Кабинет
Даша Матвеенко

Чужая юность

Роман

Радость моя, посмотри, как чудны дела Твои.

БГ

 

I

 

Лютеранская кирха у Ивановской горки молчаливо выступала плоским своим куполом над крышами ближних домов. Кругом вечерние сорок сороков прорезали теплый воздух, и москвичи, кто не спешил теперь на службу, невольно поднимали головы и складывали руки в крестном знамении.

В небольшом переулке теснились экипажи — от скромных бричек до гербовых карет. Публика, постепенно заполнявшая залу собора, также была разнородной. В первых рядах вокруг солидной барыни в чепце собрался кружок коротко знакомых между собою молодых людей, среди которых выделялись оригиналы в длиннополых зипунах и с отпущенными бородами. Поодаль сидели господа в мундирах со звездами и разряженные дамы.

Надя заняла место в стороне от собравшихся и с расчетом на то, чтобы лучше видеть орган. Она и теперь смотрела туда, где у аналоя беседовал с пастором устроитель предстоящего концерта. Это был человек лет сорока, изящно одетый, статный и красивый собою. В разговоре и движениях его все было исполнено удивительного сочетания достоинства с мягкостью и добросердечием.

Ей казалось, что она могла бы прочесть по губам, о чем он говорит. Ей нравилось думать, что она знает о нем почти все. Она несколько раз перечла собрание его сочинений, следила за всеми событиями, в которых он мог бы принимать участие, ходила теми путями, где, по ее представлениям, ему могли являться идеи и образы. Знала она и о том, что музыка — главная и сокровеннейшая его страсть, что в ней он раскрывается вполне, и потому теперь особенно трепетала. С тем же чувством Надя ждала звуков его голоса — догадывалась, что со всею своей обстоятельностью он непременно объявит полное название каждого из произведений на немецком и русском.

Ей только раз довелось услышать его — когда, справляясь с сомненьем и страхом, она переступила порог тесной квартирки на Литейном. Этот шаг стоил Наде многих часов раздумий и минуты отчаянной решимости: ей должно было представиться человеку, в которого она влюблена, в качестве спутницы студента-филолога, что по знакомству с одним из постоянных гостей дома был вхож в него. Надин приятель Николай был увлечен ею и рад оказать любую услугу, она же скрепя сердце согласилась принять его помощь, зная, что другого способа попасть в этот дом у нее не будет. Но в тот день там собралось такое множество гостей, что им не вели счета, никакого официального представления не состоялось, и вскоре она почти успокоилась, затерявшись среди толпы.

Это было традиционное собрание литературного салона князя Одоевского, где на этот раз читал свои очерки какой-то начинающий литератор. Надя ничего не запомнила, хотя в ином случае отнеслась бы со вниманием и интересом к таким чтениям — она сама пробовала писать, но держала свои опыты в строжайшей тайне будто даже перед самою собой. Тогда же она благоговейно оглядывала стены гостиной и, исполнившись какого-то блаженного бесстрашия под звуками голоса князя, уже не в первый раз поглядела в его сторону и вдруг почувствовала на себе ответный взгляд. Он первый опустил глаза, она же страшно оробела, смешалась и покинула собрание раньше, чем оно закончилось, оставив в разочарованном недоумении своего спутника. Впечатление от взора и голоса князя было так сильно, а общество Николая, что все жал руку и спрашивал о будущей встрече, настолько тяготило и внушало чувство вины, что Надя зареклась повторять подобный опыт.

Потому теперь, ощущая себя абсолютно открытой и свободной, обремененной лишь силой собственного чувства, она с легким сердцем оглядывала высокую залу. Под сводами ее носились отголоски суетных бесед собравшихся, а над органом будто собиралось, как в облако перед грозою, напряжение воздуха перед величественною музыкой. И Надя, представляя, как теперь различают это внутренним взором лишь двое, чувствовала себя не случайною гостьей, украдкой затерявшейся среди приглашенных, но посвященной в какую-то тайну.

— Константин Сергеевич, это князь Одоевский, сочинение которого вы так немилосердно распекли в «Московском сборнике», — склонилась барыня в чепце к молодому человеку с небрежною прической. — Он — прекрасный музыкант.

Тот лишь кивнул своей собеседнице и, сдвинувши брови, продолжил просматривать корректуру, лежавшую у него на коленях.

Наконец кто-то в первых рядах гулко попросил тишины, и негромким голосом князя была объявлена «Токката и фуга ре минор». Раздались было робкие аплодисменты, но тут же стихли, никем не поддержанные. «Верно, это кто-то случайный, кто совсем не знает его», — подумала Надя. Она столько представляла себе, как будет переживать звучание этой музыки, что теперь пребывала в недоумении — ничего особенного не происходило. Да, она впервые слышала орган, и это было не похоже ни на фортепьяно, ни на какой другой знакомый ей инструмент. Звук был густым и словно обволакивал собою все пространство под сводами храма. Хотелось приподнять купол и выпустить тающие созвучия к самым звездам. Надя не находила своих слов, чтобы описать это, — в памяти стояли зачитанные страницы «Московского наблюдателя», с которых она когда-то узнала историю Себастьяна Баха. И теперь она понимала, что первый восторг ее знакомства с композитором и его музыкой уже состоялся и произошло это через слова, найденные игравшим теперь человеком. «Все здесь жило гармоническою жизнию, звучало каждое радужное движение, благоухал каждый звук», — на память повторяла про себя Надя и убеждалась, что наиболее понятный для нее язык — словесный, и, как ни пыталась она забыться под музыку, все чувствования ей необходимо было облекать в слова. Здесь ей пришлось осознать, что в этом заключается разница между нею и Владимиром (так она про себя называла князя), хотя много легче и радостнее ей было находить сходства между ним и собою. Непростой этот вывод занимал мысли Нади в остаток токкаты и фуги, пока короткая пауза перед следующим произведением не нарушила их ход.

Отдавая дань восхищения витражам и дивясь отсутствию икон, Надя вновь робко обращала взор на спину игравшего. Она убеждала себя в том, что посреди всеобщего внимания ее взгляды не покажутся никому предосудительными. Больше всего ей хотелось бы видеть теперь его руки, и иногда она, закрывая глаза, представляла себе их, выводившие великолепную мелодию и будто увлекавшие ее за собою по лестнице стройных созвучий.

Разглядывая гостей, сидевших впереди нее, Надя остановила взгляд на высокой полной женщине средних лет со смугловатым оттенком лица, державшей на коленях бархатный берет с пером. Еще до начала концерта она показалась ей знакомой по гостиной на Литейном, теперь же она догадывалась, что это — княгиня, его жена. Место, которое она занимала, и поза, в которой сидела, даже самый наклон головы — все в ней казалось Наде исполненным какого-то полноправного торжества. Она завороженно глядела на нее как на небожительницу, силясь отыскать на лице княгини печать чего-то особенного — в представлении Нади обыкновенной эта женщина быть никак не могла. В то же время, памятуя слова матери, девушка старалась внушить себе христианскую любовь к княгине как к ближнему и не допускать никаких недобрых чувств со своей стороны. Одному автору известно, как все это помещалось в одном осьмнадцатилетнем воображении.

Так, то погружаясь в раздумья, то забываясь над музыкою, Надя провела остаток вечера и нашла себя в пустеющей уже зале. Солнечные лучи сквозь цветные стекла давали причудливые отсветы и играли бликами на трубах замолкшего органа. Князя обступили его знакомые с комплиментами, расспросами и приглашениями отобедать. Надя отошла к одному из витражей, чтобы не обнаруживать своего присутствия в пустых рядах. Она надеялась вскоре остаться одной и лучше разглядеть орган, памятуя восторги юного Себастиана Баха в Эйзенахском соборе и мечтая ощутить хоть малую долю того, что так поразило когда-то его воображение. Она не оглядывалась и не знала, сколько прошло времени, когда вдруг почувствовала за спиною чье-то присутствие.

— Искусная работа, — обернулась она на голос, который не узнала — оттого, что в ее уме остаток вечера был тщательно расчислен и включал прикосновение к органу, благодарственную молитву в храме Николая Чудотворца в Кленниках и долгий путь домой среди темнеющей и не вполне еще знакомой Москвы, где уже в ночи она сможет предать своему журналу впечатления прошедшего дня.

Конечно, Надя мечтала о встрече с князем, но никак не могла предположить, что она возможна в теперешних обстоятельствах.

— …Однако, вы не находите, что свет этих витражей несколько холодноват? — с легкой улыбкой произнес Одоевский.

— Да, без икон храм кажется пустым. Если бы не музыка, все мы и вовсе замерзли бы здесь, — произнесла она, дивясь звуку собственного голоса и тому, как твердо она держится на ногах. Невольные слова эти тотчас были осознаны Надей как недостаточно взвешенные и слишком многозначительные, и она поспешила добавить другие, давно заготовленные. Ей все казалось, что это всего лишь прекрасное видение и оно вот-вот рассеется; с другой стороны, если князь все же настоящий, ей хотелось произвести на него впечатление его же собственными словами. Благо, цитат из произведений Одоевского она знала немало. — Но, верно, всякий опустелый храм кажется еще величественнее, еще благодатнее. Его вид наводит те мысли, которые исчезают среди толпы, в жизни мятежной, которых не может уловить слово, но которые так внятно говорят сердцу.

Князь внимательно поглядел в лицо Наде и проговорил:

— Кажется, я вас уже встречал когда-то. Но не имею чести знать вашего имени.

— Надин, — ответила она и торопливо добавила, склонившись в неловком поклоне: — Надежда Михайловна Сперанская. Нет, не из тех. — Это была обыкновенная поговорка, которую она привыкла добавлять к официальному представлению. Девушка старалась избегать любых разговоров  о своем происхождении и всякий раз предупреждала вопрос собеседника о том, не состоит ли она в родстве со знаменитым деятелем александровского царствования.

— Князь Одоевский, Владимир Федорович, — склонился он к ее руке.

— Я знаю, — только и могла ответить Надя.

В ее представлении она должна была теперь или провалиться сквозь землю, или, напротив, взлететь к самому куполу. Но она оставалась на своем месте и в прошедшие несколько секунд успела даже разглядеть крошечную родинку у левого уха князя и уловить запах, напомнивший ей одновременно накрахмаленную рубашку и дождь на озере.

— Я, верно, задерживаю вас. Быть может, предупредить ожидающий экипаж? — проговорил князь, решивший таким образом прервать молчание и вывести самого себя из некоторого замешательства, в которое приводило его это существо.

— Благодарю вас, но меня никто не ждет, я пришла сама. Хотела только поближе разглядеть орган, а после уже пора будет идти.

Одоевский заметил про себя, что ему, пожалуй, не доводилось еще слышать столько прекрасно-удивительных вещей кряду.

— Я тоже собирался побыть здесь еще, без толпы. Сыграть одну вещь, которую не хотел показывать свету. Если вас никто не ожидает и вы не торопитесь, быть может, вы выслушаете ее? Затем обещаю подробнейше рассказать об органе — благо, мне пришлось ознакомиться со строением этого инструмента не понаслышке.

— Сочту за честь, — ответила Надя, приближаясь вслед за Одоевским к первым рядам.

Она теперь ничему не удивлялась. В пламенном ее воображении уже отбушевали сомнения о том, кто послал ей нечаянное это блаженство: ангел-хранитель или дух искушения. Одно она знала наверняка: сейчас с нею происходит лучшее, что только могло случиться, и она намерена прожить это вполне и до конца, как бы все ни сложилось дальше.

— Кто автор произведения, которое вы собираетесь играть? — спросила она князя, севшего за орган, на пюпитре которого не было нотной книги.

Вопрос этот не застал Одоевского врасплох. Он не хотел открывать того, что собирается играть собственное свое сочинение — безотчетное доверие, что вызвала у него вдруг Надя, уступало пока место осторожности. Также он справедливо рассудил, что дать воображаемому автору имя одного из героев своих сочинений будет неблагоразумно — это дитя, кажется, знает о нем больше, чем он мог себе представить.

— Винченцио Бернардо, один из забытых итальянских композиторов шестнадцатого столетия, — с загадочною улыбкой ответил он, занося руки над клавишами.

Надя устроилась слушать, поставив стул недалеко от князя — он сам предложил ей поглядеть на действие, производимое трубами органа при извлечении звуков. Она поняла, что Одоевский играет сочиненную им мелодию, но решила никак не обнаруживать перед ним своих догадок. Девушка заметила, что ее знания о нем несколько озадачили князя, хотя он и старался не подавать виду, и решила не смущать его еще больше. Узнав красоту доверия, Надя решила быть бережной к нему.

Но теперь ее одолевали тяжело тянущие к земле волнения — оцепенев, она глядела на руки князя и боролась со своими мыслями. Надя напоминала себе, где она находится, поднимала взгляд к потолку, но не было в нем так необходимой теперь устремленности к небу, обращалась к стенам, но вместо привычных глазу икон видела только прохладное стекло витражей. Наконец она остановила взгляд на изображении Богоматери и стала твердить про себя молитву. «Яко беззакония моя превзыдоша главу мою, и аз, якоже корабль в пучине, погружаюся в море грехов моих», — повторяла она и верила, что слова ее не напрасны. «Хотя бабушка, верно, сказала бы, что в немецкой церкви молиться православному человеку — грех. Но я теперь знаю наверняка, что это не так», — подумала Надя и порадовалась этой мысли как спасительному лучу среди других, темных и душных. Аккорды и выдохи органных труб мешались в ее уме с уже не заученными, а свободно льющимися словами. Она истово благодарила небо за посланный ей незаслуженный, чудесный дар и просила мужества вынести его достойно. Она начинала понимать, насколько обстоятельства, сложившиеся вокруг нее теперь, сильнее и прекраснее всех смутных представлений о земной любви, которые она успела выносить в своем воображении и перенести на князя. Она была — ногами на земле, главою в небесах.

— Эта музыка будто создана для молитвы, — только и могла проговорить Надя, когда Одоевский встал из-за органа и обернулся к ней.

Она смахивала слезы, которых не смогла скрыть вполне, и князь был растроган, но не мог предположить всех тех переживаний, что довелось ей испытать в эти несколько минут. Он начал торопливо и обстоятельно разъяснять ей устройство органа. Надя, и думать забывшая об этом их уговоре, с готовностью кивнула, все еще пребывая в смятении. Она, кажется, справилась со своим порывом, но так и не обрела покой. Находясь в странной отстраненности от происходящего и даже привыкая уже к голосу и присутствию князя, она кивала и слушала про регистры, аликвоты, обертона, а чувствовала себя так, будто идет по рассветному городу на раннюю лекцию, до которой спала каких-нибудь три часа.

Яркий отсвет, ударив по трубам, прервал вдумчивую речь Одоевского, напоминавшую одновременно профессорский доклад по акустике и восторженный рассказ старого органного мастера. Он подумал о времени и поглядел на часы. В ту же минуту послышался стук дверей и шаги, принадлежавшие служителю прихода. Он на ходу что-то недовольно говорил по-немецки. Одоевский вышел навстречу и объяснился с ним. Надя не знала языка, но восхищалась про себя интонациями князя и тем, как он сумел, не повысив голоса, успокоить возмущенного немца. По взгляду обернувшегося Одоевского девушке стало понятно, что им пора идти.

— Надежда Михайловна, вы позволите проводить вас до дому? — спросил Одоевский, оглядываясь в поисках извозчика.

Они стояли в пустом почти переулке. Было то время, которое называют обыкновенно золотым часом. Свет занимал все небо и переливался оттуда на крыши и кроны, отражаясь от крошечного купола за спиною. Голубой цвет принимал будто оттенок позолоты. Из приоткрытой двери случайного дома играло: «Oh look in the golden light after the sun burns out».

— Только в том случае, если мы отправимся пешком. Понимаете, я поспорила с дядюшкой, что исхожу всю Москву, и на сегодня у меня заготовлена особая карта. Знаю, что прогулка до Сущевской части не каждому может доставить удовольствие, потому не буду обижаться на вас, князь, если вы не станете сопровождать меня.

— Боюсь, у меня достанет мужества и до Сущевской части. Если вспомнить, когда я в последний раз свободно бродил по Москве — уверен, вас в то время на свете еще не было. Как же вы намерены двигаться, позвольте взглянуть на вашу карту? — спросил Одоевский, в который раз за прошедший час зарекшийся ничему не удивляться.

— Карту я вам показывать пока не стану. Движение по ней может показаться вам непоследовательным. Например, сейчас, вместо того, чтобы выйти на Покровку, мы идем в Хохловский переулок, — отвечала Надя, стараясь говорить ровно. Согласие князя сопровождать ее показалось девушке опасным для ее едва успокоенного воображения, но в то же время она отчаянно желала, чтобы путь этот продлился как можно дольше.

Одоевский шел в задумчивости, опустив голову и почти не глядя по сторонам, только повинуясь изгибам и неровностям мостовой. Перед мысленным взором его вставали очертания тех же окон, пилястр, чердаков, колоколен, что глядели когда-то на него-юношу. Это была Москва предыдущего царствования, недавно еще послепожарная и уже предстоящая перед декабрем. Сколько лет он обещал себе, что выберется, найдет посреди всех светских, семейных и служебных обязательств несколько часов для собственных воспоминаний. Но та Москва так и осталась запечатленною в его двадцатилетней памяти, из которой он все эти годы переносил ее черты на страницы своих сочинений. Во время же редких визитов на родину взгляд его иной раз выхватывал на ходу то купол, то старую голубятню, то до неузнаваемости перестроенный дом, но всегда рядом был кто-то, отвлекавший его внимание и не способный разделить этого значительного момента. Теперь же по правую руку шло это странное существо, вдруг так легко увлекшее его за собою по следам его собственной юности. Одоевский думал еще, что это может быть совпадение, но что-то подсказывало ему, что Хохловский выбран Надей не случайно.  Ее уверенность в собственных действиях и непонятная погруженность во все, с ним связанное, несколько даже пугали его, но любопытство, очарование и какой-то еще необъяснимый трепет заставляли забыть об осторожности и продолжать диковинный этот путь.

Вскоре они вышли к низкому белокаменному зданию, выстроенному глаголем. Когда-то палаты петровского посланника, а теперь архив коллегии иностранных дел, громоздился над высоким фундаментом старой кладки на углу извилистого переулка, что тянулся дальше в гору. Надя восторженно провела рукою по крупному неровному камню и, забывшись, проговорила:

— Подумать только, вы всякий день могли прикасаться к такой древности. Знаю, есть в Москве храмы и более старинные, и там несколько веков назад собирались люди, но палаты, где проходила чья-то жизнь, — в них есть какое-то особое очарованье.

Одоевский, почти не слыша ее, сказал:

— Здесь было светло, спокойно. Весело — мы были такие молодые. Отдавши пару часов своим обязанностям, сочиняли сказки, в которых каждый должен был продолжить рассказ с того места, на котором закончил его товарищ. Помню, и смешно, и тревожно было в день присяги Константину Павловичу. Нам прислали уведомления ночью, а утром всех выстроили, в караул вместо обычных солдат поставили майора с заряженным ружьем — решили, что архивные юноши устроят бунт, не иначе. Соболевский тогда еще пропел «Марсельезу», дурачок.

Опершись о неровную стену, князь глядел вниз на Владимирский храм, куда прежде заходил иногда поклониться своему святому. А высокие ступени и заросший садик, где вечно собирались вороны, всякий раз приветно встречали его, поднимавшегося к месту службы. Надя стояла вполоборота, и низкие лучи давали какой-то медный отсвет ее волосам. Одоевский только обратил на это внимание, как ее голос прервал его задумчивость:

— Пойдемте, покажете мне, как вы возвращались домой.

Ее тон будто не допускал возможности иного направления. Князь усмехнулся самому себе и зашагал впереди с недоуменным и благодарным соучастием.

Через Китайский проезд они вошли в Зарядье. Кругом кричали торговцы, волокли тюки грузчики, редко кто проходил с пустыми руками. Если прислушаться, можно было различить, что еврейский говор звучит чаще русского. Но наши герои прислушивались теперь каждый к своему. Смешанный лес и большой луг были еще далеко, росли по своим местам. Парящий мост лежал петлей где-то на времени.

...на красную площадь спускались тени. брусчатка спала и слышала ход столетий. колеса гаубиц и стук топоров. место было лобным, торговым, парадным. однажды она была — площадь цвета боли. слышала, как двое шли молча, хотя обыкновенно ему достаточно было вида исторического музея, чтобы начать лекцию о маневрах багратиона. здесь он прочел когда-то первую свою лекцию: по-настоящему, перед аудиторией, а не для одной внимательной девочки. она попыталась было напомнить ему об этом, но он только кивнул. думала сказать что-нибудь про памятник товарищу жюкову (анекдоты были его слабостью), но он сам напоминал теперь памятник. возможно, дело было в том, что пару дней назад он получил сообщение. и там было несколько слов, на которые трудно бывает дать ответ.

...шаги их пересеклись со встречными несколько лет спустя. у никольских ворот построили кпп, где тщательно проверяли его рюкзак. она смотрела на него и смеялась — ответ был больше не нужен. товарищ жюков протягивал руку будто бы для того, чтобы отбить мяч. перед лицом стен и башен выстроили деревянные подмостки и полки для книг так, что можно было глядеть между ними друг на друга. начало лета было холодным, но пушкин родился где-то совсем рядом. теперь она была — площадь света воли.

— Это пансион, тот самый, который закончили Жуковский и братья Тургеневы? — спросила Надя, когда они поднялись к Тверской и остановились на углу Газетного.

— Был — пансион, — отвечал Одоевский, — теперь он называется Московским дворянским институтом. А дом этот принадлежит уже другому владельцу. Кошелев писал, что пансионатов перевели в Пашков.

И если таблички с именами лучших учеников еще могли перенести на новое место, а памятные экземпляры библиотечных книг сберечь, то остальное кануло. И холод шести часов утра, из которого приходилось подниматься на обязательную гимнастику, и запах стружки в пустых коридорах, где он бродил, один из немногих оставаясь на лето в пансионе. Тополя, среди которых они с товарищами читали Теона и Эсхина, новые хозяева вырубили, а сторожа Онуфрича, что однажды, на именины, напоил его чаем с пряниками, уже, верно, и на свете нет.

...в почтовом отделении на большой бронной играла песня группы тутси: самый самый самый человек дорогой самый нежный самый родной. она стояла в очереди и думала, что обычно здесь музыки не бывает. еще удивлялась тому, как ее память десять лет держит слова попсовой песенки, и как причудливо они теперь накладываются на происходящее. впереди лежала тяжелая гора чужих бандеролей, а в ее руках был конверт с отчетом, на который должна была лечь печать от сего дня. песня кончилась, время шло к закрытию, а гора таяла медленно — пришлось идти на центральный телеграф. так написано на табличке про памятник архитектуры. она негодовала на нее, потому что на самом деле здесь стоит университетский благородный пансион с другими табличками внутри. где-то на одну из них падает тусклый луч, звучит запах конопляного масла и голоса двоих, но это другая история.

...главпочтамт выпустил ее наконец через тугие двери и позволил перевести дух, чтобы ускорить шаг обратно. шарф был тяжелым от частых выдохов и капель бывшего снега. двухэтажный особняк горел единственным окном в глубине коридора, что когда-то был анфиладой. он сидел за столом, пил чай и читал комментарии набокова к онегину. рядом лежала обертка шоколадного батончика.

Кругом темнело, и в воздухе начала осени разливалась прохлада. В перспективе засыпающего переулка Одоевский заметил свет в окнах дома своих родственников. Он невольно ускорил шаг.

— А как же ваш флигель? — остановила было его Надя.

— Не теперь, — сухо ответил он. Князю захотелось вдруг побыть одному. Слишком много воспоминаний поднималось в нем этими стенами и мостовыми. К тому же, случайно столкнуться с одним из двоюродных братьев, что жили в нескольких десятках саженей, в настоящем положении было совсем не желательным.

В этом доме когда-то он встретил свою будущую жену и посватался к ней. Теперь это казалось таким же далеким, как игры в большую журналистику с «Мнемозиной» или важные председательские речи в обществе любомудрия. Это было наивно, искренне, но не вполне осознанно. Теперь же собственный брак понимался князем как некий контракт, который, при всей своей нелепости, он должен был исполнять, подобно обязательствам на службе. Отчего-то присутствие Нади именно теперь стало тяготить его. Одоевский не мог вполне объяснить себе, что его тревожит — ее смелое желание узнать о нем то, что он не готов открыть, или его собственные переживания по этому поводу. Он поймал себя наконец на том, что поддался очарованию, что в какой-то момент, в отголосках музыки и цветных бликах, явился ему в новом облике образ Цецилии, что прежде имел совсем другие черты. Но теперь он вспомнил свою женитьбу и другую историю, горький след которой все еще давал о себе знать, — вспомнил, как тогда все начиналось подобным образом. И решил, что теперь он должен лишь довести до дому неразумное это дитя, поменьше говорить и не давать себе увлекаться прошлым, чтобы не становиться для нее уязвимым и понятным.

Надя молча шла в стороне, опустив голову. Тон и шаг князя так огорчили ее, что она уже жалела о своем замысле. Много лучше было бы, думала она, проститься у храма или согласиться доехать на извозчике, а завтра проделать весь этот путь одной. Та неосязаемая густая тишина, несколько мгновений стоявшая между ними перед органом, казалась много ценнее всех его длинных рассказов, за которыми последовала эта стена. Надя досадовала на свою неосторожность и готова была проститься со всеми неясными мечтами, оставив себе прежние радости, собрание сочинений и лишь запись в журнале о сегодняшнем дне.

Так они вышли на Страстную площадь. Высокая стрельчатая колокольня монастыря выступала среди темнеющего неба. Если приглядеться, над стенами можно было увидеть очертания букв, выводящих название кинотеатра Россия. Всегда оживленное днем, теперь это место почти пустовало, и прохожие были редки. В этой тишине кто-то слышал, как идет на глубине вагон метро. Но внимание наших героев было теперь обращено вовнутрь.

Пушкина в темноте вполне можно было принять за тень от дерева (бывает и наоборот: когда проезжаешь в ночном плацкарте Уфу, может показаться, что видишь памятник Салавату Юлаеву). Он был темно-зелен и не так давно умыт. Происходит это обыкновенно с первым теплом, когда наступает время пальто и солнечных очков. Ставят лестницы, пускают по шлангам воду, и освеженное лицо поэта готовится принять солнце, дождь и ветер нового года.

...пушкину по праву досталось одно из лучших мест наблюдения парада победы. поэтому они решили встать напротив, где памятник когда-то открыли. так они шли навстречу: он изображал самолет, она скакала подскоками (в садике получалось не сразу, теперь лучше). он сходу запрыгнул на парапет, она — забралась, потому что без того нелегко было держать равновесие. поплыл реактивный гул, раскрывающий грудную клетку так же, как музыка над фанзоной. за крышей беседки, где когда-то стояла балерина, показались неторопливые ми-26. балансируя на узком парапете, он и она наперебой снимали лебедей, стрижей и медведей с огнем внутри. он обернулся против солнца и хотел среди рева в воздухе что-то сказать, но в ответ получился случайный кадр.

...пушкину приходилось видеть еще много таких моментов, поделенных на два или один. перед его глазами почти не бывало сна, протекала тверская. ранние труженики ночных клубов подтягивались к метро в неярком свете начала дня. она шла с работы, чтобы привести себя в порядок и вернуться обратно. первый поезд все не ехал, так что она боялась уснуть на скамейке. но вместо сна наступила невесомость — тело было как будто со стороны. она не могла понять, что происходит, усмехнулась только про себя, что, возможно, так ее догоняют исихастские опыты десятилетней давности, и зашла в последний вагон. потом он рассказывал, что с ним такое однажды тоже случалось: после суток без сна и какого-то душного важного экзамена. он упал на электричковое сиденье — теперь таких, деревянных, уже не найдешь, и составы зеленого цвета больше не ходят — и забылся. а очнувшись, почувствовал, что находится как бы над собственным телом. но это не помешало ему выйти на своей станции и сквозь нагретую траву пойти к дому, где ждал исцеляющий сон.

В Петровском монастыре звонили к вечерне. Надя то смотрела на изумрудно-зеленые луковки, выступавшие из-за стены, и искала среди них колокольню, то невольно обращала взгляд на освещенные окна. Но, едва успев различить низкие потолки и очертания покоев, тут же опускала глаза, будто боясь нарушить тишину монастырских жителей.

Щелкнула сигнализация, и из приоткрытой дверцы салона прозвучало: «Он пойдет проводить тебя до остановки, ты вернешься домой завтра утром — совсем другой». Коротко рыкнул мотор, машина понеслась куда-то в сторону Садового, и колокольный звон, не оставлявший места никаким другим звукам, умолк.

Крапивенский переулок сомкнулся за спинами ступивших на неровную его мостовую. Они шли и отбрасывали зернистые тени. Одоевский все смотрел в сторону высокой арки, за которою прятались когда-то его владения. Это было короткое княжеское детство, дом деда, который он почти не помнил, скорее — знал. Теперь там жила тетушка Дурново, с которой он был едва знаком, а когда-то квартировал наполеоновский маршал, и оттого дом уцелел в пожаре. Ему нравилось не вспоминать даже, а думать о той поре своей жизни, когда рядом еще был отец и все обещало быть правильным и благополучным. Помнил же он больше низкий деревянный домик бабушки-прапорщицы у Пречистенки, литой купол на тонкой ножке, что светил в окно, душный запах щей да вечно лающую моську, что катала его по двору в крошечных дрожках.

Надя не знала об этом доме — на ее карте был обозначен лишь храм Сергия в Крапивниках. Не оглядываясь на князя, она подошла к закрытым уже воротам и провела по ним рукою. Низкое строение стояло напротив монастыря и оттого казалось совсем крошечным. Окна были темны, и свет шел лишь от белого камня. Она знала, что вернется сюда завтра и войдет внутрь, но ей хотелось теперь же помолиться. Она признавала свою беспомощность перед холодностью князя, что от Газетного не проронил ни слова, и в детской растерянности просила себе сил, чтобы не расплакаться. «Dо I need to place my heart in the palm of your hand?» — думала она и не могла сказать наверняка, к кому обращается — к Богу или человеку.

...она зашла в переулок с другой стороны. не считала, сколько храмов пришлось обойти, чтобы выйти наконец к нужному. было слишком светло и жарко, чтобы думать, асфальт готовился плавиться. она была третью неделю после детства и совсем еще не понимала москвы, времени и пространства. потому третий час бродила по следам наших героев, то не без труда поднимаясь на рождественский, то выходя к садовому. она плохо видела, но не носила очков, и карты с собой не взяла, а интернета еще не было. на самотеке афроамериканский гражданин в желтой майке попросил телефон, она продиктовала что-то наугад, стараясь не спутаться в количестве цифр. «вот же храм, а вам какой нужен, вы что, не православная?» — недоумевал он ее поискам.

...и теперь, окруженная странной тишиною переулка, она видела наконец перед собою небольшую церковь, где двести три года назад крестили его. «после прямого солнечного жара в низкой зале, напоенной запахами ладана и тлеющего воска, показалось даже прохладно, — будет на следующий день писать она вместо того, чтобы готовиться к вступительному собеседованию, — уже привыкшие к полутьме глаза неожиданно встретили ясный луч дневного света, падающий из небольшого оконца высоко под куполом» (но это другая история). девочка-подросток с протестантским воспитанием впервые сознательно была в православном храме, стояла коленками на ковре и думала, что получает художественно-религиозный опыт.

Одоевский, ставший невольным свидетелем тихой Надиной молитвы, стоял в стороне. Он начал вдруг исполняться к ней сочувствия и осмелился не быть таким строгим. Он слишком много думал о своем за прошедший час, теперь же, перед этой картиною неподдельного переживания, ему с новой силой открылось собственное убеждение: если чувства искренни, стоит быть снисходительнее к тому, кто их испытывает. Да, это узкий рискованный путь, но лучше он подвергнет опасности собственный покой, чем причинит боль другому, более слабому существу.

Надя обернулась и удивленно заметила Одоевского, стоявшего у стены храма.

— Прошу прощения, князь, я немного забылась. Верно уже злоупотребляю вашим временем.

— Ничего страшного, я не спешу, — старался сдержаннее улыбаться Одоевский. — Но как вы не беспокоитесь за своих родителей, неужели они позволяют вам возвращаться так поздно?

— Мои родители далеко, а тетушка, в доме которой я остановилась, верно, сама еще не приезжала.

— Где же вы живете?

— В Петербурге. Слушаю лекции на историко-филологическом отделении императорского университета, — не без гордости сказала Надя.

Одоевский вспомнил вдруг душный многолюдный вечер на Литейном и понял, откуда ему показался знакомым этот взгляд — и робкий, и смелый, но не стал ничего говорить.

— Завтра же еду, чтобы не пропускать больше занятий. К тому же тетушка собралась представить меня в московском свете, а я совсем этого не хочу. — Ободренная участием князя, девушка говорила теперь свободно. — Знаете, когда я прочла «Княжну Мими», мне стало просто физически плохо. Кажется, это самая страшная вещь из всех, что мне доводилось читать, страшнее повестей Гоголя. Вы таким простым языком и одними фактами показали, на какие чудовищные злодейства могут быть способны люди, что на виду лишь улыбаются и любезничают друг с другом.

— Вы льстите моему авторскому самолюбию, — беззвучно смеялся Одоевский, на самом деле растроганный.

— Вовсе нет. Я показала эту повесть тетушке, но она назвала ее фантазией и ничуть не задумалась. Потому мне придется спасаться бегством.

— Как же вы поедете?

— Дилижансом, от Тверской заставы.

— Вы отважная девушка, m-lle Сперанская.

— Отважная девушка — кавалерист Надежда Дурова. А я всего лишь стараюсь жить согласно собственным представлениям о свободе.

Одоевский не знал, что отвечать. Его переполняли то восхищенное удивление, то снисходительная, почти отеческая, нежность, то не внятные ему самому, пугающие чувства, которые он предпочитал не определять, но прогонять.

Цветной бульвар сомкнул редеющие кроны над убранной гравием дорожкой. Под летними верандами горели огни. На высоких ступеньках сидели юные существа с мужественно обнаженными щиколотками, под которыми белели в темноте конверсы или найки, реже — баленсиага. Это были студенты Высшей школы экономики, которые изучали мультимедиа технологии, покупали тетрадки в «Республике», слушали техно и проводили досуг в баре «Сосна и Липа». Но наши герои не пересекались с ними — они были заняты друг другом.

Часы у Театра кукол имени Образцова художественно пробили девять. Пустой сорок седьмой троллейбус, как призрак, проплыл в сторону парка, чтобы застыть там, пока механик разбирается с проводами.

...двое, стоявшие через остановку, пропустили его мимо — они ждали тройку. над ними росло гремучее стеклобетонное здание, стройка которого дремала несколько лет и теперь возобновилась. она думала, что это удачная метафора ее душевных движений. только что миновала гроза, и бывшая улица чехова стихала после электричества с неба, а она — после его мимики. происходящее казалось ей слишком несметным, а на нем была светлая куртка, и он рассказывал что-то о системе водоснабжения в можайском водохранилище.

...краснопролетарская улица прежде звалась пименовской. нащокин еще иронизировал на вопрос пушкина, зачем он отпускает жену одну на обедню к пимену — говорил, к старому же пимену, а не к молодому. напротив этого храма останавливался пятнадцатый троллейбус с объявлением «первый щемиловский переулок». «прищемиловский», — сказал он. она обыкновенно смеялась всем его остротам, но теперь лишь улыбнулась. ей не давало покоя то, что она сказала неправду. неправда заключалась в прянике, который он вертел в руках только потому, что она свой якобы уже съела. на самом деле пряник был один, его привезли с русского севера, и ей очень хотелось, чтобы он достался ему. троллейбус скрипел, сворачивая на селезневскую, она дрожала, потому что ей скоро выходить, он отвечал по телефону жене что-то по списку продуктов в ашане, до которого было еще несколько остановок.

Низкий каменный дом в Тихвинском переулке весь был спрятан среди садовых деревьев. Отяжелевшие ветви ложились на ветхую ограду. За ними можно было различить слабый огонек в одном из занавешенных окошек.  В двух дворах высился белокаменный храм, купола которого были расписаны звездами. «Кареты еще нет, значит, тетушка не возвращалась. Тем лучше», — подумала Надя.

— Благодарю вас, князь. Я обязана вам теперь лучшими своими знаниями о Москве и всегда буду о том помнить, — проговорила девушка, стараясь не придавать значительности своим словам. На большую откровенность она не решалась, но ей в то же время хотелось, чтобы Одоевский расслышал с ее стороны не одну учтивость.

— И я вам благодарен, Надежда Михайловна. Давно не имел удовольствия совершать таких прогулок, — ответил князь и коротко, почти невесомо приложился к ее руке. Тон свой и взгляд он старался выдержать как можно суше, потому что чувствовал, как помимо его воли неуловимое что-то выдает в нем и интерес, и симпатию к этому существу. Никто из них не осмелился намекнуть на будущую встречу, но каждый по-своему понимал, что она теперь неминуема.

Одоевский, поклонившись, зашагал в сторону Новослободской, где надеялся взять извозчика. Надя стояла у крыльца и в каком-то трепете смотрела вверх. Над крышами рассыпаны были крупные звезды, которые мешались с рисунком на куполах Тихвинской Божьей матери. Порой среди них пролетали не то сигнальные огни, не то трамвайные искры. Ветер звучно проходил по листве, где-то дрожали рельсы и провода. Мир казался ей устроенным, внятным и прекрасным. И со всем величественным этим космосом ее связывали теперь не одна умозрительная теория собственного чувства, но обстоятельства самой жизни, распорядившейся вдруг таким чудесным образом.

 

II

 

За спиною остались волжские берега и городские стены Твери. Был пасмурный день, и в небе, не обещавшем яркого заката, должно было вскоре стемнеть. Надя не отрывала глаз от оконца, несмотря на то, что оно было и невелико, и мутно. Это было единственным развлечением ее в дороге, потому что читать на тряском ходу дилижанса было положительно невозможно. Рядом вертелась на руках матери пухлая девочка лет пяти, которая иногда вскрикивала или задевала Надю то ручкой, то ножкой. Но она спокойно переносила такое беспокойство и даже радовалась этому соседству. Помнила еще, как по дороге из Петербурга с нею рядом сел грозного вида откупщик с огромными заскорузлыми руками и тяжелым взглядом. Она больно вжималась в стенку, а про себя то молилась, то твердила на память стихи Лермонтова, и всю ночь не могла сомкнуть глаз. Думала даже сойти на ближайшей станции и подождать другого дилижанса, но слишком боялась не попасть в Москву к нужному часу. А потом, когда в Вышнем Волочке пугающий ее спутник вышел и на его место села благообразная пожилая женщина, Надя от радости отдала всю свою мелочь нищему солдату, сидевшему у станционного домика.

В такие моменты она приписывала случавшиеся с нею счастливые обстоятельства матушкиной молитве. Думала, что она скорее бывает услышана, чем ее собственная. Мысль эта происходила оттого, что рядом со смирением и доверием вышней воле Надя замечала за собою жалость к себе. Чувство это принимало обыкновенно такую форму: она мечтала, что если бы рядом был папенька, то все с нею было бы хорошо и покойно и ехала бы она в собственном экипаже с горничной, а не в невесть чьем соседстве. Образ отца, которого она никогда не видела, вырастал в ее воображении из невнятных представлений о благополучии и защите, которых она затаенно желала. Теперь же его место постепенно занимал образ Владимира, вдруг обретший не книжные, но человеческие черты. Надя позволяла себе увлекаться мечтами о возможном счастии с ним, но, заходя в храм или вспоминая о матери, как-то смущалась их и спешила спрятать будто бы от себя самой. Матушка никогда не делала ей нотаций или внушений, но из ее слов Надя помнила определенно, что, полагая слишком много на человека, можно закрыться для Господа. Она не могла еще вполне понять этих слов, но чувствовала, что такая опасность сделалась для нее теперь еще ближе. Оттого сейчас, на пути к Петербургу, она больше ждала не возвращения к университетским занятиям, но первой возможности поехать к матери.

Уже в сумерках дилижанс прибыл на станцию. Низкий домик с верандой и палисадником горел всеми окошками, и путники поспешили на этот свет, сулящий короткое отдохновение и рассеяние среди тягот однообразной дороги. Надя осталась стоять у обочины, пристально вглядываясь в даль полей, где можно было различить вереницы мерцающих огоньков. Она догадывалась, что там теперь забивают сваи, роют траншеи — идет строительство железной дороги. Само названье это заключало для девушки что-то необыкновенное, величественное и захватывающее дух. Она даже перерисовала себе в альбом несколько чертежей паровозов из книги кузена Павлуши, что учился в Корпусе инженеров путей сообщения, и все упрашивала его взять ее с собою на практику. Но тот, важничая, отвечал: «Не положено».

Однажды Надя решилась, накопила на билет, стоивший немалых для нее денег, села в открытый вагон третьего класса, что тянул за собою паровоз «Мария», и поехала до Павловска. Все ей казалось чудесным — и ветер в ушах, и угольный запах, и, особенно, стук колес по чугунным рельсам. Даже пейзажи, которые она проезжала, представлялись ей какими-то особенными, но здесь она понимала, что так действует на нее очарование самого пути. Как она жалела теперь, что не рассказала об этом Владимиру — от восторга и смятения перед ним в ней осталось столько невыговоренных слов. Когда-то Надя выписала из его романа реплику одного из героев: «Железные дороги, сверх своей  практической пользы, имеют своего рода поэзию», и хранила ее в своей памяти как свидетельство того, что ему небезразлично то же, что и ей. «Если когда-нибудь мне доведется проехаться вместе с ним по железной дороге, я, наверное, с ума сойду от красоты. Так что к лучшему, что это почти невозможно», — подумала Надя и оглянулась. Дилижанс был запряжен свежими лошадьми, на крыльце показались ее спутницы — полная барыня с дочкой. Девушка бегом поднялась в смотрительский домик и едва успела спросить себе стакан чаю. Вскоре возок уже терялся в потемневших полях.

В полуверсте от рытвин и кочек Государевой дороги стояли землянки рабочих. В одной из них спал измученный трудом человек. Он видел, как проносятся сапсаны, как несут в себе тепло купе и плацкарты. Как звенят медные подстаканники и льется из титана кипяток. Как в уснувшем вагоне движется одна неспящая тень.

За окном уже ничего нельзя было различить, лишь лунный луч слабо освещал очертания дороги. «Wake me up when september ends», — прозвучало где-то в воздухе. Надя положила под голову платок и закрыла глаза.

 

— Ваше высокоблагородие, вы позволите?

В кабинет полковника вошел статный фельдфебель и после приветствия протянул ему внушительную папку. Андрей Петрович, взглянув на нее и невольно расширивши глаза, кивнул ему, что тот свободен.

— Ваше высокоблагородие, его светлость Петр Андреевич просят вернуть сей же час с подписью.

— Вы дадите мне пять минут? — устало спросил полковник, отчего фельдфебель весь вытянулся. — Подождите в приемной.

Только закрылась дверь, как после стука вошел скромный молодой человек в поношенном мундире.

— Заходите, Сережа, — потеплевшим голосом сказал полковник и склонился над папкою, продолжая пробегать глазами строчки, под которыми ему предстояло поставить свою подпись. Граф Клейнмихель, как всегда, не давал возможности изучить вопрос по существу и требовал одного согласования.

— Андрей Петрович, вам письмо, — немного потупившись, проговорил молодой человек и положил на стол конверт.

Он знал, что от писем с такою печатью его начальник всегда светлеет и будто молодеет лицом. Иной более сметливый и холодный человек на его месте мог бы воспользоваться этою слабостью полковника и выбирать наиболее выгодный для себя момент, чтобы привести его в лучшее расположение духа. Но молодой инженер Сергей, будучи честным и прямым человеком, уважал Андрея Петровича, да и тот в его отношении всегда был справедлив и добр, оттого письма доходили адресату ровно тогда, когда их странствие по Санкт-Петербургской губернии заканчивалось на ближайшей станции.

— Спасибо, Сережа, — бросив беглый взгляд на конверт и улыбнувшись невольно, поднял глаза Андрей Петрович и кивнул, давая знать, что хотел бы остаться один.

Протоколы из папки технической комиссии при департаменте железных дорог ложились с левой стороны на правую. «Два часа времени убить у Клейнмихеля, посмотреть проект к завтрашнему заседанию, забрать Машин заказ у Мальпар, заехать за красками для Вари...» — стояло в мыслях Андрея Петровича, что уже не чаял разобраться в содержании документов за такое короткое время и, уверившись, что это только формальности, подписывал один лист за другим. Он знал, что, отдав фельдфебелю папку, еще посидит над чертежами, чтобы доделать задуманное. И только потом спросит себе чаю и откроет чуть смятый конверт, лежащий на краю стола.

Разминая затекшие плечи, полковник подошел к широкому окну. Кабинет его смотрел на Неву, берега которой здесь были низкими и свободными. На седьмой версте Шлиссельбургского тракта вернее, чем где-нибудь на Дворцовой, представлялось, как всего полтора века назад здесь рыбачили чухонцы. Теперь же это был промышленный центр столицы: позади стояли цеха Александровского механического завода, где трудился полковник, вверх по течению — писчебумажная и текстильная фабрики, а ниже — Императорский фарфоровый завод. И только если вглядеться вдаль, можно было различить край рощи, отделявший все это индустриальное великолепие от деревеньки Семеновское, где жизнь текла, верно, почти так же, как до Петра Великого. «Быть может, не на моем веку это случится, но Алеша, думаю, застанет то время, когда железная дорога из опасной диковинки станет обыкновенным предметом, доступным и понятным всякому. Подумать только, и сквозь эту далекую рощу пройдет ее полотно, и над рекою возведут мощные мосты, способные выносить гремучие паровозы...» — в задумчивости Андрей Петрович обошел вокруг стола, сделал глоток чаю и понял, что невольно тянет время вместо того, чтобы открыть письмо. Не мог он теперь дать себе отчета в том, что такие минуты он, быть может, проживал более полно и подлинно, чем иные. Но день его был строго расчислен, и позволить себе увлечься полковник мог тоже лишь согласно его распорядку.

«Дуняша... будто угадала, что у меня сегодня нелегкий день. — Надломив сургучную печать, Андрей Петрович вынул несколько свернутых листов. — Хотя когда последний раз было иначе? Вторник и пятница — занятия у будущих инженеров путей сообщения. Да, отдушина, молодые лица, горящие глаза. Но потом ехать на заседание, где снова Клейнмихель. Пожалуй, проще найти общий язык с концессионерами-американцами, в управлении которых находится завод, чем с этим русским графом. Ладно бы что-то дельное — но Дельвиг или Мельников и не решаются высказаться лишний раз, особенно когда их сиятельство не в духе. И он же ничего не понимает, заботится только, как выгоднее нанять подряд. Да что уж... не ему служу, а государю. Выходные — но когда я последний раз ездил к матушке? Лето миновало, а рассвет на реке так и не встретил. Когда — у Алеши занятия в манеже, у Вари — танцы. Маша говорит, пора представлять ее в свете, то ли еще будет...» — «...давеча была на нашем мосту, вот тебе кленовое свидетельство. Побереги себя, милый друг, обними за меня свои пароходы и не забывай выпивать чай, пока он горячий».

Из конверта выпал засушенный лист. Андрей Петрович невольно поднял его к глазам, посмотрел сквозь прожилки и положил на стол. «Как дитя, право, собирает листики. У самой уже дочь на выданье», — на этой мысли полковник осекся, и взгляд его перешел к двум детским портретам, стоявшим над ворохом бумаг рядом с иконой Троицы. Он поглядел на часы, спешно убрал письмо в средний ящик стола, глотнул остывшего чаю и поднялся.

Уставший лоб приятно освежило, но ветер с реки давал о себе знать — пришлось надеть фуражку. Сгущенная синь низкого неба казалась еще ярче над краснокирпичными строениями завода. Пахло прелыми листьями, холодеющей невской водой, свежим деревом с прибывшей баржи. Угольный запах, что неизменно примешивался ко всем остальным, был так привычен, что почти не ощущался, как и звуки кузнечного цеха в своем однообразии. Андрею Петровичу нужно было пройти к дальнему корпусу, чтобы проверить работу новых литейщиков, занятых в изготовлении колес. Дойдя до пересекающих его путь рельсов, он по обыкновению остановился и поглядел вдаль. Ветка уходила за территорию и шла до самой Знаменской площади, где недавно открыли первое депо. Ровный рисунок шпал будто очерчивал линию горизонта, отчего небо казалось шире и чище. Кругом насыпи стояли заросли трав, уже порыжевшие и сникшие под дождями. Воздух был по-осеннему прозрачным, лишь едва различимая дымка скрывала вдали очертания города. Полковнику приходилось бывать и в горах, и на море, но почему-то именно от этого вида сердце его делалось тихим и благодарным за сокровенную красоту мира.

Где-то за облаками тянулись линии электропередач и прорезали воздух их опоры. Ловили блики солнца и брызги воды прозрачные изоляторы, будто капли светлой бирюзы. Андрей Петрович поднес к лицу ладонь. Прожилки на ней были того же цвета.

В опустелом механическом цеху спал локомотив. Скрытая и не запущенная еще сила была в его деталях и сцеплениях. Жизнь из воды и огня пока не была зажжена внутри, дыхание было затаено, и он походил на замершего в спячке зверя. Кругом слабо горели лампы и пахло керосином. Полковник провел рукою по тяжелому бездвижному колесу, и особая растроганная радость пробудилась в нем — столь же прекрасная, как при первом чтении стихов Пушкина.

 

III

 

Над Большою Невой неслись быстрые низкие облака и мелко моросило. Набережная пустовала, даже обыкновенные здесь чайки спрятались. Только изваяния сфинксов, что за прошедшие на этих берегах годы будто набрались ветров и дождей и слились с гранитом ступеней, были неизменны. Деревья уже тряхнули кронами, и темная громада Меньшиковского дворца яснее рисовалась за редкой листвою.

Среди пасмурных небес и промозглого ветра огни здания двенадцати коллегий сообщали улице, казалось, не только свет, но и тепло. В одной из высоких аудиторий, относящихся к первому отделению философского факультета, стоял непривычный для часа лекции гул. Профессор задерживался, и студенты воспользовались этою возможностью: кто для незавершенных разговоров, кто для спешной подготовки к занятию, а кто и вовсе, ободряемый смехом товарищей, подбегал к доске и писал на ней что-то, явно не относившееся к теме лекции, чтобы тут же стереть.

Надя сидела на обыкновенном своем месте в последних рядах у окна и перебирала листы записной книжки. Не начинала читать, потому что это требовало сосредоточения, а упражнения по первой палатализации были готовы. Иногда она поглядывала в окно, на крышу галереи и гнущиеся под ветром тополя. На шум в аудитории Надя совсем не обращала внимания — лишь в очередной раз убеждалась, что не способна принимать студентов иначе, как за детей. Хотя большинство из них были старше ее, гордились форменными мундирами со шпагами и часто с деланной небрежностью упоминали о своих кутежах и победах. К присутствию вольнослушательницы Сперанской они давно привыкли и почти не замечали ее.

Но Надя еще помнила, как нелегко ей было впервые войти в аудиторию, полную молодых людей. Несмотря на то, что декан был коротким приятелем ее дядюшки и профессора поначалу даже чрезмерно опекали ее, студенты оставались все тем же нестройным, свободолюбивым и пестрым сообществом. При виде вошедшей девицы иные присвистнули, кто-то едва сдерживал смех, а многие в течение всей лекции норовили оглянуться на Надю и изучить ее самым нескромным образом. Девушка сама удивилась, как быстро все успокоилось. Было в ее взгляде и манере держать себя что-то, сразу дававшее понять, что она закрыта для всех романтических исканий. Многие даже думали, что она замужем, потому что Надя носила на безымянном пальце матушкино кольцо, которое можно было принять за обручальное. Иные недалекие повесы, вовсе лишенные проницательности и полагавшие, что ко всем женщинам подход одинаковый, предпринимали было какие-то попытки, о которых Надя без смеха не могла вспомнить, но тоже скоро отступались.

Единственным задевшим ее случаем был Николай, уже выпускник отделения восточной словесности, который провел ее когда-то в гостиную Одоевского. Он питал к Наде искренние чувства и отважился открыть их, что в свое время немало ее огорчило. Она видела в нем отражение собственной неразделенной любви, жалела о нем, но ничем не могла помочь и оттого старалась как можно реже попадаться ему на глаза.

Со своим же курсом Надя держалась ровно и свободно, не отказывала в помощи, если кто-то в ней нуждался — могла одолжить небольшую сумму или поделиться конспектом, — и сама порой задавала товарищам вопросы по изучаемым темам. Но делала она это не вполне естественно, а будто боясь, что иначе ее манера вести себя может быть принята за высокомерие и заносчивость. Этого в Наде не было, но чувство к Одоевскому, что было главным стержнем ее существа, внушало ей некое сознание собственной исключительности. Она не шутя считала его великим человеком и все силы своего ума полагала на то, чтобы сделаться хотя бы в какой-то мере достойной его. Вся затея с посещением университета была во многом продиктована этим желанием. В то же время она понимала, что это невольное чувство превосходства над остальными глубоко чуждо и князю, и самой идее христианства, которая была безусловно дорога Наде. Она старалась разобраться с этими сомнениями, не всегда доверяя себе и, в отсутствии рядом близкого друга, искала ответы в книгах. Главными из них, исключая, конечно, Священное Писание, Надя для себя называла сочинения князя, труды Шеллинга, которого тот высоко ценил, но сама она едва ли понимала и «Добротолюбие», подаренное матерью.

Наконец дверь в аудиторию открылась. Гул голосов разом утих, его сменили шорохи и стук, с которыми все присутствующие поднялись, — вошел профессор. Николай Иванович Алеутов — высокий, седобородый, с приветливым, но несколько ироничным взглядом — был одним из любимых лекторов Нади. Среди своих мыслей она не сразу заметила, что он был не один, — сначала скорее услышала, как знакомая волна пронеслась по аудитории — в ней было и удивление, и любопытство, и усмешка. «Еще одна юбка», — сказал один другому в предпоследнем ряду, не заботясь о том, что это было прекрасно слышно Наде.

— К порядку, господа! — негромко постучал по доске профессор. — Позвольте представить вам княжну Александру Васильевну Щетинину, вольнослушательницу нашего факультета.

Кто-то присвистнул. Надя только теперь обратила внимание на небольшую фигурку девушки, что склонилась в неловком поклоне и явно была смущена таким приемом.

— M-lle, — отнесся к ней профессор, — прошу вас, не обращайте внимания. Некоторые господа здесь, верно, еще не вполне освоили человеческий язык и оттого вынуждены объясняться такими звуками. Но, поверьте, этот курс покажет себя и с лучшей стороны. — М-lle Сперанская, — обратился он к Наде.

Та тотчас поднялась.

— Разрешите вверить Александру Васильевну вашему покровительству. Уверен, вы составите приятную компанию друг другу.

— С радостью, господин профессор, — отвечала Надя.

Она была и рада, и взволнована, и несколько даже напугана. Ей никогда не приходилось общаться с особою княжеского достоинства (Одоевский был, конечно, не в счет — его титул в ее глазах был лишь одним из многих атрибутов совершенства), и она не знала, как вести себя. Более того, она была встревожена за новую знакомую — раздавшийся свист явно принадлежал кому-то из кружка демократически настроенной молодежи. Их негласный предводитель, Воронов, как-то подошел к ней, смерил нескромным взглядом и развязно спросил:

— Барышня из благородных? Что же вы пришли сюда от мамзели с фортепьянами?

— Моя матушка — унтер-офицерская дочь. У нас нет средств на домашнее образование.

— А батюшка? — начал было студент, но его остановил Лисецкий, более тактичный и мягкий молодой человек из того же кружка, решивший предостеречь Воронова от резких слов.

— Значит, ты — из наших. Разночиночка, — как-то по-доброму проговорил он, отводя друга в сторону, и Наде было даже не обидно за его фамильярное обращение.

А княжне Щетининой, думала она, может прийтись нелегко. Я, конечно, едва ли смогу уберечь ее от подобных неприятностей, но постараюсь хотя бы помочь, чем смогу. Надя неловко присела в поклоне, освобождая место рядом с собою, и проговорила:

— Прошу вас, княжна.

— Благодарю вас, — ровным голосом без всякого оттенка снисхождения отвечала она и, присаживаясь рядом, добавила: — У меня к вам просьба, m-lle: зовите меня Сашей.

— Охотно, — обрадованно согласилась девушка, — а вы меня — Надей.

Александра с улыбкой кивнула. Надя торопливо раскрыла учебник на нужной странице и передвинула его на середину стола, а ниже разложила свою тетрадь, чтобы Саша могла понять, о чем будет идти речь на лекции. Она невольно разглядывала княжну, открытое лицо которой сразу же показалось ей симпатичным. Саша была одета в простое темно-синее платье — не холстинковое, конечно, как у Нади, а из тонкого английского сукна, — но самого скромного покроя и без всяких причуд. Украшений на ней никаких не было, а русые волосы были гладко убраны назад. Надя по наивности своей была даже удивлена, что княжна оказалась лишена каких-либо «сиятельных» примет. Ей очень хотелось расспросить Сашу, как она здесь оказалась, но профессор уже начинал лекцию и Наде пришлось смирить свое любопытство на ближайшие полтора часа.

Но и после занятия поговорить не удалось — час был уже поздний, и, пока девушки спускались вместе по широкой лестнице, Саша успела лишь сказать, что ее ждет коляска, и предложить Наде довезти ее до дому.

— Благодарю вас, но у меня есть еще одно дело, которое нужно закончить. Надеюсь, завтра мы с вами найдем время осмотреть университет, я бы столько хотела показать вам. Прошу вас, не обращайте внимания на наших юношей, мне, право, так совестно за них. Поверьте, большинство здесь — очень достойные люди. А преподаватели и вовсе необыкновенные. — Надя говорила в каком-то воодушевлении и смущении от пробудившейся в ней симпатии. Княжна показалась ей тем человеком, в котором она затаенно желала найти друга, и ей уже хотелось позаботиться о ней и сделать для нее что-то приятное.

Саша рассеянно кивала. Она чувствовала доброе расположение в  Надиных речах, но мысли ее теперь были слишком заняты другим. Она оглянулась на подъехавшую коляску и, как могла тепло, проговорила:

— Благодарю вас, Надежда. До завтра.

Княжна коротко поклонилась и, приняв руку лакея, поднялась в экипаж. Надин взгляд невольно выхватил щегольскую ливрею, крошечный герб на дверце кареты и лаковые Сашины башмачки. Сразу же крикнул кучер, и послышался стук колес по мостовой.

Надя остановилась невольно, любуясь воспоминанием, которое оставила в ней Саша. Вот истинное благородство, — думала она, — легкость, изящество. Сдержанные чувства. Ей же явно было, что сказать после лекции, и, кажется, она склонна довериться мне. Но она промолчала, потому что привыкла думать над своими речами. Верно, такие женщины окружают его, и в их обществе ему приятно находиться. Во мне же совсем этого нет, я слишком открытая и говорю ровно то, что думаю… Но это же неважно. — Надя только здесь заметила, что ходит кругами по двору перед главным зданием. — Если смотреть на глубину, говорит профессор Колычев, все эти наносные различия слетают, как шелуха. Конечно, когда людям действительно есть, что сказать друг другу.

Она не могла вполне объяснить себе самой, что это за «глубина». На лекциях Колычева по философии Наде часто казалось, что он говорит что-то давно ей понятное, только выразить этого сама она не смогла бы найти ни знаний, ни слов. Но после оставался лишь круг смутных образов, и главным Надиным желанием было поделиться ими с Владимиром. Она была уверена, что он прекрасно ее поймет, потому что знала: во время их встречи ей удалось расслышать его глубину, а это бывает только взаимным. Надя догадывалась, что такое может быть и в дружбе, и ей теперь хотелось верить, что Саша появилась в университете неслучайно.

 

Экипаж Щетининых свернул к Моховой. Голубоватые лучи газовых фонарей сменились теплыми отсветами масляных. Саша только теперь выглянула за окно и поняла, что скоро будет дома. Хотелось пройтись по улице, освежить голову — вдруг так легче будет справиться со своими мыслями? Оттого, что такой возможности у княжны не было, прогулка в одиночестве казалась ей еще более притягательной. Она уже обдумывала, как выстроить свое время, отведенное на университет, так, чтобы можно было пользоваться хотя бы небольшою свободой. Новая знакомая Надя, которая явно могла самостоятельно располагать своим временем, казалась Саше наделенной каким-то необыкновенным богатством, не мыслимым для нее, замкнутой среди условностей рода и воспитания. Но не это было главным, что тревожило девушку. Будто поверх всех остальных ее мыслей звучали строки: «...души прекрасной, святой исполненной мечты, поэзии живой и ясной, высоких дум и простоты». Она давно знала и ценила их, но теперь они обретали новый, одной ей понятный смысл: рядом с ними Сашина память повторяла имя, фамилию и отчество — будто боялась забыть. И из этого немногого в ее воображении вырастал образ.

В лицо этого человека она не успела вглядеться, запомнила лишь, как он стоял, убрав руки за спину. Княжна почтительно склонилась в приветствии и услышала несколько обыкновенно-вежливых фраз. Затем на нее едва не налетел мчавшийся по коридору отчаянный студент, а господина ректора кто-то увлек за собою — Саша только успела коротко кивнуть, когда он извинился. Но теперь и в голосе его, что она вновь и вновь вызывала в памяти, ей слышалось что-то давно знакомое. Будто это он читал стихи Жуковского, когда Сашины глаза следили за строкой.

Дома было тепло и тихо, лестница в верхние покои была заботливо освещена. Княжна радовалась про себя, что приезд ее остался незамеченным, и мечты о прогулке совсем было оставили ее. Она загорелась новою целью. Ее охватило странное воодушевление, внушавшее и трепет, и какой-то невиданный прилив умственных сил. Не позволяя себе увлечься смутными мечтами, Саша тщательно продумала, что она будет теперь делать — прежде чем подойти за благословением к матушке, ей нужно попасть в библиотеку. Там ей предстоит при тусклом свете наскоро разобрать журнальную полку и унести в свою комнату как можно больше экземпляров «Литературной газеты», «Северных цветов» и «Современника». Из них Саша надеялась почерпнуть знания, которые помогут ей найти действительные черты в неясном еще образе, все вернее овладевавшем ее умом.

 

Перспектива Исаакиевского моста была щедро освещена. Огни плашкоутов бликами отражались в плещущей на ветру воде. Любуясь ими, Надя старалась унять в себе невольный трепет, что, несмотря на привычку, каждый раз охватывал ее, когда она ощущала под своими шагами едва заметное движение. Петербургская погода была непредсказуема: с середины октября в любой день мог внезапно пойти ладожский лед, и в темной воде, казалось, нарастала тревога. Надя вспомнила рассказы студентов о том, как однажды весь мост унесло к Екатерингофу огромною льдиной. Нет, это был не страх, но странное обострение душевных сил, при котором возможная или мнимая опасность таила в себе какой-то соблазн. Это чувство на мосту в малой степени, но напоминало поездку по железной дороге. Тогда Надя отчетливо ощущала гордость и любовалась даже собственною храбростью — среди пассажиров дам было не так много, а своих ровесниц она и вовсе не находила. Еще жива была память катастрофы сорокового года, о которой Надя тоже что-то слышала, но желание ее приобщиться к чудесному изобретению было слишком велико, чтобы придать тому значение. Однако вместе с упоением красотой и небывалостью происходящего она заметила в себе смутное, неопределимое чувство наслаждения самой опасностью. Наде тогда едва миновало шестнадцать, многие из прочитанных теперь книг ей были неизвестны, а некоторые собственные чувства оставались еще загадкою. Только прошедшей весною на лекции профессора Колычева, который излагал кантовскую теорию изящного, Надя смогла вдруг определить природу этого таинственного и пугающего ощущения. Он говорил о возвышенном, переживание которого не всегда бывает связано с произведениями искусства. Рассказывал, как мчал ночью по Невскому, рискуя погубить себя в столкновении со встречными, едва не загнал коня, но испытал удивительную полноту жизни. Точнее, последнее Надино воображение дорисовало за профессора, который, постоянно имея дело с отвлеченными категориями, говорил о них просто, по существу и без всякой поэтизации. Тем больше доверия внушал его размеренный тон, когда он делился собственным опытом, не оставлявшим сомнений. Тогда Надя задумалась о том, что рассказ о подлинно прожитом, будь то пример профессора или сцена в повести князя, много живее отзывается в сердце, чем плоды самого искусного вымысла. Ей даже немного не по себе стало от слов о бессмертии души, заключенной в смертном теле. «Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю, и в разъяренном урагане, средь грозных волн и бурной тьмы...» — напомнил профессор давно знакомые строки, которые она прежде вовсе не догадывалась соотнести со своими переживаниями в иные минуты.

Но теперь это был лишь едва заметный сквознячок, привычно подувший посреди моста и никак не переменивший ее настроения. Вечер этот влажной своею свежестью и едва различимым отсветом закатного солнца, скрытого облаками, этим заботливым плеском омывающих пристань волн и великолепным видом площади внушал внимательному взору нежное очарование жизни. Все теперь, казалось, сообщало душе безудержную силу думать, чувствовать, любить, свершать открытья.

Монумент был окружен облаком голубоватого света от газовых фонарей, под которыми прохаживались гуляющие, а в нем самом Наде увиделось вдруг сходство с Нептуном, стоящим над водою, любимой своею стихией. Темный силуэт Исаакия отсюда казался огромною скалой. Это было не просто внешнее сходство — Надя знала, что гранит для строительства добывали в Пютерлаксе, совсем недалеко от ее родного Выборга. Ей приходилось бывать на этом карьере и любоваться камнями-великанами.

Когда Надя только собиралась ехать в Петербург, матушка с особенным выражением сказала дочери, чтобы та обязательно подошла поклониться Исаакию. Несмотря на то, что храм до сих пор не был открыт и в нем велись внутренние работы, Надя поняла и исполнила это желание. Хотя оно показалось ей необычным — мать обыкновенно учила ее, что молиться можно в любом месте, хоть на ходу, когда чувствуешь сердечное побуждение.  И не обязательно твердить заученные слова, можно просто говорить о том, что тревожит, главное — быть открытым и знать, что ты услышан. Тогда Надя попыталась расспросить матушку, что особенного для нее в Исаакии, — знала, что на месте нового храма от самого Петра Великого стояли три других, быть может, ей приходилось бывать в одном из прежних?  Та будто смешалась немного и принялась рассказывать о том, как выделывали монолиты, как грохотали взрывы, как готовые колонны скатывали на морской берег и грузили на баржи. Надя удивилась, откуда в матушкиной памяти эти подробности и, не докучая ей больше, решила расспросить дядюшку. Он него она услышала примерно то же самое. Он свозил ее в Пютерлакс, сказав лишь, что им с матушкой тоже приходилось бывать здесь в то самое время, когда работали строители во главе с Монферраном.

Тогда Надя оставила было мысли об этой истории — перед нею был Петербург и связанные с ним мечты, полностью овладевшие ее умом. Но теперь, всякий почти день проходя мимо собора, она заглядывалась на него и останавливалась невольно или подолгу ходила кругом, изучая статуи апостолов на фронтонах. Изнутри шел теплый свет, и иногда Надя замечала очертания строительных лесов и силуэты рабочих, которые были заняты росписью и украшением стен. Она знала, что это уже дом Божий, несмотря на то, что до официального освящения было еще далеко.

Но это было не просто величественное и святое место, девушке все казалось, что оно что-то особенное значит для матушки и, стало быть, и для нее. Тайна у Нади была одна — ее отец, и воображение ее, лишенное всяких оснований, связывало и Исаакия с ним. Это была не подсказка даже — так, случайная ниточка, но девушка была уверена, что рано или поздно что-то приведет ее к человеку, которого она совсем не знает, но старается любить. С этой мыслью она приехала в Петербург, но уже тогда главным ее увлечением, все вернее перераставшим в страсть, был князь Одоевский. И чувство это, обращенное в будущее и смущавшее порой невнятными мечтами, полнее и ярче стало занимать Надю, чем с детства привычные мысли об отце. Но те также не оставляли ее, ровно таясь на душе, как ежедневная молитва, и лишь у громады Исаакия проходя волнением по сердцу.

Обогнув храм, Надя вновь вышла к реке и спустилась к любимому своему месту Английской набережной. Здесь было устроено несколько ступеней, которые, согласно движению Невы, то и дело наполовину скрывались под водою. Она подолгу могла стоять и наблюдать движение волн, набегавших на берег, или разглядывать рисунок камней, прихотливо рассыпанных по нему не то природой, не то чьею-то рукой. Среди них она заметила кленовый лист, верно, принесенный ветром издалека — кругом деревьев не было. Он показался ей каким-то трогательно одиноким и напомнил стихи Лермонтова про чинару. Надя любила глядеть сквозь листья, особенно на солнце, но теперь были сумерки. Она бережно опустила его в карман и тут же забыла. Великолепный вид, очарование вечера и случайная мысль о поэте вызвали в ее памяти другие строки:

 

Тому назад еще немного лет

Я пролетал над сонною столицей.

Кидала ночь свой странный полусвет,

Румяный запад с новою денницей

На севере сливались, как привет

Свидания с молением разлуки;

Над городом таинственные звуки,

Как грешных снов нескромные слова,

Неясно раздавались — и Нева,

Меж кораблей сверкая на просторе,

Журча, с волной их уносила в море.

 

Задумчиво столбы дворцов немых

По берегам теснилися, как тени,

И в пене вод гранитных крылец их

Купалися широкие ступени;

Минувших лет событий роковых

Волна следы смывала роковые;

И улыбались звезды голубые,

Глядя с небес на гордый прах земли,

Как будто мир достоин их любви,

Как будто им земля небес дороже...

И я тогда... — я улыбнулся тоже.

 

Надя не закрывала глаз, но будто видела перед собою вместо очертаний дальнего берега совсем другую картину. Она читает эти стихи, но не внутри себя, а вслух, и ей в эти минуты даже нравится свой голос. Ей спокойно и легко в собственном теле, которым она помещается на широком подоконнике чердачного уголка, как называют ее квартиру в четвертом этаже на Большой Конюшенной. В полураскрытом окне белая ночь, темные шторы отведены, и можно расслышать крики чаек с Мойки. Пахнет немного гарью, но больше — морем, свежею водой после недавно сошедшего льда. «...Я улыбнулся тоже», — заканчивает Надя и поворачивает лицо. На кровати, пододвинутой к самому окну, сидит Владимир, и в полутьме плечи его кажутся выточенными из мрамора. Можно протянуть руку и разубедиться, но она отчего-то не делает этого, а просто говорит:

— Мне кажется, это одни из самых красивых слов в жизни.

— Я знал его, — задумчиво наклоняет голову князь.

— «Мы странствовали с ним», — подхватывает Надя стихотворение, так просто когда-то запечатлевшееся в ее памяти. — Это о твоем брате.

— Провожая его в последнюю поездку на Кавказ, — будто не слыша ее, продолжает Одоевский, — я отдал ему свою любимую пустую книгу с тем, чтобы он вернул ее мне исписанной. Ее передали мне спустя два года после его смерти.

Надя хочет что-то сказать, но сдерживает себя, обращается в чуткость и только глядит все в лицо князя, а он — куда-то в сторону.

— Там было записано и то, где он предсказал собственную гибель. И то, где пустыня внемлет Богу.

— И звезда с звездою говорит! — не выдерживает Надя. — Оно с детства казалось мне чудом каким-то.

Тотчас понимает, что ее попытки учиться скромности в своих чувствах очередной раз безуспешны, и лицо ее приобретает виноватое выражение. Но князь отчего-то так глядит и протягивает к ней руки, что, кажется, именно это ему лучше всего нравится в ней.

Надя стояла на холодеющей набережной, где совсем стемнело. Огни Академии художеств чуть волновались у того берега. Пора было подумать о дороге домой, а еще оставалось то дело, ради которого она отказалась ехать в карете с Сашей Щетининой. Плотнее кутаясь в платок, Надя поспешила оставить эту маленькую пристань, где с нею чаще всего случались такие наваждения.

Это было даже не дело — скорее, привычка или ритуал. Надя шла к зданию Румянцевского музеума знакомой дорогой, на которой успела изучить, казалось, каждый дом. Развлечением ее было замечать в этом небольшом уголке города всякий раз новые подробности или перемены, неизбежно происходящие хотя бы согласно течению времен года.

Конногвардейский бульвар был в лучшей поре своего многоцветья, и Надя даже жалела, что не всегда успевает застать его до заката. Но вместо солнца листья кленов и лип теперь были подсвечены фонарями, и лучи, отражаясь от них, принимали то желтый, то зеленый, то оранжеватый свет.

Иногда Надя сворачивала в переулок к диоскурам. Знала, что статуи античных героев когда-то стояли у главного фасада манежа. Но при строительстве Исаакия духовенство настояло, чтобы обнаженные языческие фигуры, глядящие прямо на собор, были перенесены. Теперь они украшали пилоны ворот конногвардейских казарм, и Надя всегда смотрела на них с каким-то сочувствием, называя Кастором и Поллуксом в отставке.

Теперь она решила пойти прямо, под окнами манежа. Они были освещены, и внутри двигались редкие фигуры. Для полковых учений час был уже поздний, и теперь там занимались верховой ездой всего несколько человек. Надя следила взглядом за мальчиком лет восьми, который уверенно сидел на стройном пегом коне. С одной стороны его шел берейтор, с другой, ближе к Наде, — мужчина в военной форме, как ей показалось, отец маленького наездника.

— Вы уверены, что можно отпустить его одного?

— Не извольте беспокоиться, ваше высокоблагородие, Алексей Андреевич уже вполне может обходиться без нас с вами. И Вьюнок так привык к ним, да и смирный он, сами изволите видеть.

— Хорошо, давайте попробуем, — после раздумья согласился Андрей Петрович. — Сейчас я спрошу Алешу, готов ли он.

Надя не могла слышать этого разговора, только видела, как наездник решительно кивнул, и вскоре его сопровождающие отошли в сторону, за ограничительный барьер.

Воздух остывал после теплого дня, звезды горели яснее, деревья клонились от ветра к высоким окнам, а за ними русоволосый мальчик в синей курточке завершал свой первый самостоятельный круг верхом. Надя внутренне пожелала ему удачи и ускорила шаг.

Свернув на Благовещенскую, она снова вышла к реке. Не оглядываясь, торопливо приблизилась к главному зданию музеума. Теперь был давно не присутственный час, и большинство окон погасло. Лишь во флигелях по бокам главного фасада горел свет чьей-то жизни, греющий древний камень изнутри. Надя по привычке поглядела по сторонам — улица была пустынна — и перешла ее, встав у парапета. Вглядываясь в рисунок штор или редкие силуэты за горящими окнами, она в который раз старалась угадать среди них квартиру Одоевских. Знала, что здесь живут не только сотрудники музеума, но и обыкновенные жильцы, приносящие ему хоть небольшой, но доход. Помнила, как прежде все было проще — она стояла против дома на Литейном и знала, какие четыре окошка во втором этаже имеют для нее свой прекрасный смысл.

«Это странно, но я часто вижу про себя, как он смотрит на термометр. Как подходит к окну, как отодвигает занавески. Под каким углом видит, насколько поднялась или опустилась ртуть. Как случайно выглядывает в окно — а там снег летит бездумно, от фонаря. А я всегда смотрю на обратную сторону его термометра», — писала она в журнале, согревая руки после долгих вечерних прогулок.

Дом на набережной Фонтанки, где князь прежде нанимал квартиру в четвертом этаже, к Надиному приезду в Петербург был занят уже другими жильцами. Но она часто, особенно после ледохода, приходила туда — послушать реку, которой была обязана одним сокровенным опытом. «В прошедшем году я переехал с дачи ранее обыкновенного; несколько теплых дней захватили меня в городе, — читала с трепетом Надя, будто переносясь из выборгского своего домика в невидимые свидетели уединения князя. — Однажды, около полуночи, сделалось так душно, что я отворил окошко в моем кабинете, но, однако же, не слишком полагаясь на теплоту петербургских ночей, благоразумно сел в кресла, стоящие в другом углу. Ночь была в самом деле прекрасная, городской шум утих; все домашние в доме у меня спали; „на светло-голубом эфире златая плавала луна...” Как бы то ни было, я вполне наслаждался этим чувством тишины, столь редким в многолюдном городе». Надя помнила, как бросилась тогда читать «Видение мурзы» Державина, укоряя себя в невежестве. Как в полудетском еще ее сердце впервые пробудилась не то ревность, не то зависть — к графине Ростопчиной, которой посвящено было это письмо. Как потом, путем тяжких раздумий, она старалась обратить это чувство в признательность — ведь не будь графини, ей никогда не пришлось бы прочесть этих слов. Князь описывал своей корреспондентке случай, которым хотел объяснить таинственное, на первый взгляд, явление, самою обыкновенною причиной: «Вдруг сзади меня послышался шелест шагов; сначала я подумал, что проходит кто-нибудь из домашних, и не обратил на это внимания; но шелест продолжается; он походил на медленное шарканье больного человека; словом, это были точь-в-точь такие шаги, каких можно ожидать от привидения… Я подумал сначала, что здесь играло ролю отражение звуков часового маятника, но скоро нашел, что это дело невозможное, ибо часы находились от меня за несколько комнат. Осматривая внимательно кабинет, я наконец подошел к растворенному окошку и скоро услышал тот же звук, но гораздо сильнейший; загадка объяснялась самым простым образом: на Фонтанке, против моих окон, стояла барка с дровами; из нижней ее части, находящейся над водою, выплескивали воду, обыкновенно натекающую в подобные барки: звук, производимый этим плеском, не слышен при городском шуме, но столько был силен, что, входя в открытое окно четвертого этажа, по особому акустическому устройству комнаты отражался именно в одном углу ее и почти не был слышен в другом». Но девушку поразил не этот эпизод. Все подробности, что окружали князя: очертания полутемных комнат, вид Фонтанки с высоты, звук часов через стены, и посреди этого сам он: его профиль, запонки, шаги, тень от руки, отворяющей форточку, — все стояло перед глазами Нади, становясь более настоящим, чем стол, за которым она сидела, и лампа, освещавшая страницы книги.

Тогда она уже прочла почти все его повести, но ни от одной из них ощущение присутствия самого Владимира не было таким пугающе ярким. Потом уже Надя размышляла: это оттого, что в сочинениях он всегда прятался за героев и рассказчика, даже если давал ему свое имя, а в частном письме говорил прямо, свободно делясь невыдуманными обстоятельствами собственной жизни. Иной читатель не нашел бы здесь ничего особенного, но на Надю письмо это произвело впечатление такой силы, что в ту ночь она совсем не могла уснуть, мучась смесью какого-то болезненного восторга и тяжелой тоски. Так, что наутро не смогла объяснить даже матушке, с которой их соединяло редкое взаимное доверие, что с нею сделалось. Заручилась только ее поддержкой в каком-то загадочном начинании и вскоре решительно объявила, что едет жить в Петербург.

Теперь же, устав от проделанной дороги и вспоминая не только сегодняшний путь, но и тот, что многие месяцы вел ее сюда, Надя благословляла этот дом и каждое его окошко. Знала, что по широким анфиладам бывшего барского особняка, ставшего теперь хранилищем древностей, Владимир всякий день проходит. С этого крыльца он спускается и приказывает к Аничкову мосту, в императорскую библиотеку. Сюда приезжает вечером сквозь морось, солнце или снег, что выпадают их общему городу, и за ним смыкаются двери, обещающие покой. На этой мысли Надя почувствовала опасный трепет — сродни тому, над письмом про шелест воды. Обыкновенно в такую минуту она заглядывала в небо, ища смирения и покоя. Того, что напомнит ей о главном, ради чего она здесь.

Капли света из случайного окна нисходили к земле. Надя стояла под ними и думала, что наблюдает что-то вроде плотиновской эманации. Только пусть этих ее мыслей никогда не узнают ни Владимир, ни профессор Колычев. Но даже это теперь становилось неважным. Небесная твердь обращала бесстрастное свое лицо к тем, кто стоит на земной. А рукотворный свет внушал одной из них чувство собственной неслучайности на этом острове камня посреди космоса, увенчанного едва приоткрытой луной.

 

IV

 

Утренний лес был окован первым заморозком. Иней стелился по земле, хрусткие лужицы попадались под сапогами. Где-то они имели форму лошадиных копыт, реже — неровностей колеи. Капитан оставил коляску на станции и дальше двинулся пешком, с патронташем поверх старого мундира и ружьем на плече. У ног его шел немолодой поджарый спаниель, когда-то совершенно черный, теперь с седыми подпалинами над живыми внимательными глазами. Мохнатые уши его, тоже с проседью, все были в репьях и колючках, потому что пес, опуская морду и принюхиваясь, волочил их по земле. Он то шел вровень с хозяином, то убегал вперед, иногда скрываясь от его взгляда в зарослях иван-чая. Пес наслаждался свободой и свежестью ясного осеннего утра, чувствуя настроение капитана, который отправился сегодня скорее на прогулку, чем на охоту. Иногда тот останавливался и разглядывал заиндевевший куст черники или дубовую ветку, схваченную морозом. Уже проглядывало солнце, и скоро лучи его обещали высветить этот хрупкий оледенелый мир и вернуть к бодрствующей жизни. Верхушки деревьев и не замерзали, с влажных растрепанных крон иногда слетали капли воды вместе с редкими листами.

Капитан шел вдоль залива, то отдаляясь от берега, то возвращаясь к нему, чтобы не сбиться с пути. Так и теперь лес впереди расступился и стал виден краешек Финского моря. Капитан огляделся, ища собаки. «Акбар!» — окликнул он. Тот показался из зарослей с каким-то жалобным звуком. Хозяин присел перед ним и, быстро разобравшись, в чем дело, снял с собачьего носа колючки и клочья паутины. «Полно уже приключений искать, старичок!» — проговорил он и потрепал пса по спине. Тот сразу побежал к берегу, словно угадав направление шагов хозяина, и через несколько десятков саженей они вышли к морю. Сняв фуражку и аккуратно поставив ружье, капитан устроился на одном из поросших мхом камней, чтобы разжечь трубку. Кругом стояли высокие скалы, и сосны в их тени казались еще ниже. Ветра почти не было; вода чуть заметно колыхалась под солнечными бликами. У дальнего берега едва можно было различить, скорее, угадать очертания людей, ведущих работы. Капитан знал, что там строят канал, предназначенный для соединения озера Саймы с заливом. «Интересно, кто руководит инженерной частью? — подумалось ему. — Да нет же, сколько лет прошло». Случайная мысль эта подняла в нем давнюю память событий, свидетелем и невольным участником которых ему пришлось стать.

Михаил Николаевич Сперанский, в то время поручик и адъютант выборгского военного губернатора, будучи при штабе, выполнял разные поручения командира, не всегда прямо относящиеся до строевой службы. Тогда в город прибыл знаменитый архитектор Монферран с группой инженеров, и задачей молодого человека было найти гостям приличный постой на несколько дней. В Выборге в те годы это представлялось делом непростым — единственная достойная гостиница была постоянно занята из-за обилия приезжих, привлеченных красотами и древностями старого города. А после осмотра нескольких постоялых дворов поручику стало ясно, что пригласить туда столичных гостей он не может. Благо, самого Монферрана почел за честь принимать у себя губернатор, а двух молодых инженеров поручик, недолго думая, решил разместить во флигеле собственного дома. Супруга Михаила Николаевича, Софья Александровна, сначала была недовольна известием о внезапных гостях, но, когда узнала, что они заняты в строительстве храма, переменила свое настроение, почтя и себя будто бы участницею богоугодного дела.

 

Был славный теплый вечер из тех, когда северная природа начинает благоволить к едва оттаявшей земле. Накануне так пригревало солнце, что иные, осмелев, оделись совсем по-летнему. Теперь было пасмурно, и в согретом воздухе стояла приятная душная тяжесть, говорившая о близости грозы. Запахи цветов и трав раскрылись и слились в одном великолепном благоухании. Птицы смолкли и спрятались, и стало так тихо, будто все замерло перед темною тучей, таившей в себе и опасность, и красоту.

Андрей Петрович, закатавши рукава и расстегнув воротник рубашки, стоял у раскрытого окна и глядел на двор. Между главным домом и флигелем, где он остановился, был разбит сад. Оттого, что дом стоял на возвышенности, как многие в этом городе, фундамент его имел причудливую форму, за счет которой выравнивалось все здание. Маленькие плодовые деревца, не избалованные суровою природой, также приноравливались к этому рельефу и росли не прямо вверх, а несколько вбок. Андрей Петрович вспомнил сосны в Пютерлаксе, поразившие его своим низким ростом и изогнутыми ветвями, что стелились у каменистой земли. Подумал о других, прямых и высоких, которые росли у дома его родителей на юге губернии, и решил непременно выбраться туда при первой возможности, после переправки гранита в Петербург. Близость природы внушала ему, вечно сидящему в корпусе над чертежами или занятому семейными хлопотами, какое-то напоминание о детстве и лучших его впечатлениях. Память эта будто позволяла ненадолго вернуться в мир более прекрасный, чем нынешний, и дарила особое успокоение, к которому часто хотелось прибегнуть душою.

В комнате стало совсем темно от нависших туч, и Андрей Петрович отошел от окна, чтобы разжечь лампу. В ту минуту молния прошлась по небу, и отсвет ее упал на стены, а следом загрохотало. Сперва мелкими каплями прибило пыль, за ними все чаще застучало по листьям, и наконец сделался настоящий ливень. Не закрывая окна, Андрей Петрович с наслажденьем впитывал в себя воздух, напоенный влагой и свежестью. Вдруг посреди сада у клумбы он заметил девочку в легком платье. Она то наклонялась к цветам, то подставляла лицо дождю, так что и распущенные волосы ее, и все одеяние промокли уже насквозь. Андрей Петрович не без удовольствия наблюдал за нею, когда к нему постучали. Это был хозяйский лакей с известием, что господина инженер-майора ожидают к ужину. Кивнув, что скоро будет, он надел мундир, глянул напоследок в окно, где по-прежнему гуляла юная Калипсо, как он окрестил про себя девушку, и по темному коридору направился к столовой.

Там его встречали хозяин с хозяйкою и сослуживец, инженер-поручик Окулов. Андрей Петрович сел рядом с ним и заметил по другую сторону от себя еще один прибор.

— Прошу вас, господа, угощайтесь, — говорил Сперанский, — бекасы самые свежие, еще вчера имели неосторожность пролетать над заливом. Когда ваше предприятие закончится, буду счастлив, если окажете мне честь присоединиться к охоте. Поверьте, таких мест вы нигде более не найдете, а из Петербурга в другой раз и не доедешь. Здесь теперь самое раздолье, день длинный, тепло, дичь разнежилась...

Софья Александровна сделала было мужу гримасу, как бы прося его умерить свой пыл и не утомлять гостей, но Михаила Николаевича, заговорившего о любимом своем деле, едва ли кто мог остановить.

— Вы охотники, я надеюсь? — несколько запоздало уточнил он.

— Мы солдаты, — с улыбкою отвечал Андрей Петрович, — с ружьем управляться умеем.

Сам он не испытывал большого воодушевления перед охотою. Ему больше было по душе взять удочку, выбрать на берегу Ижоры какой-нибудь уголок, куда в детстве сбегал купаться с крестьянскими ребятишками, сесть там и любоваться первою зарей в росистой прохладе и тишине. Но среди всех забот его молодой, но уже такой обремененной жизни, эта возможность представлялась ему не иначе, как далеким мечтанием. Все силы свои он полагал на службу не ради чинов и наград, но для самого дела. Когда-то он с особым усердием учился, окончив институт корпуса одним из первых, теперь с тем же рвением исполнял свои обязанности, как служебные, так и домашние. Будь то оброчные ведомости или список гостей к приему, затеянному женой, ко всему Андрей Петрович подходил со свойственной ему ответственностью и прилежанием, ничего не умел сделать второпях или небрежно. Отдыхать он привык так, как желала его супруга, а ехать в деревню ей обыкновенно не хотелось. Лишь изредка выбираясь туда, Андрей Петрович вспоминал, как легко и привольно ему бывало когда-то в детстве, но те чувствования считал давно ушедшими, да и самой памятью о них позволял себе увлечься нечасто. В доме родителей, что были уже пожилыми людьми и всякий раз окружали его лаской и вниманием, у него все равно находились разные помещичьи заботы, и теперь Андрей Петрович не мог хорошенько и вспомнить, когда последний раз встречал рассвет на реке. Потому Сперанский с его бесхитростным восторгом перед охотою, которой он явно посвящал столько времени, столько хотел, несколько даже обескуражил его и показался воплощением той свободы, о которой Андрей Петрович забыл и думать. Он не стал бы признаваться себе, что почувствовал род доброй зависти к этому человеку, который, как видно, и служит, и небогат, однако живет в свое удовольствие. Но он не успел предаться своим раздумьям и даже дать хозяину определенный ответ на его приглашение. Софья Александровна вдруг поднялась из-за стола с выражением крайнего неудовольствия на лице. Андрей Петрович оглянулся, услышав за спиной шаги. Перед ним стояла та девочка, что гуляла в саду. Теперь он видел, что она вовсе не дитя, а вполне уже девица с круглым личиком и хорошенькою фигуркой, которую очень помогло обрисовать намокшее платье.

— Евдокия! Немедленно поднимись и приведи себя в порядок — у нас гости, — громко, но сухо сказала Софья Александровна по-французски.

Андрей Петрович тотчас поднялся из-за стола, потянул за локоть Окулова, который с явною неохотой оторвался от тарелки, и оба они, развернувшись, по-военному приветствовали вошедшую. Она ответила изящным поклоном, подняла глаза и, встретив изучающий взгляд Андрея Петровича, сразу потупилась. Он сам был в некотором замешательстве — эта Калипсо оказалась родственницею хозяев, а он издалека было принял ее за крестьянку. Платье на ней было какого-то странного кроя, слишком свободного и совсем не по моде. Он не мог определить, разочаровало или обрадовало его это открытие. Смутные мысли об удовольствии и свободе, которые отступили было перед обыкновенным вниманием к хорошенькому личику, получили теперь будто еще более полное выражение в этом самом лице.

— Как бы не простыла, деточка, — утирая лицо салфеткой, озабоченно обернулся Михаил Николаевич. — Груша! — отнесся он к стоящей у стола горничной, — ступай с барышней и проследи, чтобы она переоделась в сухое.

— Пардон муа, Софи, — сказала девушка со смешным русским выговором.

Окулов от смеха прыснул в стакан. Андрею Петровичу же это показалось сказанным очень мило и даже не без вызова.

— Благодарю, Мишель, — уже ровным голосом добавила она и поспешила к лестнице, оставляя на дощатом полу мокрые следы.

— Прошу извинить нас, господа, — присаживаясь, сказала Софья Александровна. — Это моя младшая сестра Евдокия. Как видите, мы не лучшим образом справляемся с ее воспитанием.

— Полно, Руссо бы с вами не согласился, — сказал Андрей Петрович, но, заметив, как вытягивается лицо хозяйки и улыбается в усы Михаил Николаевич, поспешил добавить: — Это шутка, господа! Я только хотел сказать, что у вас премилая сестра, и не стоит за нее извиняться.

Он сделал это во многом для того, чтобы проверить знания Сперанских, будучи в этом отношении несколько предубежденным против провинции. Не то чтобы ему было так важно, насколько образованны хозяева дома, давшего ему приют на несколько дней. Поначалу они показались несколько простоватыми, но это никак не мешало ему держать себя так же ровно любезно, как в петербургских гостиных. Но теперь ему отчего-то хотелось больше узнать о том, в каком окружении растет это привлекательное существо. Он уже задумал просить хозяина показать ему библиотеку, но Михаил Николаевич, воспользовавшись несколько неловкой паузой, решил возобновить разговор об охоте. Андрей Петрович готов был согласиться, но, прикинув оставшийся объем работ, понял, что это совершенно невозможно. Каждый день был расчислен, а возвращение в Петербург планировалось в сопровождении грузовых судов. Андрей Петрович, как старший в группе, не мог никем себя заменить и был лицом ведомства перед Монферраном, а отвечать ему предстояло перед генерал-инспектором. Он знал, что от успеха этого дела зависит дальнейшее к нему доверие начальства, и затаенно ждал не сколько повышения в чине, сколько возможности перейти от исполнительских задач к руководящим, к которым чувствовал в себе и способность, и энергию.

— Жаль, премного жаль, господа, — отвечал Сперанский, — впрочем, понимаю, что вы заняты в деле государственном и не принадлежите теперь сами себе. Но после, если захотите развеяться душой и отдохнуть телом, вы всегда можете сделать сто сорок верст и рассчитывать на лучшую охоту в губернии.

— Благодарю вас, Михаил Николаевич, я надеюсь, что такая возможность нам еще представится, — отвечал Андрей Петрович, в мыслях которого едва ли не всерьез обозначилось намерение вернуться сюда. «А что если взять обыкновение охотиться, и таким образом хоть иногда убегать всех этих светских обязательств, утомляющих больше службы и не несущих ни покою, ни радости?..»

Андрей Петрович вернулся к настоящей минуте от своих раздумий, заметив, что рядом села Евдокия. Выдержав какое-то время, он обратился к ней:

— Разрешите спросить, отчего вы гуляете под дождем?

— Разрешите ответить чужими словами: «Есть в душе струны, которые, по своенравию или по потребности, как на эоловой арфе, отдаются приятно при реве бурь и ветров».

«Даже не пришлось идти в библиотеку, — подумал Андрей Петрович, — нет, определенно для такого выражения лица не доставало бы одной природной красоты, здесь видно образование и чтение даже самостоятельное». Он узнал произведение, автором которого был один из офицеров, проходивших по делу четырнадцатого декабря, но не мог точно вспомнить, кто.

— Вы знаете имя автора этих строк? — спросил он.

— Николай Бестужев.

— Точно. А знаете, где он теперь?

— В крепости, вероятно.

— И что вы обо всем этом думаете?

— Я слишком мало знаю политику, чтобы составить свое мнение. Но, по-моему, участь обвиняемых заслуживает сострадания. Не могли люди со столь благородными помышлениями, как видно из их сочинений, решиться на что-то противное правде.

— А вам известно, что один из их предводителей при успехе восстания собирался истребить царскую семью?

— Нет, этого я не знаю. Я говорю теперь только о Бестужевых, Рылееве и Одоевском, мысли которых могла узнать из того, что они пишут.

Андрея Петровича поразило, что при упоминании столь страшных обстоятельств собеседница его совсем не изменилась в лице. Он сам несколько смутился, вернулся к своему рябчику и выпил даже вина.

Нет, эта история положительно не внушала ему сочувствия. Да, он признавал, что в ней действовали люди и героические, и талантливые, но сам замысел этот казался ему чудовищным. Он помнил день присяги в корпусе, когда среди офицеров носились самые противоречивые и тревожные слухи. Говорили даже, что их, инженеров, могут отправить противостоять восставшим полкам. Андрей Петрович затрепетал тогда не оттого, что ему никогда не приходилось прежде сражаться. Ему возмутительной казалась сама мысль о покушении на существующий строй. Все-таки он очень ценил порядок и спокойствие в государстве — таком, каким оно сложилось задолго до его рождения — считал залогом спокойствия и в собственной жизни.

Андрей Петрович решил, что сразу после ужина отправится спать — слишком много волей или неволей ему пришлось передумать за этим столом. Но ему показалось невежливым, что он вот так сделал хорошенькой девушке допрос и отвернулся.

— Что же из Рылеева вам всего ближе? — спросил он, вновь обращаясь к Евдокии.

 

«Всюду встречи безотрадные!

Ищешь, суетный, людей,

А встречаешь трупы хладные

Иль бессмысленных детей...» — прочла она.

 

Андрей Петрович в эту минуту лучше разглядел ее. Мокрые волосы Евдокия кое-как забрала назад, отчего лицо ее показалось еще более миловидным. Одета девушка была уже в надлежащее ее положению платье, но самое простое и с высоким поясом, мода на который ушла еще в прошлом году. Андрей Петрович помнил, как, получив в «Северной пчеле» последнюю картинку из Парижа, его супруга отдала своим комнатным девушкам целый ворох таких. «А сестрица одета по моде, — заметил он, — да и дама она с гонором. Сдается мне, при первой возможности выдаст ее за какое-нибудь кувшинное рыло из местной канцелярии. Грустная будет история: был цветок — и нет цветка. Что делать, в провинции такое на каждом шагу. А что в Петербурге, разве лучше — те же рыла, только на паркетах подороже. Но в ней чувствуется какая-то сила, быть может, такие и с кувшинными рылами выживают и не уподобляются им. А, впрочем, что здесь теперь значит моя сочувственная мысль?..»

— Да уж, и того, и другого, в нашей действительности хватает, — рассеянно ответил он на рылеевские строки и обернулся к Окулову с тем, что хватит ему пить и пора им собираться ко сну.

Михаил Николаевич докурил и положил дымящуюся трубку на камень. Акбар бегал у побережья, поверх песка, усыпанного крупною галькой, и вспугивал чаек. Капитан встал и принялся ходить вдоль воды, так что волны иногда набегали на его высокие сапоги.

«При мне больше ни слова между ними сказано не было. Инженер-майор днями пропадал в каменоломнях, возвращался поздно и не ужинал. Как только он уехал, Дуняша перенесла свои вещи в комнату, что он занимал, — я едва уговорил Софи не противиться детской этой причуде. Она стала еще больше читать, просила даже достать ей книги по инженерному делу, в которых едва ли что-то понимала. Я же подсказал ей адрес корпуса, пожалев дитя с ее мечтами, будто бы он станет ходить на почту и ждать ее письма. Уверен, он не давал ей никаких к тому оснований, и ничего не было с его стороны, кроме обыкновенного внимания. Но ей это было неважно. Он действительно был хорош собою и обладал этим счастливым свойством нравиться всякому. Но, думаю, дело было даже не в том, что он был блестящий столичный офицер. Воображение ее к тому времени слишком было раздражено романами, а он был едва ли не первым мужчиной, сказавшим с нею несколько слов. Я бы понял еще, длись оно месяц, два — но прошел год; мы с Софи старались как-то ее развеять, вывозили в собрание, звали гостей. Она смиренно и благодарно все принимала, не противясь — мы дивились даже, отчего так укротился ее нрав. Но у меня сердце было не на месте — она все тосковала и, казалось, не по годам повзрослела. Иногда, видя, что я лучше расположен, умоляла отпустить ее в Петербург, но этого я разрешить не мог. В конце лета следующего года он приехал. Прислал мне записку, мы поехали на зайцев к проливу Кивисиллансалми. Помню, день был сухим и светлым, охота удачной, он увлекательно рассказывал о конструкциях моста, работы по которому на этот раз принимал. Так и не узнал я, случайностью был его второй приезд в наши края, или в этом было участие Дуниных писем. Я звал его к нам, но он сказал, что остановился у Мотти. Она сама разыскала его. Помню, как я привозил ее домой, таясь от Софи, — благо тогда у Павлуши начали резаться зубки, и ей было не до того. Но вскоре делать из всего этого тайну стало уже невозможным. После рождения Нади Дуняша будто еще похорошела, к ней вернулась прежняя веселая живость. Несколько раз ко мне сватались за нее купцы, не озабоченные приданым и не слишком щепетильные относительно прошлого невесты. Но, несмотря на уговоры Софи, я держал свое слово, данное мною при крещении Нади, — не допустить, чтобы чужой человек стал ей отцом. Дуняша отвечала на мою ей преданность, как могла — бралась за любую работу по дому, возилась даже с дичью, нянчила вместе со своей дочерью и нашего Павлушу. Софи, с подачи мнений света, считала положение ее ужасным, но я вовсе не находил его таковым. Дуняша казалась счастливее многих женщин, которых мне приходилось видеть в браке и благосостоянии. Надю она воспитала полностью сама, и даже мне иногда кажется, что слишком вольно. Отпустила ее в Петербург, сама хорошенько не зная, зачем. Сдается мне, здесь какая-то похожая история, и дочка идет к тому, чтобы повторить судьбу матери. Как бы то ни было, я всегда надеюсь оставаться им другом и братом».

Услышав утиный крик, Сперанский поспешил к камням, где он оставил ружье, поднял его и прицелился. Дважды щелкнул приклад, запахло дымом, одна из крылатых точек оторвалась от стаи и пропала где-то между деревьями. Акбар, замерший у ног хозяина на время выстрелов, бросился в кусты.

 

V

 

Таможенный служитель станции Белоостров проводил отъехавшую карету и привычно вгляделся в чухонскую сторону. Из-за утренней дымки пустынная дорога просматривалась саженей на тридцать, не более. Махнув рукой, он сел на крыльцо и закурил.

В приближении к северу картины за окнами экипажа прихотливо сменяли одна другую. Вместо полей, привычных и оттого милых неискушенному взгляду путешественника, никогда не покидавшего пределов империи, зачастили леса и каменистые возвышенности. Самые деревья не вдруг, но постепенно меняли свои обличья, и чухонская сосна была совсем не то, что сосна под Москвою.

За прошедший месяц Надя так привыкла к дороге, что смотреть теперь сквозь окно кариольки казалось ей столь же обыденным, как сидеть в последнем ряду университетской аудитории. Главная трудность состояла в том, чтобы занять свои мысли каким-нибудь достойным предметом. Читать на тряской дороге она так и не научилась, а разговоры со спутниками помогали скоротать лишь часть времени в пути. На этот раз Наде с ними очень повезло — это был профессор Александровского университета Лавров, следующий с супругой в Гельсингфорс. Чтобы добраться в родной город, девушке приходилось ездить и с едва знакомыми купцами, и с военными товарищами дядюшки, редко — с братом Павлушей, когда его увольнение из корпуса счастливо выпадало на Надины свободные дни. Билет на пароход был значительно дороже путешествия лошадьми, и лишь иногда дядя Мишель отправлял племянницу обратно в Петербург по водному пути. На этот раз профессор Алеутов, которого Надя предупредила о своем отсутствии на лекциях в ближайшие дни, похлопотал за нее перед приятелем, составив ей тем самым приятную компанию в пути. Николай Иванович вообще старался опекать Надю и принимать участие в ее судьбе. Он часто напоминал ей о возможности держать при университете экзамен на гувернантку, который, он был уверен, девушка сдаст блестяще, и тем самым устроить свое будущее. Но всякий раз Надя благодарно отказывалась, потому что не могла представить своей жизни в чужом доме, по заведенным в нем порядкам. Она привыкла к скромным средствам, которые получала с переводов или письменных работ, выполняемых за нерадивых своекоштных студентов. И пусть это был не всегда верный заработок, Надя не думала, что какое-то мнимое довольство с обеспеченным столом и кровом будет для нее лучшим выбором. Она жила теперь чувствами и не могла быть вполне уверенной, где ей захочется оказаться на следующий день. Оттого более всего она ценила свободу располагать собою — так, как ей казалось верным в настоящий момент.

«Я так легко про это думаю, потому что знаю — есть матушка и дядя Мишель, которые мне помогают. А если бы пришлось полагаться на одну себя? Но если придут другие обстоятельства — значит, мне будут даны силы и средства пережить их», — были теперь ее мысли после обыкновенной беседы с новыми знакомыми. Конечно, супруги Лавровы в своих словах были более чем деликатны, но неизбежное «Куда вы едете?» и естественное вежливое любопытство вели за собою и другие вопросы. Благо, Федор Сергеевич обладал умением от всякой темы перейти к любимому своему коньку, коим являлся финский язык, и вскоре Надя почувствовала себя совсем легко в привычной для нее роли слушательницы.

Теперь же супруги вполголоса переговаривались о своем, и Надя заметила за собою, как радостно ей было вновь вернуться к своим мыслям. Как ни старалась девушка отвлечься, боясь, что от самых полезных и созидательных размышлений легко перенестись к пустым мечтаньям, она понимала, что внутренние разговоры занимают ее больше всего. Конечно, еще было чтение, университетские лекции и редкие беседы с близкими людьми, но осмысление всего этого наедине с собою казалось ей самым важным. Возможно, оттого, что такие размышления часто становились или молитвою, или разговором с князем, дорогим и невидимым ее земным собеседником.

Был пасмурный сухой день. С утра из-за низко нависших облаков проглянуло было солнце, но теперь ни следа его не было на плотно занавешенном небе. Причудливые нагромождения скал, которые можно было принять за остатки каких-то первобытных селений, сменялись густо растущими хвойными лесами. Деревья были невысоки, так что на картину, видную в квадрате оконца, помещался и краешек светлого неба, расчерченного их верхушками. Если бы можно было остановить этот кадр, он напоминал бы обложку случайного инди-альбома десятых годов.

Вскоре открылась долина реки Сестры, что была границею между губернией и финляндским княжеством. Русло проходило между невысоких желтеющих холмов, поросших уже оголенным кустарником и редкими изогнутыми деревцами. Среди воды лежали крупные камни, образуя пороги, и оттого течение небольшой этой реки казалось тревожным и шумным. Преодолев крутой подъем, экипаж выехал на мост, ровный настил которого и характерный стук лошадиных копыт извещали опытных путешественников, что они приближаются к чухонским владениям. Вскоре кариолька встала у ворот станции Раяйоки, что по-фински означало Пограничная река.

— Надежда! — позвала Катерина Петровна, супруга профессора. — Мы приехали, вы сможете продолжить чтение за самоваром.

— Прошу прощения, мадам. Я задумалась, — торопливо надевая салоп, Надя захлопнула томик Платона, лежавший у нее на коленях, — она все же не оставляла усилий научиться читать в дороге, хотя с таким серьезным автором это давалось еще сложнее. Кроме того, книга казалась ей хорошим прикрытием для ее слишком отстраненного выражения лица, за которое она прежде не раз была отчитана бабушкою.

Катерина Петровна лишь улыбнулась и первая вышла из экипажа.

Оказавшись наконец на свободе, Надя убедилась, что на нее не смотрит профессорская чета, и с наслаждением потянулась, повертела головою и сделала несколько энергичных движений, на которые, при всей своей непосредственности, не решилась бы где-нибудь в Петербурге. Видом Сестры она налюбовалась еще из окна, потому теперь взгляд ее привлекли пограничные ворота, вылитые из чугуна и увенчанные гербом Великого княжества Финляндского. Это было изображение льва с короной на гриве, который держал меч и будто бы шел по острию сабли. Сколько раз Надя бывала на этой станции, но она не уставала снова находить здесь что-то занимательное. Тому способствовала и переменчивая северная погода, и то обстоятельство, что дорога всякий раз прерывалась в разное время суток. Кажется, и самый невзрачный уголок мира перед благодарным внимательным взором готов обнаружить скрытые свои богатства. А живописные окрестности Райяоки невольно обращали на себя взгляд всякого, кто не был слишком обременен дорожными заботами. Однако, зная свою способность увлечься и забыть о времени, Надя скоро поспешила к станционному крыльцу, чтобы не показаться невежливой своим спутникам.

Низкая финская изба по убранству своему несколько отличалась от русской станции. Здесь был спокойный какой-то порядок, звучала негромкая местная речь, плавностью своей чем-то напоминавшая итальянскую (Наде приходилось бывать в опере, потому она могла сделать это сравнение).  По стенам аккуратно висели листы с расписанием, где выставлены были цены на прогоны и съестные припасы. Финны были очень щепетильны в этом вопросе, и никто из гастгеберов, как назывались здесь хозяева станций, не мог отойти от законом установленной таксы. Никакого «На водочку пожалуйте, барин!», обыкновенного для русских ямщиков, от здешних служителей услышать было невозможно. Но по опыту путешественники знали, что зачастую ничего, кроме чаю, им не предложат. Так и Лавровы уже разворачивали свои закуски, пока светловолосая хозяйка хлопотала над самоваром. Они приглашали к столу Надю, но прежде та должна была записаться в дневной книге — толстом сшитом журнале, который заменял в этих краях обыкновенную для русских подорожную. Привычной рукою выведя свою фамилию и название родного города, девушка опустила было тяжелую обложку, но вдруг взгляд ее остановила одна запись. Она узнала не имя даже, а почерк, образец которого, сведенный из книги, всегда был с ней. Сперва Надя подумала, что это ей лишь показалось. Конечно, живому, но усталому воображению могло привидеться то, чего оно всюду невольно взыскует. Но девушка взяла со стола лампу, поставила ее ближе и, не доверяя уже своему зрению, еще раз вгляделась в страницу. «Князь В. Ф. Одоевский. Число лошадей — три. Место следования — город Выборг». Датой против этой записи стоял позавчерашний день. Неожиданно быстро для самой себя справившись с волнением, Надя отложила книгу, села к столу, достала ватрушку и разделила ее на три части, предлагая своим спутникам. Чай был уже разлит, и пахло нагретыми травами.

— ...Да, имя Ленрота известно уже самому полуграмотному народу, он делился со мною презабавными образчиками, которые ему прислали из какой-то глухой лапландской деревни, — застала Надя монолог Федора Сергеевича.

— Прошу прощения, профессор, вы говорите о народных песнях? — спросила она.

— Совершенно верно, Надежда, финская словесность — богатейшая, но, увы, еще очень мало изученная нива.

— Меня поразил в свое время образ шестиструнной арфы из одного сказания. — Надя хорошо помнила старинную песню, которая вошла в повесть Одоевского о Финляндии. Она высказала это в странном смешении чувств, где с одной стороны было желание говорить о нем, а с другой — страх тут же обнаружить свое особенное отношение к автору.

Надя заметила, как профессор невольно улыбнулся ее тону, старавшемуся казаться серьезным.

— Да, это традиционный инструмент финского народа. Ленрот, о котором я говорил, сам умеет играть — это прелюбопытное зрелище. А где же вы прочли финское сказание?

— У Грота, в «Современнике». — Надя решила, что в настоящем волнении не сможет достаточно хладнокровно говорить о повести Одоевского, и не стала даже называть его имени. Она помнила, что сам князь в примечаниях ссылался на публикацию Грота.

— Яков Карлович — мой добрый приятель, — улыбнулся профессор, — мы трудимся для одного дела.

— Угощайтесь, Надежда, не скромничайте. Одними песнями сыт не будешь, — говорила Катерина Петровна, предлагая Наде кусок пирога.

Скоро Федор Сергеевич познакомился и разговорился с гастгебером, надеясь, верно, почерпнуть из живой народной речи новую пищу для своих изысканий.

Надя, держа в руках кружку с позабытым чаем, глядела за окно. Вновь стоял тот час, который можно было бы назвать золотым, будь среди облаков небольшой просвет хоть для одного луча. Но сокрытое солнце, завершавшее дневной свой круг, приветливо прощалось с пасмурной землею и оставаясь невидимым. Наде нравилось наблюдать эти приметы: в самом небе, где она скорее угадывала, чем различала ход светила; в особой тишине природы, которая стояла, будто в ответном прощанье. Теперь на стекле собирались капли воды, и Наде это тоже казалось особенным предзакатным знаменьем — она часто замечала, как похоже запотевали высокие университетские окна. Как ни стремилась девушка теперь, с новым обстоятельством, как можно скорее попасть домой, она, кажется, могла бы всегда оставаться в этом часе перед сумерками и думать о сотворенной красоте. Надя называла это — собирать доказательства бытия Божия. Она протянула было руку к стеклу по детской привычке, но тотчас с усмешкой одернула сама себя: «Заветный вензель О да В всюду писала Надя из сорок третьего года. А что, собственно, переменилось? — была ее следующая мысль. — В глубине все то же, но сколько внешнего произошло. Не была у матушки каких-то два месяца, а, кажется, за неделю в Москве прошла целая жизнь. Точнее, за один вечер. Кажется, после того я должна была перемениться даже с лица. Самой этого не различить, надеюсь, кто-нибудь согласится с моими догадками. Наверное, город, в который я всякий раз приезжаю, немного другой. Подумать только, он, быть может, теперь там. Остановился у Мотти? Бродит по стенам и башням? Выведывает рецепт кренделя для лекций господина Пуфа? Играет на органе у Петра и Павла? Или это скучнейшая казенная поездка? Все равно. Не провидение ли распорядилось так, что я теперь, думая сделаться от него еще дальше — напротив, приближаюсь к нему? Сколько дорог ведет из дома домой — об этом лишь Бог весть».

Чухонский участок дороги был не в пример благоприятнее петербургского. Кариолька ровно и скоро несла путников к близкой цели. Кажется, если бы не сумерки, при такой езде можно было бы и почитать — никакие рытвины и камни не отвлекали бы на себя внимания. Надя высказала это как комплимент финским инженерам, построившим такое славное шоссе. Федор Сергеевич, как гельсингфорсский патриот, снисходительно улыбался и рекомендовал путешествие до столицы великого княжества, уверяя, что дороги там истинно европейские.

В негустой темноте еще можно было различить очертания мелькавших за окнами деревьев. Чем дальше на север, тем больше берез и осин стояли голые среди равнодушной хвои.

...«на соснах, как на мачтах, огни святого эльма». песня играла уже третий раз за вечер и почти запомнилась. она была не знакома прежде, но мир, в котором ее когда-то сложили и пели, был сродни тому, где прошло ее детство. это был случайно найденный диск, который он записывал кому-то в подарок, забытая история начала нулевых. он тогда выбирал эти песни; она переписывала в тетрадку очень похожие из блокнота у тети, которая смотрела передачу «в нашу гавань заходили корабли». диск играл по кругу, а он разбирал бумаги. иногда звал ее из-за открытой двери — показать что-то смешное вроде распечатанных анекдотов или отдать ворох на оборотки. был светлый бессолнечный вечер, который ничто не тревожило. бульвар слишком шумел, потому окна были закрыты, и случайные шаги из внешнего мира были бы слышны издалека. но никто не шел к тяжелой лестнице (для него она была — начала века), и дом, живший только светом и музыкой изнутри, молчал. со стороны детской площадки напротив свет двух высоких окон мог показаться нежилым, но это было не так.

...в начале июня всегда было как-то легче существовать. может, дело было в пушкине. а может, в том, что у школьников начинались каникулы, и, кажется, оголтелой этой радости доставалось по чуть-чуть каждому из взрослого мира, кто только умел ее расслышать. она не смогла найти текст всего одной песни, потому что разобрать удалось только слово кручина. наверное, это было к лучшему. все теперь было к лучшему и здесь, и присно, и в утренних асфальтовых южных городках.

Надя простилась с Лавровыми у городских ворот. Кариолька тронулась в направлении Фридрихсгамской дороги. Совсем уже стемнело, но девушка не торопилась домой. Свежий теплый воздух и долгожданная возможность свободно шагать располагали к прогулке. К тому же, улицы города, и прежде много говорившего сердцу, обретали теперь новый особенный смысл. Она решила пойти вдоль стен в сторону замка, что всегда привлекал к себе вновь приезжавших. Но здесь дышало древностию все — и неровная мостовая, и грубые булыжники крепостных башен, и самый рисунок расположения улиц, сходящихся по крутому склону. Надя выросла среди этого средневекового великолепия, и для нее диковинным когда-то показался, напротив, Петербург с его прямыми линиями домов и огромными проспектами. В стороне от старого города, недалеко от ее дома, стояли развалины еще более древнего вала, густо заросшие рябинником. В детстве Надя с кузеном Павлушей взбирались по огромным, покрытым мхом валунам и пролезали сквозь крохотную бойницу, уцелевшую от мощной когда-то стены. Оказаться на той стороне для них означало попасть в сказочное царство, где они представляли то морских разбойников, то покорителей гор, то исследователей древних гробниц. Иногда, устав от беготни и оставив брата возиться с каким-нибудь особенным жучком, что ему удалось изловить, Надя поднималась на излюбленный свой камень и подолгу глядела оттуда по сторонам. Небо сменяло свой цвет, сообщая его морю, со стороны Гельсингфорса виднелись или мерещились далекие корабли, безмолвствовали портальные краны. Предместье сушило белье и разгружало телеги с мельницы, спорили торговцы, кричали соседские ребятишки. И посреди молчания природы и звуков человеческой жизни то заупокойный звон доносился от лютеранской церкви, то многоголосые колокола Преображенского собора звали к вечерне, то однообразно бил маятник Часовой башни.

Луна поднялась выше, и отражение ее в водах залива освещало путь. За мостом виднелись редкие огни форштадта, и несколько плошек горело у стены замка. Башня Святого Олафа светлою громадой возвышалась над островом. Во втором этаже гостиницы Мотти, судя по свету окон, все комнаты были заняты. Надя стояла через улицу и думала, как часто обстоятельства помещают ее напротив чьей-то жизни, проходящей за рамами и стеклом. На балкон вышла молодая пара полюбоваться видом, который здесь по праву назывался одним из лучших в городе. Они переговаривались и смеялись о чем-то своем. Надя решила, что ей пора идти. Спускаясь к Екатерининской, она заметила невдалеке фигуру в длинном плаще и с посохом в руках. Девушка знала, что по старинному обычаю ночной сторож обходит кругами городские стены, напевая что-то. Интересно, какие слова могли быть в его песне:

 

And everyone gets through the night

And everyone wakes up alright.

 

И если вокруг — одно лихо,

И если кругом — слишком тонко,

Люби всех нас, Господи, тихо,

Люби всех нас, Господи, громко.

 

Жизнь продолжается, все идет как во сне, и сон прекрасен.

Гасят один за другим огни Византия и Третий Рим.

Через мгновенье исчезнет солнце, и мир навсегда погаснет?

Бог с ним. Бог с ним. Бог с ним.

 

And the worries of the day lie down

Under cover of the fading clouds.

 

Полночь било; в добрый час!

Спите, Бог не спит за нас!

 

Поправляя лампу, князь капнул чернилами на нотный листок. «Вот ведь незадача. Надо завтра же выписать из Выборга хоть самое простое фортепьяно, только бы строило. Иначе дело не пойдет. Разве что местных лягушек попросить дать мне «ля»? И остаться еще раз в городе на ночь, дослушать мотив». Владимир усмехнулся, потер лоб и раскинулся в креслах. Конопляный фонарь освещал небольшую, едва отделанную комнату. Приятно пахло штукатуркой, как на новой станции метро. Из-за стены доносилось недовольное ворчание камердинера, взявшегося законопатить сквозившие окна.

Мыза Ронгас стояла у самого залива. Кроме возвышенного участка, окружавшего дом, к ней принадлежали окрестные поля и несколько каменистых островов, скрытых изгибом берега. Никогда подолгу не живший в своих среднерусских именьях, где он не мог ощутить себя полновластным хозяином, князь, кажется, наконец-то нашел такое место. Оно было не так удалено от Петербурга, что позволяло уезжать сюда всякий раз, когда случался короткий отдых от служебных занятий. Несмотря на то, что мыза стояла много севернее столицы и у самой воды, никакого вредного влияния на свое слабое здоровье Владимир не замечал. Напротив, здесь он чувствовал себя лучше, чем в Петербурге. Конечно, он понял это не вдруг и не случайно, но еще с первой поездки в Гельсингфорс ощутил какое-то особое расположение и начал присматриваться к финским берегам. Купание в море, прогулки среди нагретых скал, благоуханный воздух, какое-то величественное спокойствие, лежавшее над всею здешней природой — все это так полюбилось ему, что летом он стал хозяином этого места. Теперь по чертежам князя, что во всех делах непременно стремился принять собственное участие, дом отделывался в его вкусе.

Владимир выбрал себе и решил обжить комнату с самым широким окном на залив. Медля звать камердинера и расстилать постель, он стоял и вглядывался в темноту. Луна была с правой стороны. Дальние огни опоясывали острова и предместья засыпавшего Выборга. «Разум, бедный мой воитель, ты заснул бы до утра» — вздохнул Владимир и погасил лампу.

 

Соборная площадь жила обыкновенной свой послезаутренней жизнью. Чиновники торопились к зданию суда, напротив возводился президентский дворец гофгерихта, и рабочие с верхнего этажа кричали что-то по-фински к стоящим внизу.

Надя вышла со двора, не завтракавши и ни с кем не повидавшись, и теперь шла к церкви. Приехала она вчера поздно и, успев только принять приветствия домашних, сразу забылась сном. Но она заметила, каким особенным взглядом проводила ее матушка — будто догадалась о том, что произошло с нею. Надя понимала, что теперь ей предстоит важный откровенный разговор, которого она давно ждала. Прежде она не решалась начать его, боясь, что влюбленность ее в образ какого-то сочинителя даже понимающая матушка сочтет не более серьезной, чем увлечение книжным героем. Теперь же, когда неясная мечта ее обрела вдруг плоть и кровь, когда она видела этого человека и говорила с ним, Надя очень нуждалась в том, чтобы поделиться пережитым и спросить совета, как ей быть дальше. Но в то же время она трепетала перед этим разговором, и потому решила отсрочить его, чтобы собраться с мыслями. Обыкновенно для этого она заходила в собор, пустующий между службами, а затем подолгу бродила в стенах города. Теперь же прогулка ее имела еще один смысл, ради которого она собиралась снова подняться к Мотти.

Пересекая площадь, Надя обратила внимание на тяжелую телегу, везущую что-то очень громоздкое и при этом хрупкое. Рядом с правившим чухонским извозчиком сидел высокий пожилой человек в ливрее, который то и дело беспокойно поправлял веревки, укреплявшие ношу. По очертаниям чехла, накинутого на нее, Надя догадалась, что это, должно быть, фортепьяно.

...они встретились у лифта, что всегда обещало общий путь впереди, но он почему-то нажал на второй. он с утра уже выглядел усталым, поднимал руки ко лбу и не замечал соринки, спрятавшейся в волосах. она ее заметила, но старалась держать руки по швам. разговор не помещался в три пролета между этажами, но ей удалось узнать, что он поехал перевозить книги. прежде чем подняться в свой троллейбус, она оглянулась и увидела краешек синей газельки, заводившейся, чтобы мчать его ко мкаду. она села к окну и закрыла глаза. перед ними двигалось полупустое шоссе с маленькой синей точкой, где его покидает понемногу накопленная усталость. на каком-то километре он начинает дремать, и соринка выветривается или остается. остаток дня она видела, как он заботливо разбирает свои тома, выравнивает корешки, обживает новый дом, скрытый за соснами. «книги желтеют страницами, рыбы скользят мимо рук» — играло в голове, хотя до рождества было еще далеко. и слова из другой песни, или просто слова: «бог с ним» отчего-то горели в ней так отчетливо и неоспоримо.

По привычке обойдя собор, Надя вышла не к главным воротам, а к небольшому кладбищу внутри ограды. Здесь был похоронен ее прадед, Иван Матвеевич Гомолицкий, служивший в приходе еще при Екатерине и принимавший участие в возведении храма. Едва ли остался в живых кто-то из знавших его, но память о благочестивом и справедливом священнике чтилась и в стенах собора, и среди местных старожилов. Поклонившись надгробию, Надя оставила у его подножия букет поздних бархатцев, сорванных на матушкиной клумбе. «В следующий раз будут уже сухоцветы», — подумала она и зашагала к ступенькам.

Залу она нашла почти пустою; дверь после отошедшей заутрени была приоткрыта, и запах ладана мешался со свежим ветерком, несущим в это совершенное устремленное здание весть о беспокойной жизни за его стенами. Надя сразу узнала мать, стоявшую у образа Андрея Первозванного.  С легким сердцем приближалась она к ней, решивши, что здесь ожидаемый между ними разговор будет даже благоприятнее.

Евдокия Александровна Бирюзова была молодой еще женщиной, сохранившей и легкость в движениях, и почти детскую миловидность в лице. Так как называлась она девицею и издалека ее действительно можно было принять за совсем юное существо, m-lle Бирюзова нередко читала недоумение на лицах тех, кому приходилось видеть ее документы. Вглядевшись же в черты ее, нельзя было не заметить, вместе с морщинками в уголках губ и глаз, легшую на них печать не благостного, но какого-то выстраданного спокойствия.

Надя нарочно зашуршала платьем, чтобы не спугнуть матушкиной молитвы внезапным своим появлением, и тихо спросила:

— Ты позволишь?

Евдокия Александровна кивнула и протянула ей руку.

Надя перекрестилась и поставила рядом с тающим огарком свою свежую свечу.

— Как бы мне хотелось, — решила без предисловий начать она, — научиться молиться за него, как ты — за папеньку, и не искать ничего для себя.

— Ты ошибаешься, если думаешь, что я ничего не ищу для себя. Будь у меня такой дар, я несла бы его в обители. Я нашла очень многое, и главное — это ты. Потому я и отпустила тебя, чтобы хоть как-то ответить на это благословение и не пытаться его присвоить. Но Господь так милостив, что дает мне видеть и его, несмотря на разделившие нас обстоятельства. Я по-прежнему вижу, как он мешает ложкой чай, читая мое письмо, как водит пальцем над верхней губой, задумавшись о чем-то. Да, он изредка отвечает мне, но дело даже не в этом, я давно поняла, что ответ — не нужен. Я чувствую, как много мне дано, и как, по странному закону, еще прибавляется. Как от одной молитвы здесь длится славословие и благодарность на весь оставшийся день, сообщая великолепную красоту всему творению.  Я именно для себя ищу этой радости жить в одном с ним мире, и всякий раз нахожу с избытком. А ты — ты обязательно научишься. И то, что теперь ты ищешь его для себя, — вовсе не плохо, через это нужно пройти. Иногда тебе будет казаться, что ты все теряешь, даже самое себя. Но не стоит равняться на меня, смотри выше. И тогда тебе будет легко и ясно каждый раз делать свой выбор.

— Но что, если нам никак не быть вместе — ни по божьим, ни по человеческим законам? И из-за них же я едва ли смогу узнать, как он сам ко мне относится.

— Значит, тебе ничего не помешает любить. Да, ты можешь сейчас не понять моих слов — скажешь, мы с твоим отцом пусть недолго, но были вместе. Но знаешь, тогда мне не жилось так счастливо и свободно своим чувством, как теперь. Да, мне пришлось вырастить тебя, чтобы понять это. Но поверь — нет ничего опаснее соблазна обладать другим человеком, тем более, что те самые людские законы нам это даже предписывают. Главный Божий дар нам — это свободная воля, а мы — слишком слабые существа, чтобы не посягнуть на нее, принадлежащую любимому. Потому, будь тот человек, о котором ты говоришь, твоим женихом, — я, право, не знала бы, чем помочь тебе. А если ты не смущаешься всем, что сейчас услышала, и не будешь сомневаться, когда я скажу, что избранный тобой путь — очень трудный, то мне за тебя станет почти спокойно. Нет, конечно, я буду переживать, но зная, что у тебя достанет мужества со всем справиться.

Наде многое из сказанного матерью еще казалось противоречивым и странным, но что-то необъяснимо подсказывало ей, что путь этот ею уже выбран. В смятении ей сделалось необходимым что-нибудь отвечать:

— Я очень надеюсь… не испугаться.

Евдокия Александровна не могла сдержать улыбки — она ждала именно таких слов.

— Ты уже знаешь, что делаешь. В любви нет страха…

— …но совершенная любовь изгоняет страх! — Надя произнесла это вдруг так громко, что Евдокия Александровна взяла ее за руку, и, не оглядываясь, они поспешили к выходу из храма.

Вдруг внимание Нади привлек странный звук, показавшийся неуместным, чуждым этим молчаливо покоящимся стенам. Она подняла голову и увидела, как в высокое окно ударяется голубь, силясь вырваться из стеклянного заточения. Малых сил его не доставало на то, чтобы снизиться и подлететь к дверям, которые изредка раскрывались и впускали взыскуемый воздух простора. Или он боялся людей, или уже не мог остановиться в своем беспомощно-упрямом, выдыхающемся движении, которое будто питало его силой бесконечно пытаться. Он заключал в себе боль, которую нельзя было утолить. Надя жалела о том, что не знала птичьего языка — иначе смогла бы растолковать ему, указать путь к желанному освобождению. Но что-то подсказывало ей, что язык страдания у каждого существа свой, и, несмотря на мнимую возможность высказать его и донести до другого, на глубине оно всегда остается неизглаголанным.

 

VI

 

На низкой плотине вращалась душа октября. Она отлетала, и след ее дымкой тяжелел над землею. Вымокшие опустелые поля тянулись по обе стороны пути. Мелкой изморосью сеяло с неба, застилая и без того туманную дорогу, на которой просматривались лишь рыжая полоса земли и громады выцветших облаков. В мерном шуме движения посреди замолкшей природы будто бы слышалось, как «Radiohead» воют древнерусскими голосами и отвечает кому-то с незнакомого номера родной человек.

На Западе минувшею ночью поминали всех святых, здесь же, на русской дороге, для того не нужно было выбирать особенный день. Но Динабургское шоссе, проложенное лишь несколько лет назад, выгодно отличалось от прочих в губернии. Андрей Петрович, хотя сам не был занят в его строительстве, знал руководителя работ и заботливо следил за их ходом — ему была небезразлична эта дорога.

Вершина Пулковой горы терялась между землею и небом, очертания главного купола размыло дождем. Свет редких окон был слишком ярким отсюда, с бесцветных полей, и усталый однообразием взор представлял за шторами залы и кабинеты, где трудятся люди над картами звездного неба. Андрей Петрович помнил, как ехал по старой еще дороге через Царское Село, и показывал маленькой Варе на здание обсерватории. Как едва не пожалел об этом, когда дочь со свойственным ей упорством стала каждый день просить отвезти ее на ту гору, где видно звезды в стеклянную трубу. Как потом он нарочно взялся доставить в корпус новый нивелир, чтобы поговорить со Струве, и тот внезапно разрешил ему с дочерью приехать и поглядеть в телескоп. Казалось, не так давно Варя под впечатлением от увиденного неумело рисовала смешные планеты и созвездия. Теперь она учится у Федотова из Академии, а отца ее, что сам стал разбираться в размерах кистей и разновидностях красок, уже узнают в художественной лавке на Большой Морской. И совсем скоро, в нынешнем сезоне, Варе предстоит вступленье в свет, знаменующее начало новой, взрослой поры жизни. Андрей Петрович хотел бы повременить с этим — дочери всего шестнадцать, она так увлечена рисованием и делает успехи, зачем ввергать ее так рано в круг этой суеты и забот? Полковник переживал за нее, но в какой-то мере думал и о себе — вдруг дочь скоро выйдет замуж, и тогда добрая часть его жизни опустеет, чем он станет занимать ее? Этою тревогой Андрею Петровичу не с кем было поделиться. А на все доводы о том, что не стоит торопиться и зачем лишать дитя свободы, супруга его решительно отвечала, что пора. Отчасти это было связано с тем, что старинная приятельница Марии Дмитриевны, графиня Карамышева, готовилась нынче представлять свою племянницу. А это обещало Варе и поддержку в лице ровесницы, и покровительство знатной дамы, сулящее возможности, которых, по мнению Марии Дмитриевны, упускать было нельзя. Андрею Петровичу, не разборчивому в условностях света, собственные обязательства в котором заметно тяготили его, оставалось только согласиться с намерением супруги. Он подумал, что, раз решение принято и бал уже назначен, не тревожиться более, а занять себя приятными обстоятельствами, что сопровождали грядущий праздник. Главным из них было то, что Варин выход был хорошим поводом привезти в Петербург матушку, почти безвыездно живущую в имении.  К ней ехал теперь Андрей Петрович по многолетнему обычаю — навещать ее на именины. Конечно, поздравить мать в самый их день получалось далеко не всегда — под началом Клейнмихеля служебное расписание полковника было вовсе непредсказуемым. Но всякий раз на исходе октября он испрашивал несколько дней и при любой погоде, когда с кем-то из детей, но все чаще один, ехал в родное имение. И Прасковья Васильевна с уверенностью в скорой встрече за день-два выходила посмотреть в сторону поворота, откуда должен был появиться экипаж сына.

Ровное покойное шоссе осталось позади, и путь теперь лежал мимо владений Демидовых по изрытой дождями вязкой земле. Андрей Петрович, по долгу службы изведавший разных дорожных тягот, научился принимать их стоически и не позволял рытвинам и кочкам омрачать своего настроения или нарушать хода мыслей. Он вспоминал, как свободно и хорошо было бродить здесь в прежние времена. Лет двенадцати Андрей Петрович с сыном соседского помещика, взяв себе проводниками несколько крестьянских ребятишек, отправились исследовать путь Таицкого водовода, построенного еще при Екатерине. Дело было летом, в самый сенокос. Рассчитывая дойти до Царского Села, они вышли на рассвете, но полевые работы начались еще раньше. Мальчик завороженно наблюдал, как со свистом рассекают воздух косцы, как блестят острия их орудий посреди плотно лежащего тумана. Как будто из густой молочной пены поднимается вдалеке и разгорается солнце, чтобы сопровождать открытый перед ним путь. Как подолгу он останавливался у мостов и акведуков, не только любуясь вписанными в природу мощными строениями, но восхищаясь инженерной работой, которая силой человеческой мысли заключила воду в камень и пустила ее в нужном направлении. Едва ли не в тот день он впервые подумал о том, что сам хотел бы овладеть этим искусством. Как знойным вечером добрались они до Царского Села, напились там чаю в каком-то трактире и, не в силах уже глядеть на местные красоты, наняли коляску в обратный путь. Уже месяц вставал с левой стороны, когда молодой путешественник поднимался на крыльцо своего дома. Так много красоты и воли было в одном том дне, что Андрей Петрович в разных обстоятельствах жизни прибегал к его памяти, как к наполненной чаше, которой нельзя было расплескать.

Впереди наконец показались ограда и флигеля Никольского. Дворовый мальчик, глядевший с крыльца на дорогу, заметил экипаж и тут же побежал в комнаты докладывать барыне. Дом был старым, и на стене одного из строений от ветра и дождя образовалось большое продолговатое пятно, своими очертаниями чем-то напоминавшее знак якоря. Оно располагалось под самою крышей и лучше всего видно было с дороги. Но на него никогда не обращали внимания, и сам Андрей Петрович разглядел там якорь только после того, как прочел одно письмо. Тому миновало уже лет десять, но всякий раз подъезжая к дому, он невольно взглядывал на крышу флигеля и находил под нею якорь. Постоянство этой нерукотворной картины внушало Андрею Петровичу какое-то успокоение, и он улыбался невольно собственной памяти, в которой вставали давние строки. «Здравствуй, дорогой друг, я только что вернулась из Гатчины. Точнее, жду теперь лошадей у Чесменской богадельни. Но письмо мое ты получишь, когда я, верно, буду уже за чухонскою границей. С ним ты найдешь ветку папоротника, сорванную у Ижоры. Не могу выразить, как я благодарна рассказам твоим о детстве и помощи Божьей, с которою я смогла проделать этот путь и увидеть все своими глазами. Как мне теперь легче и живей будет представлять хорошенького мальчика, бегавшего через эти луга купаться на реку. Ничего нового, верно, я описать тебе не смогу из места, где ты вырос. Скажу, что рисунок высокого берега, поросшего соснами, живо напомнил мне родной залив. Но, коль скоро ты этого сходства не находил, его, верно, можно списать на неразборчивый взгляд сердца, которое всюду ищет какого-то между нами родства (знаю, что ты мне это прощаешь). Как бы ни хотелось мне поклониться твоей матушке, я сочла благоразумным проехать мимо ворот Никольского, где мне таким приветным показался якорь, изображенный, верно, самою природой на одной из стен. Тем больше была моя радость оказаться в храме, куда она приходит молиться, и куда также могу прийти я, не заботясь ни о человеческих отношениях, ни о самых земных законах. Признаюсь, я сперва вглядывалась украдкою в лица пожилых женщин среди молящихся, надеясь узнать твою матушку по сходству с тобою, но Господь вразумил меня и напомнил о данном мною слове любить тебя только издалека. С этою же мыслью я не стала ни у кого спрашивать о могиле отца твоего, но что-то необъяснимо направило мой шаг и привело поклониться ей. Надеюсь, это путешествие мое не сделает тебе огорчения, а станет лишь причиною той удивленной улыбки, в которой ты так замечательно поднимаешь брови».

«Стой!» — крикнул кучер, и экипаж слегка качнуло. Андрей Петрович убрал руку со лба и поспешил выйти из кареты, аккуратно ступая на размокшую землю. Было уже темно, дождь усилился, холодя лицо. Высившийся впереди светлый дом казался верным кораблем и будто обещал спрятать от серой мглы и неясных волнений, оставляя их до следующего пути.

 

Никольский храм с приветною шатровой колокольней был выстроен на вершине пологого холма. Светлою точкой выступал он среди снегов или трав и был далеко заметен и с Динабургского шоссе, и с окрестных дорог. За ним лежало небольшое кладбище, откуда открывался вид на поля и затерянные среди них продолговатые пруды. В ясную погоду на них нельзя было взглянуть, не сощурившись от солнечных бликов. Теперь же ничего не мешало взору отдохнуть на этой картине великолепного покоя, в котором дремали сжатые поля, замолкшие пруды и самый воздух, где не было сегодня ни дождя, ни ветра. Здесь, невдалеке от ограды, был похоронен генерал Туманов.

Сколько Андрей Петрович себя помнил, отец всегда служил в полку. Наполеоновские войны, турецкая кампания, Кавказ. В мирное время он, как способный артиллерист, участвовал в конструировании новых снарядов вместе со знаменитым Засядко. Лишь короткие отпуска проводил дома, с подраставшими детьми, и эти моменты припоминал теперь Андрей Петрович. Как отец впервые взял его к себе на лошадь, пустив ее осторожным шагом, и в памяти мальчика вместе с запахом нагретой полыни остались свист ветра в ушах и скачущие перед глазами деревья. Как уже подростком он ездил с отцом в Гатчину на учения, где громко кричал командующий генерал, еще оглушительнее стучал барабан, и хором, по слогам, отвечали солдаты: «Здравия желаем, ваше превосходительство!» Как они обедали потом вместе с военными в одном из дворцовых флигелей, убранством напоминавшем средневековый замок, и кушанья переменяли прехорошенькие девушки в кружевных чепчиках. Как он смотрел через плечо отца на чертежи ракет, расспрашивая о каждой мелочи, и сам пытался перерисовывать их. Как непросто родители определили его судьбу, отдав в институт корпуса инженеров путей сообщения. Матушка настаивала на статской службе, говоря, что не в силах будет вместе с вечной тревогой за мужа переживать еще и за сына. Отец, и мысли не допускавший о том, чтобы его Андрей сделался каким-нибудь письмоводителем в канцелярии, с трудом уговорил жену на инженерное образование. Он с какою-то уверенностью почти обещал ей, что к моменту выпуска Андрея из корпуса больших войн уже не будет. Так оно и вышло, и юноша смог посвятить себя инженерному делу, чем и успокоил матушку, убедив ее в безопасности своей службы, и порадовал отца, получив военный чин. Теперь, глядя то на гранитную плиту перед собою, то на умиротворенный вид окрестной природы, Андрей Петрович в очередной раз благодарно вспоминал, как много сделал отец для его спокойной и привольной жизни.

Надев фуражку, полковник шагал по изрытой дороге, ведущей под горку от храма. На нем были высокие сапоги, в которых он изредка ходил в лес, нося с собою ружье скорее для вида, чем для охоты. А в нынешнюю погоду без таких не стоило и выходить из дому, если собрался куда-то пешком. Путь его лежал к Ижоре через поля и перелески, в которых он учился когда-то ездить верхом, а то и просто гулял с товарищами — сыном управляющего Демидовых и соседом Сашей. По левую руку теперь хорошо виднелось необитаемое строение, летом почти полностью скрытое зарослями. Это были старые казармы еще екатерининских времен, отчего-то брошенные и пришедшие в запустение. Отыскав это место, мальчики облюбовали его и сделали пристанищем своих игр. Андрей Петрович помнил, как он, гордый и радостный, делился здесь с товарищами своими впечатлениями от гатчинского парада, как они сами представляли Наполеона и Александра на переговорах. Как иными теплыми вечерами он уединялся здесь и читал Стерна, когда приезжали шумные гости, и хотелось сбежать от объятий тетушек и кузин.

Холодно блеснула река среди расступавшихся деревьев. По берегу росли сосны, и издалека их стволы казались окруженными каким-то синеватым сиянием — вероятно, так причудливо падал сквозь хвою неяркий свет. Часто попадались поваленные крупные ветки, увитые мхом, и заросли папоротника, уже пожелтелые и сникшие. Андрей Петрович шел вдоль обрывистого высокого берега вниз по течению реки, пересекая овраг, полный бурелома. Через него не так давно был проложен мост, в чертежах которого полковник принимал участие. Невольно остановившись посреди него и опершись на ограду, Андрей Петрович заметил перед собою на одном из кленов, почти совершенно голом, трепетавший лист. Он отчаянно цеплялся за хрупкое свое основание, будто не желая покоряться самой природе. Зрелище это произвело на полковника какое-то смущающее действие.

Берег наконец сделался не таким крутым и позволил спуститься к реке. По наклонной скользкой тропинке приходилось ступать осторожно, то и дело отводя от себя нависшие ветви, а то и прогибаясь под изогнутыми поваленными стволами. Но Андрею Петровичу был известен каждый изгиб и поворот этого пути, ведущего прямо к огромной плакучей иве, что стояла над самой водою. Старое дерево было так велико, что в нише изогнутого ствола его свободно помещался взрослый человек. Бывало, летом полковник часто сиживал так, наблюдая тени от ветвей в текучей воде или движения мелких жучков, производившее бесчисленные круги. Это зрелище могло надолго завладеть вниманием, внушая какое-то успокоение своею мерною непрестанностью, подобно виду горящего пламени. Ижора была неглубокою в этих местах, и при жаркой погоде здесь приятно бывало искупаться, но Андрей Петрович не помнил, когда последний раз ему это удавалось.  А прежде, юношей, он наперегонки с соседом доплывал до того берега или до середины реки, рубежом которой выступал небольшой илистый островок, поросший осокой и камышами.

Напротив смотрелся в воды низкий белокаменный храм, стоявший на землях Орловых. В безмолвии человеческого присутствия среди плеска воды едва различимо доносилось пение отходящей обедни. Из Никольского туда ходили редко — это было не близко, да и через реку к храму вел ветхий, наполовину развалившийся мостик. Андрей Петрович хотел было взяться и за его переустройство, но в последние годы все нараставшие служебные и семейные заботы не оставляли для того ни сил, ни времени. В неясных мыслях полковника порой мелькали идеальные представления о том, как он поселится здесь, выйдя в отставку. Как приведет в порядок хозяйство, отремонтирует дом, займется понемногу благоустройством окрестностей. Как чаще станет бывать на воздухе и больше внимания посвящать матушке. Но он не мог представить, как оставит в Петербурге одного Алешу, с местом учения которого родители еще не могли определиться. Варя рано или поздно выйдет замуж, думал Андрей Петрович, и с этим уже пора примириться. Но кроме забот о детях полковнику мешала думать об отставке еще одна мысль. Служба его, что так порой утомляла бумажной волокитой и вздорными приказами Клейнмихеля, отвлекая от самой сути дела, над которым любил и умел трудиться Андрей Петрович, все же вносила в каждый день его ясный, оправданный смысл. Сама дорога из Троицкого переулка до седьмой версты и заслуженная радость в обратном пути домой, Петербург с его кипящею жизнию, с Алешиным манежем, с Вариной Академией, со зданием корпуса, хранящим воспоминания юности, — все это внушало Андрею Петровичу чувство неслучайности и правильности собственного выбора, который ему не однажды пришлось сделать. Служебный порядок подчинял себе большую часть его дня, почти не оставляя полковника наедине с собственными мыслями и воспоминаниями, которые, получив над ним власть, ввергли бы его в ненужные сомнения и беспокойства. Чувствуя себя постоянно вовлеченным в серьезное и значимое дело, он мог позволить себе лишь снисходительно улыбаться наивным толкованиям Платона из очередного письма с выборгскою печатью. А проглядывая повести новейших сочинителей — не слишком увлекаться смутительными идеями, наводящими вдруг на собственные противоречивые мысли, что, однако, все чаще отступали перед предметами более существенными.

Уже в темноте Андрей Петрович подходил к дому. Лужицы под сапогами хрустели вечерним заморозком, и небо прояснело. Чем вернее приближался к своей цели полковник, тем выше всходила луна, и вот наконец она стала посреди неба, пролив на окрестность холодноватый свой свет. Кругом лежала пустая равнина, изредка слышался шорох или птичий крик. Редкие деревья, стоявшие у обочины, на морозце будто вытянули вверх тонкие свои сучья, и очертания их в лунном свете стали отчетливее. Поднявшись к крыльцу дома, Андрей Петрович поглядел оттуда на деревню, что лежала по ту сторону холма. Самый дальний огонек в ней казался звездою. Полковник вспомнил вдруг рассказы отца о том, как было рассчитано количество пороха, необходимое для пуска ракеты к луне. Казалось, до нее было километра два.

 

Московское шоссе лежало в тумане, и полосатый шлагбаум Средней Рогатки как-то вдруг выступил перед экипажем, смутив и кучера, и лошадей. Мать и сын почти не заметили этой заминки за разговором.

— Вот, матушка, построим государеву железную дорогу и начнем проект Варшавской. Так что в Гатчине воксал будет первоклассный и оркестры по праздникам. А у нас в Мозино хоть и второго класса станцию, вернее всего, устроят, но сам прослежу, чтобы все в лучшем виде. И шоссе проложим до Никольского.

— Неужто и до наших полей пароходы дойдут?

— Дойдут непременно. И нам с вами друг к дружке в гости приехать будет не десять часов, а от силы два. Да не по этим ухабам досадным, а по свежим прекрасным покойным рельсам. Если вы, конечно, не испугаетесь такого новшества.

— Негоже вдове генерала Туманова бояться паровой машины, — уверенно улыбалась Прасковья Васильевна, — тем более если ты ее построишь.

— Ох, матушка! Бог даст, когда-нибудь и я построю. И назову в вашу честь — Аполлинарией. Я же рассказывал вам, что каждому паровозу обязательно дают имя?

— Тогда уж в честь батюшки.

— Как пожелаете, — кивнул Андрей Петрович, — только кто бы дал мне хоть каплю времени, чтобы заняться этим? Вместо чертежей днями приходится изучать одни ведомости да протоколы. Иногда чувствую себя не инженером, а канцеляристом каким-то, право. Отец бы не понял такой службы.

— Ты просто устаешь очень, Андрей. Поживу у вас, возьму на себя часть ваших с Машей хлопот, за детьми присмотрю — глядишь, и тебе немного полегче станет.

— Что вы, матушка, кто вам позволит утруждать себя? Я просто счастлив тем, что вы рядом будете, оттого и вправду будто бы легче все становится.

— И мне не в тягость, а в радость, — спокойно отвечала Прасковья Васильевна.

— А знаете, матушка, — в каком-то воодушевлении начал Андрей Петрович, — если вдруг мне когда-нибудь удастся воплотить мой проект — я задумал завести еще одну пару колес… переднюю бегунковую пару, чтобы снизить нагрузку на рельсы. Это будет новый тип паровоза, нигде раньше не испытанный…

Прасковья Васильевна внимательно слушала, взглядывая на сына своими замечательными черными глазами, в которых было главное между ними сходство.

— Я, верно, утомляю тебя этими подробностями, — остановился вдруг Андрей Петрович.

— Что ты, знаешь, сколько рассказывал мне отец о своих ракетах, особенно когда шли испытания с генералом Засядко. Хоть я ничего и не смыслю, но мне всегда приятно знать, что тебя занимает.

— Как же нам с отцом с тобой повезло, — негромко произнес полковник как бы больше самому себе.

Беседа с матерью в очередной раз напомнила Андрею Петровичу о том, как редко ему достается эта возможность быть выслушанным. Как мало искренности в его окружении: подчиненные норовят льстить по какой-то неистребимой привычке, в начальстве его прямой тон вызывает будто бы недоумение, с иностранными сослуживцами иногда вовсе приходится объясняться через переводчика. Дети, любимые существа, все-таки требуют к себе особенного обращения, перед ними всегда приходится быть сильным и безупречным. Он спокойно убеждал себя в том, что мир и век таковы и ничего иного искать в них не стоит, но отчего-то простое матушкино внимание теперь так живо и волнительно отозвалось в нем.

Едва ли кто-то кроме родителей проявлял к нему столь искренне участие. Была еще одна далекая и короткая история, тянущийся след которой вызывал скорее смятение, чем необходимый покой. Быть может, был когда-то подлинный интерес со стороны будущей супруги, но теперь, за отдаленностью лет, Андрей Петрович не смог бы сказать наверняка — истинная то была склонность или обыкновенная в таких случаях светская уловка. Мысль эта, пришедшая ему когда-то впервые, показалась такой жестокою, что он с усилием прогонял ее от себя до тех пор, пока не сделался почти совершенно равнодушен. Действительно, к чему было мучить себя вопросом, решенным так давно, если переменять положения вещей не видишь ни сил, ни смысла. Теперешние отношения между супругами были добрыми, но замыкались общими хлопотами и происшествиями внешней жизни, в особенности, заботой о воспитании детей.

Самым ярким воспоминанием в этом ряду было, пожалуй, дружество, столь естественно развитое среди воспитанников закрытого корпуса с суровым военным порядком. С несколькими товарищами Андрей Петрович начинал вместе служить и поддерживал связь первые годы. Но затем кто-то женился и уехал в дальнюю губернию, кто-то и вовсе отправился за границу, кто-то, и живя в Петербурге, подобно самому полковнику, среди всех забот не находил времени на простую дружескую встречу. И от прежних привязанностей и общей памяти лучших лет оставались несколько слов между шампанским и партией в вист на вынужденных раутах, где, казалось, самый воздух противоречил задушевной беседе.

Нет, один случай все-таки был, когда близкий друг полковника, Зорич, с которым они сиживали в корпусе за соседними столами, вернулся из продолжительного путешествия и сам разыскал Андрея Петровича. Как обдало его при встрече лучшими воспоминаниями, среди которых будто бы легче и яснее становилось самое настоящее. Как он не удержался и написал об этом Евдокии, и как она отчего-то все просила его не прерывать этой дружеской связи и самому чаще искать встреч с Зоричем. Андрей Петрович в письмах к ней избегал откровений, но она будто догадывалась о его нуждах и настроениях. Конечно, всего больше Евдокии хотелось бы самой быть поверенной своего друга и входить во все подробности его внутренней жизни. Но Андрей Петрович в редких своих письмах старался быть как можно немногословнее и суше, чтобы нечаянно просквозившая нежность не стала бы тяжелым соблазном для Евдокии и не ввергла бы затем и его самого в лишние волнения.

— Поглядите, матушка, Московские ворота, — указал взглядом на окно Андрей Петрович. — Уж не вспомню, проезжали ли мы их с вами вместе?

— Может, и проезжали: однажды, помню, такая метель сделалась, что думали только о том, как не завязнуть в сугробе, да и ни зги стало не видно. А в другой раз, верно, с Зиной.

— Вот теперь полюбуйтесь, каковы?

— Прямо триумфальные ворота в античном духе, — покачала головою Прасковья Васильевна, нескоро отвернувшись от окна кареты. Они проезжали между мощных чугунных колонн, а вершина памятника не вполне проглядывала из-за мелко моросящего дождя.

— Фигуры отливались на нашем заводе. Правда, я в то время там еще не служил, тогда о железной дороге и разговору не было. И подводную лодку Шильдера, к сожалению, не застал.

— Как это — подводную?

— А вы представьте, обыкновенная лодка, только закрытая да устроенная так, чтобы воздуха в ней хватило на несколько часов. Внутри — труба для наблюдения за проходящими судами.

— Чего только не придумают нынче люди. — Прасковья Васильевна невольно даже перекрестилась.

— Да, матушка, но многое из придуманного людьми подсказано самою природой. Я слышал, в той же лодке гребки были устроены на манер утиных лап, — улыбнулся Андрей Петрович. — Кстати, что пишет Зина? — решил он перевести разговор в более привычное для матушки русло.

— У них все ладно, все здоровы. А что же ты, в одном городе с сестрою и не видаешься с ней? — как бы удивилась Прасковья Васильевна с внутренней грустною улыбкой. Она знала, что дети ее, занятые в своих заботах, встречаются хорошо если раз в пару месяцев.

— Мы виделись на именины Виктора. Но вы не знаете столицы, maman, и не представляете, что значит с Невского проспекта доехать до Петербургской стороны, да еще при нынешней погоде, когда вот-вот ждут ледостава. Про присутственные дни, когда, дай Бог, в восьмом часу доберешься до дома, я вообще молчу. А впрочем, что же я все жалуюсь — вы теперь с нами, и это прекрасный повод собраться всем вместе. Завтра же пошлю приглашение Зизи, и в нынешнее воскресенье отметим славно ваши именины.

— Негоже, Андрей, они уже миновали.

— Значит, просто соберемся и посидим, как в старые времена. — Андрей Петрович, исполненный какой-то радостной решимости, совсем по-детски заблестел глазами. Прасковья Васильевна, заметив это оживление на лице поседевшего своего дитяти, склонила голову с умиленною улыбкой.

Карету качнуло на подъеме к Обуховскому мосту. Прасковья Васильевна глядела за окно и не узнавала прежнего Петербурга, в котором когда-то несколько лет прожила с мужем, а затем лишь ненадолго приезжала навещать сына в корпусе. Теперь, в каждую из редких поездок, взгляд ее выхватывал всякий раз новую городскую картину. Казалось, дома растут все выше, и если прошлой весной она дивилась четырем этажам, то теперь в одном здании насчитала все шесть. Несмотря на дурную погоду, у подножья моста стояли бойкие лоточники и во весь голос расхваливали свой товар. Все больше газетчиков и мелких торговцев встречалось на пути. Казалось, город живет своей заведенной жизнью, и движут ей какие-то новые силы, неведомые воображению уездной гостьи. Уже на Садовой взгляд Прасковьи Васильевны удивленно остановился на диковинном длинном экипаже, запряженном тройкой лошадей.

— Андрей, взгляни скорей, что это?

— О, это тебе посчастливилось увидеть омнибус. Новое заведение, общественный экипаж. Тоже проходит по нашему ведомству. Но пока регулярных маршрутов немного, и больше они в употреблении летом.

— И сколько же человек там помещается?

— Мест двадцать, думаю, есть. Я не занимался серьезно этим вопросом, но слышал, что даже сам государь как-то проехался на таком. — Прасковья Васильевна при этих словах расширила даже глаза. — Матушка, я вижу, вы за час в Петербурге уже устали от впечатлений. Скоро будем дома, — улыбнулся Андрей Петрович.

Карета подъезжала к Гостиному двору. Шпиль думской башни терялся в тумане, и казалось, что она оканчивается циферблатом часов. Несмотря на то, что был всего третий час пополудни, стояли будто бы с утра не разошедшиеся сумерки. Фонари уже зажгли, и весь проспект высветился голубоватыми огнями. Среди холодного сияния, будто размытого дождем, особенно приветно гляделись за цветными шторами горящие окошки. Через две улицы возвращалась из университета Надя, привычно шагая под светом чужой жизни, заключенным в них.

 

VII

 

«Хαλεπ τὰ καλά», выводило перо в шестой раз подряд, и знаки древнего языка начертаны были так стройно, что, казалось, это упражнение в каллиграфии. На самом деле таким способом Надя пыталась забыться и избежать всего множества мыслей, что оставила в ней прошедшая лекция. «Прекрасное не бывает легко. Интересно, как это звучит на греческом? Он, верно, смог бы произнести». Образ, почти не оставлявший ее ума, выступил вдруг еще отчетливее и заговорил какими-то памятными словами. «Нет же, я снова увлекаюсь не тем. Вечно тянусь за внешним, за телесным, а это — всего лишь первая ступень, и я, кажется, рискую на ней завязнуть. Не могу даже помыслить красоту его души, не вспоминая о всем облике.  А как научиться видеть то же прекрасное в других? Не значит ли это вывести нечто общее, что есть и в нем, и в Саше, и в профессоре, и в матушке? Это похоже на христианскую любовь к ближнему, и я стремлюсь питать ее к окружающим, но почему нельзя особенным образом относиться к нему? Или, быть может, мне не нужна вовсе эта идея прекрасного, сути которой не дано понять простому смертному?»

Пока профессор Колычев со спокойною интонацией своего симпатического голоса излагал теорию Платона, Надя в восторге выхватывала отдельные фразы, которые казались ей полным выражением собственных неясных исканий. Теперь же разрозненные эти суждения не складывались в одну систему и в чем-то, казалось, даже противоречили одно другому. Надя понимала, что дело не в Платоне, а в ней самой, что услышала, пожалуй, только то, что хотела услышать. «А может, это всего лишь красивые мифы и всерьез следовать им для христианина — опасная прелесть? — вспомнила Надя настороженное лицо Саши, когда речь зашла о языческом Эроте. — Нет, профессор истинно верующий, это видно. Но он кажется таким мудрым и искушенным, будто все, что он говорит, им самим не только превосходно изучено, но и прожито. Вот бы он, как тогда в разговоре о Канте, поделился каким-нибудь подлинным своим происшествием… но, верно, не обо всем можно рассказать, тем более — по такому предмету».

Надя перестала повторять греческую фразу, убедившись, что никакого спасения в ней нет, и вернулась к своим записям. «Итак, каждый из нас — половинка человека, рассеченного на две части, и поэтому каждый ищет всегда соответствующую ему половину». Нет, андрогинная теория решительно не вызвала в ней сочувствия. Она противоречила ее убежденности в совершенстве князя и той печальной, но несомненной мысли о том, что он без нее вполне обойдется. И, даже если вдруг ощутит смутный недостаток в чем-то, сможет совладать с ним, не нарушив привычного течения своей жизни. Надя, конечно, не могла знать об этом наверняка, но с юношеской самоуверенностью все рассудила и самой себе поверила. Гораздо более красивым и созвучным ей казался миф о Гиперурании, где побывали до земного воплощения все души. Там они созерцали прекрасное, и теперь могут лишь припоминать увиденное, встречая подобное в других. Живому Надиному уму, который был больше поэтического, чем аналитического склада, представлялась уже знаменательная встреча в занебесных областях, отголосок которой она носит теперь в сердце.

— Надин, — тронула ее за плечо Саша. — Как ни жаль мне прерывать твоих размышлений, но нам действительно пора.

— Как, уже?

— Боюсь, что да — языкознание закончилось, за мною скоро приедут, а у меня к тебе еще есть разговор.

— Извини, я сейчас, — засобиралась Надя. Она не слишком жалела об упущенной лекции — языкознание было не самым любимым ее предметом, а от манеры профессора неодолимо клонило ко сну.

— Хотя, я вижу, у тебя была вторая философия, — вставая, улыбалась Саша, — а разговор у меня к тебе, напротив, самый прозаический. Нынче будет бал в собрании, не самый роскошный и шумный — такие обыкновенно избирают для дебютанток. Да, меня постигла эта участь. Уговоры так меня измучили, что я решила покориться и хотя бы этим прекратить их.

— Тебя хотят представить в свете?

— Да, и матушка, и тетушка говорят мне об этом уже второй год. Ужасно не хочется, но выбора мне не оставили, — вздыхала Саша, невольно вспоминая о той свободе, которую воплощала для нее рядом идущая подруга, — и я очень хотела бы просить тебя пойти со мною.

— Меня? Но кто же меня туда пустит?

— Я приглашаю тебя как свою спутницу, с этим трудностей не будет. Обещаю ни с кем не знакомить и никому не представлять, чтобы тебе не испытывать неудобств. — Саша постаралась как можно деликатнее высказать заботу о Наде, которая рассказала ей о своем происхождении. — Поверь, свет любопытен только до тех, кто взыскует в нем чего-то, а к отдельному человеку он совершенно равнодушен. К тому же, все внимание будет на трех несчастных девушках, одна из которых я.

— Я, право, не знаю, — растерянно отвечала Надя.

— Поверь, ты очень поможешь мне, если согласишься. Ты просто не представляешь, что за ужас мне предстоит пережить с самого утра, когда начнется прическа, туалет, того не ешь, этого не пей... А потом на самом балу ни на шаг не отходить от тетушки, всем улыбаться, танцевать с едва волочащими ноги тайными советниками. Не говорю уже о том, что мне придется пропустить российскую словесность ради этого безобразия. А если бы в зале было хоть одно приветное лицо, с которым можно было бы сочувственно переглянуться... думаю, ты понимаешь.

Девушки спустились к небольшой прихожей, называемой в университете шинельной. Кругом толпились, переговариваясь, молодые люди. Среди их одинаковой формы выделялось несколько цветных фуражек — то были знаки принадлежности к «русской корпорации», которая, как и всякие общества, была строго запрещена, хотя содержала в себе лишь набор невинных ритуалов и правил, не противоречащих общепринятой этике. Но студенты могли пощеголять таким отличием лишь здесь, вдали от инспекторов и профессоров, и то недолго — даже смельчаки носили оранжево-бело-черные фуражки под синими форменными. В нише окна стоял старик Васильич, державший лоток с разнообразными булками и кренделями. Он всегда появлялся к началу и завершению занятий, зная, что спрос на его товар среди студентов в эти часы будет самый живой.

Шинельная понемногу пустела, выходящие хлопали тяжелыми дверьми и впускали ветер с улицы. Хрустели на морозном воздухе теплыми кренделями, запахивались плотнее в пальто, смеялись. Шли — кто направо, к наплавному мосту, кто — вглубь острова, к Загибенному переулку, где нанимали комнаты многие приезжие студенты.

Надя помогала Саше накинуть шубку.

— Право, я и не предполагала, каково это для тебя. Если я действительно смогу поддержать — конечно, приду. Правда, я все же опасаюсь, как бы мне своим нескладным видом, напротив, не навредить тебе.

— Как же я признательна тебе уже теперь! — воскликнула Саша, поворачиваясь от зеркала и пожимая руку Наде. — Поверь, что-то более нелепое, чем этот спектакль с первым выходом, придумать сложно. Досадный пережиток, потеха для взрослых, которые пользуются нашею несвободой, чтобы развеять свою скуку. — Саша заговорила вдруг в таком запале, что кровь бросилась в ее хорошенькое личико. — Пусть собрание увидит хотя бы одно свежее, нежеманное лицо, хоть одного человека, а не модную картинку на ножках… только вот едва ли оно его разглядит.

— Полно, там будет по меньшей мере еще одно прекрасное лицо, — смущенно улыбнулась Надя. — Говоришь, с тобою будут представлены другие две девушки, они не приятельницы тебе?

— Это Варенька Туманова и Мери Ланская — я почти не знаю их. Уверена, они прекрасные существа, и ужасно им сочувствую. К сожалению, этот вечер будет не лучшею возможностью для нас узнать друг друга ближе. Все будут взвинчены с утра своими беспокойными тетушками, и я, при всех попытках сохранять стоическое настроение, невольно стану дрожать рядом с ними как лист.

— Полно, Александра, зачем волноваться, если для тебя этот бал ничего не значит? Впрочем, должно быть, эти суета и ажитация могут быть заразительны. Постой, Ланская? Что-то знакомое… — остановилась вдруг Надя. Она смутно припоминала, что эта фамилия связана как-то с Владимиром. При всей откровенности с Сашей, главной своей тайною она с ней пока не делилась и решила теперь высказать эти догадки осторожно.

— Мери — дочь сенатора Сергея Степановича и племянница Одоевских. У них нет своих детей, а у Мери недавно умерла мать, поэтому княгиня Ольга Степановна взяла ее под свое покровительство, — ровно отвечала Саша, привычная к таким разговорам.

— Да, я много читала о князе Одоевском, верно откуда-то и помню, — как могла более небрежным тоном произнесла Надя и отошла от зеркала чуть в сторону, чтобы не стало заметно, как она изменилась в лице. Прятать свои чувства от Саши сделалось вдруг для нее тяжким и неприятным, и она решила сразу после бала, что бы ни произошло на нем, открыться подруге.

Девушки спустились с крыльца, у которого уже ожидала карета. Лохматые пегие лошади качали склоненными головами, обдавая друг друга облачками пара.

— Мое приглашение всегда в силе, но я по-прежнему не стану настаивать, — улыбнулась Саша, кивая на свой экипаж.

— Спасибо. Я скоро все тебе расскажу, — вдруг как-то значительно произнесла Надя и, отойдя на шаг, помахала рукою.

Мелкая пыль сухого снега, поднятая лошадиными копытами, вскоре осела.

Открытый перед Надей путь, где она всякий день старалась находить новую красоту, исполнен был теперь какого-то особого смысла. Будто мир выражал безмолвное согласие со всею ее жизнью, протягивая этот повод возможной встречи. Студенты разошлись, работы на набережной стихли; Надя слышала только собственные шаги и удары сердца, к которому она прислонила руку — согреть или удержать. Торжественный холодный свет сковывал и баюкал землю, остающуюся зимовать.

 

Во втором этаже особняка Румянцева среди высокой анфилады горела одна настольная лампа. В нише окна большой гостиной было устроено что-то вроде импровизированного кабинета. Тесный стол весь был усыпан простыми и гербовыми бумагами в несколько слоев, здесь же помещались письменные принадлежности и набор визитных билетов. Только небольшой гипсовый бюст Себастьяна Баха, стоя на самом краю и при малейшем движении рискуя слететь со стола, сообщал о личности хозяина этой беспорядочной канцелярии, коим был директора музеума.

Князю Одоевскому в продолжении двадцатилетней труженической жизни ни разу не выпадало счастье иметь просторный, покойный кабинет. Приходилось работать то в проходной комнате, то в крошечном закутке. Он лишь мечтал о таком месте, где можно было бы закрыться в тишине, расположить самые нужные книги по одному ему понятной системе и находить в них ответы прежде, чем мысли в беспокойстве рассеются.

Теперь же ему приходилось, пожалуй, сложнее всего — служебных мест было два: здесь, в Румянцевском, и в Публичной библиотеке на Невском, да еще кабинет в его квартире, тоже посреди анфилады. Дела музеума, библиотеки, просветительских и благотворительных обществ, которыми ведал князь — все было рассеяно между тремя столами, один из которых был через двор от другого, а третий и вовсе отстоял на две версты. Иногда, сбиваясь с ног в поисках какой-нибудь бумаги, Владимир возвращался мыслями к своей фантастической повести о будущих временах, где будут изобретены стеклянные папирусы, помещающие в себе целые библиотеки.

Склонившись над столом в маленьком круге света, князь просматривал опись большого дома музеума, составленную молодым смотрителем Зимницким. «Сафьяновый ларец с грамотами, полученными Н. П. Румянцевым», — значилось в одном из пунктов. Владимир поднялся и подошел к окну, по привычке взглянув на огромный медный глобус, стоявший на его пути. При свете дня он иногда останавливался подле него, поворачивая ось и рассматривая картины, представлявшие мир глазами европейца семнадцатого столетия. Как искусно были выписаны здесь горы и реки, боевые корабли, по флагам которых можно было определить, какому флоту они принадлежат, диковинные звери далеких широт: страусы, носороги, слоны. Но теперь модель земной сферы спала, и в неясном уличном свете, пробивавшемся сквозь тяжелые портьеры, можно было лишь догадываться об ее очертаниях.

Князь был один теперь в этом доме, среди мраморных изваяний, инкунабул и других древностей, собранных в кругосветных плаваниях начала века. Он всегда задерживался допоздна и оставался здесь последним, благо, квартира располагалась в ближнем флигеле. Иной раз, когда не нужно было ехать в библиотеку, он просиживал над бумагами, не замечая, как проходит короткий солнечный день и полоска света у входа в соседнюю залу появляется и растет, тает и гаснет. Редко приметный закат, багрянивший вдруг стекла, отрывал его внимание и заставлял любоваться невольно бликами и тенями, менявшими совершенно облик гостиной, или увлекал к окну, увидеть великолепие в небе и на воде.

Ясный морозный вечер при взошедшей луне таил другое очарование. Как множился эхом звук в высоких залах музеума, так теперь тяжелела и сгущалась в них тишина. Среди обветшалой позолоты и парчи, на скрипучих паркетах будто замерло само время. Казалось, где-то совсем рядом прядут свои нити дочери Ананке, подпевая музыке сфер. Проходит мимо красавица в тяжелом роброне, опираясь на руку напудренного пажа. Гуляют сквозняки в безжизненных залах, треснутыми окнами глядящих на набережную Красного флота. Капает вода из умывальника на коммунальной кухне. Ленинградская учительница смотрит по сторонам и считает своих подопечных, разошедшихся по экспозиции. Спит или терпит камень, меняется в реке вода.

Надя, по случаю бала надевшая доброе, недавно справленное зимнее пальто, стояла на набережной и почти не мерзла. Ей предстоял еще путь до Михайловской площади, и она по опыту знала: если пройти это расстояние быстрым шагом, можно согреться совершенно. Потому эти несколько минут на ветру у заветного парапета давались легче обычного. Был назначен час, к которому Надя обещала быть, и это весь ее день сделало особенно устремленным. В обыкновенном ее распорядке такой точности не было, оттого ей иногда случалось забыться мыслями под шаг и обнаружить себя вдруг где-нибудь в Песках, да в тот час, когда там одиноким барышням вовсе не место.

Главный дом музеума редко был освещен в эти часы, и Надя начала предполагать, что жилые квартиры смотрят на другую сторону. Туда, на Галерную, она ходить не хотела, боясь нечаянно задеть чью-то жизнь. Но теперь, среди вечно безмолвных окон за толщею стен, горел для нее, сам того не зная, тусклою лампой тихий сокровенный ответ. Она не могла различить фигуры, стоявшей у окна, да и огонек за ним издалека был неотличим от блика фонаря.

 

Из мрамора волнистого колонны

Кругом теснились чинно, и балконы

Чугунные воздушною семьей

Меж них гордились дивною резьбой;

И окон ряд, всегда прозрачно-темных,

Манил, пугая, взор очей нескромных.

 

Владимиру на память пришли строки Лермонтова, прежде всегда рисовавшие его воображению старый барский дом со всеми поэтическими подробностями, которыми мы склонны наделять прошедшее. Теперь он сам и жил, и работал в таком доме, только от прежнего великолепия в нем почти ничего не осталось. Век роскоши сменился веком всеобщего просвещения, и единоличное владение перешло в собственность государства с тем, чтобы впустить сюда всякого. Но этого было недостаточно — музеум нуждался в серьезном благоустройстве, без которого находиться в нем становилось даже опасным. Сколько раз за истекшие полгода службы Владимир обращал на это внимание своего начальника, и тот относился к его доводам с пониманием, но средств казна не давала. Это усердие князя дошло, кажется, до самого государя. На прошлой неделе он удостоился высочайшей аудиенции с тем, чтобы поблагодарить его величество за произведение в чине. Николай Павлович, с высоты своего роста смерив небольшую фигуру князя испытующим взглядом, в свойственной ему манере произнес: «Знаю, чего хочешь: будешь просить денег на музеум и библиотеку — денег нет». Конечно, после такого заявления ни слова на эту тему сказать было невозможно.

Владимир погасил лампу и, пройдя анфиладу, стал спускаться по широкой лестнице. Невольно взглядывая наверх, он заметил ветхие деревянные перекрытия и подумал, как бы еще поубедительнее расписать Дмитрию Петровичу пожарную опасность. Потом вспомнил о недостроенном женском училище, о бурном и утомительном собрании в обществе посещения бедных, где он провел вчера полночи, так и не дочитав своей программы.  О том, что ради затеянной под новый год лотереи в пользу этого общества ему необходимо на давешнем балу застать герцога Лейхтенбергского.  И только тут он взглянул на часы и понял, что времени у него осталось ровно столько, чтобы зайти домой и переодеться во фрак.

Подойдя к двери, Владимир обнаружил себя в одном сюртуке и вспомнил про плащ, оставленный в кабинете. Возвращаться не хотелось, и он, вздохнув поглубже, перебежал через двор к своей парадной. Инвалид в длинной шинели, дежуривший у входа в музеум, проводил его сиятельство недоуменным взглядом. Князь, не успевший замерзнуть, улыбался невольно — это было как в пансионе, когда они с товарищами порой так же перемещались из учебного здания в дортуар. Картина юности в его памяти сменилась другой, недавней, тоже из Газетного переулка, но не задержалась надолго. Теплый воздух и смешение запахов вечерней жизни, в которой ему теперь не суждено было задержаться, вели его на третий этаж.

Надины часы показывали половину девятого. Она едва сняла примерзшую крышку с циферблата и, дуя на руки, пожалела о том, что забыла перчатки. Теперь ей точно было пора. В левом верхнем углу кадра, из которого она выходила, зажегся свет.

...свет поднимался вверх по застекленной лифтовой шахте. фонарь над подъездом был у дома душой. он ехал на свой этаж: картошка в рюкзаке, яблоки в пластиковом ведерке, становился ближе к скрипу ключей, издалека слышному в маленькой квартире, и к детским рукам. дачный запах — прелые листья, остывшие поля, дым с огородов — будто пронесся нетронутым в электричке и по москве, вовсе ничем не пахнущей, но теперь был поглощен душным студенческим коридором.

...старый состав был болотно-зеленым, между рам лежала пыль двадцатого века. за два часа она приспособилась держать канву ровно и не браться за иглу во время остановок. один из оттенков моря под гидропланом был как вагон, другой — нежнее, как белорусский вокзал. цвет циферблата был где-то посередине, стрелка-игла пришивала к платформе. расписание было невнятным и мелко набранным. возможных путей было три, и еще один — дальнего следования. когда на него прибыла электричка, стрелка отпустила ее и из иглы сделалась путеводной нитью. она вела к раскрашенным стеклам автобуса, дачному запаху и ведерку с яблоками. проездов марьиной рощи было семнадцать, но для нее их никогда не бывало достаточно. за окном вечером воскресенья внутри горели панельки, по левую руку светилась нечаянная радость. остановка была на перекрестке, лифт светился издалека, поднимая наверх чью-то жизнь. он кивнул и пошел в его сторону, она вышла на следующей. звезды поддавались счету, ковш был перевернут, день был совершен и совершенен. оставалось вышить еще небольшой кусочек моря.

Новый дом Дворянского собрания стоял на углу Итальянской и Михайловской. Несмотря на фонари, все увереннее захватывающие столичные улицы, вдоль фасада по традиции были выставлены зажженные плошки, и густо пахло маслом. Экипажи уже занимали добрую часть площади, и все продолжали подъезжать новые. Они останавливались то с лихим окликом кучера, то с глухим ржанием усталых коней, то со смехом и разговорами, что продолжались на ступеньках крыльца, в передней и терялись, смешиваясь с другими, на главной лестнице. За окнами можно было различить огромные раззолоченные люстры, лепнину на стенах и нарядные фигурки, движущиеся по зале.

Надя стояла невдалеке, и ей становилось все неуютнее — она только теперь понимала, что ей предстоит быть не далеким зрителем, но участницею в этом чуждом и непонятном для нее торжестве. Она часто проходила так под окнами, невольно заглядываясь на внешний блеск и благополучие недоступной для нее жизни. Иной раз, видя отцов, ласкающих детей, Надя думала, что, возможно, она проходит так мимо дома своего батюшки, но ни он, ни она не могут знать об этом. «А тот, кто знает всё, смотрит на нас сейчас и наверно находит это даже красивым», — думала она с грустною улыбкой. Надя давно смирилась с желанием Евдокии Александровны не давать ей знать об отце ничего, что могло бы помочь разыскать его. Она так истово уверяла ее в том, что это принесет им всем одну только боль, что девушка успокоила мать и не стала ни о чем ее расспрашивать. В детстве, гуляя по Выборгу, она часто задерживала взгляд на семьях, выглядевших счастливыми, и тайно желала оказаться на месте их детей.

— Отчего папенька теперь не с нами? — задавала она тогда матери свой обыкновенный вопрос.

— Папенька должен быть на службе, он не может приехать. Пойдем, помолимся за него и сделаемся к нему ближе, — отвечала Евдокия Александровна.

— А он когда-нибудь приедет? — продолжало спрашивать дитя.

— Я не знаю, милая. Часто случается, что отцы не могут быть рядом со своими детьми. Мой отец, твой дедушка, погиб на войне, когда я была совсем маленькой. Твой отец жив, и это большое счастье. Не забывай, что есть у нас Отец на небесах, который никогда тебя не оставит.

Надя была послушным и спокойным ребенком, но, чем старше она становилась, тем сложнее было Евдокии Александровне отвечать на ее вопросы об отце. Девочка не раз замечала, как переговаривались у нее за спиной, и слышала странное слово «незаконная». Однажды она обратилась к дяде Мишелю, думая, что он ей что-нибудь объяснит.

— Знаешь купца Овчинникова? — отчего-то спросил ее Михаил Николаевич.

— Видела, только при чем здесь он? — недоумевала Надя.

— А при том, — отвечал Сперанский, — что он сватался давеча к твоей матушке. Если бы она дала согласие, он стал бы твоим папенькой.

Надя пришла в ужас от таких слов.

— Разве так бывает? Ведь мой отец жив. Да Овчинников на медведя похож и ругается так, что жуть берет. А мой отец — благородный человек, и я ни за что не стану называть так никого чужого. Спасибо, дядюшка, что этого не допустили, — бросилась Надя обнимать Михаила Николаевича. — Нам вдвоем с матушкой так хорошо и покойно, пусть отец живет, где хочет, я и так буду его любить.

— То-то же, — с трудом улыбнулся Сперанский. — И не изводи мать расспросами, ей и без того нелегко.

Тот же дядюшка и его отношения в семье помогли подросшей Наде понять, что ее представление о счастливых семьях расходится с существенностью. Она стала замечать, как Софья Александровна упрекает мужа по самым пустым поводам, а тот отделывается ироническими замечаниями, да и сам иногда не может удержаться от недоброй шутки. Как часто Михаил Николаевич стал по несколько дней пропадать на охоте, а Софья Александровна ездить по разным обителям. А после поступления Павлуши в корпус супруги и вовсе стали расходиться по своим половинам, не сказав друг другу и пары слов за обедом. Надя спросила тогда у матери:

— Неужто дядя и тетя разлюбили друг друга? Ты же говорила, они поженились по взаимной склонности?

— Их можно понять: быть рядом и сохранить за столько лет первоначальные чувства — очень непросто, — отвечала Евдокия Александровна. — Не все готовы взять на себя этот труд и норовят переложить его один на другого. Мне повезло больше, и мне очень легко любить твоего отца.

Надя не сразу поняла слова матери, но теперь их смысл открывался для нее все отчетливее. Чувство ее к Владимиру, несмотря на тоску неутоленности, делало все происходящее именно легче, осмысленнее и прекраснее. Так и теперь Надя старалась преодолеть смесь страха и гордыни, мешавшие ей подойти к крыльцу собрания, мыслью о том, что она здесь совершенно не зря и что в этом, быть может, есть и вышний промысел. Но главным внешним поводом прийти сюда было, конечно, обещание Саше, которая в девять должна была ждать подругу в передней. Единственное, что смущало теперь Надю, была необходимость пройти мимо лакеев, у которых барышня, явившаяся пешком и в одиночестве, могла вызвать справедливое недоумение. Она постаралась собрать все свое умение держаться и вспомнила так восхищавшую ее манеру Саши.

— Здравствуйте, — как могла громко произнесла она, остановившись на крыльце и высоко подняв голову.

Лакеи с поклоном молча расступились.

«Хоть какая-то польза в том, чтобы быть хорошенькой», — рассмеялась про себя Надя. Неловким движением оставив пальто в руках следующего лакея, она пробормотала «спасибо» и поспешила к лестнице. Но уже на середине ее остановилась в замешательстве, не зная хорошенько, куда идти дальше, и решила ожидать Сашу в нише окна. Шум голосов и шагов отдавался в стенах вокруг нее.

Небольшая комната вся была убрана зеркалами в полный человеческий рост. Кругом были расставлены ширмы, через которые перевешивались в беспорядке разные предметы дамского туалета. Стоял душный запах духов и помад, от которого не спасала чуть приоткрытая форточка. Помимо трех дам и трех девиц, главных действующих лиц предстоящего вечера, здесь также находились две горничные, беспокойно перебегавшие от ширм к столику или от столика к зеркалам, и месье цирюльник, вооруженный горячими щипцами, — единственный мужчина, допускаемый в это потаенное место, скрытое от посторонних глаз.

— Постой, Александрина, мы едва не забыли жонкилевый букет, вот это был бы moveton! — удерживала Сашу за руку мать. — Куда же ты спешишь, встань сюда, дай поглядеть на тебя!

— Прошу прощения, maman, я дала слово и должна отлучиться на несколько минут, — проговорила Саша с выражением мученического терпения, оценить величину которого никто из находящихся теперь в этой комнате не смог бы.

— Какое слово, ты хоть понимаешь, что у тебя за день сегодня... — Варвара Николаевна не смогла закончить фразы и от волнения опустилась в кресла. — Наталья Федоровна, это все плоды просвещения, все ваши университеты! — отнеслась она к высокой даме, занятой туалетом Мери Ланской.

— Полноте, Варвара Николаевна, — спокойным голосом отозвалась графиня Карамышева, — образование еще никому не навредило. Поди сюда, дитя мое, — позвала она Сашу.

Та приблизилась к графине и умоляюще поглядела на нее. Ей ответил проницательный и понимающий взгляд из-под тонких бровей.

— С букетом две нитки жемчуга смотрятся уже избыточно. Давай-ка, сними одну, дорогая, и ступай по своему делу. Десять минут, — прибавила графиня тоном строже.

— Благодарю вас, ma tante, — кивнула Саша, сняв ожерелье, и поспешила к дверям.

Надя издалека заметила ее и сделала несколько шагов навстречу.

— Как ты, не слишком измучили? — начала она расспрашивать подругу. — Выглядишь чудесно.

— Как же я рада видеть тебя! Все потом, а сейчас пойдем, у меня совсем немного времени, я провожу тебя в залу, — взяла ее за руку Саша. — Нет, постой, — остановилась она, взглянув на Надин туалет.

— Подойдет? — неуверенно проговорила девушка.

На ней было опрятное, но очень простое белое креповое платье, единственное, которое она сочла подходящим для подобного случая. Никаких украшений у Нади не было. Такую нарочитую безыскусность в туалете могла себе позволить разве только жена миллионщика Демидова, надев вместе с тем на шею стотысячный бриллиант. Саша разжала руку, в которой была нитка жемчуга, и протянула ее Наде.

— Пожалуй, надень это. Так ты привлечешь гораздо меньше внимания.

— Как скажешь, я вовсе не знаю здешних правил и полагаюсь на тебя, — отвечала Надя, чувствуя некоторую неловкость. Саша поняла это и с особенным чувством пожала ей руку.

Они остановились у подножья амфитеатра, которым были выставлены красные бархатные скамейки.

— Петр Александрович сегодня начал «Онегина», — сказала Надя.

— Ох, — не сдержала Саша разочарованного вздоха.

— Я все записала до слова, успевала, как могла — уверила ее Надя. —  Тетрадь осталась в кармане пальто, могу тотчас после бала передать ее тебе.

— Спасибо, дорогая, поверь, это лучшее, чем ты могла помочь мне, — в небольшом волнении отвечала Саша. — Теперь мне много легче будет все это выдержать. А ты присядь пока, потом придется стоять, и ты, верно, устанешь.

— Главное, скажи, откуда мне будет лучше видно тебя.

— Мы будем выходить из тех дверей, — показала Саша, — потому остаться здесь — всего удобнее. Ох, кажется это княгиня Одоевская, и она ищет меня. Прости, дружочек, я должна идти, — проговорила княжна и, ускорив шаг, насколько позволяли приличия, поспешила в противоположный конец залы.

Имя княгини прозвучало для Нади тяжелой внезапностью. Она совсем не думала о том, что вместе с князем на балу будет его супруга, хотя из прежних слов Саши это было понятно. Видимо, радость надежды на встречу была так велика, что не оставляла рядом с собою места для других мыслей. Теперь неожиданно для самой себя Надя почувствовала, как вся дрожит.

После того как Саша ушла, ей сразу показался чужим и отталкивающим и этот неестественно яркий свет, еще усиленный отблесками позолоты, и шум множества голосов, из которого доносились смех и обрывки разговоров. Теперь же вместе с чувством собственной неуместности в этих стенах в Наде поднялся какой-то надуманный страх, что княгиня, едва взглянув на нее, тотчас все поймет и угадает. Движимая странным этим сковывающим ощущением, девушка не упрекала даже себя в малодушии, но только стремилась как можно вернее затеряться в толпе, забыв и думать о встрече с князем. Пройдя в глубину амфитеатра, она решила посидеть здесь хотя бы до начала танцев, в ожидании выхода Саши. Уняв первое волнение и переведя дух, Надя попыталась отвлечься и стала разглядывать окружающих.

Впереди сидела дама в высоком чепце, держащая перед собою черепаховый лорнет, сквозь который она глядела на публику. Казалось, место это, на некотором возвышении над залой, было выбрано ею неслучайно. Рядом помещалась молодая девушка с высоко взбитыми локонами над тонкою шейкой, вероятно, приходящаяся ей дочерью или племянницей.

— Ротмистр Шишковский, Настенька, обрати внимание, — повернулась дама к девице.

— Простите, maman, я не стану глядеть на человека через увеличительное стекло, мы не в театре.

— Что же я, по-твоему, делаю что-то не так? — Дама резко опустила лорнет, и шея ее начала покрываться красными пятнами. — Не хочешь смотреть — не смотри, но он должен сегодня ангажировать тебя, и я прошу быть с ним поласковее. Две тысячи душ... — Последние слова были произнесены тоном ниже и имели интонацию какого-то заклинания.

— Что значит — должен ангажировать? — чуть привстала от волнения девушка. — Вы, что же, имеете какую-то договоренность?

— Это не твоя забота, твое дело — вести себя подобающим образом, если ты не забыла, чье имя носишь и кто был твой отец. Поглядел бы он, как ты разговариваешь с матерью.

— Вы полагаете, чтить память отца — значит быть особенно любезной с человеком оттого, что у него две тысячи душ? — тихо, но отчетливо спросила девушка самым искренним тоном.

— Я не намерена отвечать на эти дерзости. Дома тебе предстоит разговор, — почти шепотом проговорила дама и отвернулась от дочери своею уже багровою шеей.

Надя переживала одновременно негодование и жалость, но вместе с тем и какая-то снисходительная усмешка отразилась на ее лице. Сцена эта показалась ей такой предсказуемой, будто она уже встречала ее в какой-то повести. Но это было уже не то чувство собственной неуязвимости, которое испытывает читатель перед вымыслом. Все происходило наяву, и тем сильнее была спасительная отстраненность от этого чудовищного круга, где между матерью и дочерью могут происходить такие разговоры. Наде вольно или невольно подумалось о том, как великодушно ее жизнь уберегла от подобной участи, и Бог дал ей в матери лучшего друга, а не такое существо с лорнетом. «Но Леонид под Фермопилами, конечно, умер и за них», — одернула она себя. Упиваться собственным превосходством, видя беззащитную головку Настеньки, было невозможно. Наде захотелось вдруг предложить ей свое сочувствие, дружбу, помощь, но она не умела и не знала, как это сделать.

Вдруг девушка, сидевшая перед Надей, поднялась и, поклонившись матери, стала двигаться к первым рядам амфитеатра. Там уже собралась толпа, и весь зал за прошедшие четверть часа заметно наполнился. Не успела Надя понять хорошенько, что это означало, как оркестр начал играть. Это была увертюра из модной оперы, которую решили дать для подготовки к первому танцу. Девушка поспешила занять место, откуда Саша смогла бы ее видеть — она помнила об этой просьбе подруги. Толпа у первых рядов заметно редела — молодежь начала выстраиваться в пары, и наблюдать за танцами оставались, в основном, их родители. Надя облегченно вздохнула — ей всегда было спокойнее среди старших, чем среди ровесников, хотя она, конечно, надеялась, что ее скромная фигура не привлечет и вовсе ничьего внимания.

Наконец увертюра смолкла, и после недолгой паузы, напряжение которой, казалось, каким-то электрическим облаком повисло над толпою, прозвучали первые аккорды полонеза. Надя не очень любила бальную музыку — она напоминала ей утомительные экзерсисы на фортепиано под строгим руководством Софьи Александровны. Но сочетание великолепного убранства, стройных созвучий и согласных движений множества нарядных людей увлекло ее и очаровало своей самоуверенною торжественностью. Блестящая эта наружность будто бы заставляла на мгновение забыть то, что осталось за пределами залы — и недавнюю сцену матери с дочерью в амфитеатре, и принужденность княжны Щетининой. Надя вглядывалась в медленно шествующие пары, ища среди девушек Сашу. Первыми шли какие-то пожилые господа в звездах и лентах, сопровождаемые почтенными дамами — верно, это были самые именитые гости собрания. Надя издалека не слишком хорошо различала лица, и потому обрадовалась, что пары начали делать круг по зале — это давало ей возможность кивнуть Саше, когда та будет проходить мимо. Издали танцующие казались вереницею огней — свет множества свечей отражался в золотом шитье мундиров, орденах, аксельбантах и драгоценностях так, что с непривычки заставлял невольно зажмурить глаза.

Первые пары подходили ближе, и среди сплошного сияния наконец стало можно различить человеческие лица. Вскоре Надя заметила Сашу, которая шла, опершись на руку высокого лысоватого господина, — то был ее дядюшка граф Карамышев. На лице княжны было написано какое-то смиренное спокойствие, и, казалось, она больше была занята своими мыслями, чем происходящим. Однако она безупречно сохраняла строгость осанки и легкий наклон головы, предписанные этикетом. Увидев подругу, Саша едва заметно кивнула. Надя заметила, что княжна уже не волнуется, как прежде, а со свойственной ей силой характера переживает этот нелепый для нее ритуал вполне стоически. Это особенно было заметно по сравнению с другими юными девушками, которые шли следом за нею. На иных лицах читались испуг и смущение, другие, напротив, видимо упивались блестящим своим положением. Наде с ее склонностью наблюдать никогда не приходилось бывать в таком большом обществе, и она даже увлеклась, перебегая глазами с одного лица на другое и пытаясь угадать, какие чувства и настроения скрыты за ними. Конечно, ей было бы любопытно увидеть племянницу Одоевских. Но она не знала, как отыскать среди кавалеров сенатора Ланского, ее отца, потому что совсем не разбиралась в лентах, крестах и прочих знаках отличия. Уже отпустив первый свой трепет перед княгинею под действием других впечатлений, она решила не предпринимать ничего для возможной встречи с Владимиром, но смотреть только по сторонам и следовать воле обстоятельств.

Вдруг внимание ее привлекла одна пара. Девушка из дебютанток, судя по изящной скромности наряда, шла об руку с отцом. Почему-то Надя была уверена в том, что невысокий господин средних лет в военном мундире ведет за собою именно дочь. Офицер, совсем почти седой, был замечательно красив собою. На исполненном благородной бледности лице его особенно выделялись черные брови и глядящие из-под них живые темные глаза. В его манере не было вовсе ни напыщенной горделивости, ни любования самим собою, которые Надя успела заметить за иными господами, — выражения эти, несмотря на общую светскую сдержанность, неизбежно проступали на многих лицах. Взгляд военного выражал немного скуку, немного нежность, относящуюся к дочери, но более всего он, казалось, был занят какими-то своими мыслями. Предмет их явно был много значительнее очередного бала, и видимо оттого по лицу офицера пробегала иногда какая-то ироническая полуулыбка в адрес происходящего. Но находиться здесь было для него, по видимости, таким же долгом, как и основное занимавшее его дело. Более всего нельзя было не заметить, как на лице и движениях этого человека лежала тень какой-то давней и затаенной усталости.

Дочь его гляделась еще ребенком в своей непосредственной и легкой живости. Она старательно, но не совсем уверенно шагала в новом туалете, и в движениях этих заметны были многие часы подготовки с учителем и хлопоты maman. В лице ее не было ни смущения, ни тщеславного торжества — скорее, любопытство, свойственное ребенку, явившемуся на праздник. Вглядевшись в правильные и приятные черты ее, Надя вдруг нашла в девушке какое-то сходство будто бы с самою собой. «Пустое, просто она мне симпатична, и поэтому так кажется, — думала она, — или оттого, что прежде мне бы захотелось оказаться на ее месте».

Последняя мысль Нади была не слишком уверенною — только ли прежде, а что же сейчас? Она не сразу призналась себе, что, подобно тому, как ужаснула ее недавняя сцена в амфитеатре, так и теперь очаровала эта картина дочери и отца. У этого господина лицо человека умного и доброго — не потому ли дочь его показалась мне третьим по-настоящему живым существом в этой зале после Саши и Настеньки, пусть лица последней я даже не разглядела? Мне кажется, он точно не станет отдавать свое дитя за тысячи душ. Но он у нее не один — есть еще матушка, дюжина тетушек и кузин… Как бы мне хотелось знать наверняка, что дело в моей близорукости и недостаточном внимании к людям, а не в том, что во всей этой зале едва ли десятая часть — души живые и мыслящие. И все-таки, несмотря на все блага положения, в котором ты вверена защите и заботам такого отца, мне собственная свобода кажется жребием более счастливым. Единственно мне, с моим беспокойным и все чего-то взыскующим сердцем. В нынешних обстоятельствах кому бы я смогла объяснить тяжелый свой трепет перед княгинею? Самому замечательному отцу, пожалуй, такого не откроешь.  А счастья обратиться к тому, кто все покрывает и переносит, я не смогла бы ценить вполне, не будь это часто единственною возможностью с кем-то поговорить. В который раз понимаю, что промысел Божий совершается в моей жизни по вышней мудрости и любви, и думать о какой-то иной для себя судьбе было бы неблагодарным. Кажется, теперь мне лучше понятны слова матери: «Если я что-то хорошее и сделала в жизни, то это была попытка сохранить для тебя главный божий дар человеку, свободу выбирать. Надеюсь, ты сама теперь будешь беречь его и распорядишься им верно — так, как это можешь знать только ты».

Со всеми этими мыслями Надя обнаружила, что полонез окончился, пары начали расходиться и образовывать кружки, а толпа, в которой она надеялась затеряться, стала редеть. Девушка не нашла ничего лучше, как присесть в одном из первых рядов амфитеатра, где ее одинокое положение не будет привлекать внимания, да и Саша при надобности сможет скоро ее разыскать. Наблюдая за ближайшим кружком молодежи, Надя вскоре заметила среди него и княжну, и дочь запомнившегося ей офицера — она узнала ее платье, убранное бело-розовым яблочным цветом. С ними было еще две девушки и трое юных гвардейцев в парадных мундирах. Молодые люди переговаривались, смеялись, обменивались непосредственными жестами и являли какую-то общую вовлеченность. Надя смотрела на них и думала, как замечательна картина этой живой связи между людьми, пусть неглубокой, но дающей возможность быть признанным и услышанным. Она давно привыкла глядеть на дружеские сборища лишь со стороны, но всякий раз не могла отделаться от не вполне осознаваемого чувства собственной обделенности. Дело было вовсе не в том, что она не могла теперь примкнуть к блестящему кругу светских молодых людей из-за своего положения. Сколько Надя себя помнила, она всегда стремилась к уединению; с тех пор, как она научилась читать, — книги сделались любимым и постоянным ее окружением. Кузен Павлуша был единственным товарищем детских ее игр, но и тот, подрастая, все больше увлекался обществом юношей-сверстников.  В Саше она нашла первого своего друга, и была благодарна обстоятельствам, которые свели их в университетских стенах. Надя понимала дружество как возможность говорить с глазу на глаз о предметах сокровенных и важных, и потому светский поверхностный разговор, образчики которого встречались в повестях, казался ей пустым и обременительным занятием. Она признавала, конечно, что люди могут находить удовольствие и в этом, но очень радовалась тому, что стоит теперь в стороне и избавлена от участия в нем. Надя представляла, как, оказавшись в подобном кружке, тотчас бы потерялась и не умела бы вставить ни слова, и понимала, что он привлекателен для нее лишь со стороны.

«Кажется, эта непринужденность — своего рода дар, и наделенные им наслаждаются легким разговором, а обделенные, подобно мне, — вынуждены составлять его, повинуясь своему воспитанию и положению, и, верно, едва терпят эти несколько минут среди танцев. Выходит, я снова положительно выигрываю, имея возможность теперь без препятствия заниматься своими мыслями».

Надя задержала взгляд на Саше, которая с живостью что-то рассказывала своим собеседникам и в этом увлечении была замечательно хороша. Она радовалась за подругу, волнение и предубеждение которой перед этим балом были, кажется, развеяны и сменились улыбкою. И вместе с тем она узнавала новую, не знакомую ей черту в княжне — она была не чужой обществу и вполне искренне предавалась своей роли в нем. Вовлеченность эта никак не могла быть следствием одной учтивости — девушка знала, что Саша не способна на притворство и даже презирает его. Прежде Наде нравилось замечать сходство между собою и Сашей — оно было и в склонности к серьезному чтению, и в бережном отношении к чувствам другого, и в признании свободы мысли большою ценностью. Теперь же ей приходилось сознавать, что есть различное в их понимании человеческих отношений. Надя знала, что так и должно быть, и тем прекраснее дружество, если оно соединяет людей, в чем-то совсем не похожих. Но первым чувством ее было смутное разочарование, подобный оттенок которого ей уже приходилось переживать. Как прежде, когда она узнавала больше о князе, так и теперь, глядя на Сашу, Надя не сразу и не легко училась отделять себя от другого.

 

— Князь, разрешите поздравить с вашим превосходительством, — поклонился Владимиру приятель Путята, мужчина средних лет в статском платье, но с заметной военной выправкой.

— Полноте, Николай Васильевич, я надеялся, что с вами мы можем обходиться без этих длинных слов. Как быстро, однако, разносятся новости, — сквозь радость, проступившую на лице Владимира от дружеского привета, ему стали приходить досадные мысли о том, сколько пустых формальных поздравлений еще предстоит выслушать от светских знакомых.

— Конечно, Владимир Федорович. Но я не на шутку убежден в том, что вы как никто другой заслуживаете этого.

— Благодарю, Николай Васильевич. Как идут ваши дела?

— Третьего дня вернулся из Або, сделал доклад и, верно, со дня на день снова еду в Гельсингфорс к статс-секретарю. Перед дорогой в кои то веки выспался и налюбовался вдоволь и скалами, и озерами. Казалось бы, ноябрь — мертвая тишина, но как великолепна природа в этой хрупкости, в этом предстоянии перед зимою. Сам я далеко не поэт, но, глядя на северные наши красоты, всегда вспоминаю и вашу, князь, повесть, и поэму Евгения Абрамовича, царство ему небесное.

— Счастливец вы, Николай Васильевич. — Я, право, даже по-доброму вам завидую. Век бы ездил по блаженной моей Чухландии и от окна не отставал. Но мне это дается лишь урывками, а всякий день — манускрипты, каталоги, протоколы...

— Кстати, что с нашим цыганским замыслом? Будет ли концерт?

Путята заметил, как при этих его словах на лицо князя набежала тень невеселой задумчивости.

— Боюсь, ничего не выйдет. Вы же знаете, что надобно согласовать программу с советом Человеколюбивого Общества, а он собирается раз в месяц. За недостатком времени мне должно было бы ехать к самому Владыке. Я представил, как стану испрашивать у его высокопреосвященства благословения на то, чтобы цыгане пропели «Он уж не такой, как бывало холостой», — Путята едва сдержал улыбку, — и не поехал. Наверное, я дурной председатель. Могу себе представить, какого рода господин смог бы все уладить и всех оставить довольными, но моих сил не достало.

— Полноте, Владимир Федорович, что за вздор? Не пойму, о каком мифическом господине вы говорите, но я не знаю никого, кто справлялся бы с этим бременем лучше вас. Одни наши заседания чего стоят — только вашего терпения может хватать на то, чтобы выслушать каждого, не повысив голоса, и не дать всему обсуждению обратиться в бессмысленный спор. А ваш полугодовой отчет — даже в нашем, казалось бы, далеком от вопроса, ведомстве, и то его читают и хвалят. В этом, по-моему, главная его ценность — вы привлекаете внимание к делу, которое касается всякого.

— Благодарю вас за такие слова, Николай Васильевич. То немногое доброе, что мне доводится слышать, и помогает действовать дальше. Теперь нужно как-то восполнять то, что не удалось собрать за счет хора цыган. Мы с графом Соллогубом задумали устроить лотерею-аллегри.

— Мысль дельная. Эта штука еще в новинку в нашем обществе, но вот-вот начнет входить в моду. Можете рассчитывать на мое содействие.

— Спасибо, Николай Васильевич. Но прежде всего мне необходимо заручиться поддержкою его высочества. Собственно, для этого я сегодня здесь.

— Владимир Федорович, узнаю вас в этом, но, признаться, не одобряю. Негоже весь бал посвящать одним деловым разговорам. Протанцуйте хоть один разочек, право. Нет, я настаиваю на вашем участии в мазурке.

Владимир в эту минуту изучал глазами толпу напротив, ища герцога Лейхтенбергского. Он предполагал, что его высочество, скорее всего, теперь среди небольшого кружка приближенных или вовсе в одной из комнат для играющих. Но отягощенный дневной усталостью взор его, будто влекомый какою-то силой, продолжал пробегать по лицам, уже и забывая о главной цели этого поиска. Вдруг одна фигура, показавшаяся знакомой, остановила его внимание. Он был почти уверен, что обознался, но чувствовал необходимость подойти ближе и убедиться в этом.

— Николай Васильевич, я, пожалуй, последую вашему совету. Прошу меня извинить, — поклонился он Путяте и, стараясь идти не слишком скоро, направился в другой конец залы. Николай Васильевич недоуменно улыбнулся, пожал плечами и стал отыскивать себе пару.

Надя издали заметила приближавшегося князя. Непосредственный восторг в ней был стеснен смущением, трепетом и странным чувством неуместности чего-то прекрасного среди праздного гула душной толпы.

— M-lle, вы составите мне пару в ближайшей мазурке? — церемонно, но с различимой доброй усмешкой произнес Владимир.

— Прошу прощения, князь, — я не танцую, — смешавшись, тихо отвечала Надя.

— Сделайте одолжение, Надежда Михайловна. Если я останусь теперь говорить с вами, это может привлечь лишнее внимание, которое, думаю, прежде всего, нежелательно для вас. Если же предложение мое вовсе неуместно, я тотчас же вас оставлю. Вижу, вы не танцевать сюда явились. Впрочем, как и я.

— Вы правы, князь, но я сделаю исключение. Только прошу меня простить, я могу быть очень неловкой. Мне никогда не доводилось танцевать в таком собрании.

— Не беспокойтесь — я за двадцать лет светской жизни вынужден был овладеть этим искусством вполне.

Если голос Надя старалась сохранять спокойным, то рука ее, поданная Владимиру, дрожала и сполна выдавала волнение. Он смотрел, казалось, так участливо и с таким неподдельным интересом, что все смущающие и тяжко утаенные мечты готовы были подняться и вновь овладеть ее умом.  С одной стороны, были они — убаюкивали разум и оставляли блаженствовать под звуками голоса и пожатьем руки, не мысля ничего, кроме.

С другой — ей хотелось говорить о Гиперурании, о дневной книге на станции Райяоки, об Онегине или о чем угодно, что занимало длинный служебный день князя.

Владимир, вызвавший Надю на разговор, сам хорошенько не знал, как его начать. Он с радостью провел бы этот танец и в молчании, любуясь ее немного смешными в своей осторожности движениями, выдававшими безыскусное домашнее воспитание, и исполняясь какого-то странного покоя. Но память о времени, оставившая было его от смеси усталости и волнения перед внезапными обстоятельствами, давала понять, что после нескольких минут этой мазурки он не сможет более свободно располагать собою.  И если прошедшие два месяца он вспоминал тот московский вечер с теплой, но какою-то снисходительною улыбкой, то теперь готов был признать, что его влечет к этому существу, ищущему невольно поддержки в его руке. Его трогала в ней какая-то настороженная оглядка перед непривычною картиной происходящего, которая совмещалась с видимым внутренним спокойствием. Будто она глубиной своей была не совсем здесь, а теперь и он оказался вовлечен вместе с нею за невидимый и непроницаемый купол, где она предавалась ему вполне.

— Но все же как вы, бежав от московского света, оказались здесь, в столичном собрании? — задал вопрос Одоевский, чтобы хоть что-то говорить.

— Я здесь по просьбе моего друга княжны Щетининой. Мы вместе слушаем лекции в университете, а ее долг сегодня — быть представленной в свет. Мне уже довелось наблюдать одну семейственную картину, и она показалась пошлее самого дурного водевиля, потому что написана самой жизнью.

— Наблюдайте — у вас это, кажется, неплохо выходит. Быть может, сделаетесь автором повестей.

— Не думаю. У меня есть ощущение, что это просто мой жребий — вечно наблюдать со стороны чужую жизнь, а не жить свою.

— Это все молодость. Поверьте, через пару лет вы заговорите иначе. — Князь решил уклончиво ответить и перевести разговор. Эти слова показались ему исполненными какого-то соблазна или вызвать собеседницу на еще большую откровенность, которая его смущала, или приоткрыть собственную слабость, к чему он не был готов. — Что же вас более всего занимает из лекций?

Надя почувствовала, что Владимир уходит от предмета, которым она надеялась помочь ему открыться и высказать, быть может, что-то сокровенное. Она и ждала, и боялась этого, но теперь его внезапный вопрос о лекциях вовсе смешал ее мысли. Она поняла, что князь не готов теперь говорить искренно, и ей не хотелось его неволить. Потому она не стала заговаривать о волнующих ее предметах из философии.

— Сейчас мы с профессором Алеутовым читаем Остромирово Евангелие. Такие прекрасные открытия преподносит собственный родной язык, если обратиться к его корням. Вам, верно, давно это знакомо, но для меня было удивительным и новым: слово «искренний» у древних славян означало «близкий», «родной», и теперь мы видим его родство слову «корень».

— Мы в пансионе не изучали глубоко этимологии, так что здесь, скорее, я от вас смогу узнать что-то новое. Но слово «искренний» в значении «ближний» встретилось мне в Добротолюбии и обратило к своей истории.

— В описании жизни Святого Антония Великого, — проговорила Надя, будто ни к кому не обращаясь.

Она была поражена тем, как случайно они с Владимиром оказались вовлечены в разговор об этой значимой для нее книге. Надя не сомневалась, что познания князя обширны и велики, и потому опасалась, что она со своим небольшим кругозором едва ли сможет поддержать с ним беседу. Цитировать в другой раз что-то из его сочинений представлялось уже неуместным, а касаться предметов отвлеченных, как он дал понять, тоже не стоило. Оттого теперь Надю охватила какая-то восторженная благодарность провидению за то, как чудесным образом была протянута эта нить между нею и князем.

Одоевский не был очень удивлен, но от начала танца им владело какое-то ровное воодушевление, сказавшееся даже румянцем на лице. Теперь же подходила последняя фигура, и, оглядевшись, князь заметил герцога Лейхтенбергского, отделившегося от толпы. Он понимал, что остается меньше минуты и нужно сделать что-нибудь для того, чтобы разговор этот мог иметь продолжение.

— Остромирово Евангелие… его недавно издал граф Востоков с комментариями, а оригинал хранится у нас, в Императорской библиотеке, у Аничкова моста. Я там теперь заместителем директора, — сбивчиво проговорил князь, уже отпуская руку Нади. — Мне жаль, но я должен идти, застать герцога. Прошу прощения, m-lle, и благодарю вас.

Надя молча поклонилась, думая, успел ли князь заметить, как она покраснела. Она долго глядела вслед, пока фигура его не скрылась в толпе, и только потом выдохнула, прислонилась к колонне и закрыла лицо. Минуту назад ей хотелось услышать, что думает князь о сведении ума в сердце, и рассказать о своем стремлении к непрестанной молитве. Теперь же она чувствовала только, как горит рука от его прикосновения и как волнуется кровь от одной мысли, что ей назначено свидание. Лишь сомнение в том, что князь вложил в свои слова именно такой смысл, и одновременно страх перед тем, что она все поняла правильно, мешали Наде вполне предаться мечтам о новой встрече, которой она желала всем своим существом.

Владимир взял бокал шампанского и, отойдя к нише окна, глубоко вздохнул и несколькими глотками осушил его. Он хотел было прислониться лбом к стеклу, надеясь освежить голову, как почувствовал, что кто-то тронул его за плечо.

— Господин библиотекарь, как вам не стыдно пить без меня?

Перед ним стоял, задев палец за выемку жилета, господин в ярко-зеленом английском сюртуке с блестящей цепочкой, натянутой на его выдающейся фигуре. Ироническая усмешка, никогда не покидавшая его лица, при обращении к князю будто бы смягчилась.

— А, это ты, — обернулся Одоевский. — Прости, брат, слишком длинный день сегодня. Принимал нового писаря, потом доклад у барона, теперь почти догонял его высочество, чтобы согласовать лотерею. Даже не заметил тебя.

— Немудрено, — смеялся Соболевский. — Вы, устроитель училищ для белошвеек, я погляжу, так решили распростереть свое покровительство, что уже и в свет вывозите некоторых подопечных.

— О чем это вы, сударь? Советую вам не пить больше, — устало отвечал Одоевский, которого неистощимое остроумие товарища теперь не слишком веселило.

Соболевский в своей ничем не скованной и чуждой условностям жизни, которую он проводил, казалось, единственно в свое удовольствие, являл этим полную противоположность со всех сторон законтрактованному князю. Отчасти это их и сближало, но безудержное жизнелюбие товарища, не всегда способного на чуткость, иной раз не могло не подавлять склонного к меланхолии Владимира.

— А что же это было за явление с тобою в мазурке, так очаровательно путавшее фигуры? Надеюсь, ты меня представишь? Я, быть может, тоже хочу сделаться благотворителем.

— Поди отсюда, урод. Это была случайная встреча, и та особа никакого отношения не имеет к моей работе в Обществе посещения.

Соболевский расхохотался.

— Все понятно, сиятельство. Вижу, вы сегодня не в духе. Пойду проведаю бухвет, а то с вами одна скука.

— Иди, там тебе самое место, — улыбнулся и Одоевский.

Он и Соболевский были в коротких отношениях с юности, и такие взаимные подшучивания между ними были делом обыкновенным.

Теперь Владимиру больше всего хотелось выйти на улицу и приложить к вискам снег. Неосмотрительно выпитое вино совсем не освежило его, а только еще ударило в голову. Шум и духота делались невыносимыми, и он готов был нанять извозчика, если супруга его не согласится ехать сейчас домой.

— Владимир, я повсюду ищу тебя. Ты не забыл о Мери? — говорила по-французски княгиня, как-то внезапно оказавшаяся рядом. Окружив мужа запахами духов и румян, она взяла его под руку и вела к амфитеатру. Атлас тяжело шелестел, круглое плечо оставляло на мундире след пудры, огни перед глазами князя сливались и плыли. — Сергей за бостоном с министром, а молодых людей она пока очень смущается. Пригласи ее на контрданс.

Одоевский зажмурился и потер глаза. К нему навстречу уже поднялась племянница, белокурое дитя, которая заметно обрадовалась родным. На лице Мери было написано какое-то опасливое любопытство, и все кругом казалось ей чужим и странным — и люди, и огни, и бриллианты, и даже лиловый цветок, неудобно приколотый на плече. Князь поклонился и с улыбкою подал ей руку.

 

Кони нетерпеливо поводили ушами; пар их дыхания мешался с облаками снежной пыли от отъезжавших экипажей. Заняв место на облучке, кучер снял тяжелые рукавицы и стал растирать мигом озябшие пальцы. В экипаже было темно, но за окном сходились лучи каретного светильника и высоко горящего газового фонаря. Они падали на снег и давали отсвет. Андрей Петрович, прислонившись усталой головою к холодному стеклу, листал «Отечественные записки» в поисках статьи о европейских железных дорогах, о которой он узнал на балу от барона Дельвига. Рядом сидела заметно клонившаяся в сон Прасковья Васильевна, держа на коленях тяжелый в шелковых лентах чепец. Вдруг карету слегка качнуло, и вместе со струею морозного воздуха и растворенными в нем цветочными запахами одна за другою вошли Мария Дмитриевна и Варя. Последняя села рядом с бабушкою, и та тотчас очнулась от своей полудремы.

— Как же с непокрытой головой, в такую стужу? Да ты вся горишь — не ровен час, простудишься! — принявшись укутывать внучку и застегивать на ней воротник, говорила она.

— Прошу вас, grandmaman, не беспокойтесь — на мне был капюшон, к тому же я теперь не сделала и десяти шагов. Очень хочется прическу сохранить хотя бы до завтра, — самым смиренным тоном отвечала девушка.

Варе так было хорошо и весело от воспоминаний о том, как она, едва касаясь паркета, порхала и парила под раззолоченным потолком, что она вопреки обыкновению не стала противиться бабушкиной заботе. Послушный вид ее успокоил и Прасковью Васильевну.

— Ты распорядился об ужине? — обратилась к супругу Мария Дмитриевна, наклонившись к его плечу.

— Да, — не поднимая глаз, отвечал Андрей Петрович.

Надушенный локон коснулся его щеки, на страницу легла тень, полковник обернулся и уже осмысленнее повторил: «Да, распорядился».

— Батарея по местам? — с улыбкою оглядел он своих домашних и приказал кучеру домой.

Варя примкнула к окну, обрадованная тем, что оно не успело покрыться льдом. Нынешний вечер оставил после себя то ощущение, которое бывает после блестяще выдержанного экзамена — было благодарно и легко. Напряжение было разрешено, и можно было вернуться к привычному укладу жизни. Но более всего занимала новая, все меняющая мысль о том, что такие чудесные праздники станут теперь обыкновением, и Варя будет на них желанною гостьей. Девушка думала о том, как дома будет кружиться в бальном своем наряде перед большим зеркалом уже не с тем тяжелым волнением, в котором ей пришлось провести день, но с чувством преодоления и торжества. Теперь же она смотрела, как плывет вместе с освещенными фасадами и узорами чугунных решеток, присыпанных снегом, отражение ее румяного воодушевленного лица.

Разъезд продолжался. Лакеи зычно выкрикивали фамилии, подъезжали экипажи, по ступенькам спускались укутанные в меха дамы на тонких каблучках, офицеры в шляпах с белыми султанами, почтенные господа в тяжелых шубах.

— Карету госпожи Пущиной! — хотел было крикнуть старик в ливрее и павловском парике.

— Не нужно, голубчик. Нас дожидаются, — остановила его Варвара Николаевна.

Она была довольна Сашею, которая, вопреки ее волнениям, показала себя превосходно: со всеми была учтива и приветлива, составила несколько знакомств и уверенно танцевала, так что ей оставалось лишь выслушивать комплименты в адрес дочери. Потому Варвара Николаевна пребывала в благостном настроении духа и предложила даже довезти до дому Сашину приятельницу, которая была ей представлена как барышня хорошей фамилии, которая не может выезжать из бедности.

Надя, вопреки обыкновению, не стала отказываться. В другой раз ее бы напугали возможные расспросы светской дамы о доме и родителях, но теперь это казалось ей пустяками. Возможность побыть еще случайною частью этого великолепия, посмотреть разъезд не девочкой с улицы, но, ожидая карету, выехать на Невский, откуда, быть может, увидеть один экипаж — все это сделалось вдруг для Нади необходимым и сообщило ей какое-то бесстрашие. Она уже выдумала себе тетушку, с которою живет, и фантазия эта имела даже некоторое отношение к действительности — хозяйка доходного дома на Конюшенной, где помещалась в чердачном своем уголке Надя, приходилась дальнею родственницей Михаилу Николаевичу.

Пользуясь тем, что Варвара Николаевна вовлеклась по пути в какую-то беседу, Саша почти подбежала к Наде, которая стояла, прислонившись головою к замерзлому каретному окну, и внимательно смотрела в сторону крыльца.

— Надина! Друг мой, «Онегин» — ты не забыла?

Блестящие впечатления бала вовсе не потеснили в Сашином уме то, к чему все вернее стремились ее мысли — лекции Петра Александровича. Природная живость ее натуры и желание порадовать мать помогли ей весело и непринужденно провести этот вечер. Но все эти фигуры и беседы если и увлекали Сашу, то никак не захватывали ее существа целиком. Среди них она часто думала о том, как славно и хорошо отдохнет от этой трескотни и суеты в уединенной своей комнате, переписывая заветный конспект.

— Признаться, да — хорошо, что ты напомнила, — рассеянно отозвалась Надя, доставая из-за пальто небольшую сшитую тетрадь.

— Право, не узнаю тебя в этом мечтательном настроении духа. Неужели танцевала? — вглядывалась Саша в лицо подруги, находя в нем что-то новое, не виданное прежде.

— Барышни, прошу! — Лакей уже усадил Варвару Николаевну в экипаж и протягивал руку княжне.

— Я после все тебе расскажу, — успела только проговорить Надя, как вслед за Сашей оказалась на мягком сиденье среди атласных подушек, одну из которых пришлось положить себе на колени, чтобы усесться.

— На Большую Конюшенную, — приказала Варвара Николаевна и кивнула Наде с выражением снисходительной приветливости.

— Благодарю вас, — отозвалась та.

Раздался протяжный крик кучера, вздрогнули вожжи, скрипнул под колесами неглубокий снег. От нескольких выдохов стекло оттаяло, и за ним показались ясные под безоблачным небом городские черты. Зажженные окна человеческих жилищ проносились быстро, не оставляя возможности вглядеться. Но Надя почувствовала, как переменился их доносящийся до нее свет: теперь он не казался чужим и непостижным. Будто Владимир своим участьем впустил ее в этот мир, где люди заваривают чай, жмут руки, назначают встречи. Это длилось какое-то мгновение и после могло быть сметено потоком других мыслей и чувствований или сокрушено доводами разума. Но сколько потом Надя себя помнила, минута этого любования миром сим и собственным местом в нем оставалась в ней неизменно светлою точкой.

Охваченная сокровенным этим восторгом, она не сразу обратила внимание на вровень ехавшую карету, в окне которой светилось детскою радостью личико девушки. Щеки ее розовели, в развившихся локонах рассыпались яблоневые цветки. Все то неясное переживание родства с миром и людьми, которого не могла выговорить Надя, перелилось невольно в ее улыбку, обращенную к этому существу. Девушка почувствовала на себе взгляд, немного оробев, подняла глаза и улыбнулась ими в ответ.

 

 

(Продолжение следует.)

 

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация