Кабинет
Александр Мелихов

«Прошу, передайте матери Эфрона»

(Сергей Беляков. Парижские мальчики в сталинской Москве)

Сергей Беляков. Парижские мальчики в сталинской Москве.  М., «Редакция Елены Шубиной», 2021

 

Жанр своей книги Сергей Беляков определяет как документальный роман. Я не литературовед, чтобы решать, может ли называться романом книга, в которой нет таких выражений, как «светало», «смеркалось» и «сказал он», но впечатление чужой трагической судьбы, прошедшей перед твоими глазами, книга создает гораздо более сильное, чем многие «настоящие» романы с вымышленными героями, их речевыми характеристиками, с завязками-развязками и тому подобным.

Автор назвал свою книгу «Парижские мальчики», а не «Парижский мальчик», поскольку и Дмитрий Сеземан, и его брат Алексей тоже тянут на героев романа, хотя, увы, для них не нашлось достаточно яркого и откровенного материала. А вот сын Марины Цветаевой Георгий Эфрон, он же Мур, «с потрясающей откровенностью рассказывал о самых интимных и даже постыдных желаниях и поступках». Я бы даже сказал, с удивительно зрелой откровенностью: в дневнике абсолютно отсутствует подростковое желание петушиться и прихорашиваться.

«И теперь из дневниковых записей и писем, из воспоминаний других людей, из множества источников, что хранятся в государственных и личных архивах, можно воссоздать образ настоящего, почти живого Мура. Воскресить его для этой книги».

Так вот почему эта книга может быть названа романом — ее герой действительно ощущается совершенно живым. Да и эпоха тоже предстает весомо, грубо, зримо, начиная с поразительной власти над душами советской грезы. «Парижские мальчики» выглядят интеллектуально гораздо более развитыми, чем их советские сверстники, но вот с какими ожиданиями они прибыли в СССР, Мур в 1939-м, а Митя Сеземан в 1937 году — светлые даты, нечего сказать!

Мур «сильно надеялся наконец отыскать в СССР среду устойчивую, незыбкие идеалы, крепких друзей, жизнь интенсивную и насыщенную содержанием», а Мите представлялся «бесконечным праздником, неоцененным счастьем» переезд в страну, «окутанную ореолом всеобщего равенства, справедливости и воплощавшую всё, что мне казалось тогда ценным», — так вспоминал он свои тогдашние чувства сорок лет спустя.

«О голоде Митя, вероятно, и не слышал. А если и слышал, то счел буржуазной клеветой на советскую действительность. Повсюду он искал подтверждения своим комсомольским представлениям о жизни. Бедность он счел благородной аскезой».

А отец Мура Сергей Эфрон до своего бегства в Советский Союз и вовсе отличился как ценный и надежный агент-вербовщик. Надежный, разумеется, для государства, а не лично для вождя, за что на всякий случай и был расстрелян осенью 1941-го в порядке разгрузки тюрем. Так что его дочь Ариадна, вкусившая и Гулага, и Туруханской ссылки, с полным основанием писала в ходатайстве о его реабилитации, что «на протяжении всех лет своей разведывательной работы отец пользовался доверием и уважением своего руководства, как за границей, так и в СССР. Но с приходом Берии в органы НКВД отношение к отцу и к приехавшим с ним товарищам резко изменилось». Опять Берия виноват, не Сталин…

«Слова Ариадны Эфрон правдивы и точны, — замечает Беляков, — вот только вдумаемся в них: „доверие и уважение своего руководства”. Руководство — это ведь Ягода и Ежов, Слуцкий и Шпигельглас».

«Казалось бы, эти походы в НКВД, — продолжает автор, — должны были изменить взгляды Мура на СССР, на советскую жизнь, на коммунизм, перевернуть их. Но убеждения Георгия в 1940-м оставались вполне советскими. Вот только как согласовать с этими убеждениями аресты отца и сестры? „Конечно, главное, самое наиглавнейшее — это дело папы и Али, над которым я ломаю себе голову”. Это одна из самых первых записей в его дневнике. Даже год спустя после приезда в Советский Союз он восклицает: „...я надеюсь от всего сердца на праведность НКВД; они не осудят такого человека, как отец!”».

Бог ты мой — праведность НКВД! Давно пришел к выводу, что все политические страсти суть страсти религиозные: такой же пафос и такая же герметичность для рационального анализа.

Вот как Мур отзывается о товарищах по несчастью: «Да, отец и Аля всегда спорили и горячились и всё что хочешь с Львовыми, которые вели эти разговоры. Но спрашивается: почему отец, который, в сущности, сотрудник этого ведомства (то есть НКВД. — С. Б.), и Аля, которая более или менее с этим ведомством связана, почему же они не донесли об этих разговорах кому следует? — А это очень плохо: люди связаны с НКВД и не доносят туда об антисоветских разговорах! Это — недоносительство. А от недоносительства до укрывательства — один шаг».

Верховное божество — советское государство — должно быть оправдано даже ценой осуждения близких.

«Георгию так и не суждено было узнать, что Сергей Яковлевич на следствии никого не выдал, никого не оклеветал. Мы знаем почти наверняка, что его пытали. Если пытали Алю, то с какой стати было церемониться с ее отцом, бывшим офицером? Начиная с первых же допросов раз за разом он оказывался в тюремной больнице. Однажды попытался даже свести счеты с жизнью, за что был помещен в психиатрическое отделение. У него были галлюцинации, он решил, что арестованы все, в том числе и Цветаева: ему показалось, что он слышал в тюрьме стихотворение, которое было известно только ему и Марине. Сергею Яковлевичу дали прочесть показания дочери против него (выбитые пытками), к нему на очную ставку водили Клепинина и Эмилию Литауэр. Только один раз он чуть было не дрогнул: „Если все мои товарищи считают меня шпионом, в том числе и Литауэр, и Клепинин, и моя дочь, то, следовательно, я шпион...” Он попросил прервать допрос. Допрос продолжали, и Эфрон снова отказался признаться в шпионаже на иностранные разведки. Невозможно представить, как он это выдержал. У Мура были все основания гордиться отцом, только он не мог и предположить, что на самом деле творится на Лубянке, в Лефортове и Бутырке, где прошли последние два года жизни Сергея Яковлевича. Не мог Мур представить и тяжести обвинений: шпионаж, измена Родине: 58-1а, расстрельный пункт и без того тяжелой статьи. А вот Аля была сломлена пытками, и вряд ли многие из нас смогли бы вынести хотя бы часть того, что досталось на ее долю».

Зато Мур «от всей души одобрял сестру. К „несоветским элементам” следует быть беспощадными: „Алешу выслали, потому что он был несоветским элементом, водился с сомнительными людьми, и, кроме того, Аля его обвинила в антисоветских разговорах”. Мур даже полагал, что Алешу „ликвидируют” „как ненужного вруна”».

Серьезный повод для ликвидации!

Мур одобряет даже критика Зелинского, зарубившего книгу Цветаевой (к счастью, ей позволили неплохо зарабатывать переводами): «Между нами говоря, он совершенно прав, и, конечно, я себе не представляю, как Гослит мог бы напечатать стихи матери — совершенно и тотально оторванные от жизни и ничего общего не имеющие с действительностью».

При этом поражает музыкальная впечатлительность этого парижанина — в августе 1941-го, отправляясь в эвакуацию на пароходе четвертым классом, среди грязи и вони Мур слышит, как кто-то наверху заиграл на рояле, и записывает в свой дневник по-французски: «Музыка — о, великое искусство, о, главное искусство! Как сразу уходят на ... и война, и пароход, и Елабуга, и Казань, и устанавливается Небесный Интернационал. О, музыка, музыка, мы когда-нибудь вновь встретимся, в тот благословенный день, когда мы будем так сильно любить друг друга! Музыка, ценой презрения ко всем и любви к ТЕБЕ!».

Ценой презрения ко всем — это уже явно не советское эстетство!

Однако большая политика Мура занимала чрезвычайно. Мало кто сегодня знает, что до нападения Германии на СССР Вторую мировую в советских газетах называли «войной в Европе» или даже «второй империалистической войной» — это же была война капиталистических держав. «О Германии писали скупо, без обязательной еще год назад характеристики „фашистская”. Лишний раз не поминали одиозного Гитлера — просто Германия, и всё. Даже перепечатывали сводки „командования германской армии”. О противниках Германии писали несколько иначе. Рассказывали, как „английских трудящихся заставляют оплачивать войну”. Жалели несчастных австралийцев, что вынуждены нести бремя военных расходов: „Среди трудящихся масс растет движение против империалистической войны, чуждой интересам народа и выгодной только отечественной и иноземной плутократии”. Карикатуры на Гитлера и фашистов на время исчезли, зато карикатур на англичан было сколько угодно».

И Мур весной 1940-го англичанам отнюдь не сочувствует: «События в Норвегии здорово развиваются — англичан бьют, и они эвакуируют свои войска. Так им и надо — затеяли войну и не способны ее вести, всё из-за Чемберлена — этого старого дурака».

Параллельно он вполне рационально строит какие-то сексуальные планы, похоже, так и не осуществившиеся (любопытно, что «б…» внушают ему отвращение — в отличие, судя по моему личному опыту, от нормального советского пацана).

А как насчет любимой Франции?

«Спасение Франции — в капитуляции. В национальных интересах французского народа — поскорее сдаться на милость победителей».

«В общем, многие французы, современники Мура, думали приблизительно так же.

Немцы не были озлоблены на французов. Мол, вы не виноваты, что сражались против нас. Это вас евреи и англичане с толку сбили. И многие французы, разумеется, были рады обвинить во всех грехах именно англичан, а потом и евреев. Мура евреи не интересуют, но об англичанах он не преминул сказать пару теплых слов: „Больше всего меня бесит глупое, мерзкое и в то же время традиционное лицемерие англичан, которые втянули Францию в войну, минимально ей помогли, покинули ее армии в Дюнкерке, а теперь, видите ли, разрывают с французским правительством отношения, потому что Франция не может продолжать войну”. Более того, „Франция была вассалом, лакеем английского империализма”...

Парижский мальчик убежден, что „Англия поплатится, и скоро, за все свои предательства”. Англофобия была во Франции явлением обыкновенным, привычным».

«Петен запросил мира. „Бесспорно, Петен прав. Это старый маршал, всеми уважаемый во Франции”». А о сторонниках де Голля Мур пишет, как о «французских кретинах» во главе «с разжалованным дураком де Голлем». Дурацкая бутафория, «которая всё равно ни к чему не приведет».

Сдержанный, иногда циничный «парижский мальчик» даже впадает в пафос: «Париж! Незабываемый город, мой столь любимый друг! Никогда я не забуду Париж. По газетам и по радио я слежу за новостями, которые доходят о теперешнем Париже. Париж из-за французского поражения и правительства Петена стал второстепенным городом. Но я уверен, что в будущем Парижу будет возвращена его роль первостепенного города Европы. Я от всего сердца верю в будущее возрождение Франции».

А желание каплею литься с массами («Я совершенно ясно чувствую, что я должен идти по линии школы, общения с товарищами, а не по линии общения с Митькой») сменяется разочарованием: «Странно — люди живут в Советском Союзе — а советского в них ни йоты. Поют пошлятину. О марксизме не имеют ни малейшего представления».

И даже неприязнью.

«Коммунисты „в этой несчастной русской стране допустили беспорядок и невообразимую грязь”, но всю ответственность за нищету русской провинции Мур возлагает не на них, а именно на русский народ: „...народ глупый, грязный, малокультурный (абсолютно бескультурный, по правде говоря). Противная страна „сволочей”».

Знакомая логика: порядочную девушку не изнасиловали бы. Эта оголтелая русофобия дается парижскому мальчику тем легче, что ни с одним человеком из простонародья его не связывают ни родственные, ни дружеские узы. Одно дело сказать, что народ глупый и грязный, что Россия страна сволочей, и совершенно другое — сказать, что мои папа и мама, бабушка и дедушка, брат и сестра глупые и грязные сволочи.

«Прочитав в газете слова „каждый москвич должен стать солдатом”, Мур огрызается: „Чорта с два!” Его кредо теперь таково: „Мне же на всё это решительно наплевать, лишь бы самому хорошо устроиться”».

«Мур пишет стихи об „истерзанном” Париже, когда дымятся развалины Сталинграда, когда в блокадном Ленинграде и оккупированном Харькове люди умирают от голода. Да и Москву еще изредка бомбят. Но это для него города чужие (даже Москва, которая ему очень нравилась). А Париж — свой».

Жизнь, однако, не церемонясь, дает ему понять, что в советских довоенных условиях сохранить достоинство было почти подвигом, и можно только удивляться, сколь многим этот подвиг оказался по плечу (практически всем, кого я в детстве близко знал).

«Главная тема его ташкентских дневников — голод. Постоянное желание есть, оттесняющее на второй план и литературу, и политику, и женщин:  ...голод мучит и мучит, только о нем и думаешь: ведь плитки нет, масла нет, нет хлеба, картошки и макарон. Голод, голод! Всё время хочется есть. Всё время сверлят и мучат мысли о еде. Хочется есть, а денег нет...” От голода он дважды (в 1942-м и 1943-м) станет вором — и оба раза попадется. За часы с браслетом, украденные у знакомой женщины, он купит себе на рынке кусок коврижки, булочку и пирожок».

Ему приходится собирать по знакомым крупную сумму, чтобы откупиться от обвинения, и помогают ему довольно многие.

«Весной 1943-го к многочисленным простудам прибавится рецидивирующее рожистое воспаление ноги: „...хожу, согнувшись в три погибели, хромая нога вся опухла, и хожу в калоше, так как она не входит в башмак”, — запишет он в дневнике.

Еще в конце 1941-го или в начале 1942-го писатель и журналист, лауреат Сталинской премии и корреспондент „Правды” Николай Вирта предложил Муру пойти работать грузчиком, „как мы когда-то”. Мур с негодованием и презрением отказался. Такое предложение показалось ему чем-то диким, абсурдным. Мур предпочитал голодать, но не таскать тяжести, не надрываться и не общаться с чуждыми ему „простыми” людьми. В январе-феврале 1943-го Муру каким-то образом удалось избежать призыва. Он был „зачислен в резерв до особого распоряжения”. Помогли, верно, связи, которые Георгий сумел завести в Ташкенте. Да к тому же он серьезно заболел. В наши дни его наверняка освободили бы от службы. В свои восемнадцать-девятнадцать лет Георгий болел тромбофлебитом, рецидивирующим рожистым воспалением и, видимо, каким-то заболеванием обмена веществ. Последнее, впрочем, у него не диагностировали. В феврале 1943-го Мура не освободили от службы, но дали отсрочку.  И вот год спустя Георгия Сергеевича Эфрона все-таки признали годным к строевой службе и 26 февраля 1944 года призвали в Красную армию».

И вот какими предстают товарищи по оружию в письмах Георгия Эфрона весной 1944 года: «„99% ‘товарищей‘ по армии — выпущенные уголовники. Мат, воровство страшное, люди абсолютно опустились, голодают все, всё ношу с собой — иначе украдут. Разговоры только о еде, тюрьмах и лагерях, о людях, роющихся в помойках за объедками; дикая спекуляция всем. Дураков и злодеев очень много; Вы бы содрогнулись, если бы слышали, как меня обзывают. Митька (сидевший в лагере — С. Б.) не в худшем, чем я, положении. Наша судьба аналогична. Ротный старшина наш — просто зверь; говорит он только матом, ненавидит интеллигентов, заставляет мыть полы по 3 раза, угрожает избить и проломить голову”. Среди призывников могли встречаться и бывшие уголовники, но никак не 99%. Просто Мур столкнулся с миром, совершенно ему неизвестным».

Не исключено, считает Беляков, признаком уголовщины Муру показалось употребление блатной фени, нынче вошедшей и в интеллигентский быт.

Но где этот надменный парижанин ищет защиты от тяжкой и унизительной реальности? В судьбах знаменитых французских писателей: «И Ж. Ромэн, и Дюамель, и Селин тоже были простыми солдатами, и это меня подбодряет».

На фронт он взял сборник стихов и прозы Стефана Малларме на французском языке.

Защищает парижского новобранца и вера в свою звезду: «Я абсолютно уверен в том, что моя звезда вынесет меня невредимым из этой войны, и успех придет обязательно; я верю в свою судьбу, которая мне сулит в будущем очень много хорошего», — пишет он сестре в середине июня.

Однако же бой 7 июля 1944 года за деревню Друйка оказался последним боем Георгия Эфрона. Раненый красноармеец Эфрон Г. С. убыл «на излечение в 183-й медсанбат по ранению», но до медсанбата не доехал. Скорее всего, грузовик, на котором вывозили раненых, уничтожила немецкая авиация.

И как же этот надменный эгоцентрик, чуждый народным массам, повел себя на фронте? Кондовый советский канон давал неукоснительный ответ: высокомерный, оторванный от коллектива чужак с томом Малларме в вещмешке непременно окажется трусом и шкурником, и хорошо, если не предателем. Но вот как этого «отщепенца» вспоминает его ротный командир Гашим Мамед Али-оглы Сеидов, в начале семидесятых работавший учителем в горном селе Дуданга Нахичеванской АССР: «Скромный. Приказы выполнял быстро и четко. В бою был бесстрашным воином»; «Героически, мужественно сражался [со] злейшим врагом нашей Родины и отдал свой молодой жизни… прошу передайте матери Эфрона, что мы гордимся с ней, так как она воспитала сына Героя».

Очевидно, бывший ротный слыхом не слыхал ни о знаменитой матери рядового, ни о ее страшной смерти, а писал о рядовом, так сказать, рядовом.

И почему же парижский мальчик, почти сломленный тыловыми лишениями, оказался героем перед фронтовыми ужасами? Да потому, что эти ужасы не унижали, а соответствовали масштабу его личности, масштабу его притязаний. Если угодно, он впервые встретил противника, не оскорблявшего его достоинства, его личной чести. Существует армейский предрассудок, описанный в том числе и Ремарком, что унижения в «учебке» готовят солдат к ужасам фронта, но пример Георгия Эфрона убедительно демонстрирует, что уничтожение личной чести уничтожает и важнейший стимул противостоять этим ужасам.

Что, впрочем, не так уж ново — есть немало свидетельств, что в старой российской армии офицеры-дворяне («белоручки») проявляли большую стойкость в военных испытаниях, чем рядовые. Да, материальные тяготы вчерашним крестьянам были более привычны, но их преодоление не было для большинства рядовых делом чести.

 

Приведенная цитатная мозаика передает лишь сугубо биографическую канву, но документальный эпос Сергея Белякова воссоздает настолько мощный исторический контекст (в томе почти 1300 сносок), что вполне может считаться историческим исследованием советской предвоенной повседневности. Об ужасах советской жизни мы читали многократно, но лично я никогда не задумывался ни об истории Девушки с веслом, ни о цветах в парке Горького. Советская власть и здесь позаботилась, чтобы создать у цветочной истории жестокую и отвратительную изнанку, отправив в лагерь создательницу парка Бетти Глан, она же киевская еврейка Бетти Наумовна Мандельцвайг. Большевики как будто нарочно демонстрировали привлекательные стороны социализма, чтобы, когда наблюдатели разлакомятся, тут же убить их надежду бессмысленной жестокостью и нелепой ложью.

И все-таки я с отрадой, многим незнакомой, читал и о цистернах с цветочным одеколоном по 10 тонн каждая, и о баках с духами по 500 килограммов, и о производственных планах — выпустить в 1940 году 31 миллион флаконов духов и 64 миллиона флаконов одеколона. Вот каким бы мог быть консьюмеристский социализм, всерьез озабоченный благосостоянием трудящихся, а не мировым господством диктатуры пролетариата и первичности материи.

И ведь когда власть задумывалась о трудящихся хотя бы даже и в пропагандистских целях, что-то начинало же получаться!

«В последний предвоенный год будто наступил потребительский бум. Появились „показательные” универмаги на Даниловской площади, на Добрынинской площади, даже в далекой Марьиной Роще. Там можно было приобрести ткани суконно-шерстяные, шелковые, льняные, хлопчатобумажные, готовую верхнюю одежду, обувь, трикотаж, головные уборы и даже „дамские манто из черного каракуля” — высший шик по тем временам.  У этих универмагов было несколько филиалов. Скажем, на Таганской площади открылся филиал Москворецкого показательного универмага. Основное здание было на Даниловской площади. Филиал на Таганской торговал тканями, платьем, обувью, бельем и трикотажем. А более скромный филиал на Большой Тульской — тканями и клеенкой. Первым, главным, лучшим из лучших был показательный универмаг на Петровке, 2 — ЦУМ или ЦПУ, Центральный показательный универмаг, бывший магазин Мюра и Мерилиза. На Петровке, 6 размещался его филиал. В ЦУМе обеспеченным советским гражданам предлагали „большой выбор товаров улучшенного ассортимента”: „Дамские шелковые и шерстяные платья новых фасонов, юбки и блузки, дамские жакеты из мерлушки и кролика под котик, демисезонные пальто, дамскую модельную обувь”. ЦУМ и другие показательные универмаги работали с девяти утра до восьми вечера, без выходных: приходите и покупайте, товарищи, если деньги есть! Состоятельные дамы покупали нежный мадаполам на белье, полупрозрачные, нарядные шифон и маркизет — на платья и блузки. В моду надолго вошел крепдешин, в то время еще довольно дорогой материал из натурального шелка».

Читается все это как поэма. Печальная поэма: а счастье было так возможно!

Или все-таки невозможно? Невозможно переключиться на масло вместо пушек? Воевали же и до эпохи исторического материализма, воюют и после, хотя уже давно все, что можно завоевать, гораздо дешевле купить. Интересы приходят и уходят, а понты бессмертны.

Ну а для того, чтобы добиться подъема в искусстве, и вовсе ничего не требовалось — достаточно было его не душить.

Но, опять-таки, разве т. н. социалистическая культура непременно требовала, чтобы ею руководило жлобье? Ведь социализм с его презрением к доходности как раз и мог бы козырять перед интеллигенцией Запада невиданной свободой творчества, художественного экспериментирования…

И это ровно ничему не препятствовало бы — ни пушкам, ни маслу, а мешало бы только начальственным понтам.

Если бы не они, Георгий Эфрон мог бы сделаться ценнейшим членом общества. Например, посредником между СССР и Западом. Вроде Эренбурга, только лучше, считает автор «Парижских мальчиков».

 

Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация