, и облезлый лак на ногтях.

— А ты тут хочешь учиться? — «Тут» это «в Городе». — Вот в Питер было бы классно. А ты куда хочешь, в Москву? А на кого? А прикинь: в ПТУ. Зато в Москве! — И мы хохочем, склонившись друг к другу.

Раз в пару дней мы с Сашкой гоняем в Город и мотаемся по нему до последнего автобуса. Но это пресные тусовки: Город все-таки маленький и скучный, и людей там меньше, чем казалось в детстве, и мы ходим по одним и тем же улицам, по магазинам, в которых нас уже знают в лицо.  А деться некуда: либо туда, либо у речки сидеть и долго курить.

Сашка кладет голову мне на плечо.

— Жесть, Ась, че ж делать? Куда пойти?..

— Не знаю. Я думала пойти туда, что мне интересно. Но оказалось, — хихикаю, — что мне вообще ничего не интересно. Ну, мож, осенит еще. Это же так делается?

— Ага, благая весть с неба слетит.

— Ну, может, слетит.

Река после недавнего дождя мутная и высокая. За потоком воды интересно следить.

 

С пятнадцати до восемнадцати — это один длинный плохой год. Я училась пить и шумела, а если не пила, то искала подработку.

«Здравствуйте, вам промоутер не нужен?»

Все так же ездила в Город, все так же шастала по магазинам, по подвалам, по вонючим лавкам, где приходилось задерживать дыхание. Часто спрашивали мой номер, никогда не перезванивали, за одним исключением: мужик из зоомагазина спросил, не хочу ли я попробовать себя в роли массажистки.

В конце концов я вписалась в салон связи. Мне вручили планшет и список квартир, и меня понесло, как кленовую семечку.

«Здравствуйте, я представляю оператора мобильной связи...» Стучаться не страшно, и когда пьяные открывают, тоже нестрашно. Но если не бегать, ноги срастутся и пустят корень, и я никогда, никогда не уеду отсюда —  А потому быстрее:

— Здравствуйстеяпредстав… — Стучу в соседнюю дверь. — Здравствуйтеяпредставляюоператора…

Вереница квартир: свеженьких, только заселенных и еще не обустроенных, квартир прокуренных и обшарпанных (только стол, стул, мужчина у двери и женщина в глубине, щурящаяся с ухмылкой), квартир наркоманов, квартир как у нас с мамой, квартир, в которые меня не пустили, квартир, в которые меня, ухватив за руку, пытались затащить. И тогда я отбивалась недетскими силами и пускалась бежать вниз по лестнице, опасно скользя подошвами кроссовок по ступеням.

Мне семнадцать. Мои обкорнанные волосы начинают отрастать, я симпатичная, мне совсем нечего делать, и я уже четыре месяца хожу по квартирам. И все дома одинаковые, но один двор был особенным.

Там пахло плесенью и мусорным баком; это был задний двор панельного дома, вечно в тени и потому не просыхающий после дождей. В таких домах ловить нечего; всего один подъезд, в котором никому не интересен суперскоростной интернет. И на беленом заборе — черным и жирно — лик.

Я заметила рисунок не сразу и почти испугалась сначала. У меня тогда был заслуженный перекур. Вообще я старалась не тратить время на остановки, потому что платили мне не почасово, а по факту. И я ждала, когда кто-то выйдет из подъезда, чтобы перехватить дверь, и дымила, как вдруг дернуло обернуться. И я увидела.

Простенький портрет: толстые линии, упрощенные вытянутые черты, глаза из пары дуг (те перекрещиваются рыбьими хвостами); густо и плотно — черные волосы. И взгляд какой-то совсем не наш: и мне вроде по привычке совестно глядеть — а нужно. И я чувствую, но не могу объяснить, что это не портрет.

Икона.

 

 

2. РУКИ, СЛОЖЕННЫЕ НА ГРУДИ

 

Не забудь, что это не ты выбираешь, а тебя, — повторяю себе и спотыкаюсь о ступеньку. Как и на всех старых лестницах, ступени здесь разной высоты. И я иду пешком под самую крышу, на пятый этаж, где через знакомых отыскала съемную комнату.

Стены подъезда выкрашены в бледно-зеленый, оконные рамы в угольных следах от бычков. Как дома, считай. Нервничала я ужасно.

Надо только вести себя прилично. Как ее там… Оксана? Да. А по отчеству? Хотя какое отчество: мне говорили, что хозяйка квартиры не сильно старше меня. И все равно...

Стучу в дверь. В груди отстукивает так же неровно и громко.

— А-а, здрасьте, здрасьте! — На пороге низкая черноволосая женщина; она кажется женщиной, совсем зрелой и состоявшейся, хотя я знаю, что это не так.

— Оксана, добрый день! — запинаюсь. — Я Станислава.

— Я догадалась, — лукаво поджимает губы. — Ну… проходите.

И я оказываюсь в коридоре, где стены — золотые.

Тут целый отряд святых, это все крупноформатные календари, православные, с праздниками. Совсем как в храме, только лица с глянцевых плакатов глядят по-другому.

Не считая их, мы с Оксаной и моей неловкостью остаемся один на один. Оксана глядит с прищуром.

— Ну, проходите, Ася. Вот здесь ванная, можете помыть руки. Я поставлю чайник. — И все это с величавой медлительностью. — Пока закипает, покажу вам комнату. Потом чайку можно. Вы любите курабье? У нас вкусное рядом с домом в пекарне; я купила.

Из трех комнат одна оказалась заперта. Это Женина, там стоит пианино.

 

Сдаваемая комната была ближе прочих к входной двери. Идеальное расположение, чтобы не беспокоить хозяев: крадешься на кухню, крадешься в туалет, все быстро, пока в гостиной, или Оксаниной спальне, на телек транслируется «Нетфликс», пока в дальней комнате со всегда запертой дверью играет на пианино Женя. Женя был «но», из-за которой жилище сдавалось так дешево.

Стол, шкаф, диван — все остальное вынесено, плакаты сняты, календари сняты, только следы от гвоздиков и клейкой массы на обоях. Мне даже стало немножечко жалко...

— Мы любим скромных людей. Естественно, без вредных привычек. Курение я у себя не приемлю. — И я киваю, мол, да, да, я тоже, такая глупость это ваше курение, ужас. — Гости?.. Гостей звать можно, но договорившись. И тихих, конечно. То есть никаких тусовок здесь. У нас хороший дом, и мы хотим поддерживать имидж.

Этот хороший дом замыкался в трех комнатах Оксаниной квартиры. Дом же как таковой — панельная пятиэтажка — из себя ничего не представлял; предпоследняя станция на ветке, двенадцать минут до метро…

— Мы ищем не просто человека, который будет платить деньги. Нам нужен друг, понимаете? Который будет уважать это место и нас. Все-таки хочется… чтобы все было достойно.

Мы перешли в гостиную. Оксана была мила и нудна; я водила челюстью, сдерживая зевок, и водила глазами, имитируя заинтересованность. В этой золотой квартирке, старой, но педантично вычищенной, Оксана властвовала над всем, над чаем и курабье. В гостиной нависал шкаф с антресолью: книги, в основном школьная программа, сервиз на застекленной полке, красный угол. Полка с кубками и медалями. Фотка в рамке: мальчик лет десяти, в костюмчике, улыбается с засвеченной грамотой в руках, его полуобнимает женщина в платье, улыбающаяся так же широко и фальшиво, явно жюри какого-то конкурса.

— Это ваш брат, да?

— Да, Женя! — Когда Оксана улыбается, мне вспоминаются булочки повышенной калорийности из «Дикси». — Он тут маленький еще. К слову, хорошо, что мы о нем заговорили. Понимаете, он у нас в музыкальном училище, будет пианистом. И много репетирует, очень, — с упором, — много. Так что мы ему не мешаем, понимаете? Никакой музыки, разговоров по телефону, пока он репетирует, ничего…

— Само собой разумеется.

И мой солдатский ответ Оксану очень устраивает.

Впервые она умолкает и только с улыбкой щурится на снимок. Несмотря на полноту, она хорошо одета (в магазинах вещи больше сорок восьмого обычно чудовищны). Квартира выдраена, фаянсовые фигурки на полке повернуты в одну сторону.

Это явно не к моему приходу сделано, по Оксане видно — педантичная (деспотичная) владычица царства календариков, и ковриков у входной двери, и крупных кулонов из ювелирного стекла (они у Оксаны висят на настенном крючке). И божок этого царства — видимо, Женя. А значит, мне, привыкшей раскидывать ботинки (правый слева, левый справа), придется быть осторожнее. Или придется валить.

Чтобы не молчать, говорю:

— И вы с братом живете здесь вдвоем? Здорово.

— Мы сироты. — Оксана щурится на меня с усмешкой. — Наши родители в аварию попали. Четыре года уже. Я опекун.

Пожалуйста, простите. Примите искренние соболезнования.

— А…

Ну, короче, надо валить отсюда.

Замок скрипит, хлопает входная дверь. Шаги на месте: отряхивают снег с ботинок.

— Женюшка, привет! — кричит Оксана. Мне странно даже, что она не бежит его встречать, как собачка. — У нас гости. Помнишь, я говорила?

Молчание, только молния на куртке жужжит да стучит вешалка в шкафу. Ну, а я пока выпрямляюсь по струнке, сижу все так же на краешке дивана, щас сползу.

Он заходит в комнату.

— Жень, знакомься, это Станислава.

— Я Ася…

Ему, кажется, лет шестнадцать, выглядит совсем мелким. И он мне сразу не нравится: у него волнистые каштановые волосы, смазливое лицо, заспанный взгляд и острый, как у Оксаны, вздернутый носик. И я думаю, что этого мальчика в растянутом секондхэндовском свитере наверняка любят в его колледже или училище. Я думаю, что с такими субтильными мальчиками всегда дружит целая параллель девочек и что у таких мальчиков теперь полно подписчиков в соцсетях. Они в моде сейчас, тепличные цветочки. (Я всегда мечтала быть смазливой, но вместо этого срезала волосы и много ругалась.)

Он глядит мимо меня с заспанным равнодушием. Замечаю короткие неровные ногти, красные полосочки заусенцев.

— Здрасьте.

— Кушать будешь? — быстро спрашивает Оксана.

— Не.

У него на волосах блестят капельки снежинок, как звездочки.

Он громко закрывает за собой дверь. Оксана недолго молчит, глядя ему вслед. Затем оборачивается и шепчет:

— Не обращайте внимания. У него просто характер такой.

Таких красивых печальных мальчиков я часто видела на картинках.

— Знаете, Оксана, — оборачиваюсь, — вообще мне комната очень понравилась. Если я вас устраиваю, было бы здорово…

— Вот как? — И снова лукавый прищур. — Отлично.

 

Полумесяцем растягиваюсь на дне ванны, покачиваюсь и с усилием поднимаюсь. Распаренная кожа сделалась розовой в крапинку. Мои бедра и икры все такие же крупные и белые, как в детстве, но теперь в разы мягче, податливее и слабее. Больше полутора лет я не каталась на велосипеде. Больше полутора лет пять дней в неделю я спускаюсь в метро и еду на пары. Вроде бы искусствовед. И два месяца живу у Оксаны.

Натягиваю одежду на мокрое тело, из приличия тру полотенцем макушку, выхожу в коридор. Женя, запершись в комнате, репетирует. Он не любит, чтобы его слышали, а потому подтыкает дверь подушкой. И пианино звучит глухо, как море в ракушке. Тихонько прислоняюсь к стене. Он повторяет программу, гоняет четыре произведения третий час: скоро экзамены. И хотя у него нет причин волноваться (всегда лучше всех), он все же волнуется.

Смазывается финальный аккорд, лязгает инструмент от удара ладонью плашмя. С грохотом падает крышка, пюпитр бьет по клавиатуре. Женя опять собой недоволен, а я прячусь в свою нору быстрее, чем он распахивает дверь.

 

Если бы у меня была нормальная мама и у этой мамы были бы нормальные подруги, они ничем не отличались бы от Оксаны. Рядом с ней стыдно за собственную телесность: я бестолково занимаю место, пока крупная теплая Оксана успевает всех обогреть, накормить, утешить — все обнять и объять. Рядом с ней хочется иметь голос тоньше и бедра уже, знать меньше, молчать.

Хотя на деле она оказалась никакая не мать. Чуть старше меня, рубится по шмоткам, работает в шоу-руме, знает, как «открыть взгляд» с помощью хайлайтера, и общается в телеграме. Ну, точно не мать — а то общалась бы в вотсаппе.

Ну, точно не мать. «Нам нужна подруга, а не просто человек, платящий деньги». Потому что подруге можно набрать среди дня: «Ась, пожалуйста, зайди в магазин после пар, я не успею. Кинула тебе список в тг». «Ась, привет, можешь помочь с ужином?»

Она входит в ванную, пока я чищу зубы.

— Ой, Ась, пропустишь меня к зеркалу? У нас на работе такой же свет, как этот, поэтому я всегда тут крашусь, — смеется. — А то бывает, нарисуешь себе лицо, думаешь, вот, красотка. А потом выходишь под белый свет и ваще…

Я понятия не имею, о чем с ней говорить. Больше полутора лет я изучаю все на свете и совсем ничего не знаю. Полгода я пытаюсь начать курсовую об иконописи, но Оксана никогда не говорит о религии. (Зато я пыталась. «Как думаешь, еще может появиться новая религия? Какая-нибудь универсальная, для обычного современного человека? Потому что старые уже, кажется, все». Оксана ошеломленно глядит на меня и пытается улыбнуться, мол, не поняла шутку, наверное. «Ася, ты чего...»)

И между нами нет ничего общего. Разве что она с большой любовью говорит о родителях, а я — о бабуле. «Вот это сережка — это ее. Я как талисман ношу». — «Я тоже храню мамины кольца».

Но несмотря на всю разницу, уже через два дня после знакомства я вывозила из общежития чемодан и рюкзак с торчащей из него головой плюшевой собаки Юли.

Так я обрела комнату без соседки, душ без червей и кухню без очереди. И Женю.

 

 

3. РУКИ, ПРИЖАТЫЕ К ЩЕКАМ

 

А у бабушки в карманах всегда была мелочь для подаяния. Иногда она вкладывала мне в ладонь пару монеток и тихонько просила: «Вон, старушке той...» Старушка в ответ славила бога и обещала нам с бабушкой долгих лет, и здоровья, и...

И еще бабушка вкусно готовила, и еда ее всегда была чем-то большим, чем просто едой. Сваренное на молоке с сахаром какао (против залитого кипятком кофе моих девятнадцати лет), пшенка, суп с грибами, порубленными кубиками, пирожки с рисом, «пирожное» (печенье со сливочным маслом и вареньем), мисочка с конфетами («сладкая тарелочка») и гадкий кефир, подогретый в кастрюльке с теплой водой. Ритуальная еда, мифологема «Дом». Бабушка.

Не лето, не дача, не гостинцы из деревни. Но каждый день под боком как под крылом; домашние задания вместе (и я всегда математику решала не тем способом, что одноклассники), прогулки по городу (бабушка идет очень медленно, я несусь через улицу и обратно либо же просто кружу около нее).

Бабушка.

Каждое воспоминание о ней — бусинка из детского пластмассового ожерелья, бисеринка, золотой крестик. А ее крестик после похорон так и остался лежать на трельяже, я его не решилась надеть. (Вместо этого всадила в ухо иглу и вставила сережку из коробочки украшений.) Бабушка так и не успела меня покрестить, а я креститься всегда почему-то боялась.

Иногда мне казалось, что я даже имени ее не знаю: все «мама», «ба» и «бабуль». Я не знала о ней ничего, не верила юношеским снимкам, ее рассказам о молодости, о работе (в цехе — но что такое цех, когда тебе семь). Я не верила в полулегендарного деда (рано умер, не видела). Бабушка не могла быть «до меня», не могла жить другой жизнью, не могла быть ребенком, быть девушкой, ходить на танцы, влюбляться в мужчин, ходить на работу, вынашивать дочь — не могла. Она предстала передо мной в своем изначальном и вечном облике, неизменном, космически обусловленном.

Я не замечала, как она стареет. А значит, не было оснований и думать, что она может умереть.

Вот такая вот у меня бабушка.

 

Бог, конечно же, существует, иначе зачем бабушка возила меня в церковь, пока мне не исполнилось десять? Приходилось ехать в соседнее село на маршрутке, меня укачивало, бабушка давала леденцы. Они всегда лежали в ее карманах, и в последние годы она иногда кидала в шапку на земле мятную конфетку, мне протягивала пять рублей. (Бог существует, но маленькая я не знаю, куда смотреть, чтобы Его увидеть.)

И мне не очень нравится в церкви: душно, на службе надо долго стоять и у икон лица (что мужские, что женские) какие-то несимпатичные, темные. И всегда отчего-то стыдно. Во время службы я пряталась за бабушкиной юбкой, следила за прихожанами, чтобы вовремя перекреститься.  Я не понимала молитв, годами верила, что существует слово «Отченаш», и не представляла, что такое «иже еси».

Я любила только свечи и карточки для за-здравия и за-упокоя (раньше они были картонные, плотные и шершавые на ощупь, почти замшевые; потом их заменили бумажными тонкими).

Меня пугали священники в массивных черных рясах, с крупными нагрудными крестами; пугали строгие, сухие лица матушек. И пугали иконы, пугал Христос на первой странице бабушкиного молитвенника (формата А6 в красном переплете из искусственной кожи). (Все смотрели с укором, может, ругали за то, что я была некрещеная и имени моего не было в святцах, я осталась без имени церковного, и без ангела-хранителя, и без присмотра, так что теперь сама как-нибудь.)

Я боялась церкви и плакала, чтобы не ехать. Бабушка не понимала и часто, махнув рукой, оставляла меня дома воровать мармелад «Лимонные дольки» из буфета. Только в конце концов пришлось объясняться: боюсь, мол, боюсь. И бабушка похвалила мой страх.

Значит, он чем-то отличался от боязни крапивы, казаков-разбойников и первого класса школы. Но мне не объяснили, чем. Так я открыла для себя новый вид страха.

 

Бабушка чувствовала — еще за год. Она все реже выходила на улицу: только в магазин, гулять совсем перестала. Все больше лежала и часто пересматривала фотоальбомы. И показывала мне.

— Это Надя, мы работали с ней. Хорошая была девочка… ну, бабушка уже, ей шестьдесят пять было, когда она умерла, молодая еще. Аленка, жила с нами в бараке. Ее три года назад не стало. Ну, а это Сенька мой, твой дедушка. Может, еще повидаю его.

И я смотрю на своего полулегендарного деда, на лицо, которое ничего не значит. И мне беспокойно, потому что я читала о предчувствиях смерти. В книжках старики всегда знали, когда умрут. И я одергивала бабушку, мол, ну че ты такое говоришь, а.

Она незаметно худела, и старая кожа становилась похожа на дынную корку. Но руки ее оставались крылоподобно-широкими. И я садилась на край дивана, бабушка кутала меня в плед и показывала снимки. И показывала письма и открытки. И мамины (Олесины) рисунки — елки и восьмерки выцветшими карандашами, корявые подписи «Я люблю тебя, Мама!»

— Такая она девочка была… золотая! Но громкая! Ой! — И бабушка покашливала от смеха. — Она, когда родилась, Леська, орала несколько дней, как резаная.

— Да уж, она не изменилась, походу.

— Ну, такая вот она… командирка! Но добрая, она ведь добрая, Асечка. — И бабушка осторожно трогала меня за нервный локоть. — Вы только ладьте, пожалуйста. Вот я умру, а вы ладьте!

— Бабуль, да ты че, ну, вот че ты снова об этом? Да все будет нормально.

 

Мать зажимает меня у порога и требует дыхнуть: она чувствует запах сигарет. Я ворочаю лицо. Я хочу отдельную комнату или сбегать на улицу через окно, но живу на третьем этаже. Я не понимаю, почему маме всегда было все равно, а теперь вдруг стало важно.

 

 

4. РУКА, ПРИЖАТАЯ К ГРУДИ

 

Я Женю полюбила с порога, только увидев. Ну, как полюбила — да так, в прямом смысле, как картинки, которые висели в моем детском углу: заурядные пейзажи и вырезки из подростковых журналов.

Он числился на втором курсе музучилища, играть начал раньше, чем я — читать (оказалось, покойная мама уж больно хотела). У него были длинные пальцы с крупными суставами, широкие ладони — хорошие, чтобы ставить децимы. Пухлая нижняя губа обиженно оттопырена. Бывало, вернувшись домой, он сворачивался на кресле в гостиной, обнимая колени, складывался, как деревянная игрушка. И весь он был перехоленный-перелелеянный, в шестнадцать лет голос только начал ломаться; впрочем, я тоже поздно повзрослела.

Женя запирался, Оксана прикидывалась подругой — так или иначе, меня, не совсем желанную третью, приняли. Потому что Женины поездки, костюмы, ксерокопии нот, картиныкорзиныкартонки выходили не по карману. Оксана шутила: «Женя все время играет, мы поэтому такую низкую цену поставили. Хотя за такое еще и доплачивать надо!»

Я надевала наушники и писала курсовую об иконописи.

 

Курсовая тогда стала настоящей проблемой.

Я знала, что напишу ее, еще когда поступила, и уже за три месяца до защиты одни только заметки в два раза превышали положенный объем. Но все это были бестолковые идеи и выписки из умных книжек на общую тему — то ли «Символика икон», то ли «Техника написания лика», нечто несвязное и разрозненное, что ни я, ни куратор никак не могли уточнить.

По левую руку лежали прочитанные пособия, по правую — те, которые надо еще прочитать. И вторая стопка всегда оставалась больше. Помимо книг по иконографии, там были труды по истории религии, большую часть которых я забывала сразу по прочтении, научпоп-книжки об истории архетипов, распечатки статей с Киберленинки (потому что мне больно читать с экрана). Месиво сверхважного и дурацкого.

Я сама не знала, что хочу узнать. Только ощущение присутствия.

(Часто, пока я бездумно кусала колпачок ручки, Оксана тихо стучалась в дверь; подождав, заглядывала в комнату и звала пить чай. Я, еще не очнувшись, лунатично плелась за ней на кухню — слушать рассказы про смешных клиентов с Оксаниной работы.)

 

И я тоже работаю — по выходным, в копировальном салоне. Это моя первая взрослая работа, так что в резюме похвастаться было нечем, разве что «первокурсница, без вредных привычек, ответственная, исполнительная, быстро учусь». Я учусь медленно и курю, но дописываю, что владею фотошопом, и меня берут.

Я умею выкручивать яркость/контрастность на фотках с подругами для Вконтакте.

Теперь я ксерю документы, делаю сканы и печатаю фото на документы. От меня ничего не требуется, достаточно нажать пару кнопок. Но я чувствую себя классно и взросло во время смолтоков с клиентами, пока жужжит принтер. И я просто чувствую себя классно по дороге на работу. Каждое утро мой автобус проезжает мимо собачьей площадки, и почти всегда там одни и те же старушки выгуливают своих псов. А чуть дальше, у люка с горячей водой, обретается стая дворняг: спины рогаликами и свалявшиеся хвосты.

Я привыкаю думать, что встретить их — хорошая примета. Это пропускной пункт с собакосолдатиками.

 

Пока я готовлю завтрак, на кухню заходит Оксана. Она в бежевой кофте и спортивных брюках, у всех этих вещей есть какое-то модное правильное название, но я не в курсе. Она вся такая чистенько-аккуратненькая, что мне неловко за свои растянутые шорты.

— Асечка, позвольте, я тут просочусь.

Я неловко поворачиваюсь, давая Оксане дорогу, и вписываюсь бедром в стол. Мы вдвоем не умещаемся в узкой комнатке; краснею от напряжения. А Оксана ставит чайник.

— Так не хочется по выходным никуда идти. Но надо, надо… дите кормить надо. Да, Асечка?

Неудивительно, что Женя всегда такой хмурый.

— А давно вы в этом… руме?

— Да еще пока училась, туда устроилась. Так и осталась. Я ж юрист вообще-то. Но кто сейчас работает по специальности?

— Вот я точно не буду.

Оксане двадцать четыре. Значит, она выпустилась два года назад, а еще за два года до этого на нее повесили опекунство. Она не бросила учебу. Моя мама — бросила, когда поняла, что не получится сделать аборт. Я не помню, кем она хотела быть. Может, врачом.

Оксана конвертиком заворачивает бутерброды в фольгу.

— Оксан, а вообще… — зачем-то встреваю я. — Чем бы вам хотелось заниматься?

— Чем? Да меня все устраивает. Вообще я иногда думаю, что у меня предназначение такое: Женьку на ноги поставить. У меня-то таланта нет, а у него — есть. И когда он станет известным, я буду знать, что это и моя заслуга.

У меня от такого руки опускаются.

— Оксан, да это ж бред… — И поспешно исправляюсь: — Ну… типа вы и так такая классная уже!

И она ласково смеется:

— Ну, спасибо. Кстати, Асечка… у Жени скоро концерт в его училище — вроде как у директора ихнего день рождения. Хочешь сходить?

— Конечно, хочу!

 

— Да отвали!!! Отвали!! Вы меня все достали, блин!! — и рев. И у мамы на столе две пустые бутылки, а бабушка маму хватает за руки, мол, Олесенька. Но Олесеньке нехорошо сегодня, сегодня она нас всех не любит.

Я сижу в своем углу и ломаю об альбомный лист восковой мелок.  Я рисую желтую собаку, бегущую в поле. Из-за того, что у меня плохо выходит, собака на себя не похожа. Но главное, что я знаю.

 

Я сбегаю с последней пары и все равно опаздываю к началу. Мест уже нет, и в темном зале я жмусь у стены. Отсюда мне немного видно кулисы. И видно, как Женя с каким-то мальчишкой (их номер следующий) за занавесом переговаривается с лукавой улыбкой. Я впервые вижу на его лице не хмуро сведенные брови и не поджатую в досаде губу. Дома он всегда на кого-то обижен. Что я делала в шестнадцать? Хохотала, растянувшись на дороге, пока Сашка с парнями пытались поднять меня на ноги.

Стоящий рядом преподаватель делает Жене замечание. Тот не перестает улыбаться. Игравший поднимается из-за инструмента и кланяется. В зале хлопают, но зала со сцены не видно. Не видно Оксану, старательно аплодирующую своему брату. Не видно меня. Софиты жарят желтым, в моих уставших от экрана глазах их свет разбрызгивается золотыми звездами.

Женя в незаправленной белой рубашке, надменно улыбается, лениво кланяется, пока объявляют их номер. Ему понятно, что он один из лучших, ему понятно, что на этом, домашнем, концерте ему все простят.

Но как только он садится за инструмент, Женино лицо меняется. Черным росчерком намечается линия челюсти. В крышке инструмента отражаются его руки, и они выглядят на десять лет старше, чем он.

Оксана тоже окончила музыкальную школу, но она ничего не умеет: всегда заваливала конкурсы этюдов, кое-как сдала сольфеджио, уже не помнит нотную грамоту. Она смотрит на Женю сейчас и думает, что он гений. И думает, что ее задача — этого гения вырастить. Я не знаю.

Я ничего не знаю.

Жене хватает наглости начать разговаривать с товарищем прямо во время поклона. Они на сцене, в золотистых искрах софитов. Я знаю только, что никогда не смогу с ним подружиться.

 

Белая Дина была общей собакой.

Она жила между школой и моим домом, обычно спала на плитах над водопроводнфми трубами, и первым ее именем было Динго — за косматость и светлую шерсть. Вскоре имя упростилось.

Дина меня любила. Я вытирала ей морду от слезных подтеков и выцепливала репьи. За это она иногда сопровождала меня в лесу, и тогда я совсем ничего не боялась. Динина спина на солнце казалась совсем белой, и, может, я полюбила ее за схожесть с моей плюшевой Юлей. Только с преогромными прелапищами.

Пройдя через лес, мы спускались к реке. Летом я кидала Дине палку, и она прыгала в воду как-то совсем по-дурацки, на мгновенье повисая в воздухе, а затем вдруг разом обрушиваясь вниз. Вылезая на берег, она отряхивалась, только вплотную подойдя ко мне, и обдавала меня брызгами. Водой, стекающей с ее шерсти, размывало дорожки на крутом берегу.  Я падала. Иногда, в теплую погоду, я лезла купаться с ней. А иногда Дина со всей нашей командой играла в догонялки и ни разу не укусила никого из нас. Ее все любили.

Но кто-то один не любил.

Мне было тринадцать, когда Дине порезали лапы и сигаретами прижгли уши. На пару дней она и вовсе пропала, и уже тогда я начала волноваться — а когда увидела ее вновь, разволновалась только сильнее. Я ревела, упрашивая бабушку свозить Дину к ветеринару. Бабушка повторяла только «залижет». Впервые она проявила то, что показалось мне жестокостью.

— Как же нам с ней ехать в автобусе? Ни ошейника, ни поводка. Да нас и не пустят. А доктор денег стоит. Асенька, ты же понимаешь, что мы не можем этим заниматься. Залижет!

— Да как она уши залижет?! — кричала я.

Бабушка только поднимала брови, не отрываясь от готовки супа. Я ее почти ненавидела и ревела. Но на обед осталась, и я ела, и слезы капали прямо в тарелку. Бабушка взяла салфетку и крепко вытерла мне под носом. Гукнув, я дернулась и снова принялась плакать — от обиды.

— Ну, ну, ешь, — не глядя, сказала бабушка. — Вот я помру, ты даже надо мной так рыдать не будешь.

И я обиделась еще сильней.

 

Телефон зазвонил, и в телефоне был мамин голос:

— Станислава, домой.

Мы с Сашей переглянулись. Я ладонью прикрывала динамик, чтобы по шуму мама не поняла, что мы в городе. В тот день со связью было что-то странное: ни треска, ни шороха на фоне, кристаллически тихо, только мамин голос.

— Домой.

— Мам, ну мы же договаривались, что я у Саши переночую!

Она промолчала. Потом — глухо:

— Хорошо.

И скинула.

Под выжидающим Сашиным взглядом я, скривив улыбку, пожала плечами. Мы вскочили в маршрутку и отправились в торговый центр. На следующий день, когда я приехала домой, мама сидела на кухне, изломанно, и курила. Было тихо, как в телефонной трубке.

— Бабушка умерла.

И сначала я даже не заплакала.

 

 

5. РУКА, ДЕРЖАЩАЯ ИВОВУЮ ВЕТВЬ

 

Сначала в комнату вкатился чемодан на раздолбанных колесиках. Строевой шаг на тяжелых платформах, блестят бедра в колготках с люрексом. Короткая черная юбка, белая блузка. Это была моя третья соседка — девчонка в белой блузке — волосы, кажется, тоже белые, пушатся волнами, барашками на волнах, длиннющие, светятся насквозь, как сахарная вата. Катышки туши, крупный красный рот, брекеты. Таня.

Поступление далось тяжело. Я знала, что пройду: у меня не было выбора. Знала, что на бюджет. И знала, что займу чужое место. Там на вступительных меня окружали мальчики и девочки с идеей. Я подслушивала их разговоры перед тестированием и мечтала уехать. В общаге чемодан мой оставался неразобранным: я достала только Юлю и зубную щетку.

Я ничего не видела у Тарковского, не слышала про метаметафору. Все, что у меня было, — это зубрежка весь последний год и желание написать икону. Оно появилось тогда, во дворе моего семнадцатого лета; с тех пор я много раз пыталась на бумаге повторить увиденный образ, но ничего не вышло. Как только я повторю его, я пойму, чего же в нем и во всем на свете такого особенного.

Я накопила деньги и вместе с белой рубашкой купила себе холст и масло. И их я тоже с собой повезла (это была глупая трата, как я потом узнала: для иконы нужны доска и темпера).

Я знала, что хочу написать икону, но не знала, как это сделать. В академии мне должны были рассказать.

Я знала, что мне и стоять нельзя рядом с этими ребятками-интеллектуалами. Их общество должно было подтягивать меня, так я рассчитывала. Но на общем фоне только высвечивалась моя беспомощность. Не стоило приезжать.

Надеяться было не на что. Я лежала на общажной кровати и рисовала в блокноте, когда соседка — первая — вскочила: «Списки появились!» Я была предпоследней в перечне бюджетников.

За первый курс я закончила пять альбомов и изрисовала поля всех тетрадей, купила доску и прогрунтовала ее. И доска, и холст оставались пустыми.

 

Со мной почему-то никто долго не задерживался: соседки находили других соседок («Ну, я с подружкой съедусь, без обид...»), приятельницы находили других приятельниц. Я бы и не восприняла это на свой счет, если бы не их «ничего личного», «только не подумай», «прости». И с нераспакованным чемоданом, с белым планшетом и белой собакой я ждала неприкаянно, думая, что ошиблась (что мама — не дай Бог — была права и никому я тут не...).

— Приветики! Мы соседки, получается? — Она была такая бледненькая и маленькая, талия толщиной с мою ляжку, малышка с оскалистым напомаженным ртом. — Как тебя зовут?

— Ася. Станислава полностью. — Я встала было с кровати и снова села. Неловкая дура.

— А почему не Слава? Слава же так классно звучит! — Она посмотрела куда-то прямо и вверх. — Слава! — Потом снова на меня. — Нет? Ну, Ася вообще-то тоже здорово! Ты откуда?

— Да это дыра, ты и не слышала, наверное.

Она толкнула чемодан, тот простукал, качаясь, к свободной кровати. Девчонка по-хозяйски упала на матрас и стала лежа стягивать с себя колготки.

— Ну, я тоже из Тридесятого. Приятно тогда! Я Таня. Ну или как хочешь меня называй. Хочешь — можешь Альбиной. Ой, какая у тебя собака классная!

— Спасибо.

Она свернулась на кровати, неловко и сломанно, как ребенок, улыбаясь мне и моей собаке. Мы тогда, наверное, друг другу понравились — я и Таня («Я раньше свое имя терпеть не могла, жуть, типа Таня Ларина, типа век ему верна, жееесть»), которая говорила много забавных вещей.

 

Мы чистили зубы в общем туалете. Нас там было человек пять, включая мою бывшую соседку. Та спросила:

— Ну как, подселили к тебе кого-нибудь?

— Ага. Прикольная девчонка. Таня. Она со... а я и не знаю, с какого курса.

— Мм.

— Блондинка такая. Худая с белыми волосами, — зачем-то добавляю я.

— Наша Таня, что ли? — жуя зубную щетку, встревает старшекурсница (вздевая подбородок, чтобы не накапать пеной, а потому очень убедительно). — Не поздравляю.

— А мне показалось, она ничего.

— А я сказала, что она плохая?

Оказалось, Таню знают все в академии — и никто не мог сказать, на каком курсе она была и на кого училась. Она, кажется, всем о себе рассказывала, только никто не запоминал. У нее была фамилия и возраст, но я прослушала. Якобы пару раз уходила Таня в академ и потому была старше нас всех, якобы окончила пару классов экстерном и была самой младшей. В первую же ночь нашего сожительства она вдруг начала одеваться и краситься (вслепую, не тревожа меня включенным светом) часа в два и выскочила за дверь. Когда я проснулась, Таня, умытая, чистенькая и бледная, как покойница, спала в своей кровати. Через пару дней повторилось все то же самое. И пусть Таня была тихонькой, как мышенька, через неделю я взяла в привычку спать в наушниках.

Об этих ее вылазках тоже все знали. Не первый год Таня сбегала среди ночи незнамо куда, возвращалась незнамо откуда: то ли на работу (кто-то многозначно улыбался, кто-то говорил, мол, ночная сменщица в цветочном), то ли танцевать в подвалах с ребятами в олимпосах или на свиданки с извращенцами из Тиндера. А может, к друзьям, а может, в поле прыгать через костер, — я не стала лезть. Под утро Таня проскальзывала в комнату, одной рукой стягивала с себя белую блузку и долго сидела на кровати, лицом к стене, и колол меня пикой треугольник тени под ее лопаткой, недоразвитым рудиментальным крылом.

Говорят, она носила брекеты, чтобы выправить собачью челюсть.

 

Дина зализала лапы, и уши ее зажили сами собой.

Она прожила еще долго. Кто-то наконец отвез ее на стерилизацию, и Дина растолстела, сделалась медлительной и больше не играла с нами. Мы стали уходить в лес без ее присмотра и пили там пиво. (Но иногда она появлялась у реки, когда я засиживалась там в одиночестве, слушая музыку или хныча. Она проверяла, почему меня долго нет.) Ее шерсть поседела и сделалась почти белой.

Когда я была в выпускном классе, она исчезла. Мы только пару раз говорили об этом, мол, Дина пропала. Но она не умерла, конечно. Дворовые собаки вообще никогда не умирают.

 

В последний раз я была в городке в августе перед первым курсом, после списков поступивших, — надо было дособрать вещи. Я ушла к реке. Начинало холодать, и плотность воды изменилась. Река маслянилась. Река текла медленно. Медленно шли дни. Жизнь уходила.

Скоро я стану взрослой, а потом старой.

Я легла на землю и принялась рассматривать иву. Ива рассматривала меня, прицелив острые листья.

Меня приняли; а значит, не придется позорно возвращаться, поджав хвост, волоча чемодан, год сидеть за кассой, подавать документы в ближайший ГУ. Ничего не придется делать, мама останется тут, я сегодня буду там, наконец разгружу чемодан и никогда не вернусь. Не пришлю открытку, позвоню только на День рождения и на Новый год, никогда не вернусь. Тут бабушкина икона осталась, складень, я хотела ее зачем-то забрать, она красивая, — но я не нашла ее; и я не вернусь. Мама на работе, до автобуса никто не проводит, я не вернусь, не вернусь, не вернусь.

Интересно, как все-таки умерла Дина.

 

— Ой! — спотыкаюсь.

На полу растянуты белые простыни, я вступаю и оставляю своим ботинком черный след.

В центре комнаты кольцевая круглая лампа, в белом свете мерцают витые серебряные рога на Таниной голове. Таня оборачивается на меня и улыбается во весь черный рот. На лбу у нее лунный серп из серебряных блесток.

Щелчок. Жужжание.

— Привет! — Танина однокурсница вынимает из полароида карточку и машет ей в воздухе. — А мы тут портфолио делаем.

— Ага! У нас тут растет будущая фотографиня! — Пользуясь перерывом, Таня поднимается на ноги и идет к зеркалу поправлять прическу. Она недавно затонировалась, и теперь ее волосы стали еще белее. Она в одной синтетической, под шелк, ночной рубашке с кружевной оторочкой. У нее черные губы, черные пальцы, и из этой черноты вся она вырастает и светится.

— А почему рога? Корова? — Я так и стою на пороге, с ботинок стекает, на пальто тает снег.

Я гляжу на Танин месяц:

— Ты кто?

Перебивает девчонка с полароидом:

— Не знаю, я люблю всякое такое — знаешь — хтоническое, архетипическое. А тут у соседки нашла рога (она косплеит) и думаю, ну все, это Таньке. А остальное само нарисовалось. Вот. Мы думали управиться до твоего возвращения, но процесс затянулся, сорян.

— Да не, ничего.

— А сними Асю вместе со мной, — вдруг говорит Таня. — Она такая красивая в этой своей белой рубашке.

— Крутяк, давайте! Ася, ты за?

И черные ручки стягивают с меня черное пальто. Я послушно разуваюсь и сажусь с Таней в гнездо из простыней. «Только акцент» — Таня достает свою помаду и красит мне губы в красный. Она блестит совсем близко ко мне, сосредоточенно всматриваясь в мое лицо. А я начинаю видеть белую пудру, катышки туши, весь этот незамысловатый грим. И контуры месяца на лбу расползаются от пота, и под глазами у Тани замазанные недосыпные синяки. А глаза у нее синие, с черной каемкой. Блестят брекеты в приоткрытом рту.

— Ты ж не красишься, да, Ась?

Но у меня почему-то не получается ответить. И эта лампа слишком белая и яркая, все искрится; я жмурюсь, а Таня щелкает футляром помады.

— Тебе очень к лицу. Если хочешь, я тебя научу потом.

Под вьющийся выстрел серпантина и выстрел шампанского Таня стоит совсем близко ко мне в комнате, полной людей, и пенящийся блеск в бокалах вторит миганью гирлянд. Кто-то орет мне поздравления, я не знаю и половины людей вокруг. Уцепившись за Таню, откачиваюсь к окну, чтобы смотреть салют. «Таня!» Все — искры сегодня. «Как хорошо, что ты родилась!» Сегодня мир заканчивается, сейчас пробьют куранты, и начнется мир новый. Хлопает еще одна бутылка шампанского. И очень близко искрятся Танины волосы.

«И ты! Хорошо, что родилась!!!»

До этого, осенью, — рука под руку, уставшие после долгой прогулки по холоду, бредем по платформе в метро. «А давай до эскалаторов наперегонки?» Я утомилась, но люблю бегать.

До этого — «что ты делаешь, Таня?» А она смотрит мультики, укрывшись пеной своего одеяла. «Можно с тобой?» И я ложусь рядом.

До этого — очень холодное утро, когда светит сталью и голубым. Таня курит у входа в академию. «Слушай, ты пойдешь, да?» — Конечно. — «Блин, жаль». И я первый раз в жизни прогуливаю семинар.

За окном фейерверки, я представляю, что лежу в поле у реки и держу Таню за плечи. «С Новым годом, Танюша…» Я постоянно держу тебя за руку. Или это ты меня держишь.

Это все с нами будет.

Девочка с полароидом голосит:

— О, здорово: такая классическая Ася и Танька… ну, Танька!

Ладонью размазываю помаду по подбородку, опускаю голову Тане на грудь. Она обнимает меня, тихонько целует воздух у моего виска. Таня отворачивается к кольцевой лампе и не щурится против света.

Щелчок, жужжание. Девочка машет карточкой.

— Вы прикольные. Ась, а ты можешь?..

Ту самую первую карточку, где Таня обнимает меня, девчонка с полароидом мне подарила. Мол, вышло пересвечено и неудачно, но все-таки памятно. Я спрятала этот снимок под обложку паспорта вместе со снилсом и талоном к врачу, которого я проспала.

После Таня подарила мне помаду — не свою, а новую, запечатанную.

Таня научила меня красить губы. И я ходила на работу с красным ртом.

 

У бабушки была подруга… Ну, вот Таня на нее очень похожа.

Я звала ее баб-Наташей, хотя сейчас, конечно, понимаю, что она — исключительно Наталья Викторовна (или как-там-по-батюшке). Ее дети жили в Москве, высылали деньги и раз в месяц привозили подарки: конфеты, кашемир, мультиварку («Тоже мне, подарок, если б я еще знала, как ее...»). Она носила крупные украшения и не любила готовить. У нее не было внуков, а у меня не было бабушки по папиной линии; состыковались.

Баб-Наташа часто гостила у нас, пока мама работала. Она сидела на единственном в кухне стуле со спинкой и вещала вместо приемника, в то время как бабушка готовила мне обед, заваривала чай или просто сидела напротив. Вообще баб-Наташа всегда казалась мне чужеродным явлением: не по-местному грамотная речь, рассказы о давней поездке в Париж, нежелание нянчиться с внуками и, следовательно, радость от их отсутствия (может, она лукавила). Я так и не поняла, как ее к нам занесло. Свойскость ее выдавало только разведение сада при подъезде. Больше всего она копалась с пионами.

Ей нравились мои рисунки. Да и всем взрослым нравились (даже мама когда-то выдала: «Да, да, здорово, ступай»). На двенадцатый день рождения баб-Наташа подарила мне картину по номерам. Так я узнала холст и, прежде чем начать рисовать, долго водила по нему ладонями. Через месяц баб-Наташа заставила своих московских везти четыре холста для меня.  Я заляпала их пейзажиками; один, с садом, подарила своей патронессе. Та сымитировала радость и потом долго рассказывала истории из юности. Например, о том, как баб-Наташу с ее женихом отправили пасти коров, а они, забыв о животных, спрятались в кустах и весь вечер курили и целовались.

На бабушкиных похоронах она как-то незаметно плакала и очень крепко пожимала мне руку.

 

Иногда Таня просто лежала весь день, поднимаясь только за сигаретами. В пуховом одеяле и подушках ее почти не было видно. Я боялась, что огонек сигареты соскочит и все это облако вспыхнет вместе с Танюшей. Но она управлялась. Дым и запах же не застаивались: у нас всегда было распахнуто окно, обе не привыкли к духоте.

Я печатала свой первый реферат, синяя в мерцании ноутбука. Из темноты Таня светила огоньком и подсказывала:

— После заголовка точка не ставится… Заголовок жирным шрифтом. В подзаголовке снова цифра два… точка… один. Потом два… точка… два… Слушай, а ты не хочешь, — из одеяла выскальзывают рука, плечо, шея, лицо, мерцает прядь волос, — не хочешь сделать перерыв?

Я только начала и безумно волнуюсь. Смотрю, как мигает курсор, забываю ответить.

— Музыкальная пауза, — шепчет Таня.

И ее озаряет белый свет телефона. Белый сменяется синим: это она открыла плейлист. А я впервые замечаю, что у Тани хамелеонят глаза: синие сами по себе, в темноте они становятся черными.

— Ну, я ставлю?

— Ставь.

И включается музыка.

Я такую музыку не слушала никогда, хотя в ней не было ничего необычного. Наверное, такие песни — все томные, на всех языках мира — у Тани дома точно так же слушают на тусовках детишки, как слушали у нас что-нибудь понавязчивей и попроще.

Таня оказывается в шаге от моей кровати и выхватывает меня за запястья.

— Когда я танцую, мне кажется, будто я на воздухе. — Таня опускает веки. — Закрой глаза, тебе скоро понравится.

И она танцевала бездарно и совершенно.

Иногда Таня просто кружилась — кружилась так долго, что падала в кровать и терялась в одеяле, вскинув белые ноги. Она кружила меня, и я спотыкалась, пару раз ударялась, валилась на пол. Я никогда не умела танцевать и поначалу лишь смущенно покачивалась. А позже, намного позже, все так же не умея танцевать — раскачивалась и кружила уверенно, в соответствии с внутренним темпом, и направляла себя руками: флюгерами, ветвями, лентами…

Мы, наверное, протанцевали весь год. «Музыку, может?» — шептала Таня, и мы включали песни, включались сами, белые моли, даже если с работы, даже если устали, если завтра к нулевой паре и сдавать курсовую.

Так Таня научила меня танцевать.

И когда мы падали бок-о-бок на кровать, я засыпала первой, а Таня исчезала куда-то: по утрам ее никогда не было рядом.

Я так ее и не спросила ни о чем: ни о семье, ни о специальности, ни о вечерне-ночной жизни, хотя Танюша и звала меня иногда «к себе», мол, познакомиться с «хорошими мальчиками и девочками».

Я отказывалась, она исчезала, и мне оставалось только ждать в свете ноутбука, когда в общажном коридоре раздастся свист. Таня много и громко свистела.

Но в те недолгие мгновенья, пока мы лежали рядом, я рассказывала ей свои глупости.

— Какими словами детям рассказывают о существовании Космоса? Сейчас бы в горячую ванну. Я ничего, ничего не хочу делать.

 

6. РУКА, ПОДНЯТАЯ ВВЕРХ

 

И еще долгое время я находила в карманах бабушкины подарки. Это были барбариски, ее любимые конфеты, и мои мятные леденцы от укачивания. Монетки. Монетки на память, монетки-воспоминания, даты-подсказки. Смотрю гравировки. Год первый — я тогда была еще мелкой и этого не помню, но бабушка возила меня гулять в смешной коляске. Год пятый — мы впервые пошли в лес по грибы. Год девятый — мы в деревне заготавливаем бабушкино фирменное вишневое варенье с пенкой. Точнее, готовит одна бабушка, но я впервые подпущена ближе, стою у нее под локтем, слежу и ничего не запоминаю. Год одиннадцатый — я нарисовала бабушке открытку ко Дню рождения, которую сама же потеряла и нашла через пару месяцев. Вручать постеснялась, но на полку поставила. Год четырнадцатый — что-то хорошее перед. Год пятнадцатый — что-то хорошее в год, когда. Год шестнадцатый — это, видимо, мама уже положила. Я сгребаю всю мелочь и ссыпаю в ладонь кому-нибудь из ребят. На эти деньги они купят нам выпить.

 

Мне протягивают зажигалку: «Ща, погоди, угощу тебя огоньком». Сигарета, которую я слюнявлю, начинает тлеть. Я прикусываю щеки, затем громко выдыхаю воздух и умудренно щурюсь. Вся компания принимается ржать: «Ты даже не затянулась!»

Мне пятнадцать, и это моя первая сигарета. И это мои друзья. Старшие классы тусуются вместе. В городе на тысячу человек выбирать компанию не приходится.

Чаще всего мы шарашимся по лесу. Кто-нибудь постарше покупает двухлитровку пива или бутылку вина, мы растягиваем ее на двенадцать человек. Мы носимся по-щенячьи, портим маркеры о стены, залезаем в заброшенные автобусы посреди города и толкаемся там в стекле. В компании много парней, и девчонки, включая меня, пытаются флиртовать. Я учусь красить ресницы и жирно рисую брови. И пока я в школе, мне кажется, что мы самые плохие и классные на свете.

Потом мы разбредаемся по домам; и, если мама работает в ночную смену, я тащу Сашку к себе. Мы лежим бок-о-бок и долго говорим, пока глаза не слипаются. Иногда мы плачем — по очереди, каждая о своем.

Это самая скучная история из всех возможных, но тогда казалось, что в ней можно что-то найти.

 

В тот год я состригла волосы, которые привыкла носить ниже плеч. Бабушка любила мои волосы; говорила, что они золотые и что такие локоны бывают только у принцесс. Я срезала их от скуки, канцелярскими ножницами, обкорнала по уши. Мама очень долго кричала, потом сказала, что я позорю ее, и ушла курить. Мне было все равно.

Я отыскала в шкафу дедов голубо-фиолетовый олимпос. Все плохие парни носят олимпосы, и я решила, что буду гонять в таком же. И все будут бояться меня с такой прической и в такой одежде.

Собираю по всей ванной рассыпавшиеся волосы, несу их прямо в руках на кухню, мимо матери, глядящей сквозь чашку кофе. Бросаю волосы в мусорное ведро, без завтрака ухожу на улицу. Иду к дому напротив, кричу на окно первого этажа:

— Саш, выйдешь? Сааааш, выйдешь? Пойдем на качельку.

Она выходит через двадцать минут.

— Ну капец, Ась. Что за прическа, что с тобой?

— Я теперь злая.

— А, а я с парнем рассталась. Так что я теперь грустная.

— Ты всегда грустная.

— Ну, жизнь у меня такая! — гордо отвечает она.

И я иду с ней на качельку и кичусь тем, какая я злая.

 

Мы ногами упираемся в сиденья, мотаемся под перекладиной. В ушах посвистывает, поэтому говорим громче обычного. Сашка в блестящей синтетической куртке.

— Помнишь Айгуль? Ну, вот ту…

Как только заумирало поколение наших бабушек, за копейки стали продаваться здешние квартиры. И все больше незнакомых лиц появлялось на улице, чаще всего — лиц смуглых. И среди них была Айгуль. Красивая, тонюсенькая, с очень черными бровями и всегда с хитрой улыбкой. Будто ей известно что-то, чего мы не заметили. Кажется, Айгуль училась в городском техникуме. Я не знала про нее ничего, мы ни разу не разговаривали, хотя пересекались регулярно в сельпо. Она закупалась на всю семью, и у нее были очень длинные, очень черные волосы, которые она собирала в низкий хвост.

— Она теперь в платке всегда ходит.

— В хиджабе, что ли? А сколько ей лет? Пятнадцать?

Сашка смеется:

— Не знаю, не спрашивала. Просто, говорят, она так радовалась. Прикинь: на тебя надевают пожизненно платок, ты вообще никуда без него, а ты радуешься. Вот ты была бы рада? Я вот нет.

— Ну, слушай, это просто… другое мышление, что ли. Ну, другой мир. Тем более люди столько веков верили; не просто же так. Мне кажется… мне кажется, это здорово: во что-то верить так сильно.

Сашка неловко приспускается на корточки, свешивает ногу и пытается тормозить.

— Ась, ты норм? Я, конечно, ничего против не имею, но оставайся думающим человеком. Ну, короче, научный подход рулит, да? Типа раньше вот телефонов не было, и верили, что Земля плоская. И бабайке конфеты отдавали.

Я шепчу:

— Не бабайке, а домовому.

Сашка шарится по карманам в поисках сигарет, я монотонно скриплю качелькой.

— Я, короче, к чему… Эволюция-то есть? Ну, верили раньше. А теперь все. Время другое просто.

Через пару лет я прочитаю про Эру Рыб, и вспомню об этом, и улыбнусь. А пока только киваю. «Моя бабушка верила, — хочется сказать мне. — Она что, глупая?» Но я знаю заранее, что Сашка ответит: «Да блин, не она, ну просто время такое, понимаешь… Ну, где он, Бог?» И Сашка старше меня на три месяца двадцать один день, у нее плохо дома, а еще у нее было несколько парней и она уже… Словом, у меня нет оснований ей не верить.

 

 

7. РУКА, В КОТОРОЙ НИЧЕГО НЕТ

 

Приветственный свист рассекает коридор. Скрипят двери: люди выходят поздороваться с Таней. А я сижу на полу, спина крендельком, дергаю за сережку перед белым холстом. Сегодня я не провела и линии.

— Приветик, волчок, чего творишь? — краем глаза мне виден блеск Таниных люрексовых колготок.

— Тань, ничего не получается.

Картинка в моей голове не имеет цельности, разрозненные черты, продуманные до последних деталей, не связываются воедино. И руки, отдельная проблема — это руки, они ж должны что-то показывать. Образ распадаетася. Наверное, надо сначала залить фон. Но я не знаю, какого он будет цвета.

— Да отвлекись ты на секунду, — в очередной раз окликает Таня. Она ходит по комнате, оставляя ключи на полке, телефон на зарядке, рубашку на спинке стула; садится рядом со мной. — Ты не сможешь загипнотизировать холст. Что ты, кстати, хочешь нарисовать?

— Икону.

— Это я поняла. Ну, а что на ней будет, ты решила? Чей образ там, сюжет, композиция...

Пристыженная, говорю:

— Ну, это точно будет женщина…

— Тогда не знаю, с бубном потанцуй. Выдави краски прямо на ладони и вперед. Это вроде называется динамической медитацией. Или иди книжки читай. Пособие по иконописи для чайников.

— Я уже читала… одну.

Таня бросает меня и зарывается в одеяло. Одни ручки-ландыши виднеются над подушкой.

— Мой тебе совет, Ась… У вас курсач будет через год или два. Если не перегоришь идеей, пиши про иконопись. Это тебе, во-первых, будет полезно, во-вторых, легко. Я так всегда долги закрывала. Типа, когда любишь Сильвию Платт или Гудрун, накатать про них двадцать пять страниц — сплошное удовольствие. Короче, учись, студент. Танцуй или читай.

 

Женя ждет, пока вскипит чайник. Он, задумавшись, водит ладонью по столу. Его руки старше его в несколько раз. Я думаю об этом с того самого концерта, на который меня позвала Оксана. Думаю о том, что Женя смеялся, стоя за кулисами, а сейчас явно бесится от того, что я не ухожу с кухни и не оставляю его одного. И я нарочно не оставляю.

Мне теперь всегда хочется следить за его руками. Иногда он повторяет спец на коленках или стуча по столу. И, наверное, он правда слышит, что играет, в эти моменты.

Оксана тут же, на кухне, — промывает гречку. А я здесь заодно, только всем мешаю и читаю вслух:

— Рука, прижатая к груди, — сердечное сопереживание, сокрушение. Рука, поднятая вверх, — призыв к покаянию. Рука, протянутая вперед с раскрытой ладонью, — знак повиновения и покорности. Две руки, поднятые вверх, — усиленная молитва. Руки, протянутые вперед, — моление о помощи, жест просьбы. Руки, прижатые к щекам, — знак печали, скорби.

— Красиво, — улыбается, не глядя, Оксана. — Похоже на песню.

Я для нее что-то вроде второго (юродивого) ребенка, шалости которого можно стерпеть (за плату).

Жене надоели мои иконы и то, как я умничаю. И он совсем не смотрит на меня. Может, поэтому мне все время хочется его побесить. Исследовательски склоняю голову набок, говорю (с нежностью вроде):

— А вы знали, почему на иконах лица всегда в фас или три четверти? Считается, что так устанавливается связь между молящимся и святым. Вроде как диалог: собеседники должны смотреть друг на друга. Только ангелов рисуют в профиль.

— Ага, здорово, — машинально кивает Оксана. — Здорово, да, Жень?

— Супер.

— А о чем ты думаешь, когда играешь Баха? — обращаюсь напрямую к нему.

— О правильных пальцах.

Щелкает вскипевший электрический чайник. Женя сдергивает его с подставки и заливает кипяток в кружку. Его движения в быту всегда кажутся судорожными, это расстраивает Оксану, но она ничего не говорит. Он хлопает дверью, плеснув кофе на пороге, но Оксана ничего ему не говорит.

Он замечательно играет. Может, его руки думают и действуют сами по себе. Может, мои тоже так могут.

Вернувшись в свою комнату, сажусь на пол перед белой доской. Вкладываю себе в руку карандаш, даю ей вознестись, жду. Ничего не случается.

 

«Небесные боги теряют свою религиозную значимость, удаляются от Земли и человеческих существ и становятся маловажными — dii otiosi». Люди обращаются к ним в исключительных случаях; ближе и важнее становятся новые боги, например, боги (Богиня) плодородия.

Женя выходит из комнаты со спортивной сумкой наперевес, я выключаю электронную книгу.

— Готов?

— Ну да. — Он замечает, что я в куртке. — А ты куда? Ты же не будешь меня провожать?

Сегодня группа от колледжа едет в Ярославль на конкурс. Оксана не смогла отпроситься с работы и попросила меня посадить Женьку на поезд.

— А разве вас не надо вручать лично руководителю?

— Да не, зачем. — Он начинает показательно собираться. — Оксана написала эту... доверенность. Так что я и сам могу добраться. А с сопровождением ехать вообще бред, даже унизительно как-то.

Суетно сижу:

— Я просто в магаз решила выйти. Конечно, я с тобой не поеду, делать мне нечего. Только не забудь сбросить Оксане смску, как будете на месте.

 

Женька дергается, когда я выхожу к нему на балкон.

— Ась, ты че, я думал, ты в институте!

— Я проспала по ходу.

Он прячет руки, но я вижу и чувствую дым, и мне по-доброму смешно.

— Да ладно, блин, Жень, расслабься.

Я достаю свою пачку и закуриваю. Женя щурится:

— Ты в курсе, что Оксана выгонит тебя, если узнает про курение?

— Так ты же не скажешь? А то я про тебя тоже скажу.

— Только мне она поверит, а тебе нет.

— А я на диктофон все записываю прям щас, так что у меня есть доказательства.

Женька зло улыбается; впрочем, я знаю, что он не злой. И он без куртки зимой: боится, что она пропахнет дымом. (У нас в городке ребята курили, держа сигарету двумя палочками, чтобы запах не прицепился к пальцам.) Мне хочется снять с себя палантин и укутать его.

— Ты в курсе, что можно горло застудить, если курить на морозе?

— Так я не хоровик.

— У тебя крутая сестра.

— Да не, не очень.

Поговорили.

— Если будешь покупать мне сиги, я ничего не скажу Оксане.

— Жень, не наглей.

И хоть Женя щурится и все так же не глядит на меня, мы переходим на «ты» и будто становимся немножечко ближе. Кем-то вроде сообщников.  Я покупаю ему сигареты.

 

— Не помешаю?

Оксана останавливается рядом со мной с кружкой чая и мисочкой конфет. Мы в ее комнате, и она улыбается снисходительно. Мол, сейчас я благосклонна, но чегой-то ты высунулась?

Я игнорирую ее улыбку. Я изучаю полку.

Красным углом книжный шкаф делится пополам. Это самая красивая полочка, глубокая и темная: иконки, большая часть — печать на картонках, шкатулка (догадываюсь, что, как и у всех, с наследственными украшениями), сухая верба в вазочке без воды. И снимок в рамке: это родители.

— Красиво, — отвечаю я, не глядя на Оксану. — А это что?

Рядом с вазочкой лежит бисерный крестик на шнурке. Сквозь прозрачные бусины блестит проволока.

— Это я Женюшке сплела.

— А, вот как.

И мы молчим, потому что Женюшка, очевидно, подарок не принял. Наконец Оксана заговаривает вновь:

— Я его даже освятила. Батюшка сказал, что можно и такой… Конечно, лучше из лавки, чтобы с ликом, с надписями. Но, мне кажется, и так хорошо. Особенно если любящий человек сделал.

Оксана не сильно старше меня, но я гляжу на нее как на «взрослую», как на чужую тетю в магазине, которая начинает с тобой, малышней, сюсюкаться. Не свожу глаз с поделки.

— Когда Женька маленьким был, — продолжает Оксана, — ему мама связала варежки. У него от нервов руки мерзли, поэтому в зале он сидел в маминых варежках. А когда вырос из них, стал просто в рюкзак закидывать, как оберег. Я их хотела сюда же положить, но не нашла. Женя их больше не берет и крестик свой серебряный потерял. Я потому новый и сделала. Но чего-то он не стал...

 

— Да не, там лежит где-то, а что? — удивляется Женя.

Я покачиваюсь на банкетке в его комнате, мое отражение, как медуза, расплывается по стенке пианино.

— Да я его закинул куда-то. Оксане сказал, что посеял, а то она прицепилась бы. Хорош крутиться, это мой табурет.

 

В рюкзаке стукается стекло. Выставляю на стол бутылку сидра. Опережая Оксану, говорю:

— А ты совсем не пьешь или иногда можно? Сегодня годовщина бабушкиной смерти.

Оксана молча достает стаканы.

Я не умею пить вино. В фильмах это смотрится эффектно, с бокалами, с мягким сыром с корочкой, с виноградом. В ночь перед похоронами бабушки я до утра сидела на кухне, и ела хурму, и пила мамино «Крымское». И меня потом весь день тошнило от недосыпа.

На Оксанином столе разрезанные гранаты, дешевая посуда, печенье. Оксана поднимает стакан:

— Ну, помянем. Царствие небесное, ей там хорошо.

Я морщу лицо и быстро пью. Сегодня я снова плачу, хотя обещала себе перестать. Я плачу каждый год, за месяц до и вообще каждый месяц.  Я плачу из-за того, что означает бабушкина смерть. Когда я гляжу на Женю, я думаю: какие же мы брошенные, неприкаянные, на кого все мы оставлены? Я тут одна в чужом городе, рушу семейное уединение двух таких же — даже больших, конечно же, больших — сирот; мама права была: я в этой Москве никому не нужна, и в городе тоже не нужна, и самой себе тоже, и приткнуться мне некуда, и я так хочу, чтобы бабушка купила мне акварель, большую пачку восемнадцать цветов, чтобы бабушка почистила яблочко, я уже семь лет ем яблоки в кожуре, я хочу, чтобы ее широкие руки спрятали меня.

И Оксана обнимает меня, инстинктивно прячусь у нее на груди.

— Тихо, Асечка, не надо плакать: мертвые не любят, когда по ним плачут, им от этого плохо там…

Я лезу к людям за успокоением, но их слова только злят меня. Не существует слов, способных меня утешить, но где-то же должно быть оно, утешение.

Спустя пару месяцев мы поминаем родителей Оксаны и Жени. Пока я была на учебе, Оксана навестила могилы и сходила в церковь. На столе вино. Оксана не плачет.

Женя тем вечером не вернулся домой: сбросил смску, что останется у друга.

 

 

8. РУКА В РУКЕ

 

Мама повторяет:

— Видела бы тебя бабушка, ой, ей бы не понравилось!.. Как мне тяжело без нее. Я, знаешь, часто ее вспоминаю…

— А кто говорил, что, мол, бабка нас всех переживет?! Не смей вообще ее упоминать. Лгунья!

 

— Если жизнь и дальше такая, то, наверное, стоит выпилиться прямо сейчас.

— Да нет, потом поинтереснее должно быть. — Я не вру, я просто не знаю.

Сегодня Женя играл особенно долго и плохо. Затаившись на кухне, я слушала, как соскальзывают у него пальцы. Иногда, казалось, я могла предугадать, на каком такте он ошибется. Это вроде был Рахманинов, какой-то романс, уже не помню. Он состоял из нескольких частей: тягучей первой, с педалью, быстрой второй и потом снова медленной. Тягучая Жене удавалась отлично. Я любила его слушать.

— Ну, вот мне сейчас шестнадцать. Я буду вспоминать, как меня нянчила Оксана. Как я долбил этот романс. Как пил сидр со съемщицей. Жесть.

— Не хочешь — не надо, — обиженно отодвигаю от него бутылку.

— В этом возрасте надо всякую хрень с друзьями творить. Потом уже поздно будет.

— Творить хрень только сначала забавно. Потом от самого себя плохо становится. Вот, — пролистываю галерею и показываю Жене снимок, — это я в одиннадцатом классе. Круто, да? Мы тогда так себя вели, вспоминать стыдно.

И он смеется:

— Жесть, никогда так больше не стригись! — Женя вскрывает пачку с овсяным печеньем, которое оставила нам Оксана. — Ну, у тебя все это есть — эти воспоминания, этот опыт. А я что? Тока дома сижу, играю и смотрю фотки и сторисы друзей, где они все вместе… Ну, это хрень, конечно, но знаешь, я их прям ненавижу в такие моменты. За то, что они такие веселые и все вместе, и без меня.

Громкий грязный звук. Это Женя после очередной ошибки бьет ладонью по клавишам. Стук — это падает крышка пианино. Обычно в такие моменты я по-кошачьи подрываюсь и на носках несусь к себе. Ударяет в стену дверь. Женя останавливается в коридоре и раздраженно смотрит на меня. Ему не нравится, когда его слушают.

Приподнимаю чашку:

— Выпить хочешь?

И Женя впервые ждет меня, пока я достаю бутылку из своего комнатного тайника. Впервые радуется мне, когда возвращаюсь. И я хочу думать, что кажусь ему очень классной в этот момент. (И я думаю, что Таня, наверное, была права и у меня проблемы с алкоголем.)

Он быстро пьянеет; сидит ко мне в пол-оборота, похожий на воробья.

— На самом деле я всем нравлюсь, но еще более… еще более на самом деле я им не нужен. И мне они тоже не нужны. Это же так и должно быть; но как-то все равно досадно. Оксана говорит, что у меня талант; но какой же это талант, если я батрачу каждый день? Если я не буду столько играть, то мое место очень быстро займут. А если я не буду лучше всех, то все это мне вообще не нужно...

— Оксана всегда такая была? Ну, опекливая… Опекающая.

— Наверное. Она всегда была старшей. Но последние четыре года — это жесть. — И он смотрит куда-то. И мне вообще непонятно, каково это: остаться вдвоем во всем мире.

— Она тебя очень любит.

— И что мне, спасибо ей за это сказать?

Он раздражается из-за того, что разговорился. Избегая моего взгляда, хмурится, пытается убрать с лица мешающие волосы. Я мысленно подставляю кисточку. Хорошее лицо, немного непропорциональное, но тем лучше. Тонкие губы, глубокая носогубная складка — это ангел-хранитель приложил палец, чтобы мальчик не помнил о жизни до рождения.

— Слушай, Жень, хочешь потанцевать?

— Нет.

— Я знала одну девочку… мы с ней постоянно танцевали. Она говорила, что только так можно что-то сделать. Давай потанцуем! О чем ты думаешь, когда играешь?

— Об аппли… обапли… — Он фыркает. — Про то, как пальцы ставить, короче. Я тебе уже говорил.

— Ты только делаешь вид, что ты такой скучный; пожалуйста, давай станцуем. Я знаю хорошую песню про звездочки, в ней о том, что все на свете глупо, а звездочки есть над головой…

И я чувствую, что тоже согреваюсь от сидра и в пальцах размякают суставы. Но нахожу нужную песню в плейлисте, включаю и вскакиваю (качнувшись) с табурета. Все добрые песенки напоминают мне о Тане, и я сама себе напоминаю Таню: выбелила волосы, крашу губы в красный.  Я стала такой после Таниного исчезновения. Протягиваю руки, и Женя, там, откуда-то из головокружения, берется за них.

— Ты умеешь вальсировать? Это, знаешь, ну, ты должен знать. Ой да ладно!

И нас кружит в коридор, и кружит вокруг своей оси, и звездочки звездочки звездочки... Я никогда не верила, что он согласится. Женя начинает смеяться: нас очень сильно заносит набок, мы перестаем пытаться попасть в ритм и просто кружимся, обнявшись за плечи.

— Ася, — почти кричит он мне в ухо, — ты дура!!!

 

 

9. РУКИ, ПРОТЯНУТЫЕ ВПЕРЕД

 

Мерцающий ореол вокруг Тани рассеивался постепенно. Танины волосы больше не светились белым. Со временем ее повадки: бесцеремонность, привычка перебивать, попытки вывести на спор — стали меня раздражать.

У нее было имя, возраст, она работала в цветочном магазине в ночную смену, училась на реставратора. И не знал об этом никто только потому, что Таня ничего не делала. Стабильно набирала долгов, в последний момент брала академ. Дважды это срабатывала. Видимо, пришло время третьего раза. Таня исчезла.

На кровати она оставила электронную книжку. И хоть у меня имелись все Танины социальные сети, я не написала ей. У нас на книжку оказалась загружена куча всего. В тот день я не пошла на пары и легла читать.

 

Я сижу перед белой доской, кисточкой глажу себя по носу. Таня говорила, что у каждого человека должна быть своя тема — та тема, которую он будет транслировать в течение всей жизни. И якобы когда я эту тему нащупаю, доски и планшеты сами начнут заполняться. Почему я не спросила Таню про ее тему?

Но мне нечего сказать. Мне нечего дать, а то, что дам, будет вторично и скучно, кризис перепроизводства, картинки, которые никому не нужны. И темперная краска «охра золотистая» остается запечатанной, как и все мои краски, как и остающиеся белыми холсты, потому что все это не нужно даже мне.

Запрокидываю голову, растягиваюсь на полу и дотрагиваюсь до мочки уха. Щелкаю застежкой серьги, начинаю плакать.

 

С работы я возвращаюсь затемно. Наушники запутались, не успеваю включить музыку и, спрыгнув со ступеньки автобуса, слышу мелодию, которую слушала все детство. Слева от меня церковь, и сейчас там идет служба. Двери закрыты, но через колонку у входа транслируется звук.  Я с малолетства не различаю голоса священников и не понимаю, читают они или поют. Из-за шума машин не разобрать слов. Зыркнув по сторонам, крещусь, будто делаю что-то неприличное, и вместо поклона кренюсь вперед. У церковного крыльца желто от лампы и звучно. А вокруг сине-сине, и стоит голым, в позднем снеге, здешний сад. Там, внутри, люди знают, что делать, а я не знаю, и я в джинсах, и вместо платка у меня шарф. Может, сегодня какой-то праздник.

Я ухожу, юркнув через калитку, чтобы никто из прохожих по ту сторону меня не заметил.

Когда я возвращаюсь месяцем позже, в юбке и с покрытой головой, церковь молчит. Я захожу внутрь, в тусклое золото. И на меня смотрят матушка в черном шерстяном платке и старушка за церковным прилавком.  И смотрят с укором лики с икон. Может, стыдят меня за то, что не знаю их имен. И ничего не знаю на самом деле.

— Здравствуйте, — останавливаюсь у лавки, — можно свечку, пожалуйста?

Моему голосу в пустой церкви одиноко и стыдно, он неловко вертится под потолком, ища себе место. У меня неповоротливые пальцы, я вся неповоротливая и не знаю, к кому подойти.

— А, извините, вы… вы карту принимаете?

— Нет.

— Извините, пожалуйста.

На меня смотрят. Слепо-котячье иду к ближайшей иконе и рассматриваю, как сложены руки и как смешаны краски. Я не знаю, где искать. Мне ничего не понятно, кроме блеска свечей на стекле. Я заставляю себя усердно думать, чтобы со стороны казалось, будто я молюсь.

Когда я выхожу из церкви, внутри меня даже более пусто и потеряно, нежели раньше. Но улица за это время отогрелась: вышло солнце, наконец-то весеннее, и асфальт мокреет от тепла. Я стягиваю платок и надеваю наушники. Играет моя любимая песня. Мне ужасно нравится эта песня.  Я иду пританцовывая.

 

 

10. ДВЕ РУКИ, ПОДНЯТЫЕ ВВЕРХ

 

— Асюш, у тебя телефон, кажется.

— Ой, извини, я щас.

Отставляю свеклу и терку, быстро хватаю полотенце. Сегодня у нас с Оксаной день готовки. Я помогаю ей, словно младшая сестра.

Телефон звонит из кармана куртки. На экране отображается незнакомый номер, но голос мне хорошо знаком:

— Привет, Ася. Ну, как твои дела? Отвлекаю, нет? — Я слышу, что она улыбается на той стороне. — А у меня, представляешь, кажется, отказывает печень.

Оксана стоит у меня за спиной, и я злюсь, понимая, что ей все слышно. Я злюсь оттого, что она не следит за закипающим бульоном.

— Привет, мама.

 

Спустя пару дней после маминого звонка я закрыла сессию, сдав последний экзамен. Мне зачли его автоматом за удачную курсовую об иконографии Богородицы, то есть за пересказ умных книжек своими словами. Я чувствовала себя проигравшей. Грунтованная доска оставалась нетронутой.

И теперь я точно знала, что никогда не напишу икону.

 

Сидя на кухне, болтаю ногой, жду, пока Оксана помоет овощи, которые мне надо порезать в салат. Я помогаю ей с приготовлением ужина. Женя приходит заварить кофе.

— Что-то ты не выглядишь довольной, — замечает он. — Сессия закончилась, в чем проблема? Или ты расстроена из-за своей картинки?

— Жень… — пресекает Оксана.

Слегка улыбаюсь.

— Женя, вообще-то у Аси мама в больнице, чего ты пристаешь?

— А, вот как. — Он быстро оглядывает меня без сочувствия. — Серьезное что-то?

— По ходу.

И нам тесно на шести квадратных метрах, и мой голос звучит слишком громко и отчетливо.

— Пусть поправляется.

— Да нет, все нормально. Я просто не хочу возвращаться домой.

Никто, кроме меня, не может собрать ей вещи. Никто, кроме меня, не может привезти продукты, поговорить с лечащим врачом, докупить таблетки, которых почему-то нет в больнице. Как-то так получилось, что помочь маме могу только я, и мне не по себе от столь неожиданного сближения.

— А надо? — спрашивает Женя.

— Надо, Ася, надо, — опережает Оксана и пристально смотрит на меня. Кажется, впервые за все время знакомства она забыла лукаво улыбнуться. — Я вот раньше так мало времени... а теперь ужасно жалею.

И мне стыдно перед ней.

 

Вжимаясь в себя, трусь подбородком о колено; диван не заправлен, одеяло свешивается на пол. За диваном пустые бутылки, накопленные за неделю. Мне противно знать, что они есть. После двух тихих стуков дверь открывается. Женя не заходит.

— Ась, Оксана в магаз ушла, пойдем курить.

— Я не хочу.

— Тогда дай свои вонючие «Ротманс», у меня сиги кончились.

Мне хочется встать, но я не встаю.

— Заходи.

Он с неохотой выглядывает из-за двери. Вскальзывает в комнату и, не оборачиваясь на меня разлегшуюся, проходит к столу:

— Я сяду?

Деревянный стул под ним тихо скрипит. Женя складывается, как всегда складывается после концертов в своем кресле. Он все такой же худенький малыш — он вытянулся за этот год и стал выше меня. Женя рассматривает рассыпанные по столу карандаши. Прислоненная к стене, глядит с укором пустая доска.

— Так и не нарисовала свою картинку?

— Мне нечего рисовать.

— Вон в коридоре с Оксаниного календаря перерисуй.

— Мне нечего рисовать.

Женя болтает ногой, и стул скрипит.

— Ну ты ж столько книжек прочитала и мне мозг с ними выносила, неужели там ничего не сказано?

— Я не понимаю эти книжки.

— У тебя депрессия?

— Зря я вообще за все это взялась.

Таня наврала, и ни одна из умных книжек не объяснила, что же мне делать. Точнее, Танечка, наверное, просто ошиблась: в конце концов даже она не поняла, что за картинку мне хотелось сделать. А ради этой картинки я уехала из Города, купила белый холст, белую рубашку, замарала белые листочки черновиков, купила столько красок, которые не пригодились. Ради картинки, которая почему-то показалась иконой; ради картинки, на которой будет все, что было и есть со мной; и кисточка дрожит в руке, и я сижу перед холстом, как дура, с этой кисточкой.

— Ты нарисуй пока какую-нибудь другую картинку, — предлагает Женя. Он, кажется, искренне сопереживает, но не умеет утешать.

Мы ужились с ним, и это немножко, совсем чуть-чуть помогает мне улыбнуться.

— Кому нужны мои картинки?

— Тебе.

— Нет, они даже мне не нужны. — И я не глядя чувствую, что он хмурится; обнимаю Юлю: если он обидит меня, Юля его загрызет.

— Хочется тебя как-то подбодрить.

Я не отвечаю.

— Пойдем покурим, а?

И я заставляю себя стянуться с дивана, ищу в рюкзаке сигареты и плетусь за Женей. Мы идем через золотисто оклеенный коридор, и я, как обычно, не поднимаю голову, потому что сегодня мне снова стыдно.

— Меня, знаешь, короче, что в тебе всегда бесило? — говорит Женя, воруя сигу. — Ты искусство препарируешь как лягушку. Может, тебе это и мешает, что ты не чувствуешь ничего.

— Так мне не нужно искусство.

— А чего ты тогда на искусствоведа пошла?

— Не знаю. Я не придумала ничего лучшего. — Еще слишком холодно, чтобы выходить на балкон без курток, и мы с Женей продуваемы ветром, проветриваемся, мне немножко теплее от зажигалки, чиркаю огоньком в пустоте.  Я не курю, мне больше не хочется; просто стою рядом. Солнце садится, и в его свете Женины волосы отливают золотом. Он стоит ко мне в профиль — мой несостоявшийся ангел с иконы, на деле дурак какой-то. — Слушай, Жень, — говорю, помолчав, — как думаешь, Бог есть?

Женя морщится:

— Блин, Ась, вот не заводи свою телегу опять.

— Шарманку, — поправляю я. — А ты скажи все-таки… Я в твоем возрасте не верила. Ты скажи, Бог есть?

— Неприлично такое обсуждать. — Он сутулится, чтобы согреться. — Типа ты про это ничего не знаешь. Пусть всякие там… богословы они? Теологи, вот. Пусть они этим занимаются.

— Так хочется знать.

Но я только чувствую что-то смутное. И этот беспокойный зародыш расщепляется внутри меня, вызывая бессонницу, легкий тремор и тошноту. Ведь я точно знаю, что что-то есть, я выцепила из книжки словечки вроде «священное», «сакрализация», «символ», все прикинула к своей жизни, все подошло. Оказалось, что все на свете, даже мои глупости, имеет смысл.  И я почему-то так хочу в это верить — не только ведь потому, что мы с бабулей ходили в церковь. (И, может, это правда пошло — говорить о Боге, когда ты сама ни о чем.)

— А разве ты не препарируешь музыку? — Мне хочется задеть Женю. — Ты играешь хорошо, но только из-за техники. И еще на меня гонишь.

— Потому что я не люблю музыку.

Когда я оборачиваюсь, Женя смотрит мне в лицо. У него скоро день рождения, он станет чуть-чуть старше. И его старые руки постареют еще сильней.

— Мама хотела, чтобы я пошел в музыкалку, ну я пошел. И все думал, что брошу. А потом родители умерли, и забрасывать стало стыдно. Оксана еще бубнила, мол, что они... радуются… блин. Но когда мне исполнится восемнадцать, я сразу заберу доки, хоть убей.

Я с детства рисовала, потому что мне говорили, будто выходит неплохо. И я думала: если разгадать ту самую картинку, все на свете станет понятно. Я никогда больше не буду одна. Но картинка на заборе оказалась просто картинкой. А Таня просто Таней. А Женя просто Женей. А я оказалась просто собой.

— Чем ты будешь заниматься, если не музыкой? Ты же ничего не умеешь.

— Не знаю.

Он рассеянно тушит сигарету о балконный поручень, оставляя след в виде черной звездочки.

— Это разобьет Оксане сердце.

— Я знаю.

И от его взгляда, впервые на мне остановленного, неприятно и тяжело. Я слабо возражаю:

— Она столько сделала для тебя.

— И что мне теперь, жизнь ей посвятить?

(Это было, наверное, месяц назад. Мне что-то понадобилось от Жени; я стояла в дверях, а он сидел, облокотившись на пианино, опустив затылок на пюпитр, и, приоткрыв рот, глядел в потолок. «А можно я порисую тебя, пока ты репетируешь? Я давно хочу порисовать с натуры. А еще я хочу написать с тебя ангела». Сначала он рассеянно улыбается, затем, не меняя позы, начинает смеяться и хохочет.)

— Блин, знаешь, Жень, я к маме поеду, наверное

— Валяй.

И мы одновременно глядим вниз, замечая Оксанину макушку. Я запоздало дергаюсь:

— Шухер!

 

Грунтованную доску прячу за шкаф: незачем больше возить ее с собой. Упаковываю в чемодан краски, Юлю, Танину книжку, все свои вещи.  Я знаю, что не вернусь.

— Оксан, я, если что, комнату освободила, так что можешь другого жильца…

— А ты чего, насовсем?

— Пока не знаю.

— Ну, мы с Женей все равно решили никого не вселять. Мне подняли зарплату, больше не нужно… — ласково ухватывает меня за локоть. — Только не подумай, это не в тебе дело. Женечка, видишь же, такой нелюдимый: ему тяжело с чужими.

Да, вижу. И поняла уже, что ему даже не тяжело, ему вообще все — шипение, шерсть дыбом… или вообще все равно, как и надо в шестнадцать лет. Зато мы с Женей однажды-таки повальсировали. И мне пока хватит.

В день моего отъезда его не было дома, и я знала, что никогда больше его не увижу.

— Оксан, извини, я знаю, ты сплела для Жени… но можно мне? На память…

Ты о чем?

— О крестике.

— Нет, прости.

— Ничего.

Зато я недавно нашла на дне чемодана каштан. Каштанину гладкую обыкновенную, которую подхватила как-то там, дома, и все это время держала при себе. И этот каштан я спрятала на красной Оксаниной полке, за иконой; пусть будет у них талисманчик, подарок. Найдут — выбросят.  А может, и нет.

И я его больше не увижу.

— Спасибо за приют.

— Только рады. — Оксана меня обнимает. — Ну ладно, ладно, не прощаемся.

— Конечно же, нет.

Конечно же, мы прощаемся.

И я выстукиваю колесиками чемодана на лестничную клетку, и мой чемодан стучит так же, как стучал Танин. И я люблю этот стук.

 

И я люблю ехать в поездах, особенно когда одно окно отражается в другом и я могу смотреть в обе стороны одновременно. Это называется «двойная экспозиция».

В окне — очень много берез, очень много новых станций: я и не знала, что их построили. В окне — длинное кладбище. Я читала, что кладбища строят у дороги, чтобы проезжающие поминали усопших. В наушниках играют добрые песенки, которые включала мне Таня.

Сегодня у меня билет в один конец. Я успею приехать к часу посещений, заберу ключи и вернусь домой.

 

В Городе все такое же, как у меня в голове, как было, наверное, еще в девяностых. И первое, что мне замечается, это большие крылатые муравьи. По правую руку торгуют овощами, цветами и симками, через дорогу — «Ашан», по левую руку — автобусы и маршрутки, а прямо передо мной — торговые ряды, и я набегалась тут в детстве в поисках работы. Там дальше темные-темные дворы, в которых я плутала и стучалась в стремные квартиры, и я точно знаю, какие песенки тогда слушала, и я думаю, что, может, там где-то осталась моя волшебная картинка… Хотя нет ее больше, конечно: замазали.

И мне надо бежать, чтобы успеть сначала в магазин, а потом на маршрутку до больницы; бежать после трехчасового сидения. В магазине очереди. В автобусе воняет, как в детстве, но у меня больше нет тошнотворных барбарисок от тошноты, нет мятных конфеток в карманах, и меня не тошнит.

Мы проезжаем мимо церкви; я замечаю, как одна из пассажирок украдкой крестится.

Больница была зеленой и темной, словно в ней невозможно выздороветь. Меня пропустили с чемоданом; в гардеробе не принимали багаж.  И я застучала колесиками вверх по лестнице, спрашивая всех встречных сестер, как добраться до нужного отделения. В старых больницах всегда дурная планировка.

Стучу в дверь.

В палате зелено-серо-коричнево от застиранных простыней, старушеских пледов, махровых халатов, бутылок воды против света. Корпус окнами выходит на север, солнца нет, тенисто и прохладно. Свет выключен. Я прищуриваюсь и в полутьме вижу мать.

Мама в палате не одна: помимо нее, там еще две пожилых женщины.  И рядом с ними мама, с поредевшими волосами, с отчетливыми морщинами, выглядит неуместно. И глупо в дурацком фиолетовом халате. И мне обидно за нее.

— Привет. Драсьте. Где у вас тут можно вещи оставить?

— Привет, Ася. Поставь у стены.

Она полулежит, откинувшись на подушку, сложив руки на одеяле, словно ждала меня. Я не знаю, что она делает целыми днями, что вообще можно делать в больнице, кроме как ждать. И все это понуро, и серая палата понурая, и мама.

— На, держи, я поесть тебе привезла.

— Какая девочка симпатичная, — воркуют женщины. — Доча приехала? Умница, молодец. — Их кровати стоят напротив маминой, и мы чувствуем себя актрисами плохого сериала про семейное воссоединение.

— Может, — шепчу, — в коридор выйдем?

Но мама качает головой.

Я вглядываюсь в ее лицо, пытаясь увидеть, что поменялось в ней за это время. Она смотрит на меня искоса, вылавливая, что же поменялось во мне. На память приходит снимок из маминой молодости: там она с подругами на первом курсе колледжа, красотка, улыбается во весь рот, фотография черно-белая, и я не знаю, какого цвета на ней одежда, но и юбка, и моднявая кофта светлые. И на этом снимке она действительно счастлива; и, вспомнив его, я впервые ее жалею.

Я беру стул и подставляю его к маминой койке.

— Ну… — говорю. — Как дела? Че случилось-то?

— Да что-то я желтая совсем стала. Решила провериться. И вот.

Ужасный халат, ужасно уродливый. Его бабушка, кажется, купила давным-давно, чтобы положить в шкаф. Пригодился вот, хотя стоило пустить на тряпки. При всей любви к бабушке — чудовищно.

— Ну ладно, дай мне ключи. Я привезу тебе нормальных вещей.

Свою связку я оставила дома, когда уезжала. Они все так же и лежат в прихожей у зеркала. Там, где до сих стоит пустая баночка из-под зеленого геля для укладки волос; где висит на гвоздике ложка для обуви; где на дспшной тумбе рассыпаны детские невидимки.

— Не думала, что ты приедешь, — говорит мама.

— А для чего тогда звонила? — Мне по привычке хочется спорить с ней. Одергиваю себя: — Ладно, что там врачи говорят?

— Ничего страшного. Надо понаблюдаться. Скоро выйду. — И подождав: — Может, еще получится что-то сделать.

— Вот как.

А женщины смотрят нас как кино по «Первому», сейчас идет трогательная кульминационная сцена, героям неловко, поэтому они небрежно бросают фразы, отводят глаза, а в душе, конечно, уже любят друг друга.  И сцена закончится слезами или чем-то там еще.

— Ну, каково оно в Москве? Нравится учеба? Ты не звонила даже, не рассказывала.

— Все нормально.

Чтобы не молчать, начинаю рыться в рюкзаке.

— Я, короче, купила тебе поесть. Тут фрукты в основном… я прочитала, что их надо есть, когда... ну… Не знаю, что тебе можно, потом позвони, я куплю еще что-нибудь.

— Ты ко мне сразу с дороги?

— Ну да, а чего туда-сюда ездить?

— Знаешь, Ася, волосы у тебя отросли… красиво. — Мама начинает суетно поправлять на себе халат, затем лезет в тумбочку. — Ты давай поезжай, вот ключи. А то автобусы ездят редко. Спасибо, что навестила.

И я рада уйти.

— Ну, пока, мам. До свидания.

— До свиданья, девочка, — в один голос воркуют соседки. — Хорошей дороги, милая, до свиданья, до свиданья…

— Пока, Ась.

— Да, пока. — Случайно обернувшись, заглядываю маме в глаза.  И, привыкши к полутьме палаты, я вижу мамино лицо. — Не болей.

 

И я еду в город, где больше нет Саши, нет Дины, нет наших ребят. Нет моих друзей, нет моих детских вещей, нет бумажных стаканчиков на шнурке и нет окна, в которое этот стаканчик можно запустить. Нет игр в карты на лавочках у подъезда, нет кислых конфет за пять рублей или ирисок вместо сдачи. Тогда эти ириски стоили так много, ириски, которых больше нет, город, которого больше нет и в котором все неизменно. Я еду домой.

И по дороге я не чувствую ничего, только смотрю на деревья. Едем мы очень долго, и деревьев здесь очень много.

Спрыгиваю на асфальт. Иду мимо заброшенного смотрового пункта. Там обвалившаяся лестница, сколупанная плитка, цементная пыль. Песок потрескивает под подошвой кроссовок, чемодан подскакивает на неровной дороге, дышится легко и кружится голова. Около ворот стоит первый-продовольственный-магазин, первый, если считать от автобусной остановки, но мы называли его дальним. За эти два года он успел закрыться. По правую руку от меня заросшая баскетбольная площадка. Если идти прямо, будут бараки, в том числе длинный полусгоревший. Он так и стоит. И, судя по звуку, там все так же живут гуси. Но я сворачиваю, и дальше стоят одинаковые панельные дома, четыре белых, два желтых и один серо-голубой с отделением почты, дальше будет продовольственный-магазин-ближний, небольшая парковка прямо по центру, куда свозили сломавшиеся автобусы, потом школа, хозмаг, площадка с тропинкой в лес (а в лесу пруд, из которого мы консервными банками и пакетами, чтоб бородавок не было, вылавливали лягушек), потом река. И один из панельных домов — мой.

Под окнами нашего подъезда цветет сад. Солнце клонится и выкрашивает стены в розовый цвет; так розовеет на теле серебро. Солнце сядет нескоро, и впереди сизый вечер, белое небо, белая луна на нем. Блестят окна в деревянных рамах, в таких рамах, которые по-прежнему надо запечатывать каждую зиму. Недавно я видела рекламу декоративных наклеек в виде морозных узоров; холод не рисует на пластике, но еще может рисовать здесь.

И в саду, среди высоких пионов, вижу дугу женской спины. И я узнаю эту спину. Участившийся стук колесиков вторит моему быстрому шагу.

— Здравствуйте! — детско-звонко.

Спина выпрямляется. Появляется худое лицо с широкими скулами, нос с горбинкой, шапка волос с отросшими седыми корнями. И садовая ветровка розового цвета, испачканная землей.

— Здравствуйте, девушка, — медленно, прищурившись, отзывается женщина. В нагрудном кармане она находит очки, неторопливо надевает (водружает, как говорят в книжках) на нос.

— Теть Наташ!.. — И я совсем уже вытягиваюсь по-школьничьи. — Вы извините, что я не по имени-отчеству. Узнаете меня?

— Конечно, узнаю… Станислава. Просто не ожидала. — И улыбается. — Здравствуй, моя родная. Ты к маме, да?

— Да, да, здравствуйте! Ой, я так рада! У вас такой красивый сад!

И мне так глупо-неожиданно-непривычно радостно, я в полной растерянности.

— Спасибо, стараюсь. Я в нем все время копаюсь, он без меня ведь совсем… Вот, пионы, например. Они капризные товарищи!

— Это точно! — смеюсь я, ничего не знающая о пионах.

— Вот недавно заборчик поставила деревянный, чтобы собаки не лезли. Все равно лезут, черти. Ну, ничего. Только бедненький заборчик вышел. — Она указывает на ряд сбитых досок. — Ненарядный.

И я с готовностью отвечаю:

— Давайте, я вам его распишу? У меня и краски есть!

Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация