Кабинет
Алексей Зензинов

От века до века

Записки

Сколько всяких пустяков можно напихать в описание одной единственной жизни... а между строчками остается многое, действительно заслуживающее воспоминаний. На поверхность ясно всплывают какие-то простые истории, а важное остается в туманной глубине памяти... Да и это «ясно» — весьма относительно.

Теннеси Уильямс. Мемуары

 

Уильямс не раз называет свои воспоминания «вещицей» — фактура ее достаточно проста, временами грубовата. Уменьшительный оттенок — часть авторской игры; воспоминания драматурга — не вещица, а вещь, честная, хотя и не без умолчаний, пропитанная сексом и страхом, то есть главными мотивами, лежащими в основе любой драмы.

Подражать — бесполезно, учесть опыт — необходимо.

 

Конечно, никакие это не мемуары в классическом понимании, так, хор бессвязного, неупорядоченный поток каких-то воспоминаний, ассоциаций, мыслей по поводу и без, и даже не мыслей, а мыслительных эмбрионов, недоразвившихся, еще не утративших жабры и прочие рудименты. Беда в том, что само намерение войти в этот поток тянет за собой цепь ответственности перед прошлым, которая гораздо тяжелее груза настоящего. Вот как-то так, как говаривал один мой знакомый деятель телевизионных искусств.

 

Судя по рассказам матушки, говорить я начал рано.

В девять месяцев я уже подхватывал услышанные стихи. Матушка читала: «жил-был у бабушки серенький…» — и дите произносило: «бе…» Дальше, конечно, начинались родительские ритуальные приплясывания и восторги.

В три года я сочинил первое одностишие: «Веревка мокнет под дождем…» На том бы остановиться, но какой-то внутренний жар продолжал разжигать.

Лет в девять — первый киносценарий. Герой — мент (как писали в книгах про самого человечного человека, «далеко вперед видел он»), капитан Катушкин, который расследует пропажу девочки. Отец, читавший исписанную моим неидеальным почерком тетрадку, долго и обидно смеялся, прочитав: «Майор вызвал к себе капитана: „Не до девочек, Катушкин!”» Не могу отделаться от чувства, что это есть категорический императив всех нынешних криминальных сериалов.

Первую пьесу написал лет в одиннадцать, бесстыдно подражая мольеровскому «Тартюфу». Место действия — Франция, время действия — условный XVIII век, главный герой — бежавший с каторги злодей-лицемер, который чуть было не доводит до полной нищеты и погибели добродетельное наивное семейство, но Провидение в лице представителя абсолютистской монархии отправляет злодея снова гнить в места отдаленные. Торжество добродетели, какое и не снилось самым благонамеренным авторам. Откуда в меня забрался этот паразит?

Все, все сжег — перечитав лет в семнадцать и дико устыдившись.

 

Одно из самых первых воспоминаний — след самолета в небе. Детский сад, песочница, совок в руке. Задираю голову и вижу яркую серебристую точку, которая уходит за край облака, и за ней тянется полоса, вначале тонкая, затем размытая, молочно-пенистая, затем окончательно теряющая белизну, почти невидимая. И все вокруг кричат, и я кричу и чувствую, нет разницы, здесь ли я, в песочнице или в небе, я могу быть и здесь, и там, потому что ни к чему не привязан, не замкнут в теле, открыт всему. Если возможно полное счастье слияния с миром, я пережил его в тот момент. Хорошо помню, что времени тогда тоже не существовало — этот полет и крик счастья вобрали в себя и минуту, и час, и день, все условные единицы движения от прошлого к будущему, движения, которое было неощутимым, как течение воды в замкнутом водоеме, как струйки воздуха в мареве летнего полдня.

 

Иногда нам приходится прибегать к средствам самоидентификации.

Чтобы не до конца раствориться в этой жизни, в этой майе.

Чтобы не забыть, кто мы, чьего полку, какой масти.

Возраст опять же. Спрашивают тебя в поликлинике: год рождения? Э-э-э... — и сам пугаешься.

Как один рядовой, которому командир вопрос задал: «Вы с какого года, Голиков?» — «Я из Каширы!»

Семейное положение — тоже величина блуждающая.

Национальность. Вероисповедание. Партийность — возрождается даже более убедительными темпами, чем духовность.

Сексуальность, она же бисексуальность.

А есть еще группа крови. В прошлом паспорте у меня даже отметка такая была. Но паспорт теперь другой. А группа, вероятно, та же. Напрочь забытая.

Переболел ковидом или нет? Чем дальше, тем чаще будут спрашивать.

Проще по снам ориентироваться. Как у летчиков: система «свой — чужой». Могло мне такое присниться или навеяно гипнотизером.

Или по книгам прочитанным, просмотренным фильмам. Знакомо — значит, я это я. Кажется, даже пьесу с таким названием читал? Или нет?

Стихи. Перевод Маршака.

 

Проснулась старушка и стала искать

Домашние туфли, свечу и кровать.

Но, порванной юбки ощупав края,

Сказала: «Ах, батюшки, это не я!

Пойду-ка домой.

Если я — это я,

Меня не укусит собака моя.

Она меня встретит, визжа, у ворот,

А если не я — на куски разорвет.

 

Вкусы, запахи. Пейзажи. Мои, не мои? Проверять и перепроверять.

То есть все равно придерживаться каких-то опознавательных знаков. Маячков.

Что не помешает шизофрении нас встретить радостно у входа.

Помните фразу философа Григория Сковороды, написанную на его могильном камне: «Мир ловил меня, но не поймал»? Почему-то в параллель выстраивается бородатый анекдот про неуловимого Джо — «Потому что никому не нужен». Мы стремимся попасть в эти сети, а незнамо кого там не примут. Отсюда и желание пришить себе на робу какую-нибудь бирку (да, да, про бирку есть такая матерная армейская пословица).

Самоидентификация позволяет быстрее быть принятым социумом.

 

В три года я едва не помер из-за аппендицита. Существовало такое распространенное мнение, что аппендицит случается у тех, кто ест много семечек. Дескать, грязь попадает в желудок, потом накапливается в аппендиксе, он воспаляется. Причем так говорили не какие-то придурошные тетки, а вполне образованные люди.

У меня, если принять эту гипотезу как достоверную, аппендицита не могло быть никогда — семечки в семье были под полным и безоговорочным запретом, как убоина для кришнаита. Однако же аппендицит меня настиг. Помню жар и острую, злую боль в животе. Сначала подумали, что обычное расстройство, и на живот положили грелку. Чем все кончилось? Конечно, перитонитом. Спасла только срочная операция. То ли бред, то ли явь — холодные больничные полы и кафельная печь. Скорее всего, какие-то напластования памяти — не могло быть печного отопления в городской больнице в шестьдесят четвертом году.

Следующее событие — драма отчуждения. Мне прочитали «Муху-Цокотуху», и почему-то я решил поставить эту сказку в детском саду. Распределил роли и попытался режиссировать, но остальные дети, наплевав на мой замысел и сверхидею, на мизансцены и трактовку, а заодно и на бессмертное творение Чуковского, занялись своими играми.

Я сначала уговаривал, потом грозил, в конце концов просто разрыдался. Настоящая истерика случилась — первая, сильнейшая, с воем во весь голос и удушьем от непрерывных всхлипов, в будущем распалить себя до такого градуса не удавалось уже никогда. Почему меня не слушают? Почему меня не слушают? Почему? Ненависть к глухому, безразличному миру, к тупым, бессердечным детям. Воспитатели вроде бы поначалу пробовали успокоить, потом сами разозлились на мальчика-реву. Мне казалось, они смеются надо мной — вместе с отказниками-одногруппниками. Матушка, когда пришла меня забирать, была смущена: как-то неловко, неправильно плакать из-за неутоленных режиссерских амбиций.

 

Анапа. Мне пять лет. Приехал с мамой на море. В следующий раз окажусь на черноморском побережье только спустя семнадцать лет. Южное солнце, лежаки, пляжная истома, запахи жареных креветок и люля-кебабов — все это возникло много позднее и качество детского отдыха никак не определяло.

Почти ничего не помню из того лета. Только день, когда Анапа пережила нашествие божьих коровок. Их были, как сказал поэт, предупреждая Европу о смене геополитического баланса, — тьмы, и тьмы, и тьмы. Они покрыли собой все — и пляж, и кусты, и деревья, и дворик рядом с домом, где снимали комнату. Самый яркий, очень киношный образ — столб, на который опирался навес во дворе, весь красный, кровавый. И он шевелился! Мелкие красные точки с еще более мелкими черными точками куда-то двигались, куда-то ползли. Это был день вторжения мелочи, слившейся в массу. Возможно, такой биологической шуткой проявило себя социальное будущее.

Помню книгу, которую мама мне читала, — «Герои Эллады». На обложке были нарисованы Дедал и Икар. Дедал сидел, опустив голову, словно предчувствуя судьбу сына. Само название волновало — герои Эллады, раскатистое «р» и двойное плавное «л», звуки приключений, риска, волшебства. Со мной Геракл и Язон, Персей и Тезей, аргонавты и кентавры. Мальчик слушает чужие истории — и начинает придумывать свои. А еще запоминает, что такое миф, — это знание очень пригодится в дальнейшей жизни.

На многих фотографиях, сделанных в Анапе, рядом со мной белокурая, с длинными волосами и кокетливой улыбкой маленькая девочка, кажется, моего возраста. Как ее звали — Вера? Валя? Мы с мамой поехали на курорт, как говорили тогда, «дикарями» — без путевки. Не помню, была ли какая-то предварительная договоренность с хозяйкой дома, или эта женщина просто стояла на вокзале, предлагая приехавшим «дикарям» поселиться у нее. Вера-Валя с родителями жила в соседней комнате, мы вместе ходили на пляж, катались на карусели; ее папа где-то нарвал камыш и смастерил из него юбочки, как у настоящих диких — своей дочери и мне. Бегать по морскому берегу в такой юбочке, приплясывать и вопить во весь голос — какое незатейливое, полноценное и чистое счастье.

Вера-Валя была миловидна, я хотел ее очаровать — без особого, надо признаться, успеха. Близкое соседство, когда вы ежедневно видите друг друга, не способствует успешным романам, даже в самом раннем, самом неопытном возрасте.

 

Петр начал, Сталин — продолжил.

Крестьянскую Россию давили и ломали, белой питерской ночью, темной московской ночкой загоняли в светлое будущее. По крестьянским хребтам с натужным скрипом катилось колесо прогресса — все ради завтра, ради новых поколений, нас — вас — кого-то еще. Мы, вы, они родились, когда крестьянские дети совсем оторвались от земли, вышли на космические орбиты. Деды-бабки остались колхозниками, сельскими учителями, фельдшерами, бухгалтерами, сельскими верхами и низами, властью и подвластными, у которых многие годы и паспортов-то не было. Мы, их внуки, рождались уже в городских родильных домах, под присмотром врачей-акушерок, под истошные крики раскисших папаш, топтавшихся под окнами: «Покажи ребеночка!» Нашим папам-мамам пришлось помыкаться, чтобы обеспечить детям такой трансфер из утробы наружу.

Моя мама родилась в селе на Верхней Волге, отец — в маленьком городке на Брянщине. Оба получили высшее образование; отец окончил Московский лесотехнический институт, мама — Ярославский медицинский. Каждую субботу, сразу после лекции она отправлялась домой в Диево-Городище, пешком в любую погоду двадцать с лишним километров, никаких рейсовых автобусов тогда не было. К вечеру она добиралась до села, ночевала, а в воскресенье днем после обеда отправлялась обратно, в дождь и снег, пешком до города. Зачем это было нужно? Так сильно скучала по семье? Скучала, конечно, особенно первый год студенчества, но был и практический расчет — уходя из дома, мама нагружалась продуктами: козьим молоком, куриными яйцами, бабушкиными пирожками…

У отца родни в Москве не было, приходилось надеяться только на себя. С друзьями из общежития он ходил разгружать вагоны. Новичков инструктировали, как разгружать мороженую рыбу: «кильку — в кильку, тюльку — в тюльку, салаку — в салаку». После нескольких часов рыбным духом от них, должно быть, разило неслабо. Летом отец устроился работать завхозом в один из подмосковных пионерских лагерей — зарплата, по тогдашним меркам, приличная, плюс бесплатное питание. Реальность учила соизмерять грандиозные планы и скромные возможности; мои родители даже в лучшие годы социализма вряд ли верили, что наступит время, когда начнет действовать принцип «от каждого по способностям, каждому по потребностям».

Даже неупорядоченный, суетливый городской образ жизни все равно казался намного привлекательнее, слаще, чем жизнь в деревне. Исход был массовым и осознанным. Самая активная, самая динамичная часть селян утекала, утекала и наконец утекла, вместо почвы осев на городском асфальте.

Отец чуть было не женился на москвичке — при такой схеме у меня был бы ноль шансов родиться и стать горожанином во втором поколении. Спасибо размолвке, ссоре или что там у них случилось, что разлучило, развело и в итоге вывело отца, как молодого специалиста, на распределение в Ярославль, на фабрику «Парижская коммуна», а там уже и до появления моего на свет недалеко и недолго.

В конце восьмидесятых годов прошлого века, в угар перестройки большая страна вдруг прислушалась к незатейливой песне, в которой были такие строчки:

 

Сам себя считаю городским теперь я.

Здесь моя работа, здесь мои друзья.

Но все чаще ночью снится мне деревня,

Отпустить меня не хочет родина моя.

 

Проблему самоидентификации сдвигали в область сновидений, в сферу бессознательного, что неизбежно должно было вылиться (и вылилось) в тяжелейший психологический кризис, длившийся все девяностые. Вынужденными мигрантами (из метастазов столицы — в тихушную провинцию, из безденежной провинции — в жирующую столицу, из России — на Запад, на Запад) стали миллионы, и на этом фоне деление на городских и деревенских имело даже меньше смысла, чем деление по принципу «а какая у тебя, братан, группа крови?» Сегодня ограничивающий свободу передвижения ковид стал всеобщим уравнителем: границы то закрывают, то открывают, нас то сажают в карантин, то выпускают, правда, по инерции место рождения по-прежнему редко совпадает с местом смерти.

 

Несколько главных вкусов детства.

Клубника с огорода у бабушки в селе. Сначала возникал запах, потом вкус. В нем было что-то природно-ягодное, густое, с неуловимым оттенком земли. Клубника пахла еще и грядкой, огородом. Ее вкус насыщал до того, как приходило насыщение желудка — обычно после первой же тарелки, клубникой наполненной и окрашенной соком из чуть придавленных ягод. Запивать клубнику купленным у соседей жирным, оставляющим осадок на кружке молоком — наивысшее удовольствие гудящих от зноя июльских дней.

Картофельное пюре. Почему-то в той картошке совершенно не чувствовалось крахмала. Ее варили, пробуя длинным лезвием блестящего кухонного ножа на готовность; если одного прикосновения было достаточно, чтобы картофелина разваливалась, сливали воду и начинали толочь картошку деревянной грубой толкушкой, время от времени подливая молоко — уже не деревенское, магазинное, из стеклянной пол-литровой бутылки. Нужно было добавить масло и еще раз все перемешать. Такое пюре съедалось в один присест, потом добавка, вдвое меньше начальной порции.

Котлеты. Главное требование в детстве — чтобы котлеты были «как в садике». Не знаю рецепта тамошней поварихи. Вероятно, самый нехитрый и расчетливый — поменьше мяса, побольше булки. Но почему-то вкус именно тех котлет на долгие годы стал базовым, исходным для определения «нравится — не нравится». У них была корочка — не горелая, нет, именно та румяная корочка, которая сама по себе говорит о готовности котлеты быть уколотой вилкой и съеденной. Замешивая фарш, на кухне не жалели яиц — котлеты не разваливались, не были сухими. И, конечно, присутствие лука усиливало аппетит.

 

Кострома шестидесятых пахла одуванчиками и липовым цветом. Тополя начали сажать, кажется, только в семидесятые.

Запахи того времени пропали в каких-то небесных госхранах. Где запах какао со слегка подгоревшей пенкой, вызывавший легкое чувство тошноты? Где запах одеколона «Шипр», которым освежали (да-да, так и спрашивали: «Освежить?») клиентов в парикмахерских? Резкий до сладости в голове, до головной боли запах бензина — почему он неразличим в сегодняшней воздушно-газовой городской смеси? Иначе пахнут свежеокрашенные двери подъезда и пятна пота на спине девушки в майке, которая едет рядом с тобой в автобусе. Иначе пахнут утро и Волга, асфальт и женские руки.

В Костроме шестидесятых было много запахов деревенских. Совсем рядом с нашей пятиэтажкой хрущевкой начинались две городские окраины — Черноречье и Татарская слобода, с узкими и кривыми улочками, заборами, огородами, садами и кладбищем, где на могилах стояли странные памятники, увенчанные лодочками-полумесяцами, так что казалось, здесь похоронены рыбаки. Я не ходил туда гулять без родителей, а родителям, наверное, не очень нравились эти диковатые, по меркам городского жителя, места; родители выводили меня на Советскую, главную улицу, по которой ездило много машин, где был главный кинотеатр, называвшийся «Дружба», и стояли автоматы с газированной водой, одна копейка — стакан воды с газом, три копейки — с газом и сиропом. Чтобы больше не хотелось пить, даже в самую сильную жару, хватало одного стакана, но, если я шел гулять с бабушкой, можно было попросить два, сделать глоток из второго и отдать ей.

В березовой роще, тянувшейся от Советской в сторону Никитской, пахло сыростью. Там тоже было кладбище, заброшенное, частично перекопанное. Помню, однажды меня вели в детский сад, а рядом начали строить еще одно здание, и надо было пройти мимо котлована, вырытого под фундамент. Рядом с котлованом, прямо на песке, лежал желтоватый череп. Увиденное мы обсуждали весь день — почти все дети в нашей группе уже видели мертвых и знали, что такое похороны, но что делает смерть с человеком, не понимал еще никто.

 

Мне шесть лет. В соседнем подъезде умирает парень. Рак. Тогда я впервые услышал это слово.

Из окна пятого этажа смотрю вниз. Обтянутый красной материей ящик. Какая-то белая простыня укрывает тело. И неправдоподобно бледное лицо. Венки. Родные, соседи. (Тогда еще с умершими прощались не тайно, в ритуальных залах при моргах, а открыто, во дворах. Даже если человек умирал не дома, его обязательно привозили к тому месту, где он жил; напоминания о смерти не подавлялись, они свободно присутствовали в повседневности.)

И тут заиграл оркестр. Похоронный марш, который приглашал куда-то далеко, где страшно и ничего не меняется, где не двигаются, не говорят, где нет вчера и не будет завтра. Я захлопнул окно, но марш был слышен. Даже когда уехал катафалк и ушли музыканты, он продолжал звучать у меня в голове.

 

Детские страхи — укрощенные, ручные, одомашненные. И те, что прятались в самой темной, самой дальней и дикой глуши, появлялись, не предупредив, цапали, царапали, грызли и кусали, страхи реликтовые, древние или вовсе никому, кроме меня, неизвестные. Самое страшное по природе своей безотчетно, а по форме — расплывчато, границы его размыты и очертания неявственны. Можно вспомнить, чего боялся больше всего, но точность воспоминаний искажена сегодняшним, взрослым сознанием.  И все-таки…

Я боялся старика с точильной машинкой и мешком. Он ходил по дворам и сиплым, полумертвым голосом выводил: «Точить ножи, ножницы…», потом совсем глухо, низко: «мясорубки…» и вдруг пробивал фальцетом: «бри-и-итвы править!» Люди этой профессии исчезли в семидесятые годы прошлого века. А в шестидесятых они еще работали — помню, одного точильщика я видел у дверей фабрики-кухни, он нажимал ногой на педаль, колесо крутилось, из-под длиннющего лезвия летели холодные металлические искры. Основными клиентами таких стариков были женщины одинокие, женщины пожилые — песня Митяева про то, что в доме не наточены ножи, как раз о тех временах, когда кочевники-точильщики уже повывелись, а бесхозные мужики-одноночники еще не появились: строгая мораль, не ушатанная сексуальной революцией. У каждого точильщика был мешок, замена рабочей сумки. Мне сказали, если я не буду слушаться взрослых, точильщик посадит меня в свой мешок и унесет — мотивы-то у сказавшего были самые добрые, а вот последствия этой страшилки я расхлебывал долго-долго. Крик про ножи-ножницы — кошмар еженощной болтанки между сном и явью.

Не помню, чтобы сильно боялся темноты — наверное, понимал, что электрический свет прогоняет нежить. Не боялся злодеев из детских книжек — им не было места рядом со мной, настоящим. Чуть позже гоголевская «Страшная месть» поразила своей яркостью, жизненной силой слов, сложившихся в повесть — страх вызывала словесная магия.

Страшна была смерть — ее атрибуты, ее знаки. Крышка гроба у входа в подъезд. Женщина в черной кофте, черной юбке, в черном платке. Еловые ветки на асфальте — мы верили, что на них нельзя наступать. Смерть хотелось отодвинуть, а она выглядывала из сухой травы, из пустых окон, проникала в дом разговорами об утонувших, убитых молнией, о неизлечимо больных. Понимание, что смертен, — самое чудовищное открытие детства.

 

В Костроме шестидесятых годов во дворах не было мусорных контейнеров. И было чисто.

По нынешним меркам провинциальных городов — особенно в безденежной среднерусской полосе, — невероятно чисто.

Дворники работали, может быть, без особенной радости, но старательно. Преимущественно русские женщины за сорок, которые знали всех жильцов в доме и с каждым здоровались. Высокоумные устроители жизни не взяли их с собой в светлое буржуазное завтра — к началу развала СССР дворничихи уже давно вышли на пенсию и стали, одна за другой, отправляться на погост.

Как бы добросовестно ни мели дворницкие метлы, надо же было избавляться от копившегося в квартирах мусора. Для этого каждый день, кроме воскресенья, во двор приезжала мусороуборочная машина, которую у нас в семье называли «чудный час», потому что отец, склонный к импровизированным рифмованным шуткам, сочинил однажды:

 

О, чудный час! О, чудный миг!

Пришел помойный грузовик.

 

«Чудный час», побрякивая и фырча, въезжал во двор ровно в 17.45 и вставал точно под нашими окнами. Из всех четырех подъездов выходили жильцы с мусорными ведрами, опоражнивали их в бак мусоровоза и либо возвращались домой, либо задерживались во дворе, чтобы посплетничать-посудачить. «Чудный час» был не только ассенизатором, но и аниматором, развлекал и поддерживал хорошее настроение, создавал игровые ситуации, да и просто позволял оценить, как живут соседи — по выброшенному из ведра мусору можно было много сказать о достатке и привычках каждой семьи.

Чего совершенно не было в мусоре, так это стеклянных бутылок — ни молочных, ни пивных и вино-водочных. Рука бы не поднялась. Молочная бутылка стоила пятнадцать копеек, пивная и водочная — двенадцать, бутылка емкостью 0,75 — семнадцать копеек. Бутылки накапливались, а потом их несли в пункт приема стеклотары. «Пошли сдавать пушнину!» (впрочем, это словечко, кажется, появилось позднее, в семидесятые). Всю стеклотару загружали в сумки и авоськи, чтобы на вырученные деньги купить самое необходимое и снова пополнить запасы бутылок; такой вот круговорот стекла в природе.

 

Бочка с квасом стояла возле горисполкома.

Сам факт такого соседства ни у кого не вызывал изумления: люди жаждут, дело-то житейское. Советская власть контролировала повседневность, но уступала будничности.

Помню такую же бочку на Советской, возле дома номер сто девятнадцать, помню бочку на набережной, недалеко от дебаркадера, помню передники продавщиц и пальцы, открывающие массивный, как тогда казалось, кран, пальцы и кольца с красными камушками, людей помню в очереди, белые эмалированные бидоны, банки стеклянные трехлитровые, одуревших от зноя и запаха кваса полосатых ос, которые кружились над нами, как сегодняшние навязчивые наблюдатели-квадрокоптеры. Бочек было много, и продавали квас в бойких местах, но в длинные летние дни очереди все равно вырастали. Лет в десять я услышал достоверную, как меня убеждали, историю: будто бы милиция открыла одну такую бочку, почти пустую, а на дне — труп. (Была еще одна страшилка-быличка, про детский сад, где мышьяком травили крыс, одна крыса попала в молоко, директор приказала шума не поднимать, а на молоке сварить кашу, дети умерли, директор повесилась, повариха с ума сошла.)

Квас разливали в пол-литровые кружки и обычные стаканы, ополаскивали и снова наполняли квасом. Плотный хлебный сладковатый вкус — неповторимый, утраченный вместе с пузатыми бочками на колесах, мясистыми окольцованными продавщицами, безопасными семейными дворами, пыльной нескошенной городской травой, вместе с неоплаканным веком под номером двадцать.

Философ и композитор (а главное — чуткий фиксатор перемен) Владимир Мартынов в одной из своих книг пишет об утраченных запахах. Вкусы тоже исчезли — прежние устойчивые вкусы. В начале проспекта Мира долгие годы стояла палатка СОКИ-ВОДЫ, где предлагали простую шипучую газировку и газировку с вишневым сиропом; где теперь вкус той газировки? Там же, где снега былых времен — недосягаемо далеко.

Карпы, зеркальные карпы, которых выращивали в прудах возле Волгореченской ГРЭС, карпы, за которыми в Кострому приезжали из Иваново и Ярославля — чем таким их кормили? Почему у нынешней рыбы даже из дорогих магазинов нерыбный вкус?

Ириски-тянучки, шоколад «Аленка», леденцы — то, что едят, жуют, лижут наши дети, совсем не похожие на сласти нашего детства, вкусы убиты универсальной системой надзора над потреблением. Ассортимент кажется безграничным, а на деле сводится к нескольким стандартным позициям, спрятанным под миллионом названий. От такой свободы выбора поневоле затоскуешь по видавшей виды бочке у горисполкома.

По стоящим в очереди благодушно свободным людям — точно из книг раннего Аксенова.

По многодневно размазанному, точно сливочное масло, мягкому и душистому лету, уходящему в общее прошлое.

 

Долгие годы Новый год и грипп были для меня неразрывно связаны. Как Царь-пушка и Царь-колокол, мастер и Маргарита, шуба и сельдь под шубой. Помяни одно, тут же выскочит, невесть откуда, другое. В Новый год я болел.

Сначала начинало ломить тело, как будто тебя обложили подушками и долго-долго били по ним бамбуковыми палками. Щипало в горле. Начинали слезиться глаза. Полоска ртути на термометре доходила до 37 и 9. Это было с вечера, а утром я просыпался с температурой 38 и 2. К обеду она поднималась до 39, а к вечеру до 39 и 9. Наступала полная ясность сознания при совершенном бессилии тела.

Первый раз это случилось лет в десять. В новогоднюю ночь взрослые сидели в соседней комнате за закрытой дверью, звенели рюмками, смотрели телевизор. А я не мог уснуть, поэтому включил неяркую настенную лампу, взял первый том из старого двухтомника Гоголя и начал читать «Ревизор». Когда я дошел до строчки: «Произнесенные слова поражают как громом всех. Звук изумления единодушно вылетает из дамских уст; вся группа, вдруг переменивши положение, остается в окаменении», ко мне заглянула мама, ахнула: «Ты не спишь?» и свет выключила. Развязка в пьесе удачно совпала с финалом празднования — это был, пожалуй, самый драматургически завершенный Новый год из всех, что я помню.

В десятом классе двадцать девятого декабря я ходил в школу на танцы. Любовных привязанностей в тот момент у меня не было, танцевать медляки, по негласному обычаю, можно было только с той, с кем ты «гуляешь», потому никакого удовольствия от бессмысленного вечера я не получил. Наутро, открыв первую страницу «Тихого Дона», я уже понимал, что проведу праздник в обнимку с нобелевским лауреатом Шолоховым — и не ошибся.

В институтские годы механизм «Новый год-постель-лекарства-книга» дал сбой: в полночь мы пили с друзьями, то на квартире, то общежитии, но всегда много, вразнобой и допьяна. В армии праздник был цвета солдатской шинели — с обязательным к употреблению лимонадом и проверками дежурного по части.

В девяностые мне сказали, что моя подсознанка не хочет, чтобы я проводил время с людьми, которые зовут меня в гости или сами хотят прийти, поэтому организм впускает в себя первую встречную инфекцию и дает сбой, оправдывающий мизантропа. Пожалуй, так и было. Праздники календарно-традиционные очень часто идут поперек твоей жизни, и самое разумное тогда — заболеть, загрипповать.

 

Детское ощущение беспомощности — полной беспомощности. Когда оно пришло впервые? Из разных вариантов ответа выберу только один; не потому, что так было на самом деле — мне хочется, мне нравится думать, что случилось это именно тогда. Это выигрышная беспомощность, беспомощность открытая, легко вообразимая, честно скажу, беспомощность напоказ. Но кто запретит вспомнить именно этот случай?

Я был очень привязан к бабушке — и до школы, и в первом классе. Родители на работе — сначала шесть дней в неделю, потом (пятидневку в СССР ввели только в 1967 году) свободными для них стали суббота и воскресенье. И все равно бабушка оставалась человеком, который кормил завтраком-обедом, гулял со мной в известном всей Костроме Козьем парке, читал мне книги, ставил слушать пластинки, рассказывал стихи (от нее я впервые услышал «Заводь спит. Молчит вода зеркальная», еще не зная, что это Бальмонт) и направлял мои игры. Телевизор у нас был маленький, черно-белый и, конечно, не являлся он никаким окном в мир — так, форточкой, из которой время от времени дуло телеспектаклями и фильмами, оставлявшими сильное впечатление именно своей единичностью. Самая близкая — бабушка, самая умная — бабушка. Ей тогда еще не исполнилось семидесяти, она красила волосы, чтобы не было видно седины, пользовалась пудрой, каждое утро полчаса проводила перед зеркалом и, как я понимаю сейчас, держала себя в очень жестких, раз и навсегда установленных рамках.

В тот день мы собирались ехать с ней в центр, в Дом книги. Когда мне исполнилось шесть, она предложила собрать домашнюю картинную галерею, и мы начали покупать открытки, на которых печатали репродукции художников, русских и зарубежных, отличие было понятно сразу, рядом с именем зарубежного живописца печатали указание, какой школе живописи он принадлежал — например, «фламандская школа» или «венецианская школа». Следуя этому принципу мы и раскладывали по разным папкам наши бумажные мини-полотна. Самый большой выбор открыток с репродукциями был в главном книжном магазине города, и мы ездили туда один или два раза в неделю. Невероятное счастье — перебирать стоящие в деревянном ящике плотные, слегка липнущие к пальцам прямоугольные почтовые карточки — их ведь изначально выпускали не для коллекционеров, а для того, чтобы люди могли написать там несколько слов близким, указать адрес и отправить по почте. Открытка стоила три копейки — меньше, чем автобусный билет.

Был один из самых коротких дней в году, начало темнеть в третьем часу. Сыпал снег. Мы перешли улицу и уже подходили к остановке. Подъезжал автобус, и бабушка заторопилась. Она сделала шаг — и упала. Под снегом оказалась наледь.

Кто-то из прохожих помог встать. Кажется, кто-то помог добраться до дома, не помню. По счастью, дом был совсем близко. Подъем на пятый этаж — ей было больно, очень больно, но она не хотела меня пугать. Диван, подушка под голову, нога вытянута и как будто занимает какое-то отдельное место в пространстве комнаты. По просьбе бабушки я принес мокрую тряпку и положил на распухшую ногу. Никогда прежде я не видел, чтобы какая-то часть человеческого тела так менялась за кратчайшее время.

Телефона у нас не было, родители должны были вернуться с работы не раньше половины седьмого. Нам предстояло провести три с половиной часа вдвоем, точнее, втроем, с бабушкой и ее жуткой, раздувшейся и продолжавшей наливаться каким-то лилово-синим цветом ногой. Я ничего не мог изменить. Только плакать. Включить телевизор — первое, что сделал бы в такой ситуации любой современный ребенок, — мне и в голову не приходило. И тогда бабушка сказала: «Давай я тебе почитаю».

И она взяла «Приключения Гекльберри Финна».

Марк Твен — величайший автор. Он может увести тебя из любых обстоятельств боли и страха. Когда Гек и Джим попали на разбитый пароход и увидели, как два человека хотят пристрелить третьего, пришли родители. Вызвали «скорую». Бабушку отвезли в больницу и наложили гипс. Сначала она большую часть времени лежала, и мама заворачивала мне обед в газеты и старую меховую кацавейку, чтобы я мог поесть, не зажигая газовой плиты. Потом начала понемногу ходить, не приступая на ногу. Потом вернулась совсем прежняя жизнь, и бабушка даже не прихрамывала.

От меня ничего не зависело, я был маленький, глупый и слабый.  В любом возрасте такие штуки даром не проходят. Но бабушка сделала все, чтобы этот грубый, ржавый испуг покромсал меня как можно меньше.

 

Почему мысль о конечности твоей (именно твоей!) жизни особенно остро ощущается в определенном возрасте?

Во-первых, в детстве, в шесть-семь лет. Когда понимаешь, что смертны все вокруг, и ты в том числе. И душат слезы, душит ужас. И не хочется соглашаться с этой бесспорной, чугунной истиной, и отодвигаешь ее куда-то подальше, в самый дальний ящик твоих мыслей, в темноту.

А потом умирает кто-то из твоих сверстников. Или сверстниц. Тебе двадцать пять (плюс-минус пара лет). И наблюдая, как полуголый копаль, на одном плече которого выколот Ленин, а на другом тигр, засыпает землей гроб, начинаешь думать: «А почему она, а не я?» Больше удивления, чем страха.

Страх — взрослый, основательный страх — приходит в тридцать с небольшим. С чьей-то легкой и глуповатой руки эта нервно-запойная полоса в твоей жизни называется «кризисом среднего возраста». Но это не кризис, а просто попытки избавиться от страха всеми возможными способами, прейскурант которых ограничен исключительно твоей органикой и физиологией.

Если ты не загнулся в эти годы, не склеил ласты, не собрал родню на салатики — считай, ты выиграл миллион по трамвайному билету, как пошутил городской невротик Вуди Аллен. Можно на время забыть о смерти и расширять личное пространство реального. Ездить в те места, где еще не был, читать малоизвестных авторов, находить удовольствие в мало необходимом. Или поставить себе сверхцель и — я-не-поэт-но-я-скажу-стихами-идти-куда-то-мелкими-шажками, — достигать и демонстрировать достижения. Пока тебя в очередной раз не прихлопнет дурацким вопросом «Зачем?»

И вот тогда — уже после пятидесяти — начинаешь присматриваться к этой даме по имени Смерть. Пока она не присмотрелась к тебе. Ведь поводов для знакомства в условиях пандемии стало больше, чем прежде. Впрочем, и раньше случалось, что она оказывалась где-то совсем рядом.

У меня большой личный некрополь. В Киевском госпитале я увозил на каталке мертвых солдатиков с бирочками, привязанными к большому пальцу правой ноги. Видел отрезанные головы — в Чечне, на высотке, которую взяли пару часов назад. Видел лежащее на полу тело молодой женщины, которой подруга-врач вколола обезболивающее, не зная, что это аллерген. Видел трупы бомжей и то, что остается от человека, когда самолет врезается в землю.

Смерть любит подробности. Избавиться от ее постоянного присутствия можно только одним способом — изменить картинку, мыслить и смотреть общим планом.

 

В первом классе мне купили чернильницу-непроливайку. Если ее перевернуть, чернила оставались внутри, не капали. Как она была устроена? Не знаю. Сначала пробовал раз за разом перехитрить конструкторов и все-таки вылить содержимое чернильницы на парту. Потом стал воспринимать непроливайку как часть другого, сложно и странно устроенного мира, куда меня вытолкнули из домашней запазухи.

В тот год в школе начинали учить по новой, экспериментальной программе. Эксперимент распространялся на два первых класса, «А» и «Б», а с «вэшниками» должны были заниматься по-старому. Потом, когда мы дошли до четвертого класса, все оказались в равном положении и получили одинаковые учебники.

А в 68-м с будущими первоклассниками проводили собеседования, чтобы решить, кого куда определить. С детьми в присутствии родителей разговаривал директор школы. Я не понимал, почему этот высокий внушительный мужчина сидит в отдельном кабинете, куда меня с матушкой проводила какая-то суетливая тетя, но проникся важностью момента.

— У тебя есть друг? — неожиданно спросил директор.

То есть, наверное, в начале разговора были еще какие-то вопросы, но я запомнил происходящее только с этого места.

— Да, — говорю, слегка удивившись. Ребенок я был замкнутый и особо задушевной дружбы почти ни с кем не водил.

— А как его зовут?

— Сережа, — говорю. На тот момент я считал другом одного мальчика из детского сада, еще не предвидя, что друзья могут оказаться обманщиками.

— Представь, — говорит директор, — у Сережи заболела мама. И доктор прописал ей лекарство. Очень-очень горькое. Сережа решил: зачем маме мучиться, пить такую горечь? И выпил все сам. Как ты думаешь, хорошо он сделал?

И я сходу говорю:

— Конечно, хорошо!

Матушка, кажется, тихо охнула. Директор почему-то сощурился и встал из-за стола. С матушкой попрощался вежливо. Что-то сказал мне на прощание — вряд ли это были слова: «Хорошо, что Сережа тебя не слышал».

На следующий день я узнал, что записан в первый «А» класс. Даже не знаю за что. Может быть, за оригинальность мышления.

 

Первый раз в жизни я держал в руках оружие, когда мне было лет семь.

Дед и бабушка жили в селе Диево-Городище, а в доме на стене (театралы, молчать!) висело два ружья: одноствольное и двустволка, немецкая, как говорили знающие люди, мечта охотника. Самое удивительное, что дед был таким же охотником, как веган — ценителем кавказской кухни. На моей памяти он ни разу не вышел ни в лес, ни на болото, ни с дорогой немецкой двустволкой, ни с тульским ружьецом. Вероятно, ружья когда-то были ему подарены, с благодарностью приняты и тут же заняли свои места над кроватью.

Каждое лето в Городище приезжали четыре разновозрастных внука. Мы с кузиной постарше, плюс два младших брата. Оружие от нас никто не прятал, больше того — мы знали, где дед держал патроны. То ли взрослые были запредельно беспечны, то ли нам крепко внушили: снимать ружье со стены можно только под присмотром деда. Хотя мы, конечно, не могли удержаться — играли и в охотников, и в пограничников, целились из ружей в небо.

Второй раз я разглядывал оружие вблизи уже лет в десять. В 1970 году преступники совершили четыре попытки угона советских гражданских самолетов, во время одной из них была убита стюардесса Надежда Курченко. «Аэрофлот» решил выдать экипажам гражданских судов табельное оружие. Мой дядя Алимпий, муж маминой сестры, был штурманом — летал из аэропорта Борисполь то в Москву, то в столицы европейских стран. Вероятно, пистолеты выдавали перед рейсом, а после приземления нужно было их сдать, но по извечному нашему сумбуру вместо порядка дядя принес оружие домой. Я, приехавший в гости племянник, получил возможность ощутить себя значительным и важным хотя бы потому, что у меня в руке такая взрослая вещь.

Третий контакт близкой степени с оружием случился, когда я уже был студентом. Мы с приятелями стояли возле одного из самых посещаемых в Костроме заведений — пивного бара на Молочной горе. Час был ранний, бар еще не работал, но минут через двадцать должен был принять и приветить мучимых жаждой мужчин всех возрастов и социальных прослоек.  В этот ожидательный момент к нам вдруг подходит какой-то развинченный, точно из деталей дешевого конструктора, мужик и тихо-тихо говорит: «Парни, купите ствол. Недорого отдам». Мужик распахивает куртку, достает из кармана «Макаров». «Смотрите, — говорит, — ствол чистый». Ну, мы-то, насмотревшиеся советского кино про милицию, особенно наученные сериалом «Следствие ведут знатоки», хорошо понимаем: брать в руки ствол ни в коем случае нельзя, останутся наши отпечатки пальцев, а мало ли кого из этого «Макарова» уложили. «Не, мужик, — говорим мы, — у нас денег нет, мы бедные студенты». Мужик презрительно хмыкнул, харкнул на асфальт и пошел предлагать товар тем, кто побогаче.

В армии меня чуть не уложит из АКС боец первого периода службы, из тех, кого называли «духами», военнообязанный восточный джинн, призванный из Узбекистана служить на Украине. В девяностые я буду свидетелем, как оружие становится и посредником, и аргументом, и координатором в решении разного рода споров. Во вторую чеченскую под Комсомольским пуля пролетит совсем близко, так что генерал, у которого мы будем брать интервью, присядет на корточки и в такой позиции мгновенно переместится за кирпичную стену, а значит, не стыдно сделать то же самое.

Не ты играешь с оружием, оно распоряжается тобой. Может не проявить к тебе интереса, если ты ребенок или просто не понимаешь силы ствола. А может диктовать свою волю — на горе другим, на беду тем, кто безоружен и не готов принять такой исход.

 

Из тогдашнего прошлого заглянем в год 2020-й.

Как хотите, но трудно поверить в случайные совпадения в хрониках Харона. 1 сентября, в первый день нового учебного года, в День знаний уходят из жизни педагог-новатор, писатель Владислав Крапивин и актриса Ирина Печерникова, сыгравшая учительницу английского языка Наталью Сергеевну в фильме «Доживем до понедельника» — лучшем советском фильме о школе. Совершенно взрослое кино (сегодня ему присвоили бы категорию 16+) смотрели двенадцатилетние; детские, казалось бы, повести и рассказы Крапивина читали папы-мамы тогдашних школьников.

Семья и школа в ту пору — общее пространство. Общие интересы. Общая нацеленность в завтрашний день.

Советский народ строит будущее для всего человечества — и педагогике отводят роль техники безопасности. Новые поколения следует заранее научить, что можно и чего нельзя делать на стройплощадке.

Коллективизм задает направление и стиль. Интеллигенция повторяет мантру Хемингуэя: «Человек один не может ни черта». Пролетариат заучивает аксиому Маяковского: «Единица — вздор, единица — ноль». И тут вдруг выходит фильм «Доживем до понедельника», где симпатии авторов отданы героине Печерниковой — молодой, стильной, которая не спешит слиться с коллективным подсознанием учительской.

Несколькими годами раньше созданный Крапивиным детский разновозрастный отряд «Каравелла» получает статус отдельной пионерской дружины, по сути, становится автономным. Для организации жестко централизованной, иерархичной — прецедент просто невероятный.

Реакция власти и в том, и в другом случае предсказуема, результаты — половинчатые. «Каравеллу» несколько раз пытаются закрыть, но в конце концов оставляют в покое. Фильм собираются положить на полку, а в итоге он попадает в программу VI Московского международного кинофестиваля, опередив звездную сагу Кубрика «2001: космическая одиссея» и мюзикл «Оливер!» Кэрола Рида. Визионерское путешествие и виртуозно снятое шоу уступают критическому реализму, жесткой правде характеров и обстоятельств.

«Доживем до понедельника» — фильм о кризисе советской педагогики. Педагоги-романтики среднего возраста осознают безнадежность своих усилий воспитать гармонически развитого человека, новое поколение — «англичанка» Печерниковой — больше озабочено личной неустроенностью. Ученики произносят правильные слова из учебника, чтобы получить положительную оценку и, похоже, собираются и дальше жить по той же схеме.

Заметьте: на календаре 1968 год. «Пражская весна» уже сменилась «русскими заморозками». Впереди — состояние дремотное, миражи пятилеток и успокоенность. Пройдет двадцать лет — и геополитическая победа СССР обернется идеологическим поражением. Те самые ученики, которым на уроках истории учитель Мельников рассказывал о гражданском подвиге лейтенанта Шмидта, потеряют уверенность в будущем, озлобятся и начнут бегать на антикоммунистические митинги. Героиня Печерниковой, Наталья Сергеевна, безответно влюбленная в историка, неожиданно для всех выйдет замуж и уедет с супругом на ПМЖ в Израиль. А сам Мельников, ежели доживет до рокового девяносто третьего, пойдет защищать Верховный Совет и будет убит пулей, прилетевшей неизвестно с чьей стороны.

Это один сценарий, вымышленный. А вот и другой. Реальный.

Кризис педагогики, кризис идеи пытался преодолеть и Владислав Крапивин, до последних своих дней сохранявший сам героический дух начала шестидесятых.

Крапивин — это последний романтик, сверстники которого, один за другим, становятся угрюмыми циниками. Это педагогика сотрудничества — равноправие воспитателей и воспитуемых, утопия для одних и реальность для других, пусть даже на короткое время. Это вера, что нет оружия сильнее, чем деревянная шпага.

 

Прощаясь, он шпагу, как надо,

Братишке сделать помог.

Испанское слово «эспада»

По-нашему значит «клинок».

 

Крапивинские «мальчики со шпагой» — образ близкий и вместе с тем зыбкий, полуявь — полу-сон, герои негероического времени. Достоинство и мужественность — аутсайдеры в эпоху тотального маркетинга, плохие советчики в царстве продаж и бонусов. Вероятно, последние годы Крапивин уже не понимал мутировавшего языка. Он уезжал из Екатеринбурга, ставшего «уральским Лас-Вегасом», и возвращался, убедившись, что это помутнение проникло повсюду. Все его книги, весь его опыт — багаж человека, воспитанного классической литературой и патриархальной семьей, противоречили новым стандартам глобального мира.

Для чего автор книг для детей и о детях и актриса, главной ролью которой стала роль учительницы, оставили этот мир в один день? В чем тут промысел? Не в том ли, что у Бога мертвых нет — и жизнь прочитанных в детстве книг, увиденных когда-то фильмов продолжается для новых поколений.

 

Года до шестьдесят восьмого или до шестьдесят девятого у нас на кухне стояла дровяная, а не газовая колонка — большой цилиндр, крашенный в зеленый цвет, на тяжелых ножках, с топкой, в которую заталкивали дрова. Они лежали тут же, в углу — выморочное городское подобие дородных деревенских поленниц. Топор был спрятан от меня в кладовке.

В колонке сжигали весь бумажный мусор; вероятно, туда отправилась большая часть моих детских рисунков. Топить дровами каждый день было бы слишком накладно, поэтому и горячей водой пользовались нечасто. Семья ходила в баню на улице Никитской. Пока мне не исполнилось пять лет, мама брала мыться с собой, в женское отделение (пытаюсь вызвать в памяти — и не могу — укрытые паром фрагменты женских фигур, эх, какой мог бы получиться кадр из фильма о детстве!). Потом меня сдали отцу, а тот был большой любитель париться и меня хотел приучить. Но изнеженный мальчонка не понимал, что хорошего во влажном, сыром жаре — в ту пору, до ремонта, в бане на Никитской была очень плохая парная, об этом говорил и отец, и соседи, мывшиеся рядом на деревянных лавках. Настоящие ценители парка ходили в баню на улице Лермонтова, далековато от дома, за малолетством меня туда не водили. А в парную на Никитской отец перестал меня затаскивать после того, как я, выйдя в раздевалку, начал терять сознание и стал оседать на пол. Белохалатный татарин-банщик заметил, что со мной неладно, вытащил откуда-то пузырек с нашатырным спиртом, поднес мне к носу… Едкий, пробирающий до печенок-селезенок запах мгновенно привел в чувство. По-моему, это был первый и последний — на долгие годы — случай, когда меня возвращали в реальность посредством нашатыря.

Отец мылся гораздо дольше, чем я; обычно он дважды ходил с веником в парную и вообще любил основательную неспешность в любом деле. Я дожидался его в раздевалке, рассматривая и сравнивая голые спины и животы молодых и старых, жилистых и полных, отмеченных шрамами, родимыми пятнами, бородавками — театр телесности в чистом или еще нечистом виде. К середине воскресного дня (мы ходили в баню по воскресеньям) народ начинал прибывать, просто так занимать место в раздевалке становилось невозможно, и я выходил в предбанник-накопитель, выложенный кафельной плиткой, где уже собиралась очередь желающих помыться. Почти у каждого в руке была матерчатая сумка, портфельчик или чемоданчик и веник, купленный на первом этаже в раздевалке или заготовленный загодя. На лицах — предвкушение благодушия, с которым после бани можно будет выпить кружку пива в соседней пивной, а затем и остограммиться. Тихая радость банных воскресных дней — невинность пополам с ограниченными возможностями.

 

Шестидесятые присвоены шестидесятниками. Теми, кто был молод, весел, не стеснителен, кого пощадила война. Исповедуя веру в свободу, равенство, братство, они не всех принимали в свои ряды.

 

Нас мало. Нас может быть четверо, —

 

подсчитал Вознесенский в 1964-м, а перед закрытием десятилетия в 1970-м окончательно признался:

 

Нас мало, нас адски мало,

и самое страшное, что мы врозь…

 

Ощущение самоизбранничества, как у героев сказки. «Научные работники младшего возраста», которым братья Стругацкие посвятили «Понедельник начинается в субботу» не сомневались, что их чародейства и волшебства обеспечат полную и окончательную победу прогресса, так что светлое будущее неотвратимо, как приговор суда. Вспомним и фильмы-сказки Роу — школу воспитания начинающих волшебников задолго до Гарри Поттера; советский киносказочник не догадывался, что Темный лорд был одним из лучших учеников Хогвартса.

Шестидесятые — время, когда затянувшаяся хрущевская «оттепель» мало-помалу превращается в октябрьскую хмарь. Не зря именно в октябре Никиту Сергеевича от всех должностей освобождают, словно царевну из краснокирпичной башни. Разница в том, что царевну ждет мед-пиво на свадебном пиру, а Хрущева — пенсионерская водка в холодильнике, которую самому пить нельзя, но можно угостить ею зашедшего в гости автора песен-антисказок Владимира Высоцкого.

Шестидесятники так мелко нарезали шестидесятые на периоды, что теряется целостность времени. От премьеры до премьеры, от концерта до концерта, книга за книгой, открытие за открытием — а где же общая тема сказки, тянувшейся десять лет подряд, то смешной, то страшной?

Рожденный в те годы, я начинаю воспринимать себя как что-то самостоятельное, обладающее волей и желаниями, пытаюсь найти свое место в этой комбинации из трех фигур — мамы, бабушки и отца. Я хочу понять, по каким правилам они передвигаются в нашем двухкомнатном пространстве. Иногда мне кажется, что меня, как в сказке, подменили — в этой семье должен был жить другой мальчик, не я, мечтающий, что вдруг явятся-заявятся настоящие родители.

Шестидесятые — годы-притворщики, когда принцип «мечтать не вредно» возвели в ранг государственной политики, пообещав построить коммунизм через двадцать лет. Балалаечнику Хрущеву вольно было пугать «ядреной бомбой» коллективный Запад, а вот развенчания прежнего царя ему не простили.

Шестидесятые запомнились мини-юбками и шпионами, песнями про Солнце и про друга, космонавтами и астронавтами, кинофестивалями и войной во Вьетнаме. История давала шанс придумать сказку, не похожую ни на одну другую, но финал про «жить-поживать» никого не устроил. Чем все закончилось на самом деле, знали только шестидесятники, но унесли эту тайну на кладбище.

 

Память, как архитектор, строит здание прошлого.

Применить к этому строению формулу Витрувия «Польза. Прочность. Красота» не получается.

В памяти сохраняются не имена и даты, выученные к экзамену по истории, не телефоны и адреса, а бесполезные обрывки стишков и частушек, случайные реплики, пугающие сны, следы давешних запахов и холод песка под босой пяткой. Никакого проку не извлечешь.

Воспоминания шатки, колышутся на ветру времени, летучи, плывучи, непостоянны, как первые девушки, в которых то ли влюблялись, то ли хотели выместить на них конфуз за свои нарывчики на лице, за свои воспаленные фантазии.

Отвратные, мерзкие, пакостные сцены становятся арками, перерывающими пролеты в памяти, уродуя весь фасад, который приходится декорировать, приукрашать для посторонних.

Мне было лет восемь, когда летним воскресным утром к отцу зашел в гости его сослуживец по тресту. Не помню имени-отчества этого дяди — в семье его называли Хам Хамом за манеру говорить, словно с набитым ртом. Хам Хам зовет отца на Волгу, купаться, мамы и бабушки почему-то нет дома, оставить меня не с кем, я вынужденно становлюсь спутником и обузой одновременно.

Отец преувеличенно оживлен, радостен чему-то предстоящему, стыдноватому, ожидаемому.

По дороге отец и Хам Хам покупают водку и простецкую закуску, покупают мне мороженое, и мы идем к железнодорожному мосту — в шестидесятые, да и позже там был стихийный пляж, где загорали, купались, играли в мяч, играли в карты жители привокзального района, Татарской слободы и Черноречья.

Уже не город, еще не пригород.

Огромная белая куча песка справа. Металлические опоры моста слева. Посредине — потные, разогретые солнцем тела.

Взрослые.

Дети.

Компании молодежные.

Родственнички.

Соседи и соседки.

Молодки с небритыми подмышками.

Хулиганье из переулков.

Солидные пузатые мужья-жены, винищем заряжены.

Малышня и деды-бабки.

А мы кто? Не семья, не компания, два уже в дым пьянущих на жаре мужика и перепуганный мальчишка.

Хам Хам чавкает словами, говорит что-то непонятное. Неприятное, лишнее.

Отец, пошатываясь, идет к реке. Я вспоминаю услышанные во дворе истории про то, как пьяные тонули, хочу остановить, он не слушает, не слышит. Хам Хам утиной походочкой ковыляет за отцом.

Их нет — я не знаю, сколько проходит времени. Пять минут, полчаса, полдня? А когда они появляются на берегу, натыкаются на таких же пьяных, дышащих перегаром и злобой парней.

Сцепились — и никак не расцепятся.

Сейчас отца и Хам Хама будут бить. Парней больше, они злее, трезвее, по-собачьи прищурены, вертлявы, у них есть главный, ему-то и не понравились эти мужики, чем-то задевшие его гонор.

У меня только слезы. Всхлипывания, возня в ногах. Не надо, не надо! Стыдно, а по-другому никак.

И главный говорит, показывая на меня:

— Если бы не он, и тебя… (он тычет пальцем в отца и произносит слово, о значении которого я догадываюсь), и тебя… (палец в сторону Хам Хама и то же слово), и вы бы сейчас в Волге плавали. Брюхом кверху.

Домой идем вдоль железнодорожной насыпи. Отец и Хам Хам ведут друг друга бережно, как два раненных в бою за высоту безымянную, никому не нужную. Отец выводит протяжно, стараясь ни одной ноты не упустить:

 

Дрались по-геройски, по-русски

Два друга в пехоте морской…

 

Хам Хам подхватывает, неожиданно отчетливо, с гордостью за тех, о ком поет:

 

Один паренек был калужский,

Другой паренек костромской!

 

«А ну-ка, дай жизни, Калуга. Ходи веселей, Кострома». Единственная военная песня, от которой у меня и сегодня боль в висках и во рту пересыхает. Не выношу. И помню — с первого до последнего слова.

 

Книжный мальчик. Самая частая просьба: «Почитай!» Пока был дошкольником, днем читала бабушка, вечерами, сменяя ее на вахте, мама. До конца первого, а пожалуй, даже второго класса настаивал, чтобы мне читали, — не по причине лености, а из любви к звучанию особым образом выстроенных слов. В третьем классе произошла смена ролей — я пытался сделать слушателями домашних: усаживал маму и бабушку на стулья, брал книгу, чаще рассказы Драгунского, и начинал читать — «с выражением», как говорили в школе, то есть интонируя по своему произволу, выделяя какие-то неожиданные и несуразные смыслы, автором вовсе не предполагаемые. Впрочем, позднее вслушиваясь в то, как читают прозу известные драматические актеры, я открыл, что их способ подачи текста не сильно отличается от моих детских наскоков.

Когда купили магнитофон, начал начитывать и прослушивать, стирая и переписывая заново, фрагменты разных сочинений — то «Руслана и Людмилу», то эпизод из «Хижины дяди Тома», первые фразы которого до сих пор помню наизусть: «Это что же у вас творится, Шелби! — сказал Гейли, без доклада входя в гостиную. — Удрала чертовка вместе с мальчишкой?..» Чем объяснялся мой выбор? Может быть, яркостью образов, которые давали развиться воображению: былинная Русь, рабовладельческие штаты — области загадочные, чужой мир.

Первая книжка, которую мне купили вскоре после рождения, еще в Ярославле, — сказка шведской писательницы Эвы Биллоу «Как ежатам шили на зиму сапоги». Книга-ширма — страницы не сшиты, а согнуты. Плотная бумага — детские пальцы не сомнут, не порвут. История о том, как ежику-заказчику не хватало кожи, чтобы были обуты на все четыре ножки все его малыши. И пока дятел-портной кроил так и эдак, ежи завалились в зимнюю спячку, так что обувь не понадобилась. Вполне протестантское по духу сочинение — Господь в милосердии своем управит все лучше, чем мы мудрим и прикидываем.

Книга, из-за которой я не пошел в школу, — «Три мушкетера» Александра Дюма-отца. Из дедовской библиотеки мама привезла внушительный том в красном переплете, читанный-перечитанный, с вылетавшими страницами и без первых полутора глав, так что история начиналась с появления незнакомца из Менга. Я учился в четвертом классе, занятия во вторую смену, с двух часов пополудни. Стояла зима, сумерки рано приглушали свет, я сел в кресло возле окна — и улетел в другое время и в другую страну, соединившись с дерзкими, беспечными, влюбчивыми и неустрашимыми французскими дворянами. Бросить эту компанию было совершенно невозможно — тем более, ради каких-то уроков математики, русского и еще не помню чего.

Я сказал бабушке, что болит голова. И знобит. И щиплет в горле. Получил термометр, сунул его под мышку, а потом прижал к батарее. Нагрел свои 37 и 4, продемонстрировал бабушке и на вполне законных основаниях продолжил чтение. С обеда и до сна я пронесся почти через половину всех глав, понимая, что завтра игра в бедолагу-больного непременно продолжится.

 

Шоколад в детстве — знак отличия будней от праздников.

Шоколадные конфеты в коробках ставили на стол нечасто: на дни рождения, Новый год, 8 марта, на Первомай, на День Победы и 7 ноября.  Или когда приходили-приезжали гости, но это случалось очень редко.  По будням пили чай с сахаром, с вареньем, с ирисками и карамельками. Изредка — опять-таки обычно под праздники — мне покупали шоколадки — не большие плитки, а маленькие, те, что умещались на ладонь. В новогодних подарках, которые родителям выдавали на работе (спасибо нашим профсоюзам!), кроме конфет можно было найти полые внутри шоколадные фигурки, завернутые в цветную фольгу, — дедов Морозов и зайчиков. Откусывать им головы — тешить детскую кровожадность; делать это в первый раз было страшно, словно касаться паука.

Хорошо помню шоколадные обертки — какое-то время я их даже собирал. Самый интересный дизайн был у шоколадок Ленинградской кондитерской фабрики имени Крупской. В конце шестидесятых там делали шоколад «Гвардейский», на обертках которого были изображены разные сражения русской армии и флота, из всех рисунков запомнил только битву при Гангуте и Полтавский бой. На фабрике работали талантливые художники — фигурки солдат, дымы орудий до сих пор стоят перед глазами, словно иллюстрации любимых книг.

Обертка шоколада «Аленка» фабрики «Красный Октябрь» — шедевр на все времена, достойный Третьяковки. Вкус «Аленки» мне не очень нравился, казался излишне приторным, девчачьим, но сама девочка, точнее, образ ребенка удивительно соответствовал мифу счастливого детства, умещался между нравоучительными стихами Агнии Барто и детскими припухлыми железами Мандельштама, отвечал ожиданиям миллионов родителей, избегая расхожей умилительности.

Самый невкусный шоколад делали на фабрике Бабаева, один сорт не отличишь от другого — жирные ломтики плавились в руках совсем не так, как ротфронтовские, не плавились, а расплывались, пачкали ладони. В шоколаде «Рот Фронта» чувствовался вкус какао, в бабаевском шоколаде — разбавленного молока.

Городищенская бабушка прислала однажды импортный шоколадный набор — огромную коробищу, в которую были уложены миниатюрные плитки, на каждой — репродукция картины из Дрезденской галереи. Это был гэдээровский шоколад, похожий на ротфронтовский, с чуть-чуть горьковатым, незнакомым вкусом. Даже не знаю, что мне больше нравилось — медленно облизывать каждую шоколадку или рассматривать картины.

Дважды в год мы получали посылку от маминой сестры, тети Али, которая жила на Украине, в Борисполе. В фанерном ящике лежали конфеты, каких не продавали в наших магазинах, — вафельно-шоколадные «Гулливеры», размером больше обыкновенных конфет раза в три. Вафли хрустели, шоколад насыщал сладостью, одного «Гулливера» хватало на полную чашку чая. На обертках оранжевого и желтого цветов, разбавленных вкраплениями голубого, был нарисован сам Гулливер. Он уводил по морям, по волнам лилипутский флот, между его широко расставленных ног, как под триумфальной аркой, проходили парадом войска, он сражался с огромной осой — знакомые эпизоды взрослой книги, которую переформатировали под сказку.

 

Елка появлялась в доме не раньше двадцать девятого декабря — ежегодно. Отец работал в тресте «Костромалеспром» и вместе с другими сотрудниками в конце года отправлялся в лес — там выбирали елки стройные и пушистые, рубили, связывали ветки, чтобы не поломать по дороге, грузили на машину, а после, разумеется, пили водку. Вот почему даже бездетные сотрудники-мужчины охотно вызывались участвовать в этом выездном предприятии. Водкой, уже закупленной к праздничному столу, угощали рубщиков и в тех домах, куда елки привозили, так что к концу дня самые неумеренные в питии с трудом могли переплюнуть через губу. Весь этот ритуал был частью большого и, в сущности, грустного представления, называемого «Новый год шагает по стране» — со своими протагонистами и антагонистами, волшебными дарами и опрометчивыми красавицами, взрослыми и детьми, сказками и правдой.

Елку привозили под вечер и оставляли на ночь в коридоре, разрезав веревки, прижимавшие колючие ветки к стволу. Отец говорил, что после мороза дерево должно привыкнуть к теплу, чтобы ветви могли расправиться, а хвоя стать мягче, но мне казалось, что ели нужно время, чтобы почувствовать себя своей в нашей квартире, полюбить ее и перестать дичиться — ведь в лесу все дикие, и звери, и деревья.

Отец всегда привозил хорошую елку — под потолок, а иногда и выше, так что приходилось отрезать часть верхушки, елку густую, с длинными, как ресницы героини фильма «Морозко», иглами, ровными и раскидистыми ветвями. Впрочем, однажды в доме появилась ель-недомерок, лысоватая с одного боку. Отец объяснял, что их отправили на плохой участок, где росли только такие вот нескладные елки-елочки, но мне показалось, что он просто перебрал, пока развозил ели от дома к дому, и взял себе, что осталось.

Запах ели начинал проникать в комнату, где я спал, уже под утро. Лет в десять я открыл, что только что внесенная в дом с мороза ель совсем не пахнет, а тот особый, тонкий и дразнящий запах хвои, смолы, леса и снега, запах скорого праздника и обещанных подарков появляется позже, спустя несколько часов, соединяясь, но не смешиваясь с привычными запахами дома. Ради первых минут у стоящей пока еще на полу, не вставленной в крестовину елки, когда впитываешь этот дух живого, только вчера росшего где-то за городом дерева, трогаешь кончиками пальцев иголки, знакомишься с ними и уже начинаешь примерять, на какие ветки повесишь любимые елочные игрушки, ради этого можно было смириться с торопливостью взрослых, которые хотели быстрее поставить елку в угол и заняться другими делами, как будто есть что-то важнее ожидания перемен.

И тут из кладовки извлекали старый чемодан с переложенными ватой стеклянными елочными игрушками.

Украшать елку начинали с верхушки.

На многих елках на верхушке была звезда — красная пятиконечная, стеклянная копия кремлевской рубиновой. О звезде волхвов в шестидесятые — семидесятые годы если кто-то и вспоминал, аллюзиями своими публично не делился, поэтому религиозный подтекст был вытеснен политическим контекстом. Красные звезды, иногда с золотой окантовкой, украшали елки официальные — в домах культуры, школах, детских садах. У нас дома звезду заменял наконечник — большой, острый и очень красивый, стеклянный, расписанный золотым, зеленым и красным цветом, похожий на церковный шпиль без креста. Когда мне первый раз доверили одному украшать елку, дотянуться до вершины я не мог, пришлось вставать на табуретку.

У меня сложилась своя система, как правильно, то есть продуманно и выразительно наряжать елку. На одной из верхних веток обязательно должен был висеть Царь-шар, огромный, синий, расписанный мелкими серебряными звездочками, в глазах ребенка — модель вселенной, фрагмент небосвода, уменьшенная копия новогодней ночи. Естественно, этот шар занимал центральное, самое видное место.

Ниже располагались Дед Мороз со Снегурочкой. В старом чемодане лежало несколько пар этих героев. Были Дед Мороз и Снегурочка в сверкающих серебром белых шубах, были прозрачные фигуры из желтоватого стекла, были дедушка с внучкой с чуть вытянутыми, словно на картинах Эль Греко, фигурами и лицами.

Рядом с одной из этих пар нужно было разместить снеговика — добровольного дедморозовского помощника. Все эти игрушки были на прищепках, а вот заснеженный домик, часы, стрелки которых показывали без пяти двенадцать, разного цвета и размера сосульки и шишки развешивались на ветки, опять-таки, строго иерархично. Менее яркие и более крупные висели ближе к полу, а те, что казались мне художественно совершенными, занимали почетное и заметное место.

Были и другие стеклянные фигурки людей, зверей и птиц. Особенно я любил двух арапчат — в шароварах и тюрбанах, расписанных очень тонко, так что можно было рассмотреть их слегка глуповатое выражение лица. Был Айболит — тоже прекрасный, с бородкой, очками и градусником, и его пернатый медицинский брат, попугай с сумкой, на которой было написано: «ВАТА». Были две похожие друг на друга, словно сестры-близняшки, пухлые девочки, замотанные в платки и укутанные в шубки. Были несколько зайчиков. Был мальчик-хоккеист из папье-маше — вероятно, самая старая, купленная еще в начале или середине пятидесятых елочная игрушка. Мне она казалась какой-то непраздничной, тусклой и потому упрятывалась на одной из нижних веток, неподалеку от грибка, тоже из папье-маше.

Все эти игрушки, разумеется, появились у нас не разом, не в один год. Мама и бабушка, отправляясь покупать украшения на елку, брали меня с собой, какие-то игрушки я выбирал сам — нет нужды объяснять, что именно они становились особо любимыми. Но часть игрушек я застал как данность, они жили на свете дольше, чем я, и уже потому требовали к себе бережности. Не помню случая, чтобы разбил хотя бы одну, только однажды расколол стеклянную связку шариков на старых бусах. Жалость потери и вину за свою неловкость чувствую до сих пор и точно так же переживаю недосягаемость елок детства — отчетливых и далеких.

 

Горожанин во втором поколении, я узнаю весну по своим приметам. Грачи прилетели, ласточка в сени, подснежники — все такое книжно-литературное, не родное. Весна — это чистый асфальт, без наледи, без рыхлого, как сыр, сиротского снега; асфальт, на который ступаешь доверчиво и победительно, по которому идешь уверенно, попирая ногами премудрости дорожных технологий.

В детстве весна начиналась с меловых чертежей, которыми девчонки покрывали расчищенное пространство двора. Асфальтовые дорожки уводят за пределы старого мира, сгинувшего вместе с холодами и третьей четвертью, пора вытаскивать велосипед, проверять ниппели, тренькать звонком. Асфальт прогревался, от него шло первое тепло, в голове начинался шум, тяжелело и клонило к чему-то непонятному, запретно-томящему.

В армии чистый асфальт предвещал скорый дембель — куда верней и надежней, чем ежевечерний крик ефрейтора Субботы: «Духи, сколько дней до приказа?» Дедушке Советской армии чистый асфальт прокладывал путь к вокзалу, рюмкам, юбкам и гитарным стонам, к дому, к другому себе.

А потом, когда наигралось и нагулялось, нажилось и накопилось, асфальт, как сказал бы я-прежний, из сакрального превратился в профанное, стал щербатым, поеденным злыми годами, будничным, плебейски-унылым. Даже мартовский чистый асфальт ничего такого офигительного не обещал. И только сегодня — как глаза промыли: вот же он, еще не пыльный, не затоптанный; иди, милый, иди, куда хочешь.

 

В Костроме шестидесятых было три главных кинотеатра. Вернее, был кинотеатр для Большого Кино — на главной улице города, Советской. Назывался он «Дружба» и соединял в себе два зала — Красный и Синий, соответственно, с синими и красными бархатными шторами, которые строгие билетерши задергивали, когда сеанс начинался, а когда на экране появлялись финальные титры, те же непроницаемые женщины шторы раздергивали, открывая зрителям путь к свету, на лестницу, ведущую вниз (сегодня я понимаю, что и в самом этом ритуале, в цвете штор, в материи, из которой их сшили, в этих бесполых бесстрастных служительницах расписания было что-то линчевское, мистически необъяснимое и прекрасное).

В кинотеатре «Дружба» одновременно шло два фильма. Иногда рассеянные зрители называли сеанс, а не картину, которую хотели посмотреть, и получали в кассе билет в другой зал, а подмена обнаруживалась только уже после просмотра киножурнала: человек вдруг понимал, что вместо итальянской или французской комедии ему показывают историко-революционную ленту «Казахфильма». С моей матушкой случилась такая история — выходить из зала, возвращаться в кассу, пытаться обменять билет (скорей всего, безуспешно) ей не захотелось, так что встреча с Фернанделем не состоялась, зато борьба с басмачами развернулась во всей красе.

В «Дружбе» я посмотрел все четыре серии бондарчуковской «Войны и мира» (возможно, именно после увиденной в кино полыхающей Москвы мне регулярно стали сниться пожары — для ребенка такое знакомство с отечественной историей бесследно не проходит). В «Дружбе» увидел «Щит и меч», польский фильм «Фараон» и вместе с бабушкой чуть было не проник на французскую «Анжелику — маркизу ангелов», но был остановлен бдительной билетершей, которая бабушкиным уверениям «он маленький, он ничего не поймет» не поверила и отстояла принцип «дети до шестнадцати лет не допускаются».

Здание «Дружбы» выделялось на почти не тронутой перестройками-обновлениями начальной части улицы Советской — это был образец тяготеющей к классицизму сталинской архитектуры, с портиком, напоминающим о Большом театре и большой открытой площадкой перед зданием, выкрашенным в традиционный для центра Костромы желтый цвет. Второй по значению кинотеатр размещался в гораздо более старом здании на улице Чайковского, украшенном вывеской «Художественный». Здесь шли фильмы, которые, по мнению кинопроката, не собрали бы столь же значительной кассы, как блокбастеры (термин в ту пору совершенно у нас неизвестный). В «Художественном» показывали, к примеру, «Женю, Женечку и „Катюшу”» или «Хозяина тайги». От других кинотеатров «Художественный» отличался еще и тем, что вечерами на втором этаже, рядом с буфетом играл оркестр. Здесь была более домашняя атмосфера — сюда приходили семьями, чтобы как бы случайно встретить сослуживцев и соседей и превратить заурядный поход в кино в акт презентации и проверки на общественный статус.

Совсем рядом с «Художественным» был расположен третий кинотеатр — «Орленок», где крутили мультфильмы и детское кино. Для детей шестидесятых именно здесь начиналось знакомство с кинематографом и, надо сказать, тогдашний репертуар располагал к тому, чтобы наше поколение оказалось заражено синефильством. Благодаря «Орленку» я увидел «Старую, старую сказку» и «Три толстяка», «Неуловимых мстителей» и «Приключения желтого чемоданчика», «Снежную королеву» и «Дубравку» — картины, которые помогли создать образ другого, иллюзорного мира и расширить представления о мире здешнем. Позднее, в самом начале восьмидесятых в «Орленке» неожиданно устроили ретроспективу Тарковского, от «Иванова детства» до «Сталкера», по одному сеансу в день — и маленький, мест на сто, зальчик оказался заполнен людьми с общим настроением неудовольствия жизненной душнотой, которая особенно сильно чувствовалась в областном городе второразрядного значения.

В 1974 году в Костроме открыли новый кинотеатр — «Россия», самый большой, самый современный. Там крутили широкоформатные фильмы — приключенческие, исторические драмы, комедии, снятые в ГДР вестерны с главным индейцем социалистического лагеря Гойко Митичем. Один из первых фильмов, которые я посмотрел в «России», был «Золото Маккены» — масштабная, захватывающая, азартно придуманная история о поисках золотого каньона и цене, которую нужно заплатить духу наживы. Грегори Пэк (шериф Маккена) и Омар Шариф (бандит Колорадо) — классический дуэт антагонистов, временно вступающих в союз, два брутальных героя, манеры которых тринадцатилетние подростки бессознательно копировали, кто-то на время, а кто-то, по дурости, и навсегда. Песню «Старый гриф-стервятник» мы готовы были петь снова и снова: «Вновь, вновь, золото манит нас!» Манило, как сейчас ясно, не золото, а его запретный отсвет, мечта о недостижимом, далеком и смутном — идеальным образом драгоценностей были прилавки ювелирного магазина «Аметист», заполненные довольно грубыми и массивными изделиями, некоторые из которых носили некрасивые и, как нам казалось, пожилые женщины лет тридцати и старше. Но песня про золото в исполнении Валерия Ободзинского (в русской версии картины) была никак не связана с этой голдовой штамповкой — она была гимном отчаянной страсти первопроходца, авантюриста, перекати-поля, она подхватывала и увлекала куда подальше из сероватой школьной нудноты. Мы попросили учителя пения: а нельзя ли всем классом разучить ее и исполнить под баян? Нервный от частых встреч с водочкой и оглоедами-семиклассниками педагог ответил решительным отказом; могу предположить, он понимал, что разносящийся по советской школе напев: «видел стервятник много раз, как легко находит гибель нас» положит конец его и без того анемичной карьере на ниве народного образования.

В кинотеатре «Россия» работала администратором матушкина приятельница Римма Павловна. И тут открылись неслыханные, удивительные возможности: мало того, что на какие-то сеансы меня проводили без билета, я получил доступ к рубке киномеханика и тем кускам кинопленки, которые вырезали, когда лента рвалась. Сегодня трудно подобрать какой-то аналог ценности этой пленки — она были дороже привозимой знакомыми из-за границы жевательной резинки, дороже старых медных монет, дороже самодельных пистолетов-«пестиков», которые заряжали соскобленной со спичечных головок серой. Это были артефакты из другого мира, где каждый день полон опасных приключений и распутных женщин, о которых мы мечтали не меньше, чем о приключениях. В темноте фотолаборатории покадрово разрезанную кинопленку можно было положить на фотопленку, включить на секунду свет и получить изображение в негативе, а затем печатать с него черно-белые фотографии. Фото из фильмов, которые мы пересматривали по много раз, — то же «Золото Маккенны» и «Сокровище Серебряного озера», «Высокий блондин в черном ботинке» и «Новые центурионы» и еще, и еще… Обладать ими означало приблизиться к великому кино — разумеется, применительно к моим тогдашним представлениям о том, что есть истинное величие.

 

В детстве я открыл, как из песни выкидывают слова.

Одни слова выкидывают, другие вставляют.

Получается немного диковато, немного смешно и почему-то стыдно.

Первое открытие было сделано на уроке пения. Эту учебную дисциплину как раз в те годы начали называть не «пением», а «музыкой» — и тут подмена!

Мы разучивали «Марш нахимовцев». Сейчас почти совершенно забытый, а тогда его часто исполняли по радио. Бравурный, ритмичный, создающий ощущение простора.

Учитель пения-музыки сначала исполнил его на баяне, а потом начал диктовать слова, чтобы мы записали и заучили. Продиктовал первый куплет, доходит до припева. А там такие строки:

 

Простор голубой,

Земля за кормой,

Гордо реет над нами

Флаг Отчизны родной!

Вперед мы идем,

И с пути не свернем,

Потому, что мы Ленина имя

В сердцах своих несем!

 

И вдруг он говорит: «Раньше мы пели не Ленина, а Сталина. Заменили одно имя на другое. Когда начали с культом личности бороться». И лицо у него стало такое, как будто у человека что-то отняли, что-то дорогое, а потом сказали: «Тебе это не нужно», он смирился и загрустил.

Насколько я помню, первый раз в школе мы услышали слово «Сталин». И был в нем отзвук какой-то тайны. Запретность была в нем и умолчание.

А потом оказалось, что имя Сталина повыбрасывали из других песен. Довольно грубо, топорно как-то его изымали. Например, в фильме «Трактористы» герои поют:

 

Гремя огнем, сверкая блеском стали,

Пойдут машины в яростный поход…

 

А дальше губами они произносят слова про товарища Сталина, который отдаст приказ, и первого маршала, который поведет нас в бой, — а я слышу:

 

Когда суровый час борьбы настанет,

И нас в атаку Родина пошлет.

 

И это уже совсем другая песня. Там была энергия и жертвенность, а здесь какое-то уныло-формальное «бла-бла-бла».

Самая нелепая замена была сделана в тексте песни «Три танкиста». Там поется:

 

В эту ночь решили самураи

Перейти границу у реки.

 

Не знаю, какие соображения политические двигали теми, кто согласовывал, что можно, а что нельзя публично исполнять, — может, опасения, что японцы обидятся и это как-то дополнительно осложнит и без того непростые отношения между СССР и Страной восходящего Солнца. Но вместо «самураи» стали петь «вражья стая». Совершенно непесенное, неблагозвучное словосочетание.

Во всех этих изъятиях-подменах чувствовалось неуважение к себе самим. Как будто все, кто слушает и поет по-старому старые песни, — какие-то недоумки, которых надо постоянно предостерегать от повторения ошибок.

 

Диагноз нашей семьи (один из многих, что можно поставить, да только душа к этому делу не лежит) — музыкальная недостаточность. Вкус к чтению мне привили, а формировать музыкальные предпочтения было некому.

У взрослых, видимо, не было потребности в том, чтобы не просто включать трансляцию концертов по радио, а серьезно слушать любимую музыку, возвращаться к ней снова и снова.

Такую возможность давал магнитофон. Весной 1970-го отец купил модель «Чайка-66», сравнительно недорогую и безотказную технику — без поломок и ремонтов она прослужила две пятилетки.

Первая записанная фонограмма — семейное застолье по случаю моего дня рождения. Помню, мама вдруг сказала: «Вот кто-нибудь уйдет в потусторонний мир, а голос останется». Нет, мама, не сохранились наши тогдашние голоса — размагнитилась, порвалась пленка, черно-белые немые фото оказались более надежными носителями нашего физического начала.

Распоряжаться магнитофоном доверили мне — и что же я записывал? Арии и куплеты из популярных оперетт, например, из «Мистера Икс»:

 

Всегда быть в маске — судьба моя…

 

Нравилась эта фраза своей обреченностью, граничащей с избранностью. Записывал песни из кинокомедий: Андрей Миронов пел «Остров невезения», Юрий Никулин — «Песню про зайцев», почему-то захотелось, чтобы была возможность слушать их по первому желанию.

Основным фондом моей фонотеки были песни Высоцкого. Как они попадали к нам? В Костроме Владимир Семенович ни разу не был, концертов не давал, а песни его, и старые, и новые, слушали и на левом берегу Волги, и на правом, слушали в пятиэтажках и деревянных домишках, люди разных профессий, разного возраста и опыта. Известность, а затем и слава пришли к Высоцкому не по официальным каналам, без участия Гостелерадио СССР — тысячи владельцев магнитофонов обменивались тысячами записей, бескорыстно, как тогда говорили, из любви к искусству — вернем изначальный смысл этой изношенной фразе.

Через пару лет к магнитофону присоединился проигрыватель, и появились пластинки с песнями Высоцкого — из кинофильма «Вертикаль», с песнями «Холода» и «Черное золото», с песнями из военных кинофильмов, и та пластинка, где кони привередливые, вдоль обрыва, по-над пропастью.

Самым дорогим для меня, с песнями и диалогами, заученными наизусть, был диск «Алиса в Стране чудес». До сих пор убежден, что перевод этой сказки, сделанный Демуровой, — не просто переложение на русский языковой игры английского математика и богослова. Демурова на основе текста Льюиса Кэрролла создала целый мир со своими героями, со своей логикой и абсурдом. В этом мире Высоцкий не гость, а первооткрыватель; его песни — фрагменты путеводителя по «Стране чудес».

Кроме пластинок Высоцкого назову еще два диска, которые повлияли на мои музыкальные пристрастия — альбом «По волне моей памяти» Давида Тухманова и «Любовь — огромная страна» ВИА «Веселые ребята». Записанные почти одновременно («Любовь…» — в 1974-м, «По волне…» — в 1976-м), и тот, и другой альбом обозначили направления, по которым могла пойти советская рок и поп-музыка, — психоделика и глубина модернизированной классики у Тухманова или облегченный, временами меланхоличный рок, поиски в том направлении, в котором работали Beatles.

Небогатый запас музыкальных предпочтений требовалось пополнить, но случилось это уже в годы студенчества.

 

Школа — место, где детское принятие мира сменяется нелюбовью, отрицанием, отвращением и ужасом. Наверное, кому-то повезло, кто-то попал в школу-дом, куда принимают без подозрений в негодности, где в ребенке видят не заготовку будущей детали социального механизма, а живую душу. Вряд ли таких счастливцев много — один, два на тысячу, на десять тысяч.

Я не любил школу, не любил одноклассников, не любил уроки физкультуры с пыточными гимнастическими снарядами, не любил визгливых перемен и принудительных завтраков с булочками и тепловатым чаем, учителей не любил, отметок в дневнике и в журнале, всего натужного и обязательно-всеобщего, всех красок школы, всех звуков школы. Пройдет ровно десять лет с тех пор, как школьные дни стали прошлым, и я прочту у Рильке, не веря до конца, что я не один так чувствовал: «...кто дает силы им, торопливым скелетикам, нырять в город взрослых, в мутный осадок ночи, в школьный нескончаемый день — маленьким, запаздывающим, робким».

Я искал совпадения моей школы — средней школы № 25 города Костромы, построенной в пятидесятые годы двадцатого века на улице Советской, — с теми школами, которые видел в кино, о которых читал у детских писателей, у Анатолия Алексина и Владислава Крапивина, у Юрия Сотника и Николая Носова, и не находил точек сходства. Я начал придумывать свою школу — она размещалась в том же здании, там учились школьники с такими же именами-фамилиями, как у моих одноклассников, там работали клоны моих учителей — и там все было иначе. Там меня не дразнили, там я проявлял чудеса ловкости, сообразительности, шутил так, что все вокруг смеялись и пересказывали друг другу мои шутки, оттуда не хотелось уходить, там было интересно учиться, понимая ценность и красоту каждого прожитого дня.  Я начал рассказывать об этой школе маме и бабушке — они убедительно играли в доверие, так что мне приходилось придумывать все новые и новые подробности своей школьной жизни и множить мнимости — чтобы сохранить себя от наждачки костромской педагогики и насмешек ровесников.

В десять лет я прочел повесть Оскара Ремеза «Четверка в четверти». Ремез, театровед, а вовсе не детский писатель, сочинил, однако, очень непростую историю про мальчика, которого можно назвать патологическим лжецом, а можно — несовершеннолетним Мюнхгаузеном.

Мальчик носит гастрономическую фамилию Пенкин, ему тоскливо учить уроки, ему постыло лениво-послушное стадо одноклассников, их коллективный невеликий разум — и мальчик начинает врать. Глядя из наших дней на тогдашнего Пенкина, понимаешь, что через двадцать лет он будет таскаться на митинги, голосовать по формуле «да-да-нет-да» и валить тот самый памятник на Лубянке, который дети Пенкина сегодня хотят восстановить. Но важен не этот безрадостный конечный результат, а сама концепция вранья как реакции на дискомфорт жизни. Ложь — это не обман, это альтернативная реальность, которая однажды подчинит себе правду большинства и сама станет официозом. Как у Высоцкого:

 

Чистая Правда со временем восторжествует, —

Если проделает то же, что явная Ложь!

 

Эта история до сих пор царапает память. Не дает себя выжить из прошлого. Или выжечь. Или убить. Я пытался ее использовать — и грубо, и тонко. Вставить в какой-нибудь сценарий, словно ключ в скважину, повернуть и открыть, чтобы попасть хоть куда-то. Или развернуть ее, словно скатерть, застелить длинный стол рассказа, сервировать подробностями.

Мне неприятно ее вспоминать — от первого лица. И все-таки нужно вспомнить. Поэтому героем будет мальчик одиннадцати лет. Так проще воспроизвести обстоятельства времени и места, не ударяясь снова в переживания пережитого.

Мальчик идет по дороге — не асфальтовой, грунтовой. Он уже прошел с одного конца города на другой, позади мост через реку Кострому, Ипатьевский монастырь, прилегающие луга. Впереди — село в Ярославской области, где живут дед и бабушка мальчика, к ним-то он и собрался. Село, как и Кострома, на левом берегу Волги; мальчик рассчитал, если идти целый день, к вечеру как раз доберешься. Он не знает, что до села — километров пятьдесят и впереди разлив, который нужно обходить, а это еще больше удлинит путь.

Мальчик решил уйти из города и жить с дедом и бабушкой. Его побили одноклассники: учебный год закончился, но нужно было приходить в школу на «отработки» — убирать мусор на пришкольном участке, поливать клумбы. Мальчик не любил одноклассников, а они не любили его — закрытого, высокомерного, слабого. В тот день одноклассники ему наподдали, потом повалили на землю и предложили позвать девчонок, чтобы те стащили с мальчика штаны. До такого унижения дело не дошло, мальчик вырвался и побежал — не домой, а по улице. На него стали оглядываться, и он перешел на шаг, перестал плакать и задумался: а что дальше? Он решил, сразу и без вариантов: назад он не вернется. И тогда возникла идея — пешком идти в село, куда он каждое лето ездил с родителями. Правда, они добирались по Волге, на «ракете». Но мальчик был уверен — он дойдет и сам, не заблудится.

И тут — после предыстории — начинается история и возникает шум мотоцикла. Слева — мелководье и камыши. Справа — роща. Город уже километрах в пяти. Совершенно пустая дорога. Жарко, скверно, потно. Очень хочется пить — последний раз мальчик пил часа два назад из уличной колонки. Мотоцикл все ближе, догоняет мальчика и останавливается.

Мальчик тоже останавливается. Может быть, он надеется, что мотоциклист подвезет его — хотя бы часть пути. Мальчик, конечно, не скажет мотоциклисту, что устал и уже немного жалеет, что у него нет денег на билет на «ракету», вот и приходится тащиться по этой дурацкой длинной пыльной дороге.

Мотоциклист смотрит на мальчика. Ему лет сорок. Он в очках. Красноватое лицо. Залысина. И бегающие линялые глаза. Нет, он не предложит подвезти. Он спросит: «А ты что, один?» Он спросит: «А куда ты идешь?» Он спросит: «А что ты руки за спиной прячешь? У тебя там что, спички?» А когда мальчик покажет пустые ладони, мотоциклист скажет: «Ты что, не боишься, что с тобой здесь могут что угодно сделать?»

Мальчику не страшно. Сейчас не страшно. Он не понимает, что происходит. А мотоциклист безрадостно улыбается и говорит: «Ну, иди. А я посмотрю, может, ты мне врешь. И ты здесь не один. Иди, иди».

Мальчик идет, не оглядываясь. Слева — камыши, справа — роща. Он слышит, как мужчина с линялыми глазами заводит мотоцикл — у него за спиной. Солнце сверху видит эту картину. Сколько таких картин видело солнце.

Мальчик хочет остановиться. Не потому, что боится чего-то — он просто не знает, что в таких случаях бояться надо. Просто он слишком долго шел — нужно отдохнуть. Но мотоциклист сказал: «Иди». И мальчик топает по грунтовой дороге, совершенно пустой, если не считать оставшегося за спиной мотоциклиста.

И тут мальчик слышит — мотоцикл уезжает. Шум все тише. Мальчик оборачивается — и видит облако пыли.

Что это было? Ни о каких маньяках тогдашние, начала шестидесятых годов рождения, дети не знали. Да, рассказывали друг другу страшилки о пирожках, в которых находили человеческие ногти, об убийцах, которые проигрывали в карты ничего не подозревающих людей. Но встретить солнечным днем на загородной дороге приглядывающуюся к тебе смерть в очочках — о таком никто не думал, никто такого не ждал.

Мальчик прошел еще километр. Или два. Уткнулся в волжский разлив — и повернул назад. Поздно вечером, в темноте, добрался до дома. Отец и мать уже почти не верили, что увидят его живым, — обрыскав всю округу и добившись от одноклассников правды о том, что случилось на пришкольном участке. На столе стояла иконка Казанской Божией Матери — бабушкина иконка. Он и не догадывался до этого дня, что бабушка — не сельская, а городская, та, что жила с ним и родителями, верит в Бога.

 

Село под Ярославлем, где мы каждый год жили почти все лето.

Диево-Городище — кажется, археологи еще не ушли с раскопа, пылит автобус, в воздухе пахнет подорожником и земляникой, молочным утром и пирогами, прикрытыми полотенцем, «чтоб отволгли» после печи.

Говорят, сейчас там настроили полудач-полуособняков, вместо деревянных — кирпичные заборы, и к Волге так просто не выйдешь, частная собственность. Но осталась вот эта Смоленская церковь, девятнадцатого века постройки, где батюшка спрашивал меня, крещеный ли, потому как некрещеным к алтарю подходить нельзя, где отпевали тетушку (гроб везли из Киева, она хотела быть похоронена только здесь), а на кладбище рядом — кресты и памятники с родными фамилиями — Флягины, Муниловы...

Без Городищ — так все называли село, «в Городищах», без этой речушки Шиголости, чего б стоили все мои следующие годы. Плавать меня здесь научили, а целоваться — нет, хоть и смотрел влюбленными бестолковыми глазами на соседскую девчонку, Наташку Ларионову, ее черную юбку в белый горох и как ловко она сдает карты, когда мы садились играть в «переводного» дурака.

Дедов дом. Большой — кухня, две комнаты, сени и горенка, да еще сеновал, да еще чердак, где в чемоданах лежали выцветшие платья и рубашки, сразупослевоенные, фетровые шляпы, где мы нашли кучу школьных тетрадей, от учеников деда, он преподавал математику, сначала в детском доме, потом в городищенской школе. На заднем дворе — курятник, растут вишни, а в огородике посажена клубника, стоят ульи. Сам перечень этих деталей небогатого хозяйства вызывает воспоминания, одно за другим, как пчелы из летка, как ягоды из банки, как сны убегавшегося за день внука, сына, брата. Отдохни, милок.

Дед, который, будучи подшофе, обращался ко мне «нежный друг», первый самогон, закат над Волгой и объяснение петушиных криков — один петух кричит: «в Кукуе был!», а другой спрашивает: «каково там?», а Кукуй — это деревня на другом берегу... Только вот запах этого городищенского разнотравья, разноцветья остается где-то на кончиках пальцев, его не вгонишь в клавиатуру, и не пытайся.

А еще в Городище снимал кино про Афоню режиссер Данелия, но я его не помню, зато помню, как Куравлев и Краморов гоняли на тракторе и наехали на электрический столб[1]. Соседский мальчишка умел ездить на лошади, а я не умел, и он верхом есть в этом фильме, а меня нет, безумно обидно.

И, наверное, нынешним летом какой-нибудь городской мальчик все это испытает, нет, станет всем этим — селом, волжским песком, кладбищенским страхом, детской похотью, погребом и кухней, прыжком с обрыва на спор, завистью к тем, кого снимает камера, дедовским охотничьим ружьем, вкусом клубники, всем, ничем и собою.

Над входом в церковь в Городищах была такая роспись — Спаситель держит книгу. Там написано: «Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Аз упокою вы». И стыдно было входить, если чувствовал себя не усталым. А чтобы устать в детстве, нужно было много-много усилий приложить. Потому почти всегда испытывал неловкость, переступая церковный порог. Здесь других ждут, более нуждающихся. Старушек. Женщин с тяжелыми от вечной работы руками.

И этот груз вины, что не обременен, до сих пор не снят.

 

Детские сны и детские страхи — сообщающиеся сосуды. Здесь прибыло, там убыло. Ночные кошмары возвращали меня в тот же подвал переживаний и недовольства собой, из которого я не мог выбраться лет до пятнадцати.

Мне часто снились — и до сих пор снятся — пожары, вспыхивающие разом на всем этаже, во всем доме, на всей улице... И вот уже горит повсюду, и никто не тушит пламя, и треск, характерный для обычного пожара, не слышен. Беззвучная симфония огня — завораживающе красиво и страшно. Откуда возник этот страх? Может быть, из разговоров о пожаре в старом костромском цирке, сгоревшем в январе 1970 года. Помню, одноклассники рассказывали, что в огне погибли медведи и дрессировщик, который пытался их спасти.

Страшно, когда снится, как кто-то непонятный, незнакомый поднимается по лестнице (мы жили на пятом этаже) и начинает открывать дверь. Страшно, когда во сне нужно избавиться от чего-то запретного, от листовок, и выбрасываешь их в окно, а под окном стоит автомобиль, из него выходит мужчина и начинает эти листовки собирать. Откуда во сне советского ребенка вдруг какие-то листовки? Вероятно, из историко-революционных книг и фильмов. Помню, читал повесть «Мальчик из Уржума», про детство одного из большевистских вождей, Кирова, тот в довольно юном возрасте распространял нелегальную литературу.

Были сны, когда тебя преследуют, а ноги не идут, не бегут. Или задыхаешься во сне, или тонешь.

Сны о войне — не частые; полу- и предвоенных страхов-слухов хватало и в дневном существовании. Во сне война — не перестрелка или бомбежки, это ожидание чего-то неопределенного, вязкого, чего-то губительного, то ли вспышки, то ли, наоборот, черноты, густой, как кофейный осадок.

В шестидесятые страна жила ожиданием этой вспышки, этого густого и черного. Война пробовала силы на границе с Китаем, война могла прилететь на крыльях американского бомбардировщика. Школьный подвал — бомбоубежище, звучит сирена — воздушная тревога. Откуда мы знали это, ведь занятий по гражданской обороне с младшими классами, кажется, не проводили?

Страшно было за родных. Смерть уже не казалась чем-то недопустимым, что не может случиться ни со мной, ни с бабушкой, ни с отцом и мамой. Отец часто приходил домой поздно, когда я уже должен был заснуть, а я лежал в кровати и представлял, как хулиганы избивают похожего на отца мужчину, — вообразить, что это действительно отец, значило бы предаться отчаянию.

Хулиганы — одно из обличий страха перед внешним миром. Мир этот был враждебен, контакты с ним надо было свести к минимуму. Детство — пространство одиночества; хочется стать Робинзоном Крузо на необитаемом острове. Все, кроме семьи, чужие, а значит, могут нести зло, сегодняшнее или завтрашнее. Недобоявшись чего-то, я откладывал этот страх в сторону, чтобы когда-нибудь вернуться к нему снова.

 

Стою во дворе пятиэтажки-хрущевки в Костроме на улице Гагарина и вижу в окне последнего этажа себя десятилетнего. Вот он я, мальчик домашнего содержания. Сижу, читаю, посматриваю вниз. Жду, когда вернется с работы мама.

У рентгенологов короткий рабочий день. И почти у всех — полторы ставки. Три дня в неделю мама уходит из дома утром и приходит вечером, около шести. И два дня — работа до обеда. Не задумываюсь о том, почему мама проводит в рентгеновском кабинете так много времени. Беспечность эгоистическая, чистая, самозащитная — не знать, не спрашивать. Семья наша строилась на умолчаниях, как Петербург на болотах. Подавленная воля к переменам перерождалась в желание спрятаться от неудобной, словно не разношенная обувь, внешней жизни.

Куда спрятаться?

В книги.

Я сижу на подоконнике, гляжу в окно и гадаю, какие книги принесет сегодня мама. Я знаю, что по дороге из поликлиники она должна зайти в книжный магазин, где работает ее приятельница, Римма Павловна, кассир, а раньше была администратором в кинотеатре «Россия». Римма Павловна откладывает для нас издания, которые в свободную продажу не попадают. Особенно люблю книги из серии «Библиотека приключений и научной фантастики», которую называют «в пальмочках», за оформление корешка. Быстро прочитываю маленькие, в мягких переплетах книжечки из серии «Зарубежная фантастика». Бережно беру облаченные в суперобложки, с тисненым позолоченным пегасом на переплете книги из «Библиотеки всемирной литературы», достопочтенной «Всемирки», подписаться на которую не смогли, но ухитрялись, опять-таки благодаря Римме Павловне, покупать разрозненные тома.

Книжные серии — это обещанная продолжительность и чей-то заботливый отбор.

Книжные серии — присутствие в истории, в отмеренном свыше отрезке от первого до последнего тома.

Хорошо бы стать книгой какой-нибудь серии. К примеру, «Золотая Библиотека Сумасшедшего Дома» (все слова в названии — с прописных букв).

Что же мамы все нет и нет?

Из окна виден почти весь двор — и налево, и направо. Мама выйдет из-за угла забора детского сада, что напротив дома, пойдет к нашему подъезду, поднимет голову, увидит меня.

Библиотеку мы начали собирать, уже переехав из Ярославля в Кострому — там жили в коммуналке, здесь вчетвером разместились в двушке. Появилось пространство для книжного шкафа, а главное, стал доступным выбор: бабушка читала классику, мама — фантастику и детективы, отец — исторические романы, я — все подряд, набивая память картинами прошлого или будущего, только не современниками-соцреалистами.

Переставляя книги на полках, меняя порядок, комбинировал элементы идеального мира, где приключения, заманчивые для детей, дополняются чувствами взрослыми, трудно постигаемыми и острыми, где есть место басне и мифу, былине и загадке.

Жду и жду.

В самом ожидании — мамы и новых книг, новых книг и мамы — отодвинутая к скорому будущему радость, которая потускнеет и разрядится, когда мама поднимется на пятый этаж, книги будут рассмотрены, пролистаны и встанут рядом с уже прочитанными, когда исчезнет зазор между «еще» и «уже». Первое (или даже второе) знакомство с книгой — я-ребенок этого пока не знаю — требует большей искренности и доверия, чем знакомство с женщиной, тобой еще не прочтенной, не делившей с тобой часов вечерних и утренних. В иных обстоятельствах перечесть «Женитьбу Фигаро» предпочтительнее, чем выпить шампанского или провести досуг с какой-нибудь невинной Сюзанной.

Проходят по двору соседи и соседки, с детьми и без детей. Вечер задергивает занавески чужих окон.

Мама. Сумка в руке. В сумке книги. Видно, что много.

Машу рукой и бегу. Вниз, с пятого на первый, чтобы встретить и помочь поднять тяжелую сумку. А если честно, хочу быстрее узнать, что за книги там.

 

Есть книги, которые меняют направление твоей жизни. «Ты уже никогда не будешь прежним…» Можно посмеиваться, когда читаешь или слышишь такие утверждения, но книга действительно открывает другую реальность, даже если этот мир существует только в особым образом найденных и скрепленных друг с другом словах. Есть, правда, одно условие: ты должен быть настроен на такое открытие, довериться тексту, и даже если ты чего-то не поймешь, домыслить, догадаться, дочувствовать самостоятельно.

Взрослые иногда удивляются: как можно давать ребенку читать такую недетскую книгу? Что он подумает по поводу прочитанного, какие выводы сделает? Родители не разрешили мне в десять лет прочесть «Декамерон». Сегодня я сомневаюсь, что вычурный слог Боккаччо меня бы увлек. Скорее всего, после десяти-пятнадцати страниц потрепанный том был бы отложен в сторону. Выбор книги в любом возрасте несет в себе элемент случайности, без которой нет свободы, поэтому желание старших направлять чтение детей, мне кажется, должно основываться на взаимном доверии.

Сейчас уже и не вспомню, чей был выбор купить именно эту книгу — «Тайны выцветших строк» Романа Пересветова, мой или бабушкин. С ней мы обычно ходили по книжным магазинам. Рисунки в книге были непохожи на иллюстрации к стихам или сказкам, под каждым была подпись, например: «Печать эстонского города Пярну, в архиве которого хранился список книг из библиотеки Грозного». Одна эта фраза расширила границы мира: оказывается, где-то есть такой город Пярну, оказывается, у царя Ивана Грозного была библиотека. И тут же возникало желание узнать подробности, быстрее начать читать.

Задолго до Умберто Эко русский литератор, историк, архивист написал книгу о рукописях и книгохранилищах, о силе начертанного на пергаменте, написанного на бумаге слова. И вся эта история кажется не менее драматичной и необычной, чем манифест постмодернизма «Имя Розы».

Позднее я узнал, что в биографии Романа Пересветова есть страницы, о которых в двадцатые — тридцатые годы лучше было не распространяться, не говорить, из какой он семьи — из дворянской или, судя по фамилии, из духовенства. Известно, что родился он, как и моя бабушка, в 1905 году, стало быть, ровесник первой русской революции. Учился в Московском институте востоковедения. Когда началась Великая Отечественная, добровольцем пошел на фронт. Как человек, знающий немецкий, составлял агитационные листовки для вражеских солдат. Бои вели не только пушки и танки, воевали две идеологии: кто не поддастся панике и окажется крепче.

Немцы разбрасывали с самолетов листовки с тестом на русском языке. Бабушка сама их видела: на плотной бумаге крупным шрифтом напечатаны четыре строчки:

 

Советские дамочки,

Не ройте ваши ямочки!

Проедут наши таночки,

Зароют ваши ямочки.

 

Наши засыпали вражеские окопы своей печатной продукцией. Вот, например, листовки сорок третьего года. Текст на немецком (даю в переводе): «Эти глупые люди удерживали Великие Луки до конца и погибли. А вот те оказались умными и сдались в плен. После войны они поедут домой».

Офицеры из политотдела не только тексты листовок сочиняли — они выезжали на передовую, чтобы вести агитацию, обращаясь к временно примолкнувшим немецким позициям, мол, бросайте оружие, сдавайтесь.  И, понятное дело, вызывали огонь на себя. Как сказано в наградном листе, «Пересветов проявлял личное мужество и бесстрашие». Был награжден орденом Красной Звезды.

А дальше история, которую можно было бы назвать романтической, если бы не злополучный финал. Вот как описывает случившееся германист, писатель, эмигрант Лев Копелев: «Мой друг Роман Пересветов, журналист, полюбил немку, тоже журналистку, с которой работал в редакции армейской газеты, выходившей на немецком языке. Ему пришлось дорого заплатить и за свою любовь, и за дружеские отношения с другими немецкими коллегами: после семи лет лагерей он был реабилитирован, но вскоре умер от „заработанных” там болезней».

Двадцатый век был избыточно, чрезмерно щедр на такого рода сюжеты. И любовь к истории, привитая мне книгой Пересветова, не позволяет выносить по этому поводу суждений категоричных или двусмысленных. Родина есть Родина. Сам автор приводит пример, как живший в семнадцатом веке, движимый честолюбием и падкий на авантюры подъячий Посольского приказа Григорий Котошихин, говоря сегодняшним языком, стал невозвращенцем. Бежал в Польшу, оттуда — в Швецию и там сочинил «Описание Московского государства». Позднее об этом сочинении спорили западники и славянофилы: одни видели в этой книге критику отсталости России, другие восклицали: «Избави нас Бог от котошихинского прогресса!» Не будем забывать, что об авторе этой работы его западные кураторы отзывались так: «Оный субъект, хотя русский, по своим симпатиям — добрый швед». Заключительную точку в биографии Котошихина поставило совершенное им убийство хозяина дома, где жил перебежчик. В наши дни в криминальных новостях такие происшествия называют «бытовухой».

Котошихин был казнен, тело его анатомировано, а скелет использовали как наглядное пособие во время занятий на медицинском факультете университета в Уппсале.

Книга Пересветова «Тайны выцветших строк» отличалась занимательностью не в ущерб достоверности, а главное, удивительным образом соединяла события прошлого и сегодняшний день. Хотелось найти пропавшую «либерею», то есть библиотеку Грозного, узнать прежде неизвестные подробности о Приказе тайных дел — КГБ времен «тишайшего» Алексея Михайловича, хотелось работать в архивах и ездить в археологические экспедиции. В противоречие с книжными образами исследователей вступали слегка прибабахнутые киногерои — учитель истории Нестор Петрович Северов из «Большой перемены» или профессор-археолог из «Джентльменов удачи». Но я все равно решил, что стану историком, — сама профессия искупала возможные девиации, то есть отклонения от нормы.

Выбор был сделан — и определил многое в дальнейшей жизни, от поступления на историко-педагогический факультет и заканчивая опытом инсценировки романа Евгения Водолазкина «Лавр» для МХАТа имени Горького; вряд ли бы я решился переложить эту книгу для постановки на сцене, не будь у меня знаний о времени, описанном в романе.

 

Отец рассказывал, что его учили плавать, привязав за ремень и бросив в воду, на глубину. Беспощадный инструктор, родной дядя, сидел в лодке и не давал мальчику нахлебаться воды и утонуть. Буль-буль! — и дядя дергал за ремень, вытаскивая начинающего пловца на поверхность. Тот какое-то время бултыхался, бил по воде руками-ногами, уставал, снова шел на дно: буль-буль! И все повторялось сначала. О полученной психологической травме пусть размышляют психоаналитики, но плавал отец великолепно — и трезвым, и пьяным, на спор мог переплыть Волгу и после не выглядел изнеможденным.

У меня был более милосердный наставник — двоюродный брат деда, бывший военный на пенсии. Учеба происходила в Диево-Городище на реке Шиголость. Небольшая, метров в тридцать-сорок шириной речушка с не слишком быстрым течением — идеальное место для первых уроков плавания. Каждый день нужно было самостоятельно, без поддержки проплывать чуть больше, чем накануне. И наконец настал момент главного испытания — доплыть до противоположного берега и вернуться назад.

Вода держит тебя, если есть уверенность в непотопляемости. Если ты ровно и глубоко дышишь, расчетливо тратишь силы и не делаешь бессмысленных и хаотичных движений. Если ты умеешь отдыхать, лежа на спине, и плавно поддерживать себя, кайфующего от податливости воды под тобой, от легкой волны, от солнечных лучей, пробивающих водную толщу. Вода, пресная или соленая, — друг, который играет с тобой и может, не рассчитав, слишком сблизиться, сдружиться и не отпустить тебя на берег. Нельзя позволять воде по своей прихоти направлять тебя, куда ей хочется. Вода ревнива и любит обманывать, затягивая в тайный омут, на глубину, где холод ключей и студеных потоков. Сколько народу утопло по беспечности, в кураже или просто наспех, поддавшись соблазну искупнуться в незнакомом месте. На дне больших и малых рек лежат отбеленные за долгие годы кости, тятя, тятя, наши сети, асфиксия посредством утопления, подводные мертвецы, офелии без погребения.

Мой одноклассник, Андрей Суслов, пошел купаться на Волгу и утонул. Первая смерть ровесника. Такая тихая, такая непонятная: разве можно утонуть, если умеешь плавать?

 

Лето в деревне. точнее, в селе у бабушки с дедом — первый опыт не городской, лишенной многих удобств жизни, и это дает новизну ощущений.

Канализации нет — ее заменяет нужник, вынесенный в неотапливаемую часть дома, нужник с дырой, вырезанной в крашеных досках. Дыру, из которой исходят природные густые ароматы, прикрывают крышкой; на гвоздь, торчащий из стены, наколоты страницы, вырванные из дедовских журналов «Политическое самообразование», — замена туалетной бумаги. Дрожит паутина в углу — еще одна муха внесла свой вклад в непрерывность пищевой цепочки. Воздух нагрет июльским ленивым зноем, солнечный луч заглядывает в щель, чтобы узнать, кто это там, как говорил дед, «орла изображает».

Ну разве сравним совершающийся при таких обстоятельствах природный процесс с тем, что происходит в четырех стенах городского «тубзика»?

Водопровода в доме тоже нет — и два раза в неделю дед ставит на тачку две алюминиевых десятилитровых фляги, и мы отправляемся к водокачке, что метрах в семистах от дома. Дед хромает (ногу на войне зацепил осколок), идем мы ни шатко, ни валко, оба молчим — у меня все вопросы самому себе, вслух задавать не будешь, а дед наговорился еще в школе, где преподавал математику-алгебру. Водокачка высокая, видна издалека; у холодной воды из артезианского источника не может быть запаха, но эта вода пахнет какой-то неиспорченной чистотой, пахнет металлом, который бурил землю, чтобы добраться до водных горизонтов, пахнет электричеством, благодаря которому работает мотор водокачки — это запах лета, рождающего жажду, запах, который смешивается с разогретым сельским воздухом, со вкусом чая.

На водокачку мы ходим за питьевой водой, а поливать огород — ближе к вечеру, когда жара утихнет, — будем водой дождевой, из бочки. Три бочки стоят с одной стороны дома, три с другой, дожди идут не частые, но обильные, на полив хватает.

А еще в доме нет газоснабжения, дед покупает красные баллоны со сжиженным газом. Бабушка большую часть еды готовит на газовой плите, а печь растапливает, когда начинает творить тесто для пирогов. Согревает дом зимой та же русская печь; дрова деду, как инвалиду войны, продают по льготным ценам. Правда, пилить их нужно самому, но тут помогали приезжавшие на время отпуска зятья и сын. А сам Алексей Владимирович к этой работе руку если и прикладывал, то без фанатизма. Дрова он пилил, сидя на табуретке, никогда больше я подобных трудовых сцен не видел.

Диево-Городище не просто давало возможность выйти из регулярного городского пространства-времени, не требующего значительных физических усилий. Оно было частью истории и частью литературы — это некрасовские места. Совсем недалеко, километрах в десяти стоит Грешнево, родовая усадьба Некрасовых, которую получил в приданое прадед поэта Алексей Яковлевич. Возле Грешнево в Абакумцеве жила девушка моего дяди, Бориса Алексеевича, к которой он пешком ходил на свидания, а потом он на ней женился. Некрасовские строки: «Опять я в деревне. Хожу на охоту…» написаны в здешних краях. Названия ярославских сел и деревень для меня сродни городищенским запахам — таким необратимо-дальним, таким волнующим память и сердце.

 

Утро.

Босиком по траве на реку.

Другая река.

Другая трава.

Мягкие, нестомчивые, не стоптанные пятки.

Трава колет пятки не всерьез, не больно.

Колет, подкалывает: пяточки-пятки, почему вы такие белые, почему вы такие нежные, городские такие?

Городские и сельские плещутся в реке вперемешку, всей гурьбой. Сельские и городские сидят на берегу, режутся в картишки, выигрывают и проигрывают, анекдоты рассказывают. Местные — Карчины, Полянины, Монаховы — и те, кто приехал к деду с бабкой, к тете с дядькой, приехавший из города Данилова Тутаев и приехавший из города Тутаева Данилов, рыжие, темные, белобрысые. Уходят и приходят, прыгают в воду «солдатиком» и «щучкой», снова вылезают на берег, где рядом пасутся чернобрюхие, в белых чулочках ярославки, привязанные цепью к забитому в землю колышку.

Коров выводят на реку, чтобы не платить пастуху, тот выгоняет стадо на заре, загоняет ближе к сумеркам, по дороге, едва пылящей от тяжелых копыт, под мычание, под щелчки пастушьего хлыста и хлесткие маты, незамеченные хозяйками, что теми же словами будут направлять своих коровушек к дому. В осевшей пыли останутся лежать коровьи лепешки, чей запах обозначит границу отступившего дня и приходящего шепотливого вечера.

Тот, не сегодняшний вечер, вечер, зовущий голосом деда: «Идите телевизор смотреть».

Вечер черно-белых картинок перед глазами, еще неискушенными, неиспорченными, без бревна и соломинки.

Вечер поздней яичницы и молока на ночь.

Длинный, бессвязный, полный любви, ничем не встревоженный сон.

До утра.

 

— Милый мой, куда ты?

— Милая, в солдаты.

— Милый мой, возьми с собой.

— Что ты, милка, шут с тобой.

 

Наверное, в каждой семье есть свой золотой запас устного творчества — поговорки, прибаутки, анекдоты, которые повторяют от случая к случаю, так что дети, пока они растут, успевают выучить эти присказки, чтобы со временем рассказать, передать их своим детям. Живое слово, услышанное моей бабушкой сто лет назад, я повторяю сегодня, и мои сын и дочь, Бог даст, его запомнят и передадут дальше. Вот так строится биография семьи — живой речью, живой памятью.

Бабушка, хоть и родилась в Вологодской губернии, говорила чисто, без северного оканья. Про еще одну особенность речи земляков — вместо «ч» произносить «ц» — вспоминала, улыбаясь: «Мы, вологцане, как англицане, только нареция разные». Мне очень нравилась бабушкина история, безусловно, придуманная, про трех сестер, у которых был общий дефект речи — они не выговаривали «л», получалась «р». И вот пришел в дом, где жили эти барышни, молодой парень, вроде как свататься, но пока не ясно, кто ему любезен. Пришел, сел на табурет, о чем говорить, не знает, сидит, молчит. И барышни молчат, чтоб он не услышал, как они смешно разговаривают. Чтобы хоть как-то себя занять, парень закурил (тут живущие в двадцать первом веке делают злющие лица и предупреждают об опасности курения), а когда покончил с этим вредным делом, бросил окурок на пол, хотел затоптать, да не вышло. Окурок упал на половик, и тот начал тлеть. Первая сестра почуяла дым и говорит:

— Каварер, каварер, поровик-то прогорер.

Вторая ее одергивает:

— Ты сидера бы морчара, кори деро не твое.

А третья сама себя успокаивает:

— Срава Богу, проморчара, не сказара ничего.

А еще была у бабушки приговорка-оханье, которую произносила по разным невеселым поводам: «Охо-хо-хохонюшки, не стало Парусова Афонюшки». Кто этот Афонюшка — не знаю до сих пор.

Мама не из Вологды — ярославская. Говор в Ярославской области другой, тянут окончание слов. И приговорки совсем другие. Вот такая вот была рифмованная оценка чьих-либо умственных способностей:

 

Он умница,

Об этом знает вся улица,

И петух, и кошка,

И дурак Ермошка,

Ну и я немножко.

 

А вот если маму что-то удивляло, она всякий раз говорила: «Интересно девки пляшут, по четыре в ряд».

Отец редко повторял какие-то устоявшиеся формулы. Вернее, любимые приговорки у него тоже были, но почти все — малоприличные. Из тех, что можно цитировать, приведу одну — отец декламировал ее слегка нараспев и точно подмигивая кому-то из интимного, тесного круга:

 

Говорят, не те манеры —

Может быть.

Есть получше кавалеры —

Может быть.

 

Как и все советские семьи, жившие в семидесятые, часть крылатых фраз мы получали из телевизора. Особенно много дарил Аркадий Райкин:

«В греческом зале, в греческом зале…»

«Вкус специфицццский…»

«У меня давление, как в трансформаторе, двести двадцать на сто двадцать…»

Такой многослойный дискурс для домашнего пользования. Интимный и публичный одновременно.

 

Бабушка не любила сидеть на лавочке во дворе — рядом тут же подсаживались соседки (одна, две, три), и начинался тот праздный и пустой треп, каким заполняли свое существование многие вышедшие на пенсию советские женщины.

В отсутствии внятного содержания они убивали час за часом, день за днем. Был такой советский сериал, сценарий которого писал Михаил Анчаров, «День за днем», первый наш телероман, запечатлевший давление будничной жизни. Бабушка не была высокомерной, но обсуждать с соседками чужое барахло и семейное положение ей казалось оскорбительным. Сегодня я понимаю: в бабушке было врожденное достоинство самодостаточного человека, с нравственным противоударным механизмом. Однажды я услышал случайно (рассказ этот для меня не предназначался), как в лагере, где она сидела с конца сороковых и до смерти Сталина, про нее говорила одна зэчка: «Вот что значит интеллигентная женщина — лишний раз на … не пошлешь».

Бабушка брала книгу и вместе со мной, а я тоже был с книгой, уходила из времяубийственного двора. Мы шли в наше потаенное место, носившее название Козий парк, рядом с улицей Советской и улицей Лагерной.

В Козьем парке стоял памятник Свердлову — в честь этого революционера в Костроме был назван район, а уж если есть административная единица, должен быть и памятник, по бюрократической логике тех времен.

Нам с бабушкой бронзовый, или какой он там был, Свердлов не мешал. Хотя чтение в его обществе вырезанного из журнала «Москва» романа «Мастер и Маргарита», наверное, было сопряжено с какими-то метафизическими воздействиями. Впрочем, Кострома — и колыбель Дома Романовых, и город, где прописали на своей земле цареубийцу, обладает удивительной двойственностью.

 

Память проявляет эпизоды без всякой связи одного с другим. Можно попробовать ее приструнить, можно ей довериться, не пытаясь понять, какие закономерности действуют в том, что называется «припоминанием».

Короткий эпизод прошлого века. Село Диево-Городище, дом деда и бабушки, два поколения — старики и внуки — сидят перед черно-белым телевизором. На экране — фильм «Друзья и годы», молодой Олег Анофриев поет о том, как на вечернем сеансе в небольшом городке…

 

«Сказки Венского леса»

Я услышал в кино.

Это было недавно,

Это было давно.

 

Сегодня я понимаю, что в коротком эпизоде старого фильма (поставленного, к слову сказать, по пьесе Леонида Зорина, у которого почти каждый текст насыщен аллюзиями и отсылками) заложена сложная система отражений. В кинофильме рефлексируют по поводу кино. Давняя заочная встреча с Европой получила продолжение, художественный образ отразился в военном опыте, подросток стал солдатом, а сейчас снова пытается вернуться к себе прежнему, понимает невозможность этого, ищет новые слова, но повторяет одно и то же заклинание:

 

Это было недавно,

Это было давно.

 

Тогда, конечно, ничего подобного мне в голову прийти не могло. Просто накатила необъяснимая и совершенно недетская грусть.

Фильм кончается, мы идем играть в сад. И двоюродный брат Сашка, младше меня на несколько лет, удивленно спрашивает: «Как же это так? Недавно и давно?»

И тут я, двенадцатилетний балбес, отвечаю брату с важностью и отчетливостью открывшейся только что мысли: «Так бывает. Подрастешь — поймешь».

 

Самое начало весны. Дни становятся объемней, насыщенней звуками и красками, акварельность настроений скоро сменится густыми мазками эмоций жарких, крепких, как самогон, что гонят про запас, жизнь сбросит старое платье, обнажится изнанка зимней неприступности. Непривычно голове без шапки, обочине без снега, дураку без указки.

В детстве весной ждал двух праздников — с равным нетерпением, взбудораженно-пылко подгоняя календарь, — Пасху и Первомай. У каждого был свой устав, свой порядок и обстоятельства, которые следовало уважать: печь кулич и красить яйца или выходить на демонстрацию с воздушными шарами и красными ленточками. Помню, однажды Пасха пришлась не то на второе, не то на третье мая; пролетарская солидарность уступила место христианской радости от необъяснимого рассудком чуда, и люди вокруг, как мне казалось, ходили, словно апостол Петр на третий день после распятия Учителя, дивясь сами в себе происшедшему.

 

Японские фарфоровые тарелки — знак благополучия семидесятых.

Японские фарфоровые тарелки, с тонким красным ободком и единственным цветком, нарисованном с края. Если перевернуть, на дне можно было прочесть: «КАТЮША».

Экспортный вариант. Для СССР.

Тарелки, из которых казался вкуснее даже суп, сваренный из пакетов, чудовищный по своему химическому составу.

Бабушке из Городищ, маминой маме, много-много лет проработавшей в сельпо, продали эти тарелки по великому блату.

Был еще отечественный фарфоровый сервиз — с супницей, соусником, приборами под соль и перец, тарелками глубокими и мелкими; его ставили на стол, и то не полностью, только по праздникам и только когда приходили гости — для внутреннего пользования эта посуда не предназначалась.

Посуда будничная, купленная еще до моего рождения, билась редко и служила долго. Когда появился румынский мебельный гарнитур с горкой, предназначенной исключительно для посуды парадной, той, что для особых случаев, оказалось, что заполнить ее можно хрусталем, который до той поры был схоронен где-то в тайных, мне неизвестных пространствах двухкомнатной квартиры. Два высоких фужера под шампанское, несколько бокалов, десяток рюмок. Большое блюдо Дятьковского хрустального завода. Ваза для конфет.

К хрусталю добавился чайный сервиз. Кофейный купили, когда я уже учился в институте и в доме стали бывать друзья-однокурсники, которых надо было угощать кофе растворимым, черным убийцей желудков.

Посуда действительно служила — как сегодня служат хозяевам непритязательные, совестливые работники, рожденные до реформ. Даже если посуда была не для завтраков, обедов, ужинов, а для украшения; эстетическая миссия тоже воспринималась как следование долгу.

 

Жулики воруют сохнущее на чердаке белье — и в этот момент перед ними возникает привидение с мотором, а на самом деле, в меру упитанный мужчина в расцвете сил — Карлсон. Ради эффектной сцены создатели мультфильма подменили реальность. Вряд ли в шведской столице развешивали белье на чердаках, это примета нашего мироустройства.

Мы жили на пятом этаже хрущевки. Подняться с нашей площадки на чердак — дело минутное; люк обычно был закрыт, а замка не было, повесили его только в восьмидесятые. Не помню ни одного случая, чтобы у нас или у соседей что-то пропало. Точно так же безбоязненно выносили выстиранное белье во двор, деревянными или пластмассовыми прищепками крепили простыни и пододеяльники на веревке и оставляли сохнуть, до обеда или до вечера. Доверие к людям, однако, не было безграничным: если после зимы во дворе на вешалах проветривали теплую одежду — шубы, пальто с меховыми воротниками, — сторожить имущество оставляли кого-то из членов семьи. Мама выглядывала в окно и говорила: «Тихомировы весь гардероб выволокли».

Тогдашние отношения между соседями по большей части можно назвать доиндустриальными, почти деревенскими. Соседи могли прийти в десятом часу вечера и попросить взаймы; суммы запрашивали небольшие, трешку или пятерку. Кроме запойной соседки Галины, которую в глаза и за глаза звали «Галкой», все заемщики рассчитывались аккуратно, день в день, а Галина — Галка, несмотря на свою подпорченную-подгаженную кредитную историю, так и продолжала занимать безвозвратно, переключившись с нашего подъезда на три остальных.

Укрепляло межсоседские отношения и то, что люди видели друг друга в обстоятельствах сокровенных, от посторонних глаз обычно утаиваемых. Умирает человек у себя дома, факт ненасильственной смерти должен заверить представитель милиции, причем в присутствии понятых. А где их взять, ежели смерть случилась поздно вечером или ранним утром? Милиционер звонит в дверь соседям, мол, виноват, беспокою, но вот такая беда… Мама или отец шли, побуждаемые не столько настоянием власти, сколько пониманием неотвратимости этих действий применительно к каждому.

До сих пор помню какой-то иступленный, тягучий, не замолкающий вой, что был слышан до утра из квартиры под нами, — сердечный приступ оборвал жизнь жены соседа, который долгие годы изменял безответной супруге. Вряд ли я когда-либо слышал что-то более страшное — эти звуки выражали такое отчаяние, что не вместила бы ни одна тюрьма, ни одна больница или приют.

Странная и темная смерть случилась у нас на площадке. Парень из квартиры напротив (сколько лет ему было? Не помню, кажется, двадцать с небольшим, в армии он, вроде бы, уже отслужил) полез из окна своей квартиры на балкон квартиры соседской, сорвался и разбился. С чего бы вдруг его потянуло на подобное каскадерство? Хозяйка однокомнатной квартиры, той, куда он лез, была женщина вдовая, одинокая, случись между ними шуры-муры, она б его и в дверь пустила. Может, он хотел показать свою удаль? А может, не из своей квартиры он перебирался, а из ее «однушки» почему-то торопился уйти. Вероятно, слухи какие-то по дому ходили, но я по малолетству к ним не был приобщен.

Хоронили парня громко, даже надрывно, с оркестром, игравшим не слаженно, но чувствительно, так что вдруг примолкли все ближайшие дома. Почти как в песне, что имела бы шанс стать народной, если б народ не отучился петь в застолье — песня про городок, где в могилу провожают всем двором. Так и было, ребята, так и было.

Об отце погибшего тоже надобно вспомнить. Таких мужчин раньше можно было встретить и в родном подъезде, и в пивнухе-мордобойке, и на почте в очереди за конвертами без марок. Внешность у них была ничем особо не примечательная, если рассматривать ее в деталях. Ну, бородка, как у Хо Ши Мина, ну, усики с бородкой печально гармонирующие, цвет лица землистый, голова седоватая, возраст неопределенный, как убеждения московских хипстеров. Ходил он обычно в армейской изрядно поношенной рубахе и штанах защитного цвета. Нигде не работал, потому что был признан инвалидом и получал пенсию. Много лет сочинял он научный труд о проблемах современной семьи — видимо, хотел суетный личный опыт переплавить в горниле теории и полученный, как сказали бы сейчас, контент предъявить миру: «Нате!»

Несколько раз он заманивал к себе на кухню отца, читал ему «избранные места», отец возвращался смурной, как будто проиграл сто рублей в лотерею, и тут же шел в магазин за водкой. Но всеми этими странностями, в сущности, безобидными, можно пренебречь, если вспомнить, как сосед изменил поначалу голый, необжитой наш двор. Сосед начал сажать кусты и деревья, березки-тополя и других мужиков к этому привлек, даже договорился с каким-то лесным хозяйством, чтобы ему разрешили выкопать несколько молодых сосен и елочек и переселить их в наш двор.

Прижилась только одна ель, освоилась, вытянулась и стоит во дворе до сих пор, пережив чуть ли не всех, кто полвека назад сажал, поливал, следил, чтоб не обломали ветки, кого еще помнят или уже забыли, как ставшие ненужными ключи от старых замков проданной квартиры.

 

Шестидесятые и первую половину семидесятых у нас дома стоял маленький черно-белый телевизор «Рекорд». По статистике такой телевизор был в каждой пятой советской семье. Обычно мы включали его по вечерам, чтобы посмотреть фильм, телеспектакль или концерт, посвященный какому-нибудь празднику.

Насколько я помню, все концертные программы строились по одной схеме: выходили ведущие, объявляли торжественно, не без присыпки пафоса, что мы отмечаем. Потом играл симфонический оркестр, дальше шли классические номера: арии, романсы и народные песни, артисты читали стихи, а ближе к финалу на сцену выпускали эстрадных исполнителей — этих-то минут и ждала страна: кому доверили, кто в милости? Толкунова… Хиль… Лещенко… в конце семидесятых могла появиться Пугачева, как беззаконная комета… Последовательность имен менялась — фигуры оставались одни и те же. Высоцкий, сочинивший в 1972-м песню «Жертва телевидения», предугадал на годы и даже десятилетия вперед:

 

Все на дому — самый полный обзор;

Отдых в Крыму, ураган и Кобзон.

 

Концерты шли в прямом эфире, случались казусы. Однажды артист Вячеслав Шалевич, выступая то ли перед делегатами, то ли перед милиционерами, забыл часть стихотворения и был вынужден уйти со сцены.

Лет до десяти я воспринимал новости как ровный механический гул, из которого можно было выловить отдельные знакомые — или похожие на них слова. Когда в 1967 году началась Шестидневная война между арабскими странами и Израилем, диктор Центрального телевидения, читавший в эфире новости, часто произносил: «Суэцкий канал», мне слышалось: «Советский», я волновался: где этот канал? с кем же мы воюем?

В 1972-м, когда палестинские террористы захватили в заложники израильских спортсменов, наше телевидение показывало, что происходит. Самое страшное — репортажи эти были отравлены чувством беспомощности. Черно-белая хроника — как перебинтованное раненое время.

Новый телевизор — «Рекорд В 312» — мы купили весной 1976-го. По сравнению со стареньким телеприемником, его преемник просто чудесен: может показывать несколько программ, дает изображение высокой четкости. Первое, что мы увидели, включив телевизор, — трансляцию из Кремля. Пионеры пришли приветствовать делегатов XXV съезда КПСС. Конечно, в цвете это было бы более эмоциональное зрелище, но черно-белый экран отвечал манихейским установкам КПСС, делившей мир на «свет» и «тьму», на «своих» и «чужих».

Цветной телевизор сменил «Рекорд В 312» только во второй половине восьмидесятых. А до того я видел в черно-белой версии и мультфильмы, и телефильмы, новости и музыкальные программы, «Клуб кинопутешественников» и «Кинопанораму», «В мире животных» и «Вокруг смеха», что, конечно, отложило отпечаток на характер, привычки и предпочтения.

В начале девяностых я пришел работать на телевидение, сначала кабельное, потом местное эфирное, потом на федеральные каналы, и понял всеначальность и всемогущество картинки, которую мы показываем людям. Но базовой для меня все равно осталась строгая черно-белая реальность.

 

Первое сильное эротическое переживание связано с коленками. Женскими. Или девичьими.

Мне было лет десять, и я ехал из больницы, где проходил какие-не-помню-процедуры. Как докторского сына (мама всю жизнь отработала рентгенологом, и значительную часть детства я провел в рентгеновских кабинетах, рассматривая снимки с черепами и позвоночниками, а когда мама брала совместительство в судмедэкспертизе — очень ломкое, опасное для здоровья слово, — я часами рассматривал настоящие черепа, со следами от удара топором или иными повреждениями, а на столе в мамином кабинете, под стеклом, лежала картинка из старинной книги, картинка назвалась «Der anatom» и на ней была изображена обнаженная мертвая девушка на анатомическом столе и стоящий рядом с ней мужчина в переднике и со скальпелем в руке, больше всего меня интересовал пушок на лобке девушки и ее мертвые груди; с тех пор секс неотделим от призрака смерти), так вот, как докторского сына меня повезли на машине, на «Волге», на которой обычно ездил главврач.

Кроме меня в машине было еще четыре пассажира, и чтобы не привлекать внимания ГАИ, меня посадили на заднее сидение. Рядом со мной сидела девушка, наверное, лет двадцати, она казалась очень взрослой и очень смешливой. Не знаю, в каких отношениях она была с шофером, вероятно, какие-то шуры-муры присутствовали, потому что когда на перекрестке, где стояли менты, шофер заорал мне «пригнись», она фыркнула и сказала ему: «Ты хоть не кричи, а то рычишь». Но я уже пригнулся, и мое лицо оказалось рядом с ее коленками, обтянутыми колготками в сеточку, рядом с теплым, манящим, тайным, что скрывалось за тончайшей материей. Если б можно было, я бы не отрывался от ее тепла, ее тела и тайны, скрывавшейся где-то там, где рождался ее смех, ее игра. Она, кажется, догадалась, что со мной происходит, и еще раз фыркнула — без насмешливости, скорее с оттенком благодарности за то, что я впервые испытал рядом с ней.

 

Мне не нужно ни игрушек, ни цветных карандашей,

Потому что поселился в голове зеленый змей…

 

Из полей доносится: «Налей!..»

 

В пещере каменной нашли бутылку водки,

Стаканы водки там стояли по углам…

 

Поколение, родившееся в начале шестидесятых, начало бухать лет в четырнадцать.

Приобщение к бутылке вина или сорокоградусной не казалось ни бунтом, ни вызовом — алкоголь был разлит по стаканам и в воздухе, в анекдотах, песнях, прибаутках про сову, которая не пьет, потому что днем спит, а ночью магазины закрыты, алкоголь обещал удовольствия и дружбу, яркие переживания и неожиданный опыт.

В книге с обманчиво-наивным названием «Жизнь простого человека» (автор, действительно, прожил обычную жизнь, полную необычных событий, ходил в море, служил в армии, работал на режимном заводе в Ленинграде) прочел такое соображение: страна начала спиваться, когда позакрывали многочисленные рюмочные, закусочные и прочие забегаловки, куда любой желающий мог зайти по пути с работы домой, махнуть грамм пятьдесят-сто и этим удовлетвориться. В отсутствие такой возможности мужики начали сбиваться в компании, покупать бутылек на троих, а дальше уже разговоры, тары-бары, не послать ли нам гонца в магазин без продавца и, соответственно, обязательный, как памятка для родителей в детском саду, утренний опохмел. Можно не соглашаться, но в обоснованности такой точке зрения не откажешь.

Со школьным другом Лехой Горловым мы распили нашу первую бутылку шипучки, игристого вина в гараже Лехиного отца. Было страшновато, пили торопливо. Бутылку выбросили за гаражи. По вкусу шипучка напоминала напиток «Буратино», только какой-то веселящий. Дома никто ничего не заподозрил — и началась череда приятных встреч с ивашкой хмельницким.

Я тайком стащил из шкафчика медицинскую двухсотграммовую склянку и начал сливать туда остатки спиртного, которое употреблял, не допивая, отец. Водку «Русскую» и водку «Пшеничную», «Зубровку» и «Перцовку», настойку «Клюквенную» и даже египетский бальзам «Абу Симбел» — отец добавлял его в чай. Разного рода портвейны тоже не отвергались. Главная трудность состояла в том, что отливать можно было совсем по чуть-чуть, не вызывая подозрений. Чтобы наполнить всю склянку, потребовалось несколько месяцев.

И тут выдался прекрасный повод продегустировать мой дерзкосмесительный коктейль. Приближался Новый год, и нам, восьмиклассникам, доверили украшать школу вырезанными из бумаги гирляндами, снежинками и прочей ерундой. Делать это нужно было вечером, когда занятия уже закончились, присматривать за нами назначили нашу классную руководительницу, больше в школе взрослых не было, ну, разве что сторож. Пользуясь слабым контролем, я принес с собой чудесную склянку, мы с Лехой нашли укромное место, я капнул немного смеси на подоконник, а Леха чиркнул спичкой.

«Горит!» — восторженно выдохнул мой друг-собутыльник. Адская смесь обжигала язык и горло, мы запивали ее водой из-под крана и кайфовали от причастности к занятию, которое было частью жизни наших отцов и наших соседей. Гладенькая дорожка алкоголика — и сотни невидимых ям.

Классная даже не заподозрила, что мы с Лехой баловались спиртными напитками, а вот одноклассники быстро раскусили, с чего это мы такие веселые. Втихаря почти каждый уже попробовал если не водки, так бормотухи. Заканчивался 1975 год — еще десять лет можно было квасить, кирять и керосинить, не ожидая ни бешеных встрясок, ни напрасных потерь.

 

Легче всего было учиться в девятом и десятом классе. Это может показаться странным: появилось много новых предметов, задавать стали больше, почему же возникла легкость существования?

Во-первых, я сменил школу. Точнее, был вынужден искать себе новое учебное заведение — нашу среднюю школу № 25 закрыли, а в ее трехэтажное здание вселилась школа рабочей молодежи (идеальный, радужно-романтичный образ такой ШРМ, «шаромыги» запечатлен в фильме «Большая перемена»). Почти все мои одноклассники — те, что решили закончить десятилетку и потом поступать в институт, — отнесли документы в 37-ю школу, которая была в Черноречье. А мне не хотелось ходить в тот район, и вместе с другом, с которым мы сидели за одной партой, я выбрал школу № 34 в Березовой роще.

Кроме нас туда пришло еще много сиротинушек из двадцать пятой — пришлось создать новый класс в параллели, девятый «Г». Пока тамошние учителя разобрались, кто чего стоит, с кого надо спрашивать строже, на кого махнуть рукой, прошла первая, а потом и вторая четверть. Третью четверть педагоги занимались тем, что пытались утвердить свои требования как непреложные — при упорном сопротивлении человеческого материала. А там началась весна и естественный расслабон.

Во-вторых, в девятом классе я понял, что бессмысленно и непростительно тратить силы на уроки, которые не дают тебе нужных знаний — нужных именно тебе, а не родителям, которые хотят, чтобы сын получал как можно больше хороших оценок. Есть науки непонятные, темные уму, а есть увлекательные и побуждающие к тому, чтобы вникать и просвещаться. Поэтому я выбрал наименее затратный, двухполосный путь к аттестату: по алгебре и геометрии, по химии и физике я был твердым троечником, зато всегда получал «пятерки» на уроках истории, литературы, географии, а в десятом классе — на обществоведении и астрономии. Так что в свидетельстве о среднем образовании все мои «трояки» оказались закрыты отличными оценками, и получился вполне приемлемый средний балл (был такой показатель, который учитывался при поступлении в институт) — круглая «четверка».

Главное, чего я добился к концу девятого класса (и чем беззастенчиво пользовался в десятом), — право заниматься чем вздумается, на уроках тех учителей, которые были уверены в прочности моих знаний. Я приносил из дома книги и совершенно открыто читал их, пока кто-то из одноклассников отвечал у доски. Причем сидел я не на последней парте, а на видном месте, на второй или третьей парте в ряду у окна. Правда, если приходила проверка, книгу приходилось прятать в портфель. Но уже на следующем уроке можно было забыть о конспирации.

Во время школьных занятий я прочел «Острова в океане» и «Братьев Карамазовых», монографию Утченко о Юлии Цезаре и Бурлацкого о Мао Цзе-дуне, романы Шпанова и Эптона Синклера, много, много книг разной ценности и разных авторов, книг, оставшихся в памяти или быстро забытых. Без этого дополнительного, классно-внеклассного чтения я стал бы совсем другим человеком — не тем, что сейчас.

 

Важный возрастной рубеж: еще не ходишь/уже ходишь на школьные дискотеки. Допущен — не допущен. Инициализация в городском племени времен советских семидесятых.

Первый раз пошел в девятом классе. Новая школа, новые одноклассники, амбиции космические, достоинства надуманные, неуверенность в себе подавляется адской гордыней. На треть Печорин, на треть Люцифер, оставшиеся проценты делят Бельмондо с Пьером Ришаром. Главный повод для страхов, что не примут, не дооценят, — изъян в гардеробе. Нет джинсов, потому что у родителей нет блата в торговле, кроме книжной, а переплачивать за какие-то американские штаны (можно купить с рук, но дорого) мама считает неправильным. Первые свои фирменные джинсы привез из Болгарии, когда уже окончил третий курс. Впрочем, «фирмой» в классе щеголяли несколько парней. Для остальных незазорно было явиться на дискотеку в школьной форме — темно-синих мешковатых брюках и куртке с погонами, с пуговицами под серебро.

Решил выделиться галстуком — французским, шелковым, купленным в киевском универмаге на Крещатике. Получил предупреждение, что за такую подчеркнутую индивидуальность можно и огрести, но почему-то не огреб. Потоптался в пацанском кругу — ритуальное перетаптывание с ноги на ногу и покачивание плечами называлось «быстрым танцем». Была и вторая разновидность — «танец медленный», означавший недвусмысленную заинтересованность в партнерше как «подруге», то есть девушке, с которой тебя связывают отношения, определявшиеся фарисейски-нейтральным глаголом «гулять». На такой шаг решались только после предварительных переглядываний, а иногда и челночной дипломатии посредников-посредниц.

Репертуар школьного ВИА, вероятно, утверждала завуч. Пели песни из тогдашнего репертуара «Веселых ребят» и группы «Цветы» — никакой иностранщины. Отрывались на шлягере про речку, мост и овечку: «А ну-ка, раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь! Семь, шесть, пять, четыре, три, два, один!» На новогоднюю дискотеку музыканты позволили себе сыграть незапланированную «Ах, Одесса, жемчужина у моря…» — с последующим разбирательством на педсовете.

В десятом классе на дискотеках уже не просто входили в круг танцующих — стало важным умение заполнять разговорами паузы между «быстрым» и «медляком». Однажды эта трепотня-болтовня с одноклассницами как-то сама собой вывела на тему стихотворства, и я на спор прочитал наизусть «На смерть поэта» — что самое удивительное, меня дослушали до конца, до последних строчек:

 

И вы не смоете всей вашей черной кровью

Поэта праведную кровь!

 

Все-таки в людях, живших в семидесятые, была потребность в отборе слов, которые не пугали своей возвышенностью.

 

Девятый класс, Кострома, средняя школа № 34. Время самоутверждения. Рядом со школой — Березовая роща, сто девятнадцатый дом на Советской, место легендарное, где живут герои-борцы, выходящие один против десяти махаться с врагами из Черноречья-Черняги. Я не люблю махаться, я — полуинтеллигент, у которого и родители с высшим образованием, и бабушка — учительница русского языка и литературы, мне проще прочесть за вечер сто страниц Достоевского, чем один раз дать по морде, даже того заслуживающей. Я пришел в эту школу в девятый, собранный с бору по сосенке класс, ничем себя не проявил, средний-средний, а по правде — никакой, отличник по истории, троечник по алгебре, не особенный ни разу ни в чем. И вот после демонстрации, где девчонки махали березовыми ветками с набухшими, как их груди, почками, где малышня шла с красными флажочками-сигналами, мы, мужская часть девятого «Г», пошли за гаражи рядом со школой. И тут на свет появились две бутылки «Пшеничной» водки по четыре двенадцать, купленные вскладчину, и нужно было показать, кто чего стоит. Кто-то делал глоток, кто-то два и браво занюхивал рукавом. Первая бутылка дошла до меня. Из пол-литра было отпито грамм сто, не больше. Я припал к горлышку — о стакане никто не подумал заранее, недальновидное отрочество! — и пил, пил, пил. Какая-то природная открытость водке — водка принималась легко, без сопротивления, без ощущения чужеродности продукта. Если б меня не остановили, я, наверное, допил бы до дна. А так — отдал бутылку следующему, фыркнул, как молодой пони, и запил глотком напитка «Буратино». Когда по кругу пошла вторая бутылка, кто-то предупредил: «Э-э, за Зинычем следите», и стало ясно, что теперь можно не ходить на драки в арку-пролом сто девятнадцатого.

Эта водка за гаражами стала путевкой в дальнейшую жизнь — с репутацией нормального парня (тогда не говорили «пацана», пацан считался какой-то низшей кастой).

 

Мой первый ресторан. Кишинев. Январь 1978 года.

Десятые классы на зимние каникулы едут в Молдавию. Первое дальнее путешествие без родителей. Учителя пытаются пасти и управлять, но в дороге трудно уследить за всеми. Начало безобидное — гитары, карты, анекдоты. В столице Молдавской ССР нас размещают в общежитии какого-то ПТУ — комнаты пусты, постоянные жильцы встречают праздники дома. Этажом ниже — школьники из Перми. Первая общая дискотека — и погнали наши городских. Бьются в туалетах, бьются на лестницах, слово «пермяки» становится синонимом «враги». На второй вечер мне пробили голову — не сильно, но с кровушкой. На третий мы решили приобщиться к взрослой сладкой жизни — и пошли в ресторан, название которого вспомнить решительно не способен.

Официант, вероятно, подивился ювенильным посетителям, но виду не подал. В молдавском общежитии мы, втайне от педагогов, пили молдавский херес — тут было решено попробовать более благородный и тонкий напиток. Кто-то вспомнил красивое, интеллигентное, какое-то книжное название — «Черный доктор». Оказалось, есть такое вино — официант поставил на стол бутылку и негромко порекомендовал пить мелкими глотками: «Почувствуйте букет вкуса».

Чтобы заказать второго «Доктора», из кошельков выгребали последнюю мелочь. Оставшиеся в общежитии — ради того, чтобы взять реванш у пермских агрессоров — тихо и яростно завидовали.

Дальше был опыт знакомства с костромскими питейными заведениями — уже в студенчестве. Самой дорогой и шикарной считалась «Русь» — при столь же дорогой и малодоступной обычным командировочным гостинице «Волга». Попасть туда было трудно, впрочем, вечерами очереди выстраивались у всех ресторанов.

Ресторан «Кострома» считался кабаком офицерским. Там гуляли ракетчики, десантники, войска радиационной, химической и биологической защиты (знаменитое на всю страну военное училище, прозванное в народе «хим-дым»). Туда же приходили дамы, желавшие завести знакомство с защитниками отечества. Впрочем, съем, то есть флирт, получающий тактильно-поступательное продолжение, происходил тогда во всех ресторанах, но с разной степенью интенсивности.

Офицеры эпохи развитого социализма пили красиво и шумно. Гусарствовали в пределах гарнизонной фантазии. Помню, однажды я сидел неподалеку от длинного, уже полуразоренного стола. Компания за ним подобралась смешанная — несколько подвыпивших лейтенантов, пара косеющих штатских и много-много женщин с размытой грустью в шальных глазах. Дело шло к очередному тосту. Один из лейтенантов встал с большущим бокалом водки в руке и ритмично и вдохновенно начал читать Есенина:

 

Если крикнет рать святая:

«Кинь ты Русь, живи в раю!»

Я скажу: «Не надо рая,

Дайте Родину мою!»

 

Аплодировал весь ресторан. Искренне, звучно. И долго. Впрочем, здешние лабухи тут же смазали впечатление, заиграв малопочтенный, но ухарский шлягер тех лет: «Малиновки заслышав голосок». Эх...

Ресторан «Славянский» в конце семидесятых — начале восьмидесятых — место безрадостное, но по-своему пафосное. Темный зал, где трудно найти столик на двоих — сюда приходят компаниями, выпить-закусить-поплясать-подцепить-отчалить. Здешнюю кухню хвалят, но, честно говоря, во всех костромских ресторациях в ту пору готовили без фантазии, более-менее сытно и однообразно. Что заказывают мужчины и женщины с устоявшимися вкусами и умеренными запросами? «Какой-нибудь салатик, горячее, ну, бифштексик или поджарку, десерт…» Гурманы ужинают дома; ресторан — для разрядки от нудной жизни, для гулянок с непредсказуемым финалом, для разговоров под «Пшеничную» обо всем на свете, разговоров, за которые наутро будет немного неловко.

В ресторан «Веснянка» шли студенты и командировочные. Меню там было бедноватое, даже по тогдашним меркам, но ансамбль играл долго, чуть ли не до одиннадцати, то есть до самого до закрытия. И девушки тамошние были значительно моложе и свежее монументальных матрон, облюбовавших ресторан «Центральный». Главное достоинство «Центрального» — банкетный зал, окна которого выходили во внутренний дворик. Летом из окна спускали веревку, человек внизу привязывал к ним пакет со спиртным, и груз этот контрабандой поднимали наверх, на второй этаж, а потом втихаря разливали.

Коктейли подавали в кафе и барах. В Масляных рядах в конце семидесятых открыли кафе «Уют» — зальчик на пять-шесть столов, где заказывали «Улыбку» или «Дружбу». Стоили они чуть больше рубля, в одном коктейле преобладала водка, в другом — коньяк. Тянуть эту смесь можно было долго — опять-таки, не пьянки ради, а веселья для.

Рестораны в то время заменяли и клубные тусы, и социальные сети. За один вечер можно было — методом проб и ошибок — получить опыт гендерной охоты, классифицировать и опередить других ловцов удовольствий, разочароваться в людях или достичь эйфории. Советские кабаки — оазис сладких иллюзий, эдем первозданных грехов.

 

К испытаниям и соблазнам студенческой жизни я был подготовлен с детства, задолго до поступления на истпед.

Бабушка моя, Елизавета Михайловна Онохина, в двадцатые годы прошлого века училась в Ленинграде, в педагогическом институте имени Герцена. Прошло больше полувека, мало кто из ее однокурсников пережил аресты тридцать восьмого, войну и блокаду, а бабушка, вспоминая молодость, вдруг начинала петь любимую песню ленинградских студентов — вместо колыбельной, что ли.

 

Там, где Крюков канал и Фонтанка-река,

Словно брат и сестра, обнимаются,

От зари до зари, чуть зажгут фонари,

Вереницей студенты шатаются.

Они горькую пьют, они песни поют

И еще кое-чем занимаются.

Через тумбу, тумбу раз,

Через тумбу, тумбу два,

Через тумбу три-четыре

Спотыкаются.

 

Для нее — прошлое, для меня — будущее; ночные бессонные бдения, гулянки, размытые тени на мостовой и, главное, заманчивое, «еще кое-что». Вот оно, студенчество, вольный дух юных и неприкаянных сумасбродов, бесконечная пирушка, шумящая то на холодных невских, то на разбойных волжских берегах.

Дальше появлялся небесный наблюдатель, старец-супевайзер, посторонний и непричастный — до поры до времени.

 

Исаакий святой с колокольни своей

Глядя на Божий мир, удивляется.

Он и сам бы не прочь провести с нами ночь,

Да на старости лет не решается.

 

Я уже догадывался, что случится дальше: старик Исаакий спустится с колокольни, через тумбу, тумбу раз, поначалу будет скромнехонько держаться в сторонке, потом разойдется-разгуляется и посрамит молодых, превзойдя всех и по вокалу, и по литрам выпитого. Бабушка обрывала песню, заговаривала про другое, рассказывала, как она с подругами, такими же вологодскими девчонками, снимала квартиру, и хозяйка однажды спросила: «Девочки, вы что, утром яички ели?», а им, действительно, прислали из дому посылку с продуктами, они не могли понять, как хозяйка об этом узнала, а та, улыбаясь, дала урок: «Когда чистишь яички, нельзя стучать ими по столу, нужно бить по скорлупе ложечкой», я, говорит бабушка, запомнила это на всю жизнь, так неловко было, городское воспитание, хорошие манеры, усвоенные попутно, скользя по ленинградским набережным, вдоль классических фасадов.

Бабушка окончила институт и получила диплом в 1928 году, несмотря на свое непролетарское происхождение. Ее отец, мой прадед, Михаил Степанович Онохин, выбился из крестьян в управляющие на лесозаготовках, всем своим восьми детям дал образование, старшие учились в гимназии, младшие — уже в советской школе. Под грозные студенческие чистки, когда из институтов изгоняли «враждебные элементы» она не попала, но вспоминала стишки, которые, видимо, часто рассказывали в их не слишком благонадежной среде:

 

Я не хоз, я не гос, я не член союза.

Завтра вызовут меня, вычистят из вуза.

 

Ясно, что автор не был командирован в институт ни от хозяйственного, ни от государственного учреждения («не хоз, не гос»), не является членом профсоюза и не имеет никаких бумаг, которые могли бы обосновать необходимость его дальнейшей учебы, так что, как сказали бы сейчас, давай, до свидания! Кого-то из бабушкиных родственников турнули из высших учебных заведений, а вот ей повезло.

 

Историко-педагогический факультет был славен своими барабанщицами. Девушками в синих юбках, с круглыми коленками, в синих пилотках и с ангельски белыми бантами, как на снимке для журнала «Вожатый».

В барабанщицы записывали на первом курсе, отбирая по музыкальности и сексапильности. Пра-ле, пра-ле, пра-пра-ле-пра-ле. Пра-ле, пра-ле, пра-пра-ле-пра. Пра, пра-ле-пра, пра-ле-пра, пра-ле-пра. Каждый, кто закончил истпед, может если не отстучать этот марш, чередуя удары правой (пра) и левой (ле) руки, то хотя бы мысленно восстановить партитуру. Пра-ле, пра-ле… Учили играть на барабане и парней, и девушек, но в отряд записывали только кляйне фройлен — не для того ли, чтобы избежать каких-либо аналогий, Боже упаси, с Третьим рейхом?

Барабанщицы шли впереди колонны пединститута на первомайских и ноябрьских демонстрациях, барабанщицы открывали парад в День пионерии, 19 мая — и шестиклассницы всего города, собранные старшими пионервожатыми, гадкие гусята-переростки, косолапые, большеротые тайно любовались ими и мечтали, что превратятся когда-нибудь в таких вот лебедей. Барабанщицы, ожидая команды строиться, перетаптывались с ноги на ногу возле институтских дверей, хихикали, подтягивали гольфы — и однокурсники представляли, как после демонстрации будут выдергивать то одну, то другую из этих сине-белых волн, уводить на волжский берег и целовать, пугливо и долго, пока не услышат: «Пусти, у меня бант развязался».

Большинство барабанщиц восьмидесятых годов повыходили замуж — кто за военных, разосланных по дальним гарнизонам, кто за своих бывших пионерчиков, которые годам к тридцати обзавелись разными болезнями и склонностями, так что царевны-лебеди попревращались в мамок-нянек-домохозяек. Это они рванут за товаром, когда откроют границы и предложат техно вместо маршей. Это они разведутся с военными и сойдутся с авторитетами, уедут на дальние и далекие берега, станут церковными старостами и сиделками в хосписе.

Останутся фотографии — те, где пигалицы и примы смотрят куда-то выше макушки фотографа, но ниже тучи, что наползает с Волги, смотрят поверх голов, поверх привычного, которое они надеются обойти, обогнуть, так что гольфы всегда будут белоснежными, ритм — четким, а жизнь — правильной, словно бесконечные людские колонны, чей шаг задают барабаны.

 

В начале восьмидесятых годов прошлого века в Костромском педагогическом институте было шесть факультетов.

Историко-педагогический — истпед.

Филологический — филфак.

Иностранных языков — иняз.

Физико-математический — физмат.

Естествознания — естфак.

Художественно-графический — худграф.

Больше всего студентов-парней — на истпеде и на худграфе. Не только вчерашние школьники, но и те, кто уже отслужил в армии. Даже не парни — мужики. Рослые, неболтливые, недоверчивые. Середнячки. На их военно-строевом фоне мы — все равно что мотыльки, воздушные, ненадежные.

Немного парней на физмате, и все какие-то затюканные. На инязе — один-два парня на курс, красавчики и модники. Один юноша на естфаке. Один на филфаке. Педагогика — царство женское, триумф сексизма, хоть и учат нас, будущих учителей, на книгах, написанных исключительно мужчинами. Песталоцци, Ушаков, Макаренко — ну, разве что Крупская затесалась в эту компанию, и то по мужниным деяниям.

Я знакомлюсь с двумя выпускницами филфака, когда прохожу первую педагогическую практику в школе. Татьяна и Галина — пионервожатые, учительских ставок в городском отделе народного образования для них не нашлось (заметка на полях: в ту пору выпускнику пединститута устроиться на работу в костромскую школу было практически невозможно, по распределению всех отправляли на село). Я прихожу к ним в пионерскую комнату — и задерживаюсь, зависаю. Девушки старше меня на несколько лет — и намного опытнее в той прикладной дипломатии, которая только и помогает выжить в школьной среде обитания. Галина — темноволосая громкоголосая хохотушка-вертушка, заряженная анекдотами и подколками, как пушка картечью. Татьяна (читатель ждет уж рифмы «романа» — будет, все будет, но не так, как вы сконструировали) — русая, невысокая, то слегка меланхоличная, то вдруг нервная, заведенная внутренним ключом недовольства собой и мирозданием.

Мы проводим с Татьяной чуть больше времени, чем следует проводить вожаку-организатору юных пионеров с бестолково-торопливым студентиком-практикантом. Говорим о книгах — время было логоцентричное, утопившее себя в текстах по поводу текстов, читающая страна в глобальном зале ожидания. Татьяна сражает меня замечанием, что все русские поэтессы (тогда не говорили «женщины-поэты») делятся на две категории — диктаторши и кликуши.

Татьяна брезгует идеологией — и работает на Всесоюзную пионерскую организацию имени Владимира Ильича Ленина. От Татьяны я узнаю, что наш историко-педагогический факультет презрительно называют барабанфаком — без примеси чужеродного мата, английское «фак» мы услышали только в девяностые.

Постепенно я начинаю догадываться, что Татьяна влюблена в своего институтского преподавателя — Вячеслава Александровича С. Ему сорок с небольшим (язвительно и глупо отмечаю разницу в возрасте), он умница, пишет статьи для энциклопедий, независим характером, известен вольномыслием, на кафедре его гнобят, а студентки обожают. Татьяна говорит о нем с тем трепетом недосягаемости, который не оставляет даже бессильных надежд никому прочему. Там — абсолютная величина, безупречный вкус и мудрость, здесь — пошлость и плесень. Точка зрения по-своему обоснованная.

Но мне досадно. Мне ревниво. Я, еще ничего не сделавший, не ученый, не писатель, не учитель, я — запятая в сложносочиненном предложении жизни, остро завидую литературоведу С., которого безответно любит вожатая по имени Татьяна. Разность наших потенциалов создает электрическое поле несогласия, побуждает к переменам, смысла и направления которых я не в состоянии понять.

И вдруг случается ситуация, когда невозможное близко к осуществлению. Мы с Татьяной заходим в книжный магазин. Серый сырой зимний день, не холодный, но гадостный. Приглушенное гудение ламп дневного освещения. И я говорю: «Тусклое здесь электричество». Без всякого выпендрежа от избыточной эрудиции или желания удивить — просто говорю первое, что пришло в голову. И Татьяна смотрит на меня — необычно и обещающе. Как будто я не Окуджаву процитировал, а угадал карту, которая принесет огромный выигрыш. Или совершил что-то красивое и бессмысленное — въехал на гнедом жеребце в аудиторию, где идет семинар по истории КПСС. И теперь между мной и Татьяной возникнет неожиданное чувство понимания — это мне так кажется.

По-другому могли повернуться все дальнейшие события, зацепись я за открытый новым возможностям Татьянин взгляд. Нет, не использовал, ничем не ответил.

Через несколько лет С. выжили с факультета, старательно и обидно, как это умеют делать в Костроме, очень не любящей людей самодостаточных — сначала он уехал в Череповец, потом во Псков. Если бы мне было нужно придумать самый искусственный, самый книжно-фальшивый финал, я бы написал, что Татьяна уволилась из пионервожатых и поехала следом за своей любовью. Придумывать ничего не надо. Именно так и случилось.

 

Западная поп-музыка — у нас ее называли эстрадой — проникала, протекала в СССР разными тропками и каналами. Фирма «Мелодия» выпускала диски-гиганты и миньоны популярных зарубежных исполнителей, главное условие — певец/музыкант должен воздерживаться от антисоветских заявлений. Диски тех, кого «Мелодия» не замечала, привозили из-за границы моряки, дипломаты, работники министерства внешней торговли, словом, все, кому был открыт выезд за рубеж. А в СССР начиналось тиражирование — массовое и неограниченное.

У моего школьного друга, назову его ВГ, был магнитофон «Комета 212М стерео» — четыре дорожки и качество звука гораздо выше, чем у моей «Чайки». Время от времени ВГ приносили фирменные, как тогда говорили, пластинки на перезапись. До сих пор помню альбом «Ватерлоо» шведского квартета ABBA — четыре лица на обложке, с виду — хитроватые скандинавы-крестьяне в модных прикидах, а рядом, спиной к ним, коренастая фигура Наполеона в треуголке.

Сегодня та, европейская, времен разрядки музыкальная тусовка кажется образцом хороших манер и профессиональной работы на любой сцене, ну, допустим, на конкурсе Евровидения. Пересматриваешь записи семидесятых — насколько открытые лица, какое доверие миру.

В костромских институтах, и в педагогическом, и в технологическом, многие студенты и студентки играли на гитаре, а это уже прямой путь в кээспэшники, участники клуба самодеятельной песни. Осведомленные скептики утверждали, что эту структуру придумали работавшие с интеллигенцией кураторы из Комитета государственной безопасности. Шептались даже, что бардовскую песню ценил сам шеф КГБ Юрий Владимирович Андропов.

Многие думают, что свой лучший час клубы самодеятельной песни прожили в перестройку. На самом деле, движение КСП стало массовым задолго до того, как Горби пришел к власти. Знаменитый Грушинский фестиваль авторской песни под Самарой (в советские времена город Куйбышев) собрал в 1979 году сто тысяч человек. Правда, после этого «Грушинку» прикрыли на шесть лет. Официально фестиваль разрешили снова проводить в 1986-м, когда наступила гласность, и статьи о бардах начали печатать в таких несхожих изданиях, как «Комсомольская правда» и «Литературная Россия».

В Костроме КСП создали в 1976 году. Первым и бессменным руководителем стал Александр Григорьев, умевший чувствовать настроения «верхов» и ожидания «низов», мастер мелких компромиссов, без которых в провинции не проживешь, ради достижения главной цели. По личному приглашению Григорьева в Кострому приезжали барды первой величины, которых знали по всей стране: Александр Дольский, Вадим Егоров, Владимир Турьянский, Александр Суханов. После официального концерта, который чаще всего проходил в актовом зале технологического института, гость еще пел в узком кругу, для своих, а запись велась, и своя, кээспэшная, и «для товарища майора», а затем уходила в народ.

Помню двухчасовую фонограмму такого доверительного концерта, который дал в Костроме Александр Мирзаян, не первый и не единственный среди бардов инженер-физик с гитарой (в нулевые годы он вел на Первом канале программу «Доброе утро»). Прежде, чем исполнить свои песни на слова Даниила Хармса, он долго и увлеченно рассказывал про поэтов-ОБЭРИУтов, читал рассказы Хармса и его анекдоты про Пушкина, а еще спел «Нынче ветрено и волны с перехлестом…» Он не сказал, правда, кто автор этих строк, но мы с друзьями слушали их десять, двадцать раз и выучили наизусть, не зная, что повторяем стихи Бродского:

 

Дева тешит до известного предела —

дальше локтя не пойдешь или колена.

Сколь же радостней прекрасное вне тела:

ни объятья невозможны, ни измена!

 

На почве авторской (бардовской, самодеятельной) песни поднимались всходы инакомыслия, хотели того или нет сами сочинители стихов и музыки. Молодым людям конца семидесятых не хватало многоцветия и многозвучия мира. Предсказуемость утомляла, особенно если не предполагать, что в результате спонтанных перемен, которых требовали сердца, тело твое однажды извлекут из-под обломков родного дома.

«Хотите диссонансов? — спросила история. — Да пожалуйста!»

И начались совсем другие песни.

 

Все ручьи, сливаясь в поток, смывают плотину. Все ночи пионерских лагерей, взвившись одним братским костром, рассыпаются искрами, а когда огонь догорит, мальчики, оставшись одни, без девочек, встанут вокруг кострища, чтобы совершить древний ритуал и стать мужчинами, воинами, ночными братьями, связанными общим прошлым.

 

А если что и остается…

 

Если что и остается, кроме золы и пепла, кроме пепла и золы, так это воспоминания, спутанные и смутные, соединившие все ночи в одну, долгую, синюю, вечную.

Три пионерских лагеря стояли рядом на волжском берегу: «Зеленый уголок», «Солнечный» и «Чайка». Летом 1982-го здесь проходили практику старшими вожатыми наши дружбаны-однокурсники, одного звали Вовочка, другого — Серега. Мы ехали в гости к Вовочке, его начальник лагеря, которого наш друг ласково-снисходительно называл «дяденька Дружинин», мрачновато зыркнул, когда мы проходили мимо, так что я счел за благо провести время на пляже, а товарищескую встречу, с мясом, вином и водкой, отложить до после отбоя. Со мной была моя киевская кузина — она приобщалась к жизни студентов педагогического вуза среднерусской полосы и дивилась нашим игрищам и забавам, подобно тому, как Миклухо-Маклай привыкал к режиму дня папуасов.

С нами в «Чайку» приехали еще двое институтских друзей (или один? нет, двое), оба, как завещал Пастернак, стремились дойти до самой сути в сердечной смуте. Один сходу познакомился с вожатыми-практиканточками, каждая из которых была по-своему привлекательна: первая — рослая баскетболистка, которую мы за глаза прозвали Маленькая Разбойница, вторая — зрелый плод дружбы народов, дитя интернациональной семьи, чей папа, судя по фамилии, был венгром, так что сразу вспоминалась песня Высоцкого, где герою являлись венгерки, «с бородами и с ружьем». Друг № 1 никак не мог сделать выбор, друг № 2, похоже, тянулся к кузине, но робел — кузина была девушка насмешливая, спортивная и опытная, так что подход к ней требовался особый. Что до меня, то никаких особых стратегий я не строил, полагаясь на случай и везение.

По хлебосольной традиции пионерских лагерей нас, всех четверых, накормили обильным питательным ужином — макаронами с котлетой, творожной запеканкой и чаем, а дяденька Дружинин, проходя мимо нашего стола, зыркнул еще отчетливей и недружелюбней, но ничего не сказал. Вероятно, он догадывался, что одним ужином в столовой наше затянувшееся пребывание не ограничится, и готовился в нужный момент вмешаться.

За ужином друг № 1 уговаривал Маленькую Разбойницу (выбор к тому времени был сделан) запировать с нами у костра, дева не отказывалась, но прежде нужно было уложить спать отряд семилеток. Друг № 1 заявил, что он — великий мастер по укладыванию малышей, и выразил готовность продемонстрировать свои навыки. Перед сном он рассказал детям историю про синюю руку, которая стучала в окно и забирала с собой неслухов, не желавших спать, как того требовали старшие. Детей пробрало, друг решил усилить эффект, и когда объявили отбой, тихохонько подкрался под окно и начал постукивать пальцем, а потом скрести монеткой по стеклу. Дети завыли от страха — одна палата за другой, так что Маленькой Разбойнице, уже было собравшейся на пир, пришлось успокаивать своих подопечных. Друг № 1, костеря сам себя, отправился в корпус, где жила «с бородами и с ружьем», венгерская красавица начала отказываться, я, мол, не получала приглашения, я, мол, ложусь спать, но все же позволила себя упросить и общий праздник своим присутствием украсила.

Из лагеря «Солнечный» к костру пришел старший вожатый и наш дружбан-однокурсник Серега, а с ним вместе — несколько студенток физмата, которые тоже проходили педагогическую практику, воспитывая и развлекая пионеров. Одну из них звали Лена — рядом с ней даже «Пшеничная» водка казалась благородным напитком, а холодные столовские котлеты — образцом первоклассной кулинарии. Друг № 2 глаз не сводил с кузины, та хохотала от каждой шутки старшего вожатого Вовочки, который молодцевато взмахивал руками, произносил тосты и рассказывал, как дяденька Дружинин ходит у него по струнке и слова лишнего сказать боится.

Ночь у костра — шаг в прошлое, темное, укромное, шанс вернуться даже не к началу, а к доначальному, чему даже нет имени. Звезды над нами, река рядом с нами, огонь, голоса.

«Устроим дикий пляж! — кричит киевская кузина. — Все на дикий пляж!» Этой ночью она почти не пьет — спортсменка, мастер спорта по плаванию, студентка Киевского торгово-экономического института (в те годы распевали на мотив известного итальянского шлягера: «Феличита! Я учусь в институте советской торговли, тебе не чета! Феличита!»), малороссийская смуглянка, брюнетка-отличница, она ступила на скудный берег прямо с тенистого, европейски-солидного Крещатика, она запросто переплывет Волгу и переспорит самого упертого спорщика. Кузина тянет за руку Вовочку, следом невольником чести плетется друг № 2 — не искупаюсь, так намокну.

Я не боюсь за кузину и остаюсь у костра — вожатская компания еще не утратила силы притяжения первой дозы. По небольшому, но горьковатому опыту я знаю, что дальше разговор начнет рассыпаться на отдельные невнятные реплики, одиночки так и останутся вне игры, возникнут пары и треугольники, а поутру неприязнь к самому себе возвысится многократно. Но пока что стоит выпить, и спеть, и еще раз выпить — наши ангелы, наши бесы присматриваются и прислушиваются, что еще учудят эти дети предвоенных детей, воспитатели в отрыве от воспитуемых.

Ухожу ни для кого незаметно, топаю по траве, ищу, где преклонить голову — к другу любезному, грозному старшему вожатому Вовочке. Вот его домишко, вот его крыльцо. Бум-бум-бум! Кулаком в двери. Бум-бум-бум-бум-бум! Открывай, Вовочка! Спишь, что ли, в ночь глухую? Бум! Бум! Да с кем ты там? Бум! Это я! Бум-бум!

И тут, невесть откуда, появляется дяденька Дружинин, начальник лагеря «Чайка», который почему-то вовсе не рад пьяному дружбану своего старшего вожатого и затевает с этим дружбаном, то есть со мной, фамильярную беседу, охотно мною поддержанную, так что самым безобидным словом в нашем разговоре становится «козлина». Вовочкина трудовая биография в лагере «Чайка» грозит прерваться назавтра же. «Чтобы ноги его не было!» — кричит мне вслед дяденька Дружины. Мои ноги автономно выводят на футбольное поле — и я вижу продрогших после ночного купания Вовочку и кузину. Вовочка, узнав о своем увольнении, хохочет, как одурманенный сыч, кузина не способна понять природы его смеха, но решает, что человек он, безусловно, незаурядный и заслуживает бескорыстной ласки (где ты, друг № 2? пошто теряешь время? пошто не прекратишь этот балаган?) и, подхватив бывшего старшего вожатого, скрывается в темноте.

Но еще горит костер, еще сидят возле огня юноши и девицы разных факультетов Костромского педагогического, а среди них — Елена. И надобно подсесть к ней, заговорить ласково, заговорить ее до сладкого морока, заговорить, чтобы забылась, потеряла себя в расползающейся по низинам вкрадчивой ночи. Негромко, да, совсем негромко позвать ее с собой, увести от хищниц-однокурсниц, от мужиков-охотников, от мерцающего пламени, от любопытных глаз хмельного июльского неба.

Шаг в сторону лагеря, второй шаг, третий — и тут же первый поцелуй. Узнавание губ, пробный полет, искушение осторожностью, несмелая дерзость. Обнадежить и приручить, приласкать, приголубить, как впервые, как всегда.

Целоваться на спортивной площадке, под соснами, под кустами, целоваться в беседке на берегу Волги, целоваться на асфальтовой дорожке, ведущей из столовой к жилым корпусам, целоваться в медпункте на кушетке стерильной чистоты, целоваться в пустой палате, где еще вчера спали пионеры, целоваться у фонтанчика с питьевой водой, в обезлюдевшей Ленинской комнате, возле запертого клуба, в лесу, на обрыве, целоваться тайно, жадно, прощально, по привычке, снисходительно, ненасытно, целоваться с вожатой, воспиталкой, старшей вожатой, медсестрой, методисточкой, родственницей твоей пионерки, родственницей чужой пионерки, целоваться, ничего не обещая, целоваться, отдавая всего себя. А потом вдруг кончалось лето, и оставались фотографии — иногда, или одни только имена.

Елена подвернула ногу, когда какой-то леший или недобрый дух места вывел нас прямо к ямке, которую мы оба не заметили. Один вскрик — и сценарий поменялся. Я на руках донес ее до корпуса, а потом, необратимо превратившись из любовника в айболита, остаток ночи прикладывал к предательнице-ноге холодные компрессы.

Вовочка доработал старшим вожатым «Чайки» до конца смены; дяденька Дружинин даже подписал ему характеристику, позволившую получить отметку «отлично» за прохождение летней педагогической практики.

Кузина наутро рассказала, что Вовочка, оставшись с ней наедине, рассказывал, какая у него богатая библиотека, а потом заснул, предоставив своей визави возможность предаться столь же невинному сну.

Друг № 1 так и не станцевал с венгеркой ни чардаш, ни какой-либо иной прельстительный танец и потому наутро уезжал из лагеря в настроении мизантропическом и мятежном.

Друг № 2 до утра бродил между тремя пионерскими лагерями, не зная, куда приткнуться, и вынес из этого опыта устойчивую предубежденность к любовным новеллам в редакции Всесоюзной пионерской организации имени Владимира Ильича Ленина.

«Чайка» поманила нас чеховскими подтекстами обыденного — и подарила каждому сыгранное по мере сил и таланта представление. Если что и осталось — «чрез звуки лиры и трубы», чрез музыку горна и бреньканье гитары — так искать его надобно в беспокойных снах, в обрывках памяти, в траве, выросшей на костровом месте нашего прошлого.

 

Густой, басовитый голос разносился на всю курилку ресторана «Заволжье».

 

За упокой Высоцкого Владимира

коленопреклоненная братва,

разгладивши битловки, заводила

его потусторонние слова.

 

Зима восемьдесят второго года. Почти два года, как умер Высоцкий. Воскресенье. Наша студенческая компания закатила в пивной ресторан как раз в тот день, когда в институте всех собирали на лыжню — очередная кампания за здоровый образ жизни сходила на нет, но вспышки агонии еще случались. Мы были уверены, что, бойкотируя День лыжника, бросаем вызов системе; смешная щенячья фронда, три с половиной товарища иллюстрируют Ремарка, будучи героями Гашека. Пиво текло из графинов в кружки, закуска была плотная, основательная — обжаренный в тесте сыр, свиная котлета с зеленым горошком, копченая мойва. Утолив начальные голод и жажду, все пошли покурить — и я тоже, подышать чужим дымком болгарских сигарет «Родопи». И тут услышал:

 

Владимир умер в два часа.

И бездыханно

Стояли серые глаза.

Как два стакана.

 

Какой-то мужик, лет тридцати пяти — сорока, чуть раскачиваясь, обращался к какому-то невидимому собеседнику. Не зная, кто написал стихи, я догадался, что автор — Вознесенский. На следующей неделе пошел в областную библиотеку имени Крупской («Крупой» ее начало звать следующее студенческое поколение), взял в читальном зале все книги Вознесенского, что у них были, и в сборнике 72-го года «Взгляд» нашел «Реквием оптимистический…» Другая фамилия героя, но понятно кому посвящены эти строки, и почему «Семенов», а не «Высоцкий». Грешный человек, я полюбил читать «Реквием…» подвыпившему люду, особенно если в рыхлом смешанном обществе попадались две-три барышни с томными зрачками. Постепенно повышая голос, доходил до ликующего финала:

 

Гремите, оркестры.

Козыри — крести.

Володька воскресе.

Воистину воскресе!

 

Все-таки страшно и неправильно, когда большая любовь разменивается на симпатии и поглаживания, когда ради желания покрасоваться забываешь о сути события. Сегодня понимаю, что надо было припрятать — приберечь эти стихи для особых минут, не торговать личным, предназначенным для немногих. Имя-отчество Владимира Семеновича тогда было пропуском в круг понимающих и верных — и, как всегда бывает со святынями, постепенно обрастало лишними людьми, ритуалами и смыслами.

Первые годы после смерти Высоцкого о нем говорили в народе, а не с экранов телевизоров. Когда Высоцкого показали в «Кинопанораме», это было потрясение, что-то немыслимое, за гранью возможного. Но степень того, что можно, а что нельзя определялась интуитивно — а советское начальство умело и любило, допуская разовую свободу высказывания, расставлять повседневные барьеры и барьерчики. Я написал о Высоцком для факультетской стенгазеты «Вожак» — лист ватмана с отпечатанным на машинке текстом тихо изъяли, а чуть позже секретарь факультетского партийного бюро, с которой у нас были очень дружеские отношения, сказала мне с легкой укоризной: «Побереги свою голову».

 

Начал вспоминать: на скольких свадьбах я сидел за столом, ел-пил как гость, а иногда даже свидетель жениха?

Семь свадеб сыграли в первой половине восьмидесятых, а потом как отрезало. Всего одна свадьба в девяностые, всего одна свадьба в начале нового века. Так что представления о том, как женятся в современной России, я черпаю исключительно из сериалов, к производству которых имею некоторое отношение; иллюзия создет иллюзию, образ отражается сам в себе.

В Костроме восьмидесятых на регистрацию приезжали в Дом бракосочетаний — бывшую гауптвахту, построенную в начале девятнадцатого века, украшенное колоннами здание с классическим фасадом цвета охры. Поставив подписи в толстой книге, обменявшись кольцами и поцелуями, жених и невеста фотографировались. Щелк-щелк! Вдвоем. Щелк-щелк! Со свидетелями. Щелк-щелк-щелк! С папами-мамами, родней и друзьями. (Рассматриваю свадебные фото: глаза у невест напуганные или усталые, женихи как будто только что увидали инопланетянина, свидетель и свидетельница напряженно ждут, когда же кончится эта пытка художественным фото и можно будет садиться по машинам, ехать к Вечному огню, возлагать цветы, пить сладкое шампанское и горькую водку где-нибудь среди есенинских берез под левитановскими облаками.)

Самую первую свадьбу, на которую я был зван, играли в общаге пединститута на Щемиловке. Невеста была из Ярославля, а училась с нами и, расписавшись у себя в городе, приехала догуливать с однокурсниками, привезя с собой жениха и несчитанное количество бутылок водки, настоянной на калгане и женьшене. Упился весь четвертый этаж, где жили истпедовцы.

Помню свадьбу в столовой технологического института, «технолога» — следуя традициям, гуляли два дня, субботу и воскресенье, на второй день свидетель выпал из строя, пришлось занять его место и даже участвовать в каких-то безумных конкурсах, призванных потешать и забавить, а на самом-то деле заполняющих паузу от одного протяжного крика «Горько!» до другого.

Помню свадьбу домашнюю, немноголюдную, персон на двадцать пять-тридцать, помню свадьбу дорогую и долгую, в ресторане «Русь», который в ту пору считался самым престижным кабаком для избранных. Когда «дошло веселие до точки», я неожиданно открыл в себе, словно герой комикса, неизвестную прежде удивительную способность: оказывается, я умею вальсировать! Этим даром нужно было немедленно блеснуть — и я так закружил в вальсе свидетельницу, что бедняжку увели в дамскую комнату.

Главным смыслосодержащим и целеполагающим компонентом всех свадеб восьмидесятых был не хлеб-соль, которые вручали молодым на растерзание, не охальные частушки дальних-предальних родственниц и даже не затейник-златоуст тамада, сыпавший самопальными стихами, как белка скорлупой орехов. Главным на свадьбе было угощение, выставленное на стол, сначала холодное, затем горячее. Три вида салатов («оливье-столичный», «мимоза» и свекла с тертым сыром под майонезом), заливное мясное, заливное рыбное, красная рыба (обычно лосось), колбаса копченая, колбаса вареная, буженина, консервы рыбные (обычно шпроты), винегрет и просто овощи. Когда все это яство сметалось подчистую, ласковые до умиления кухонные работницы выносили тарелки с картофельным пюре и свиными котлетами или просто тушеный с мясом картофель. Иногда котлеты заменял антрекот. Ближе к финалу подавали чай и сладкое — конфеты, печенье, открытые пироги с повидлом и торт. Вот что гости ели. А что пили гости? «Советское шампанское», водку, настойку клюквенную, «Рябину на коньяке», иногда самогон. Сухие и полусухие вина были тогда не в чести, из уважения к женщинам могли поставить на стол «Фетяску» или «Мадеру».

Продолжение брачного пира в виде супружеской жизни со всеми ее ступенями, обидами и потерями растягивалось, у кого лет на пять, у кого на десять, а кто-то и до сих пор живут вместе. Из семи свадеб, на которых я куролесил в беспечных восьмидесятых, четыре обернулись разводами.

 

Нас было десять. Десять человек в Голубой бухте под Геленджиком. Пять парней: Вовочка, дядя Вова, Андрюха, Олег и я. Пять девушек: Света, Таня, Ира, Наташа и зазноба Андрюхи, имени которой не помню. Все, кроме Олега и безымянной зазнобы, истпедовцы: Вовочка, Андрюха и я — выпускники, остальным доучиваться еще курс. (Позже приехали две девушки из Куйбышева, Галя и Нина, подруги Светы.)

Июль 1983-го. Студенчество позади, как указатель на выезде из населенного пункта. Андрюха будет работать в сельской школе под Костромой, меня и Вовочку распределили в распоряжение Красноярского крайоно — краевого отдела народного образования. Мы вежливо улыбались комиссии и замышляли побег. После пьянки на выпускном, где было сказано много пустых и льстивых тостов за столом и еще больше рассказано матерных анекдотов в курилке ресторана «Русь», где выпускницы — офицерские жены явственно отличались окраской и повадками от своих незамужних подруг, где умница, эрудит, косолапый чудак Валентин Григорьевич Мирошниченко, читавший нам курс с волшебным названием «Вспомогательные исторические дисциплины», серьезно объяснял, почему он любит только глухонемых женщин, где танцевали надрывно и яростно, точно с жизнью прощались, так вот, после всех этих мистерий мы с Вовочкой шли по ночной, безлюдной улице Советской. И друг мой душевный все повторял и повторял, словно отвечая советскому государству, пославшему его в Сибирь: «Я лучше в баре … буду подавать ананасную воду!» Я не был готов столь радикально менять профессию, но в словах Вовочки чувствовалась какая-то заманчивая сладость.

Мечта о море возникла буднично и просто: взять палатки и поехать, пока есть деньги и свободное время и можно не думать о предстоящем. Состояние отложенных решений — кажется, так жила вся страна с новым строгим Генеральным секретарем, который пытался подтянуть разболтанный механизм, а ненароком понизил цену на водку, благодаря чему и остался в народной памяти. Мы хотели сменить костромской асфальт на черноморскую сочность красок и быстро собрались в дорогу, благо все были по-пионерски всегда готовы.

Дружба возникла, когда мы учились на третьем, а девчонки и дядя Вова (только так и не иначе называли его в нашей компании) были второкурсниками. Мы вместе работали в пионерских лагерях, репетировали ночами перед институтским смотром художественной самодеятельности, сидели за соседними столами в читальном зале, отмечали в их общежитской комнате дни рождения и праздновали Новый год. Так дружат люди в возрасте от семнадцати до двадцати пяти — чисто, доверчиво, прислушиваясь друг к другу, не умышляя никаких преференций для себя и не подменяя дружбы чувственностью. Конечно, нам льстило, что с нами проводят время красивые, веселые девушки, умеющие создать праздник из одного своего присутствия, но важнее был свет, который шел откуда-то извне, освещая каждую, преображая повседневность, делая значительной каждую деталь.  И что удивительно: они сами несли часть этого внешнего света, меняя себя и нас. Случались размолвки и обиды, но при всем своем мужском видовом эгоизме мы проявляли готовность уступить и принести повинную голову. И нас прощали.

Не помню, кто предложил ехать в Геленджик, и откуда возникло это название — Голубая бухта. Никто ни разу не пожалел о выборе. Поселок Кабардинка остался в стороне, мы вышли на обрыв — внизу море, вверху истертое зноем южное небо. И никого, кроме нас. Только чайки и пограничники.

От бухты до Геленджика можно было добраться на автобусе, но в город ездили редко. Был запас консервов, макарон и круп, фрукты и вино покупали в поселке. Олег — единственный технарь среди гуманитариев, homo habilis, человек умелый, взял на себя большую часть хозяйственных забот.  А мы, дипломированные историки, целыми днями бездельничали, жарились на песке, купались, трепались, продлевая постоянство праздности и возвышая его до абсолютной гармонии с мирозданием. За десять лет до нас тем же путем шли молодые люди по другую сторону океана; они убегали от родителей, барбекю, молитвы перед сном, от застоя в обществе и мозгах, от вьетнамского синдрома, приближая, как им казалось, момент просветления — и вот их раздрызганная история неожиданно повторилась с другими молодыми людьми в другом мире, в стране, объявленной империей зла, внешне непроницаемой, внутренне размягченной. Лето 1983-го — мое последнее лето, где нет диктатуры необходимости, где свобода безделья равноценна достижениям воли, где мертвые, свои и чужие, еще не заняли ни безмолвных могил, ни часть моей памяти.

Скоро мы узнали, что недалеко от поляны, где мы разбили палатки, под горой расположен санаторий для туберкулезных больных. Переносить лагерь? — даже в голову не пришло, для нас это соседство значило не больше, чем недостроенное, заброшенное здание по соседству, которое почему-то сразу прозвали «отель Хилтон» и лазали туда любоваться закатом.

Беспечность без сумасбродства, легкомыслие по прихоти.

Мы могли оставить палатки без дежурного, бросить вещи и все вместе, вдевятером уехать в город.

Ничего не пропало — даже коробка спичек.

Бутылка водка, спрятанная под деревом в день приезда, пролежала нетронутая до прощального вечера. Впрочем, это скорее свидетельство нашей невинности в отношениях с алкоголем, чем похвала общественному порядку.

Незнание опасности.

Покой на фундаменте опыта, который мы не могли оценить по достоинству.

Нам просто не с чем сравнивать: маньяки, серийные убийцы, съехавшие умом стрелки и банды на колесах — все они в прекрасном будущем, которое скоро начнет наползать, оставляя кислый запах страха.

У меня нет ни одной фотографии, снятой в то время в том месте. Наш фотохронограф Андрюха, с первого курса снимавший гулянки, пьянки, репетиции, демонстрации и прочие знаменательные события, отказался от черно-белой «Свемы» и перешел на обращаемую цветную фотопленку. Тогда это стало модным — слайды вместо фото; слайды можно было проецировать на экран под музыку, включив стереосистему, ты становился режиссером слайд-фильма, создавал новую реальность из ярких, разноцветных кадров и мелодий оркестра Поля Мориа или других плывущих стереозвуков, это было сродни перемещению на машине времени. Таким представлялся новый век — до него оставалось ждать меньше лет, чем мы уже прожили; новый век обещал принести яркость, сочность цвета, пестроту и превосходство неподвижной картинки над жизнью, промелькнувшей мимо, не зафиксированной объективом.

Мы остались на слайдах, вероятно, давно утраченных другом-фотографом в его разматывании личной биографии.

Мы остались в разговорах — фоном ложился непрерывный стрекот цикад, они перекликались, словно стража Голубой бухты.

Слова шли поверх изначальных звуков моря, поверх цикад и несущего полуденный жар ветра. Мы говорили о недавно прочитанном романе «Смерть Вазир-Мухтара», об авторском вступлении, где Тынянов пишет о людях, у которых «перемещалась кровь», у которых время бродило в крови.

Мы не знали еще, что наш состав крови окажется непригодным для скорого будущего, не знали, как нам будут переливать кровь, втыкая в вены грязные, зараженные гепатитом иглы, как нетрезвые костоправы-политики начнут ставить диагнозы и лечить скопом, не разбирая лиц. Мы искали сходства себя с героями романа, мечтая об испытаниях на верность идеалам, а лучше бы по ступеням лестницы в небо шаркали чужие подошвы.

Книжные знания лохмотьями прикрывают наготу подлой бабы-истории.

В Голубой бухте ход событий приостановился. И только гроза, случившаяся в последнюю ночь, ливень, удары грома, ревущий морской прибой, секунды слепоты сразу после зигзага молнии вернули нас в настоящее — во вторую половину лета веселого года, когда мы перестали быть студентами.

 

Чувство жизни — острое, словно укол иглы, где и боль, и милосердие. Время не зарастает, рваные края раны когда-нибудь сомкнутся, только не сейчас. Жизнь не дает ничего лишнего — только твой предельный кредит.

Штрафные санкции жизни — время. Часы, потраченные просто так, без результата. На ожидание, на бессмысленные поиски, на попытки исправить чужое ротозейство. И всегда можно найти, если быть честным, конечно, за что же тебя наказывают. Ни разу не случалось, чтобы время отнимали, отжимали, отчуждали без повода, за здорово живешь.

Но как ты ни планируй свои дни, все равно постепенно превращаешься в машину, которая пишет тексты, вносит правки в написанное, пишет новые тексты, вносит правки в уже поправленное, опять правит и снова исправляет. Иногда машина начинает скрипеть и отказывать. Человеческое, слишком человеческое и не совсем человеческое отступает перед демоном по имени Дедлайн.

Лучшее, что может оставить после себя человек пишущий — одна или несколько фраз, которые будут цитировать. Какое-то время.

Неожиданная неожиданность, о которой нас не предупредят, может случиться в любой момент. «Готовность — это все». Фраза из «Гамлета» — гораздо более тяжелая, основательная и страшная, чем все эти наигранные, не без истерики, с расчетом на публику «быть или не быть».

Будьте готовы! Всегда готовы!

Вот это правильно, это по-мужски.

 



[1] Краевед Ювеналий Валентинович Лебедев пишет: «Егоза-Крамаров отвлекся от управления трактором и наехал вилами погрузчика на электрический столб, переломив его. Провода замкнуло, посыпались искры, трактор передней осью полез на столб, но двигатель заглох, и трактор не опрокинулся. При съемке этой сцены камера должна была снимать крупным планом лица Куравлева и Крамарова, поэтому она была установлена на специально сделанной площадке перед радиатором трактора, здесь же было оборудовано место для оператора. При ударе о столб оператора Сергея Вронского сбросило на землю. При этом, к счастью, ни он, ни камера и никто другой не пострадали. Тут же был вызван местный электрик — Михаил Савватеев, который быстро нашел железобетонный пасынок, прикрутил его проволокой к верхней и нижней частям сломанного столба, выправив его излом, и съемка продолжилась».

 

Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация