Кабинет
Георгий Давыдов

Лоция в море чернил

Тетрадь третья

Пушкинистам. Мог ли Пушкин последовательно побывать: еврейским маклером, молитвенным идолом черемисов и, наконец, мишенью для пьяного офицера? Вполне. Именно такие превращения претерпевает бюст поэта в повести Куприна «Поединок».

 

Поиграть в отражения — о, Набоков это умел:

«— Осень, осень, осень... — тихо говорила Маша, глядя по сторонам». Чехов, «Моя жизнь. Рассказ провинциала».

«Осень, осень, — проговорила она погодя, — осень. Да, это осень».  Набоков, «Отчаяние».

И, конечно, его излюбленный спорт — лаун-тэннис с самим собой: «За комнату он не платил месяцами или платил мертвой натурой — какими-нибудь квадратными яблоками, рассыпанными по косой скатерти, или малиновой сиренью в набокой вазе с бликом» (там же).

 

Бунин любил словцо «радужка» (радужная оболочка глаза — простите, если не уместен с растолкованием). Не думаю, что у кого-то из современных писателей, даже с претензией, вы найдете это словцо. Знаток английской литературы Марина Литвинова при переводе новеллы Стивенсона «Олалла» отыскала для радужной оболочки соответствие еще более редкое — «раёк» — «Сеньора вдруг открыла глаза, и я ахнул. Они были огромные, раёк золотистый...»

 

Литературный искуситель использует одну и ту же уловку, чтобы поймать в тенета: когда начинающий автор видит мириады мушек (я хотел сказать писателей), бессмысленно толкущихся в лучах так и не восходящего солнца славы, он тайно верит: я-то, точно, не из их числа. Игра в рулетку, надо полагать, устроена схоже. Надо бы расспросить Достоевского. Редкий случай эксперта в обеих приманках.

 

Двадцать лет я преподавал историю русской журналистики (а как прикажете зарабатывать хлеб некоммерческому писателю?) Дело это почти безнадежное — и вовсе не потому, что газета якобы живет один день: когда вместе со студентами мы листали годовую подшивку «Московских ведомостей» за 1784 год — отрытую в моих библиофильских странствиях — газета не просто оживала — оживала двухвековой давности жизнь — прежде всего в частных объявлениях — с ее очарованием, простодушием, бесхитростной корыстью, курьезами, хозяйственной жилкой, с ее гримасами наконец:  «В Греческом монастыре у недавно приехавшего из Херсона грека Анастаса продаются привезенные весьма хорошие и крупные апелсины, каких здесь еще не было», «Фейерверкмейстеры Антон Брандштеттер и Яков Крейтер объявляют чрез сие, что они, с дозволения правительства, сожгут 1 мая большой Фейерверк», «Желающие принять к себе в дом учительницу, обучающую французскому и немецкому языкам, играть на фортепиано и петь генерал-баса, могут ее сыскать между Никитской и Тверской в приходе св. Николая, что в Хлынове, в доме ее Высокоблагородия Анны Хлоповой», «Желающие купить хорошую двухместную карету на рессорах, обитую плисом, видеть и о цене спросить могут на Петровке в кофейном доме»,  «В Немецкой слободе в переулке в Плетешках в доме Петра Матвеевича Нестерова продается дворовой человек столяр Григорий Дмитриев с женою», «На Мясницкой в Брикмановом трактире продаются недавно привезенные чужестранные деревья, яблони, груши, чернослив и разные цветы», «Льва Денисовича Давыдова в Рязанском наместничестве Егорьевской округи в деревне Дятлове по 4 ревизии мужеска пола 29 душ, лесные дачи, рыбные ловли и земли довольное число, о цене спросить в доме его у служителя Александра Соколова», «На Петровке против Оперного дома в доме Князя Сибирского живет недавно приехавший иностранной живописец, желающие заказывать ему писать хорошие Исторические картины, могут спросить в оном доме», «На Полянке в Войсковом Казачьем Дворе продается привезенное Цымлянское самое лучшее виноградное вино, которое каждой год и к Российскому двору отсылается», «Полковника Федора Ивановича Боборыкина у Красного пруда продается загородной двор с оранжереей и двумя прудами со всякою рыбой и стерлядями», «Сего года марта 7 дня из дому артиллерии майора Василья Ивановича Чагина бежал дворовой, знающий русской грамоте читать и писать, человек Иван Иванов сын Соловьев, приметами он роста среднего, лицом черен, нос долгой, волосы черные, глаза карие, на ногах два пальца озноблены», «Сим объявляется почтенной публике, что приехала сюда компания марионетских актеров, которые представят комедии большими голландскими марионетами, деланными с таким искусством, что головы, руки и ноги двигаются у них так, как живые»... Море журналистики, пусть и не столь глубоководное, как море литературы, гораздо обширнее. Привычное, по учебникам, плавание в этом море, сводится к истории идеологии (т. е. к истории «злодеев» и «праведников», с соусом из «близоруких») и, конечно, к истории литературной борьбы (опять-таки с соусом). Итогом такого «образования» становился навык наклеивания ярлычков. Но даже приведенных объявлений достаточно, чтобы споткнуться в делах расклейки. Объявления о продаже и поиске крепостных, вызывающие оторопь у современного читателя, особенно в соседстве с продажей оранжерей и прудов со стерлядью, публиковались в ту пору, когда «Московские ведомости» возглавлял известнейший просветитель и (как принято в ярлычках) «борец с самодержавием» — Николай Новиков. Дать простор частным объявлениям было именно его идеей. Это вызвало рост тиража и, соответственно, коммерческий успех. К слову, объявления о продаже «душ» выглядят не столь пугающе, если положить их рядом с объявлениями из современных медиа, там, где про продажу — добровольную, разумеется — не душ, а тел. Но история журналистики (и публицистики в одной упряжке) может быть внятна для тех, кто ориентируется в истории литературы. Какой смысл говорить о статьях и рецензиях, например, Пушкина, если Пушкин «школьного канона» остался терра инкогнита для вчерашних школьников?  Разбирать его «Путешествие из Москвы в Петербург» не самое благодарное занятие в аудитории, не читавшей радищевское «Путешествие из Петербурга в Москву». За рамками привычной истории литературной журналистики («Вестник Европы», «Современник», «Отечественные записки»...) остается и массив журналов по вопросам науки, медицины, землепользования, военного дела — и — для совсем гурманов — русская журналистика по-немецки, по-французски, по-польски, по-еврейски, даже (было такое издание в Одессе в начале XIX века) по-итальянски... Мне возразят, сказав, что перечисленные темы узкоспециальны. Так ли это? Полемика славянофилов и западников, конечно, важна для истории русской мысли. Но публикации в медицинских журналах о лечении зубов и родовспоможении не менее (а когда прижмет — более) важны. Отдельной строкой помяну интереснейшее издание с канцелярским названием, но отнюдь не только канцелярским содержанием — «Журнал министерства народного просвещения» (1834 — 1917). Статьи и исследования по филологии, истории, языковедению, математике, географии, геологии, химии... Среди авторов — Иннокентий Анненский, Бодуэн де Куртенэ, Буслаев, Веселовский, Виппер, Востоков, Грановский, Крузенштерн, Лобачевский, Менделеев, Мечников, Ушинский (в том числе был главным редактором), Шахматов...  В первой части каждого выпуска помещались министерские распоряжения — награждения, повышения, переводы на другую должность, отставки, учреждение премий и стипендий. В этом, казалось бы, скучном разделе, нас ожидают большие сюрпризы. «Правительственное распоряжение от 17 июня 1880. Государь Император, по всеподданнейшему управляющего министерством народного просвещения докладу, Высочайше соизволил двум стипендиям, учреждаемым при одноклассном начальном народном училище министерства народного просвещения в пог. Ругозерском, Повенецкого уезда, Олонецкой губернии, в ознаменование высокоторжественного дня 19-го февраля сего года, в который исполнилось двадцатипятилетие царствования Его Императорского Величества, на счет процентов с капитала в 300 руб., пожертвованного крестьянином Константином Кузнецовым для учащихся в названном училище из числа недостаточных местных поселян, отличающихся как прилежанием и хорошим поведением, так и достаточными успехами по преподаваемым предметам, присвоить наименование „стипендий крестьянина Константина Васильева Кузнецова”, с предоставлением права избрания кандидатов на стипендии: при жизни жертвователя — сему последнему, а по смерти его — учителям означенного училища. Вместе с тем Его Императорскому Величеству благоугодно было Высочайше повелеть благодарить жертвователя».

 

Зинаида Гиппиус вспоминала, что как-то возвращалась с очередного философского собрания под руку с Василием Розановым, и он, глядя на морозные звезды, тихо сказал: «Сколько себя помню, я всегда был немного не здесь». Очень многие люди культуры, даже с проблесками таланта, существуют слишком «здесь».

 

«В своих романах он описывал только деревню и помещичьи усадьбы, хотя деревню видел очень редко, только когда бывал у знакомых на даче, а в помещичьей усадьбе был раз в жизни, когда ездил в Волоколамск по судебному делу. Любовного элемента он избегал, будто стыдился, природу описывал часто и при этом любил употреблять такие выражения, как прихотливые очертания гор, причудливые формы облаков или аккорд таинственных созвучий... Романов его нигде не печатали, и это объяснял он цензурными условиями». Чехов, «Три года».

 

Метаморфозы чисел и месяцев, скачущие в «Записках сумасшедшего», рождают новую оболочку вроде «мартобря», что обыграно Максимилианом Волошиным в стихотворении «Россия» (1924) — «До Мартобря (его предвидел Гоголь)...», а Иосифом Бродским, что больше на слуху, в стихотворении 1976 года «Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря...»  В дневнике Поприщина есть даты, на первый взгляд, не столь абсурдные — «Год 2000 апреля 43 числа» — хотя из гоголевского далека сам год, отменяющий привычную единицу в начале, смотрится более чем абсурдно. Но когда наступил этот небывалый год, никому в голову не пришло свериться с хронологией «Записок сумасшедшего». Единственный, кто вспомнил про 43 апреля — Иван Соколов, музыкальный и шахматный виртуоз, коллекционер побасенок, палиндромов и собственных снов, — а еще пересчитал дату из поприщинского календаря в календарь общепринятый, логически предположив, что апрель заползает на май — вышло 13 мая. Литературно-астрономические вычисления Соколов вел в конце 1999-го, не зная, разумеется, что 13 мая 2000-го ему предстоит дать концерт в Оружейной палате Кремля. Исполнял Чайковского, «Времена года», отобрав «Март-Апрель-Май», а когда вышел на улицу, — в воздухе плыли белые мухи. Сначала подумалось: тополиный пух? нет, что-то рано. Это был снег. Гоголь наколдовал. Найдутся, однако, педанты, которые скажут, что следует учитывать разницу между юлианским и григорианским стилем, учитывать «календарную реформу». Уместный повод процитировать революционный декрет 1918 года, который начертан будто самим Поприщиным: «Первый день после 31 января сего года считать не 1 февраля, а 14 февраля...» Но есть аргумент в календарной дискуссии, решающей аргумент, который педанты точно упустят, — догадались какой? — да, это снег.

 

Виктор Гюго, восьмидесяти трех лет от роду, отметил в записной книжке предстоящее амурное свидание. За месяц до смерти.

 

В каждой семье есть дешевенькие зачухи (много издавали в 1940 — 60-е) вроде «Веселый досуг» или «Фокусы». Начинается бодренько: «А что вы делаете в плохую погоду?» или «Сядьте вокруг стола, вооружитесь карандашами...» или «Каждый знает, какой сильный эффект произведет манипуляция с обыкновенной вилкой...» или «Домашние развлечения не только избавят вас от скуки, но и преподадут в доходчивой форме полезные знания молодежи...» Увы, большинство листает эти творения с отчаяньем: научиться фокусам по книжке — все равно, что научиться свиристеть на китайском, не видя ни одного живого китайца. В таком виде (потрепанном виде) болталась у нас дома двадцатистраничная брошюрка про фокусы размером с ладонь, изданная в страшно далеком (с точки зрения обывателя) 1940-м. Все детство дразнила и раздражала. И только листая ее в миллионный раз, понял: редкость! И редкость крылась в фамилии редактора на последней страничке (какой нормальный человек читает фамилии редакторов-корректоров?): М. В. Сабашников. Ну, конечно, это тот Сабашников, других не бывает. Братья Михаил и Сергей Сабашникова основали издательство в 1891 г., начали с книг естественников (теория эволюции, флора), чуть позже перешли к наследию мировой словесности. Античность, эпос, пушкинская библиотека. Книги печатались на бумаге «верже» цвета слоновой кости. Вкус, академическая основательность, трудолюбие просветителей — вот что такое издательство Сабашниковых. «Прогрессивность» уберегла издательство в 1917-м, и оно продержалось до 1930-го. После закрылось, но неугомонный Михаил Васильевич  Сабашников (Сергей скончался еще в 1909-м) создал кооперативное издательство «Север», в 1934-м «влилось» (хорошенькое словцо той эпохи) в «Советский писатель». Сабашников, сорок лет издававший книги, не мыслил себя без деланья книг и в свои семьдесят затевает кооперативное товарищество «Сотрудник», выпустившее в том числе «Фокусы с носовым платком». Вселенная Сабашниковых (1, 5 миллиона тиража, более 600 названий) свернулась да двадцати страничек. Переплетчик, обертывая в ложную кожу эту брошюрку, оттиснул на крышке по моей просьбе слова: «Последний фокус братьев Сабашниковых». В 1943-м Михаил Васильевич умер.

 

«Литературная газета»: «Интересная женщина после ряда пластических операций превратилась в чихуахуа».

 

«В доме литературы не одно окно, а тысячи и тысячи — столько, что со всеми теми, какие еще, возможно, появятся на его необозримом фасаде, их попросту не счесть, и каждое из них было или будет проделано в силу потребностей индивидуальной точки зрения и силою индивидуальной воли. Эти отверстия, различные по форме и размеру, все расположены над сценой человеческой жизни, так что, казалось бы, свидетельства о ней должны больше сходиться, чем это происходит на самом деле. Но ведь перед нами в лучшем случае только окна, всего лишь пробоины в глухой стене, отделенные друг от друга, расположенные на большой высоте, а вовсе не двери, посаженные на петли и распахивающиеся прямо в жизнь. Однако у этих окон есть своя особенность: за каждым из них стоит человек, вооруженный парой глаз или на худой конец биноклем, а пара человеческих глаз — чему мы снова и снова находим подтверждение — непревзойденный для наблюдения инструмент, и тому, кто умеет им пользоваться, обеспечены единственные в своем роде впечатления. Он и его соседи смотрят все тот же спектакль, но один видит больше, а другой меньше, один видит черное, а другой белое, один — грандиозное там, где другой — ничтожное, один — грубое там, где другой — прекрасное, и так далее и тому подобное. Чего только не может открыться каждой паре этих глаз, смотрящей из своего окна! Предсказать это, к счастью, невозможно — „к счастью” потому, что обзор из него всегда неповторим. Это широко раскинувшееся поле, сцена человеческой жизни, и есть „выбор сюжета”, а проделанные в стене отверстия — то широкие с балконами, то щелевидные или низкие с нависающей перемычкой — „литературная форма”, но и то и другое, порознь или вместе, ничто без стоящего на посту наблюдателя, иначе говоря, без сознания художника». Генри Джеймс, Предисловие к роману «Женский портрет» в Нью-Йоркском издании 1907 — 1909 гг.

 

Моя дочь Алена в возрасте семи лет нарисовала портрет господина с растительностью вокруг щек и подписала для ясности: «ПУШКЕН».

 

Весной 2019-го Российская государственная библиотека открыла выставку, посвященную Библии Гутенберга. Москвичи нелегки на подъем, событие ажитации не вызвало. В кулуарах библиотеки один из завсегдатаев осведомился, имеет ли смысл пойти? Разумеется, на подобную голову (и вполне в духе Библии), посмевшую пискнуть сомнением, следовало обрушить огненосные иеремиады. Я, впрочем, отозвался с как будто ангельской кротостью:

— Мы ждали ее с 1945 года...

Он вытянул лицом (так — правильно). Но явление граду и миру трофейной (вот откуда 1945-й) царицы всех книг не могло состояться без подобающих ее статусу придворных: там же, на выставке, посвечивали из-под стекол демонстрационных столов — «Библия бедных» 1470 г. (преимущественно «в картинках», при минимуме текста); «Латинская грамматика» Элия Доната (лишь фрагменты, ведь учебники зачитывают в любую эпоху, в том числе в XV веке); рукописный французский «Часовник» — с цветущим лугом орнамента и куртуазными красавицами; «Басни» Эзопа 1489 г. с портретом баснописца в окружении героев-зверушек; «О знаменитых женщинах» Боккаччо 1473 г.; «Корабль дураков» (тот самый!) Себастьяна Бранта 1498 г. с портретом дурака-библиофила; «Похвала глупости» (та самая!) Эразма Роттердамского 1522 г.; первый путеводитель (или, как осторожно выражаются ученые мужи, один из первых) — «Паломничество в Святую землю» Бернхарда фон Брейденбаха 1486 г. с видами Иерусалима на разворот и изображениями животных, которых обязательно встретит паломник, — верблюда, жирафа, крокодила, саламандру, единорога, а также полульва-получеловека с подписью «имя его незнаемо»; книги венецианского первопечатника Альда Мануция (изобретателя курсива и «покетбуков»); легендарная «Всемирная хроника» Гартмана Шеделя 1493 г. с тысячью восемьюстами иллюстраций (!) — причем расположение этих сияющих раскрашенных гравюр — к примеру, взметнувшийся среди черных бороздочек текста шпиль Страсбургского собора — вызовет зависть самых смелых дизайнеров; «Новый свет» — дневник путешествий Америго Веспуччи 1505 г.; «Сад здоровья» 1485 г., изданный «для тех, кто не имеет средств на врачей и лекарства, дабы они могли пользовать травы, которые найдут в садах и на лугах» — среди множества раскрашенных гравюр особенно завлекателен корень мандрагоры с соблазнительно-женскими формами, что не может не убеждать в действенности изготовленного из корня приворотного зелья (впрочем, если не сработало, достаточно любоваться картинкой — вот и начало европейской эротики); сочинения Лютера и Библия в его же переводе с автографом на первой странице; сюита гравюр Альбрехта Дюрера к «Апокалипсису» 1497 г.; и еще, и еще... Но все эти первенцы типографского века не могут соперничать с той, которая буднично (так изъясняются очеркисты) раскрыта примерно посередине — и преграда стекла — лишь условность, как и преграда неведомого леса латыни, в котором, впрочем, счастливо выдохнув (и чуть уменьшив дебет невежества), выхватишь имя первого любомудра — Solomon. Знаток книги Евгений Немировский замечал: «Когда видишь Библию Гутенберга, кажется, что ее принесли из типографии только вчера». Но это «вчера» не столько в типографском, сколько в космологическом смысле. Это точка сингулярности, из которой все полетело — и к концу гутенбергова пятнадцатого века было напечатано восемь миллионов книг.

 

На зачете по курсу «Истории книги», в благодушном настроении, топить никого не хочу, поэтому предлагаю студентке школьный (как наивно полагаю) вопрос:

— Расскажите про Ивана Федорова.

— ???

— Про Ивана (продолжаю улыбаться) Федорова.

— Про какого?! (почти с возмущением) Их же много разных!

 

Дюма сделал для Франции больше, чем Наполеон. Хотя бы потому, что Наполеон давно угомонился, а Дюма до сих пор веселит и развлекает нас.

 

«К этому же времени относится и окончательная редакция сборника еврейской лирики — Псалтири, так как целый ряд псалмов (44, 74, 79, 109, 118 и мн. др.) несомненно маккавейского происхождения, и самая книга вероятно заключена после Симона. Значительная часть псалмов обнаруживает несомненные признаки (по богословскому миросозерцанию, историческим намекам и т. п.) происхождения во время второго храма, и книга может быть названа молитвословом общины верующих времени этого храма. Поэты говорят большею частью от лица общины, но личность их не заслоняется; мы слышим и скорбь грешника, и вопль обездоленного бедняка, оскорбляемого гордыми, и восторженный гимн закону (118), и радостную победную песнь патриота. Вошли сюда и богослужебные песнопения и, до известной степени, народные — целое собрание (119 — 133) песен, певшихся богомольцами на пути в Иерусалим». Эту историко-филологическую справку я привожу не столько для того, чтобы была видна обстоятельность и тональность обширного труда, откуда взята цитата, сколько чтобы оттенить финальное крещендо: «Редко человечество производило что-либо более совершенное, и редкая книга имела в его истории больше значения и большее распространение. Сотни поколений всех времен и народов до сих пор видят в ней неисчерпаемый источник наслаждения, умиления, утешения, поучения. Ни одна религия древности не поднялась так высоко в своем богопонимании, и отчасти и этики, как большинство псалмопевцев, стоящих главным образом не на законнической и ритуалистической, а на древней пророческой духовной почве. Это миросозерцание они пронесли через века фарисейства и составили звено, связующее Исаию и Иеремию с евангелием». Борис Тураев, «История Древнего Востока», том II, Ленинград (!), 1936 (!). Можно привести еще немало других немыслимых, с точки зрения атеистической цензуры 1930-х, мест из той же главы, посвященной истории иудейства (в значительной мере написанной как обзор библейских книг), да хоть с первого абзаца — «В интересующую нас эпоху Иудейство выполнило свою мировую миссию: „из Сиона вышел закон” для всего человечества» или о книге Товита — «В мирную и уютную сферу переносит нас прекрасная книга Товита. Это — повесть, в которой дела милосердия, брак и семейные добродетели возводятся на должную высоту», или о божественной премудрости — «Она — помощница творения, водительница и наставница человечества, она существует изначала: „Господь создал меня, как начало путей своих, от века, изначала, с основания земли я существую. Я родилась, когда еще не было потоков, когда не было источников водных, когда еще горы не были поставлены и не существовало холмов... Когда он простирал небо, я присутствовала, когда утверждал небесный свод над океаном... когда полагал морю предел его, чтобы воды не преступали его повеления, когда он устанавливал основания земли, я присутствовала, как художница, рядом с ним, веселясь ежедневно, ликуя пред ним непрестанно” (Притч. VIII, 22-31)». И все это в эпоху, когда уже взорван храм Христа Спасителя (1931), «Библия для верующих и неверующих» выдержала с 1922 по 1938 гг. десять изданий, но Библия — книга книг — разумеется, не издана за то же время ни разу, тысячи людей репрессированы «за веру», но «репрессировано» и само слово «Бог». Прежняя интеллигенция иронически назвала написание «бога» с маленькой буквы «графическим атеизмом», Дмитрий Ушаков в «Толковом словаре» (1935) сопровождает выражение «слава богу» характерной пометкой — «разговорное, устаревшее»; с такой же пометкой «устаревшее» идут слова «богоугодный», «богоподобный», «богопротивный», про «богомолье» сказано — «поклонение так называемым святыням», про «библию» — «книги так называемого священного писания», про самого «бога» — «верховное существо, стоящее будто бы над миром и управляющее им» — на этом фоне эффектно смотрится пример на присловье «Не дай бог» — «Не дай бог с дураком связаться» (Крылов). Но «графический атеизм» не уничтожал «бога» (ходила острота, что «бога» пишут с маленькой буквы из боязни — как бы он не стал существовать), а, скорее, «спрятал» его, в том числе от глаз цензуры. Думаю, это одна из причин возможности публикации книги Бориса Тураева: цензор не поперхнулся на формулировке «преклониться перед тем»: «В это время мировая роль иудейства уже кончилась — она перешла к христианству, которое давало миру все блага иудейства, заключающиеся в монотеизме, чистом культе и высокой морали, не принуждая к его узко-национальным чертам, законной тяготе и исключительности. Освобождение от тяготы закона преисполнило радости ап. Павла и заставило его преклониться перед тем, кто из хаоса противоречий и разнородных элементов извлек вечное содержание, религиозные и нравственные идеи, легшие в основание новой религии, обнимающей все человечество и претворившей в себе все великое и прекрасное из того, чем оно дотоле жило». Конечно, свою роль сыграло и «прикрытие» академиком Василием Струве («История Древнего Востока» вышла под его редакцией), не предавшем своего учителя Бориса Тураева, хотя в собственной работе «История древнего Востока. Краткий курс» (1934) Струве гораздо осторожней: «Наряду с сообщениями греческих историков весьма важным источником является библия — священная книга иудеев. К сожалению, богословский характер изложения лишает в значительной части ценность библии как источника». Да и то обстоятельство, что издание труда Тураева 1936 г. было «третьим стереотипным» (предыдущие вышли в 1924-м и 1911 гг.), надо полагать, позволяло цензуре не слишком пристально вглядываться в исторические хитросплетения древних египтян, ассирийцев, мидян, эфиопов, персов, иудеев... К тому же Борис Тураев скончался в 1920-м (с покойника — взятки гладки; его шурину — филологу-классику Григорию Церетели «повезло» меньше — расстреляли в 1938-м). И уж, конечно, мало кто из многочисленных читателей тураевской «Истории Древнего Востока» (тираж 10.000 экз.) знал, что в 1917 — 18 гг. Борис Александрович Тураев был участником Поместного церковного собора и именно по его предложению был восстановлен праздник «Всех Святых, в земле Российской просиявших» (он же написал текст службы на церковнославянском). Университетский профессор, корифей египтологии и знаток эфиопских древностей, Борис Тураев не был кабинетным ученым, когда говорил: «В наше скорбное время, когда единая Русь стала разорванной, когда нашим грешным поколением попраны плоды подвигов святых, трудившихся и в пещерах Киева, и в Москве, и в Фиваиде Севера, и в Западной России над созданием единой Православной Русской Церкви, представлялось бы благовременным восстановить этот забытый праздник, да напоминает он нам и нашим отторгнутым братьям из рода в род о Единой Русской Церкви и да будет он малой данью нашего грешного поколения и малым искуплением нашего греха».

 

Принято думать, что соперничество, а тем более зависть в мире искусства возникают только в случае Моцарта и Сальери. Но оценка шекспировского гения Львом Толстым опровергает эту как будто закономерность, да и сам Пушкин, вопреки коллизии Моцарта и Сальери, запишет афоризм — «Зависть — сестра соревнования, следственно из хорошего роду». Припомним соперничество трех отцов-основателей новейшей русской словесности — Ломоносова, Сумарокова, Тредиаковского; из сравнительно недавней истории — ревнивое отношение Набокова к славе автора «Доктора Живаго», и, в свою очередь, колкое замечание Пастернака о Томасе Манне: «Не понимаю, зачем он печатает свои черновики» (это о многокилометровых отрогах «Волшебной горы»). Из-за отрицательного отзыва Андре Жида на рукопись «В поисках утраченного времени» Пруста издатель Галлимар отказал в публикации. Гончаров и вовсе обвинял Тургенева в многолетнем плагиате. Но все же мастер способен не только разглядеть другого мастера, но и признать первенство. Из хрестоматийного — Жуковский — «Победителю ученику от побежденного учителя», реже вспоминают письмо Тургенева Толстому по поводу выхода «Детства и отрочества»: «Разрастайтесь в ширину, как Вы до сих пор в глубину росли — а мы со временем будем сидеть под Вашей тенью — да похваливать ее красоту и прохладу» (3 января 1857 года).

 

«Экскременты литературы воевали со мной». Вольтер, «Мемуары».

 

«Усталый, с музою я прекращаю спор». Да, иной раз (хотя бы только на один вечер) лучше подписать с этой капризной дамой перемирие, если уж в бессилии признался сам Пушкин. Но многие, однако, думают, что трудолюбие в искусстве так же действенно, как в перетаскивании кирпичей. Так и появляется еще один нечитаемый «кирпич».

 

Толковый словарь чрезмерно русского языка.

 

Кажется, Чехова не принято считать мастером метафоры. Но вот навскидку: «шершавое впечатление» («Три года»), «кабаний оптимизм» («Черный монах»), «медовое лицо» («Рассказ неизвестного человека»), «не девица, а мармелад» («Человек в футляре»), «у нее был хороший, сочный, сильный голос, и, пока она пела, мне казалось, что я ем спелую, сладкую, душистую дыню» («Моя жизнь. Рассказ провинциала»).

 

Первое знакомство с литературой. Алеша Муравьев вспоминал, как над его детской кроватью склоняются три больших головы с сигаретками: отец (Владимир Муравьев — знаток Свифта и переводчик Толкина), крестный (Николай Котрелев — историк Серебряного века и итальянской литературы) и... Веничка Ерофеев.

 

Пасхальное евангелие от Иоанна — «В начале было Слово...» — в латинском переводе звучит «В начале был Глагол...» — «In principio erat Verbum». В итальянском — La Parola (Слово), в испанском — la Palabra (Слово), в немецком das Wort (Слово), в английском the Word (Слово), а вот у французов, как и в латинском, — le Verbe. Кстати, ряд французских лингвистов полагает, что французский — это латынь на современном этапе. Не берусь судить, чего здесь больше: языковедческих изысков или галльского чванства; гораздо интересней другое — «глаголом» пушкинский пророк призывает «жечь сердца людей». Не исключено, что помимо церковнославянского источника, присутствует и французский. Припомните, Пушкин ценил французскую Библию. Интересно ведет себя язык: если «глагол» в высоком стиле остался разве что для литературных пижонов, то «разглагольствуют», конечно же, поголовно. Лучшей иллюстрацией последнего может служить пора конца 1980-х, когда Библию «разрешили» упоминать и цитировать в медиа. В журналистских эссе, в интервью властителей дум, в дискуссиях присяжных интеллигентов разливалось: «Как известно, Библия начинается со строк — „В начале было Слово...”» Откройте же, наконец, первоисточник. Если говорить о начале всей Библии целиком, с Ветхого Завета, то первая строчка — «В начале сотворил Бог небо и землю...», если имеется ввиду только христианская часть Библии — Новый Завет — то он открывается Евангелием от Матфея и первая строчка — «Родословие Иисуса Христа, сына Давидова, сына Авраамова...» Цитата же про «Слово» в последнем по счету, четвертом, Евангелии от Иоанна, которым, собственно, и завершается евангельская тетралогия.

 

Тургенев как-то заметил: «Лев Толстой — чудачище, но несомненно гениальный человек и добрейший».

 

Современная русская речь, среди прочего, подхватила американские междометия «вау» и «упс», которые старшее поколение сочтет, пожалуй, за неприличные звуки, но поколение младшее, напротив, издает эти звуки охотно. И хотя в них в самом деле слышится пищеварительный задор молодости, один из двоицы — а именно «упс» — может похвастаться родословной, ведь впервые был допущен в русскую речь Набоковым в авторском переводе «Лолиты» 1967 года — разумеется, ради американского колорита (точнее, сонорита). Но можно уверенно утверждать, что и в англоязычном первоиздании 1955 года «упс» звучало так же смело, как и главная тема романа. Ведь на тот момент «упс» принадлежал исключительно стихии устной — и далеко не академической — болтовни, лишь недавно сбросив одежду (улавливаете модуляции «Лолиты»?) выражения более длинного — «whoopsie daisy» (находим в журнале «Нью-Йоркер» за 1925 год), переодевшегося, в свою очередь, из «hoops a daisy» (словарь английских диалектов 1862), но знатоки указывают еще и на письма Свифта 1711 года, где весело мелькает — словно мотылек над ромашковым полем — «up a daisy»...

 

Ни один литературный критик не погиб на дуэли. А жаль.

 

«Междуметие представляет движение духа человеческого кратко. Пример: ба! Вместо сего: я удивляюсь, что тебя здесь вижу. Междуметия разделяются на свойственные и заимственные. Свойственные состоят сами собою: ой, ба; заимственные приемлются от других частей слова или из них составляются: горе, куды, о как! Знаменованием междуметия суть радостные: га, ага; печальные: ох, ах, горе, беда, ахти мне; удивительные: то-то, то-то на, вот то-то исполать; внезапность значащие: ба, ба-ба; презрение: фе, фу, а; запрещения: цыть, оть; боязни: ой, у-у; отзывающегося: ась, гой, что». Ломоносов, «Российская грамматика» (1755).

 

В 1845 году благодаря ходатайству Жуковского и А. О. Смирновой Гоголю от царя была назначена пенсия на три года — по тысяче в год. Воспитанник Жуковского — Великий Князь Александр Николаевич (будущий император Александр II) прибавил из собственных средств такую же сумму.

 

Трудно сказать, как сложилась бы судьба русских писателей-помещиков (начиная хоть с Пушкина), которых кормили отнюдь не только гонорары, но и оброк крепостных. Впрочем, и о литературных гонорарах Пушкин, ей-ей, а иронически говаривал как заправский помещик: «Пугачев сделался исправным плательщиком оброка, Емелька Пугачев оброчный мой мужик!» (речь об «Истории пугачевского бунта»). Думаю, что «долг народу» писатели-крепостники вернули сторицей — считая, сколько поколений выросло на русской классической литературе. Я не говорю об армии пушкинистов, которым уже сам Пушкин приносил оброк. Но от голода в буквальном смысле Пушкин спас свою родню во время русского апокалипсиса. В 1919 году внук поэта Г. А. Пушкин, уходя в Красную армию по мобилизации, писал хранителю Румянцевского музея Григорию Георгиевскому с просьбой о продаже дневника А. С.: «Дневник я отыскал, и, хотя в семье против того, чтобы его уступить теперь, я Вам чистосердечно говорю, что это последнее средство к жизни моей семьи, и надеюсь, что в память деда Вы сделаете все возможное, чтобы возможно полнее обеспечить мою семью».

 

«Интриганство выше таланта: из ничего оно создает нечто, меж тем как огромные возможности таланта чаще всего составляют несчастье человека». Бальзак, «Утраченные иллюзии»

 

Сестра Льва Толстого — графиня Мария Толстая натолкнулась в яснополянском парке на компанию дачников, которые принялись упрашивать познакомить с прославленным братом или хотя бы дать издали взглянуть на него. Графиня ответила: «Сегодня льва не показывают, показывают только мартышек».

 

Диалог в коридоре со студентом, слегка малахольным (пучит диоптрии и орошает слюнями):

— Моя любибая поэтесса Бинаида Биппиус.

Осведомляюсь предупредительно:

— А что вы у нее читали?

— Пока еще ничебо.

 

Поступавшие в Литературный институт в послевоенную пору 1940-х изумленно останавливались перед доской объявлений: «Белинскому предоставить отпуск на две недели». «Пушкину объявить выговор». «Бальзак — благодарность». Оказалось, Яша Белинский — поэт, автор песни «Не стареют душой ветераны». Пушкин — тоже, разумеется, литинститутский, но еще и чемпион Москвы по боксу в среднем весе. Бальзак — поэтесса, писавшая под псевдонимом Ирина Снегова. Мефистофель судьбы довольно насмешлив.

 

Стоит ли авторам печаловаться о том, что их не читают? Вот ведь и Льва Толстого — чествовали, но далеко не всегда читали. Такое наблюдение покажется нелепым, но давайте обратимся к заметкам Куприна о Толстом: «Вы знаете, я на днях был болен. Приехала какая-то депутация, кажется, из Тамбовской губернии, но я не мог их принять у себя в комнате, и они представлялись мне, проходя пред окном... Может, вы помните у меня в „Плодах просвещения”, толстую барыню? Может быть, читали? Так вот она подходит и говорит: „Многоуважаемый Лев Николаевич, позвольте принести вам благодарность за те бессмертные произведения, которыми вы порадовали русскую литературу...” Я уже вижу по ее глазам, что она ничего не читала моего. Я спрашиваю: „Что же вам особенно понравилось?” Молчит. Кто-то ей шепчет сзади: „Война и мир”, „Детство и отрочество”... Она краснеет, растерянно бегает глазами и, наконец, лепечет в совершенном смущении: „Ах, да... Детство отрока... Военный мир... и другие...”»  Но что «тамбовская казначейша», если критик Александр Скабичевский назвал «Анну Каренину» «мелодраматической дребеденью». Знал ли он, что сам останется в литературе лишь в качестве анекдотического персонажа: при появлении в писательском ресторане булгаковский Бегемот представится Скабичевским. Но поклонник, незнакомый с творчеством того, кому поклоняется — это всегда обидней, чем заведомый отрицатель (мемуарист свидетельствует, что великовозрастные отпрыски Льва Толстого обнаруживали — при общем изумлении — слабое знакомство с Толстым-писателем). Принято думать, что справедливость, в том числе литературная, всегда торжествует. Но ожидание торжества растягивается иной раз лет на сто (как у Шекспира) или на триста (как у Данте). Об этом напоминает историк литературы Иван Розанов в «Литературных репутациях» (1928). «Вольтер уверял, — продолжает Розанов, — что Шекспир — пьяный дикарь, что  „Божественная Комедия” — произведение вздорное, собрание нелепостей». Но если случай Данте и Шекспира — пример «забывания» тех, кто ранее изведал славу, то, например, к Тютчеву (об этом там же в «Литературных репутациях») слава пришла на шестом десятке. Иван Розанов подсчитал, что к этому моменту «Есть в осени первоначальной» было напечатано уже как десять лет, «Silentium» — семнадцать, «Люблю грозу в начале мая» — двадцать пять. При своем появлении ни один из шедевров не обратил на себя внимание. Молчание стало иллюстрацией «Молчания»: «Другому как понять тебя? <...> Лишь жить в себе самом умей — / Есть целый мир в душе твоей / Таинственно-волшебных дум — / Их оглушит наружный шум». В 1830-м в «Литературной газете» появилась неподписанная рецензия с перечислением трех молодых поэтов — Шевырева, Хомякова и Тютчева: «Истинный талант двух первых неоспорим». «Главный эффект, — пишет Розанов, — заключается в том, что рецензия эта принадлежит Пушкину». Справедливость как будто торжествует в 1836-м, когда А. С. печатает в своем журнале, в «Современнике», подборку тютчевских стихотворений. Но Юрий Тынянов, обращаясь к свидетелям и свидетельствам эпохи, показывает, что, несмотря на восторги Вяземского и Жуковского, отношение Пушкина к Тютчеву оставалось в рамках «спокойной вежливости». Тем более, рядом с Тютчевым печатаются такие корифеи как Семен Стромилов, Якубович, Бернет, Романовский, Лаголов... «Своя своих не познаша».

 

Набоков всю жизнь издевался (в литературном смысле, разумеется) над Джозефом Конрадом. Надо полагать, не в последнюю очередь потому, что видел в нем свое «кривое отражение»: Конрад — поляк, английский язык ему не родной.

 

Диалог с литератором К.

— Как можно не читать Достоевского!

Литератор К. (не раздумывая):

— Пушкин не читал Достоевского.

 

Русские писатели поздно открыли поэзию экзотических стран. Самое знаменитое путешествие предпринял Николай Гумилев в Абиссинию (в качестве сувенира вывез оттуда, помимо впечатлений, малярию). Но Бунин, что вспоминают реже, побывал на Цейлоне. Владимир Соловьев отправился в Египет («довольно гнусно вдруг завыл шакал» — «Три свидания»). Не забудем, однако, традицию паломничеств в Святую Землю — здесь хронология куда почтенней и начинается с игумена Даниила в XII веке (популярность первого «путеводителя по Палестине» превосходит ожидания — сохранилось больше полутора сотен древнерусских списков). Русское «открытие» Индии совершил Афанасий Никитин, «ходя за три моря» в 1468-74 гг. Миклухо-Маклай, «человек с Луны», в 1871-м добрался до Новой Гвинеи (попутно заглянув на Таити — за двадцать лет до Гогена). Религия, нравы, наречия, кухня, одежда (или отсутствие), труд (или танцы), диковинные звери (или птицы) — все это с разной степенью достоверности описывается русскими путешественниками. Но кто, спрашивается, первым из них положил глаз на красоту тропических женщин? Сможет ли знаток литературы (сузим рамки до XIX века) узнать руку мастера в портрете африканок: «Что за губы, что за глаза! Тело лоснится, как атлас. Глаза не без выражения ума и доброты, но более, кажется, страсти, так что и обыкновенный взгляд их нескромен. Веко распахнется медленно и широко, глаз выкатится оттуда весь и выразит разом все, что гнездится в чувственном теле». Добавим (хотя это, скорее, затруднит задачу), что автор отнюдь не пользовался репутацией ловеласа — был неисправимым холостяком, а еще флегматиком, домоседом, прозванном приятелями — принцем де Лень — предпочитавшим, как и его самый знаменитый герой, проводить время на любимом диване... Иван Гончаров, разумеется — «Фрегат Паллада» (путевые впечатления 1852-55, первое отдельное издание 1858). Между прочим, о внешности европейских женщин Гончаров пишет не менее увлеченно: так, молодую особу в Португалии он сравнивает с римлянками, как их рисуют на картинах; англичанки «отличаются такою рельефностью бюстов, что путешественника поражает это излишество в них столько же, сколько недостаток, в этом отношении, у молодых девушек. Не знаю, поражает ли это самих англичан. Говорят, англичанки еще отличаются величиной своих ног: не знаю, правда ли? Мне кажется, тут есть отчасти и предубеждение, и именно оттого, что никакие другие женщины не выставляют так своих ног напоказ, как англичанки: переходя через улицу, в грязь, они так высоко поднимают юбки, что... дают полную возможность рассматривать ноги». Иван Александрович, можно полагать, был первым русским — во всяком случае, первым русским писателем — испробовавшим экзотический фрукт (первородство в именовании оставим за автором), ныне такой же привычный, как яблоки: «Тут на дверях висела связка каких-то незнакомых мне плодов, с виду похожих на огурцы средней величины. Кожа, как на бобах — на иных зеленая, на других желтая, „Что это такое?” — спросил я. „Бананы”, — говорят. „Бананы! тропический плод! Дайте, дайте сюда!” Мне подали всю связку. Я оторвал один и очистил — кожа слезает почти от прикосновения, попробовал — не понравилось мне: пресно, отчасти сладко, но вяло и приторно, вкус мучнистый, похоже немного на картофель, и на дыню, только не так сладко, как дыня, и без аромата или с своим собственным, каким-то грубоватым букетом. Это скорее овощ, нежели плод, и между плодами он — parvenu[1]». Не исключено, что заделавшийся мореплавателем домосед Гончаров угостил бы бананами другого домоседа — Обломова (про угощение африканскими женщинами используем фигуру умолчания) — на борту «Паллады» Гончаров обдумывал главу «Путешествие Обломова» (но Обломов так и не покинул палубы дивана). У тех, кто знаком с «Палладой» лишь по приведенным цитатам, может сложиться впечатление, что путевые заметки — сплошь приземленность (хотя, ничего себе приземленность — африканские губы и английские ножки!), ряд первых рецензентов (несмотря на восторги большинства) попрекали писателя-путешественника в самодовольном эпикурействе и гастрономических пристрастиях. О «плотоядности» автора язвил Герцен в очерке «Необыкновенная история о ценсоре Гон-ча-ро из Ши-пан-ху» (хотя поводом была, конечно, не «плотоядность», а служба Гончарова в цензурном комитете). Как будто не ясно: перед нами — поэт: «Где искать поэзии? Одно анализировано, изучено и утратило прелесть тайны, другое прискучило, третье оказалось ребячеством. Куда же делась поэзия и что делать поэту? Он как будто остался за штатом. Надеть ли поэзию, как праздничный кафтан, на современную идею или по-прежнему скитаться с ней в родимых полях и лесах, смотреть на луну, нюхать розы, слушать соловьев или, наконец, идти с нею сюда, под эти жаркие небеса?»

 

«Я был влюблен в любовь». Стендаль, «Пармская обитель».

 

Недикий тунгус. Сначала, впрочем, о французе и итальянце. Если еще точнее, то о косметологии (вполне французской науке). Библиотечные собрания, так же, как и переполненные жиром люди, тоже прибегают к липосакции. Списывают дублеты, периодику или — невостребованные в течение десятилетий издания — так, например, я оказался обладателем восхитительного Габриэле Д’Аннунцио 1904 года «Laudi del Cielo, del Mare, della Terra e degli Eroi» («Гимны Неба, Моря, Земли и Героев») — библиотека Дома литераторов с деловитостью завхоза избавилась от миланского издания Fratelli Treves, стилизованного под высокое чинквеченто, — с гравированным порталом авантитула (колонны обнимают в меру упитанные наяды), красная строка каждый раз озарена красной буквицей, а между глав вас встречает то Аполлон на колеснице, то римская трирема, то — снизим ноту — дикобраз. Я облек красавицу в переплет цвета калабрийских вишен, начертав в соответствии с правилами элоквенции: «Unde temporis te centum sex annos portaverunt, e terra Romae Primae in terram Romam Tertiam apportaverunt. Nunc vestimentum novum accepisti. Quid tibi dicent, Bella Donna, post centum annos?» (перевод придворного латиниста Тихона Давыдова) — «Волны времени носили тебя сто шесть лет, принесли из страны Первого Рима в страну Третьего Рима. Теперь ты получила новое платье. Что скажут тебе, Bella Donna, через сто лет?» Но если за липосакцией (акцией, несомненно, липовой) Дома литераторов угадывается дикий образ труженика пера, который на пиру мировой культуры довольствуется самоудовлетворением с томиком своего «избранного», то в случае с главной библиотекой страны остается лишь развести руками — вернее, покрепче руками схватить то, что липосакторы весело сбрасывают с перегруженного корабля, точнее, с перегруженных полок. Конечно, пятнадцатистраничная брошюра «От Императорского археологического общества. Объявления о трех задачах на соискание премий, об издании собрания древних русских надписей и о сообщении сведений по предметам русской археологии вообще» (СПб., 1850) вряд ли сильно расчистила библиотечную площадь, но, надо полагать, тут действовал метод оптовиков — сто или пятьсот таких брошюр — уже что-то. Ведь в компании с ней дали пинка брошюре С. Кузницкого «Подмосковное травосеяние и скотоводство» (1913) и брошюре Я. П. Алькора (Кошкина) «Проект алфавита эвенкийского (тунгусского) языка» (1930). Вся троица — с автографами. На «Археологическом обществе» — бледно-коричневыми чернилами — Desmaisons — никто иной, как Петр Иванович Демезон (1807 — 1873) — русский востоковед, профессор персидского и турецкого языков, один из создателей Императорского археологического общества, отнюдь не только кабинетный ученый — в 1833 году, по поручению губернатора Оренбурга исполнил секретную миссию — путешествие в Бухару — что могло бы окончиться для европейца печально, если бы Петр Иванович не назвался муллой Джафаром, переодевшись в татарское платье. Был награжден Николаем I орденом Анны и 3000 рублей. Брошюра о травосеянии и скотоводстве на таком фоне выглядит невинной (надо, впрочем, видеть помещенные в ней статистические таблицы урожайности, удоев, поголовья скота), автор С. Кузицкий надписал свой труд Алексею Федоровичу Фортунатову  (1856 — 1925), знатоку агрономии, статистики, хозяйственного уклада, брату прославленного языковеда — Филиппа Фортунатова (1848 — 1914), непосредственным учеником которого был, например, Дмитрий Ушаков, а продолжателем идей Роман Якобсон. Имя Якова Петровича Кошкина (1900 — 1938), избравшего псевдоним Алькор, мало что говорит нашему современнику. Между тем, поучаствовав в юности в революции («блажен, кто смолоду был молод»), Яков Кошкин-Алькор становится знатоком этнографии и северных языков, преподает, получает профессорское звание, в 1932-36 гг. возглавляет Комитет нового алфавита народов Севера.  В 1937-м арестован за принадлежность к «шпионско-террористической организации», весной 1938-го расстрелян. «Проект алфавита эвенкийского (тунгусского) языка», списанный для освобождения места (в нем четырнадцать страниц), не только библиографическая редкость (большая часть и без того крохотного тиража в 650 экземпляров уничтожена), но последняя весточка от страдальца — из дикого времени от недикого тунгуса — дарственная лингвисту Михаилу Петерсону (1885 — 1962) — «Многоуважаемому Михаилу Николаевичу от автора. 5/VII 30» — и я не могу отделаться от чувства обреченности, видя эти простые слова красным карандашом. Биография Петерсона тоже не была гладкой, но он хотя бы умер в своей постели. Книги из личного собрания Петерсона передали в надежные (ведь так обычно выражаются в данном случае?) руки — в главную библиотеку. Укладывая в портфель добытые за гроши брошюрки, я невинно заметил:

— Жду, когда спишут Библию Гутенберга...

Разбитной блондинчик — сотрудник «списывательного отдела» — подыграл:

— Но это только под заказ...

Болтали, что вскорости в отдел заглянул чин из спецслужб (есть и они в штатном расписании) и долго возмущался, что книги продают! подумать только, продают! такие книги продают! с ума вы, что ли, посходили, какие книги продают!.. слишком дешево.

 

Сергей Львович Толстой, старший сын Л. Н., вспоминал, как отец назначил управляющим Ясной Поляны крестьянина Тимофея Фоканыча, дела при котором шли неважно. Брат Л. Н. Сергей Николаевич иронически заметил: «Левочка может себе позволить роскошь брать негодных управляющих: например, Тимофей Фоканыч принесет ему убыток в 1000 рублей, а Левочка опишет его и получит за это описание 2000 рублей — 1000 рублей в барышах».

 

Опечатки — своего рода соавторы, творческое кредо которых в словах поэта — «И чем случайней, тем верней». Словно ящерки, они соскальзывают с клавиатуры, и писателю, пожалуй, следует порадоваться самозарождению этих существ и если не пускать их привольно резвиться в своем вивариуме, то по меньшей мере составить тезаурус зверушек. Из моих литеразавров вспоминаются — «завуажал», «обубликовать», «гозявки», «назадательно», «чокусник», «прогворчал»... Велеречивую похвалу опечаткам сложил Велимир Хлебников: «Какую иногда свободу от данного мира дает опечатка. Такая опечатка, рожденная несознанной волей наборщика, вдруг дает смысл целой вещи и есть один из видов соборного творчества и поэтому может быть приветствуема как желанная помощь художнику. Слово цветы позволяет построить мветы, сильное неожиданностью.  Моложава дает слова хорошава: „хорошова весны„; „Эта осень опять холожава”. Если есть звезды, могут быть мнезды. „И мнезды меня озаряют”. Чудо и чудеса дает слова худеса, времеса, судеса, инеса. „Но врачесо замирной воли... и инеса седых времен, и тихеса — в них тонет поле, — и собеса моих имен”. „Так инесо вторгалось в трудеса”». Прав был Стендаль, когда заметил, что орфография не создает гениев. И обратно — свобода в обращении со словом присуща гению, или, во всяком случае, опытному мастеру. Вспоминается хрестоматийное «Из пламя и света рожденное слово» (Лермонтов), менее известны строчки Ивана Аксакова «Да, мнится мне, уж овладела / Рука свинцовым крандашом» — при подготовке аксаковского тома в «Библиотеке поэта» пришлось, как пишет Олег Рисс, выдержать борьбу с корректорами, упрямо наращивающими «крандаш» до «карандаша». Конечно, красивости Хлебникова (или мрасивости?) могут вызвать улыбку (впрочем, юмор не был его сильной стороной), опечатка лукава, к тому же это, вероятно, единственное слово, прочно прописавшееся в современном русском языке в своей опечаточной мутации — очепятка (в котором мерещатся опята — грибочки, по мнению многих, сомнительные, и пятки — отсылая к камешку, мешающему при ходьбе). Но есть не только опечатки, но и очитки (что свойственно детям или торопящимся взрослым) — «Для занятий самонадеянных художников» (так прочитал заглавие подаренной книги наш сын Николка), «Удумуртия» (Удмуртия, его же). Намеренное словотворчество может вполне обращаться к опечаточной поэтике — «попоползновения» (шуточка моей супруги), духи «Красный Маркс» (новый купаж «Красного Мака»); мастером словесной акробатики был, как известно, Маяковский — «Как говорят, инцидент исперчен» — первое, что приходит на ум — и это верный способ избавиться от «общих мест» (ведь «общие места» давно стали «местом общего пользования»). Да простится пошлеца в «Любви все возрасты попкорны», но драматургически гораздо вернее, если помнить фабулу бессмертной комедии, звучит «Чуть свет уж при рогах...» Оговорка и уж тем более намеренная порча слова (в данном случае, похоже, не от «портить», а от «колдовать»), иначе говоря, словоперчение, придает свежий вкус, выявляет как специя (избледневшие «муки творчества» получат новые краски с переменой лишь буквы — «мухи творчества»; композитор Николай Сидельников неизменно желал ученикам «творческих узбеков», впрочем, не будем «переходить на фалличности», хотя, с другой стороны, нельзя не признать, что «уютные кресла» станут гораздо мягче, превратившись в «уютные чресла» — «хорошо отдохнуть в ваших чреслах — я имел ввиду креслах», сюда же, по смысловому созвучию, заберется «швея под хвост», что, конечно, приятнее «шлеи» под тем же местом, — весь пассаж исполнен в «пастельных», точнее «постельных» тонах, и я не могу также не поделиться своим подростковым грамматическим изумлением перед надписью на дачных заборах — «Осторожно! Кабель» — почему же этот пёс пишется через «а»? — но если речь дошла до заборов, то у вполне великовозрастного пациента может вызвать секундное оцепенение табличка на двери лаборатории — «забор крови»). Мастерами словесной игры всегда были по преимуществу поэты (в конце концов, рифма — это игра в слова и созвучия), не случайно, корифей подобной акробатики в прозе Набоков — начинал как поэт. А наследующий ему в этом (хотя и не подозревавший, к удивлению славистов, о таком наследстве) Саша Соколов либо переходит в прозе на язык поэзии, как в «Между собакой и волком», либо балансирует на грани, как в «Школе для дураков». Тогда появляются — «в зябликах, вернее, в яблоках», «в мареве и мураве», «в скитальческих сумах и иудиных суммах», «почтенный караул», «народное оборзование», «вопросы внешней и внутренней калитики», «два ученых, подающих одежды», «с таким положением лещей трудно не согласиться», «в беспорядке дискуссии», «кочегорически говоря», «всех униженных и окровленных», «клавдикантка», «минодвесп» («вас не сбил с толку этот морднилап?» — тут же пособляет читателю автор), «заботиться о раненых героях — щипать попию»... Опечатка посмеивается над эпохой (на одной из брошюр 1920-х титул украсило слово «ИЗАДНИЕ» — набрано прописными — «ИЗАДНИЕ Ленинградского губернского совета профессиональных союзов»), но может стать и отсветом прошлого — так, в те же 1920-е, в книгах, набранных новой орфографией, рука наборщика по инерции добавляла «ять» или «ер» («свѣт», «сонъ») — будто миражи в пустыни. Польский знаток литературы Ян Парандовский (1895 — 1978) назвал книгу о писательском ремесле «Алхимией слова» — а что такое алхимия, как не стремление разложить элементы веществ и превратить одно вещество в другое? Опечатки и оговорки фосфоресцируют литературой, процесс изменения литературного вещества происходит в них сам собой. Отсюда восторг профессионалов перед детским словотворчеством (вспомним Корнея Чуковского). «Чепушиные стихи» — так вполне мог бы выразиться ребенок, но это принадлежит Набокову в «Лолите». В той же «Лолите» Набоков употребляет словечко «логомантия» — знатоком сей науки представлен таинственный преследователь Гумберта Гумберта и Ло, предпочитающий, ставя подписи в графе постояльцев мотелей, играть с Гумбертом в словесные «кошки-мышки» (в данном случае будет вернее «мошки-кышки»). Незнакомец авторизуется как «Фратер Гримм», «П. О. Темкин, Одесса, Техас», «Мик Доби», «Маккарлс, консультации по финансовым вопросам», «Нолли Метангер», «Джозеф Мусташ», с уточнением, аллюзии которого, впрочем, от меня ускользнули — «ценитель словесности», «Эрутар Ромб», «Морис Шметтерлинг» — в двух последних Гумберт опознает явную переделку Артюра Рембо и Мориса Метерлинка, авторов «Le Bateau Bleu» и «L’Oiseau Ivre» — и после этого, уже не Гумберт, а выглянувший из-за кулис его создатель, всхохатывает: «Что, попался, читатель?» — следует быть хотя бы немного франкофоном, чтобы не слопать приманку — ведь вместо «Пьяного корабля» Рембо и «Синей Птицы» Метерлинка нам поданы «Синий корабль» и «Пьяная птица».  В набросках к «Далеким гаваням» есть запись: «Больше всего Вольдемара завораживала олеография с печальным пейзажиком — речка, мостки, водяная мельница — и пепельные (как будто от хандры, но скорее от пыли, пролезшей под стекло) облака. Вольдемар думал, что это уплывшая вдаль память о детстве в России, но бирка на обороте извещала иначе: мастер Ли Ве, эпоха Тан». Жаль, что не пригодилось.

 

«Его имя уже имело в себе что-то электрическое». Гоголь, «Несколько слов о Пушкине» (1832).

 

Призыв «бросить Пушкина с Парохода Современности» раздался, как известно, в 1912 году в Манифесте футуристов, открывая сборник «Пощечина общественному вкусу». Но Пушкин был далеко не единственным пассажиром, лишенным билета. Вслед за ним предлагалось отправить Достоевского, Толстого «и проч. и проч.» Еще хлестче молодые и дерзкие — Давид Бурлюк, Каменский, Крученых, Лившиц, Маяковский, Хлебников — обошлись со старшими современниками: «Вымойте ваши руки, прикасавшиеся к грязной слизи книг, написанными этими бесчисленными Леонидами Андреевами. Всем этим Максимам Горьким, Куприным, Блокам, Сологубам, Аверченко, Черным, Кузминым, Буниным и проч. и проч. — нужна лишь дача на реке. Такую награду дает судьба портным. С высоты небоскребов мы взираем на их ничтожество!» Досталось и Бальмонту — за «парфюмерный блуд», и Брюсову — за «бумажные латы»... Но как бы скандалезно это не звучало, борьба «отцов и детей» в искусстве привычна не меньше, чем в жизни (Пушкин, например, вступая в литературное общество «Арзамас», участвовал в шутливом ритуале, во время которого... поражал стрелой чучело Шишкова — главного апологета «высокой словесности», а Пушкина, в свою очередь, в 1860-е, прогуливаясь по садам российской словесности, третировал Дмитрий Писарев —  «О Пушкине же я буду писать только затем, чтобы образумить суеверных обожателей этого устарелого кумира»), так что и Манифест футуристов остался бы исключительно фактом эстетики, если бы спустя несколько лет — после 1917-го — «бросание с парохода» не приобрело характер официальной доктрины. Впрочем, дело уже было не в литературе: покоя не давало «дворянство» Пушкина. «Пушкин принадлежал к старинному родовитому дворянству, но он оторвался от экономической базы своего класса... Отдалившись от своей прежней социальной среды — среды декабристов, Пушкин не в силах слиться с новой средой разночинной интеллигенции... Романтизм отщепенства, мятежа сменяется упадочно-дворянским романтизмом, проявляющимся в формах „историзма” — ухода в прошлое, во времена классового расцвета дворянства („Маленькие трагедии” 1830)... В селе Болдине Пушкин переживает высший подъем и в то же время окончательное крушение своих классовых дворянских иллюзий...» Можно подумать, что автором является безвестный артельщик «вульгарной социологии», между тем, это принадлежит признанному авторитету, пушкинисту, впоследствии академику Дмитрию Благому (1893 — 1984), но главное — предлагается как мнение высшей инстанции — «Малой советской энциклопедии» (1-е издание, 1930). Разумеется, в статье есть дежурные определения про «величайшего поэта» и «высшие образцы русской художественной речи». Но вряд ли после подобной справки читатель 1930-х мог бы без сомнения повторить вслед за Аполлоном Григорьевым — «Пушкин — наше всё». Между тем, реабилитация Пушкина или, если угодно, ассимиляция пролетарским режимом шла более быстрыми темпами, чем ассимиляция его черного предка, и к 1937-му (навсегда получившему в русской истории мрачный символизм), «юбилею смерти», Пушкину сработали тот пьедестал, тот «советский канон», с которым до тошноты знакомы все, кого потчевали школьной пушкинианой с 1940-х до 1980-х. Во втором издании «Малой советской энциклопедии» (1939) Пушкин — несгибаемый борец, нет ни намека на крушение классовых иллюзий или невозможность слиться с новой средой, напротив: «Конфликт с дворянством, оппозиция самодержавию, ненависть к крепостничеству наполняли Пушкина все больше сочувствием народным низам... Пушкин был близок и понятен устремлениям широких народных масс... Отразил в той или иной мере революционные чаяния своего народа... Реакционный самодержавный строй не мог не относиться к этому с бешеной враждой. В неизбежном столкновении Пушкин был беззащитен и обречен. Только в стране победившего социализма исполнилась заветная мечта Пушкина — его творчество стало достоянием всех народов СССР... Торжества, ознаменовавшие столетие со дня смерти поэта, еще раз подчеркнули, что затравленный царским правительством великий народный поэт Пушкин стал нашим современником» (статья не подписана). Пушкина не только вернули на «пароход современности», но снова сделали капитаном (поменяв, разумеется, вымпел). По иронии судьбы, тот, кто должен был бы путешествовать на этом пароходе в люксе, — я имею ввиду Маяковского — подвергся придирчивому досмотру. Сверимся с судовым журналом (т. е., «Малой советской энциклопедией» 1930-го): «Стиль Маяковского построен на ораторской и декламационной основе, с введением в поэзию языка разоряющихся мелкобуржуазных низов... После революции Маяковский — попутчик революции... Но и после Октября Маяковскому чуждо мироощущение пролетариата... Выпячивание своего „я”, столь характерное для Маяковского бунтаря-анархиста, как пережиток прошлого, явно ощущается в его творчестве до сих пор». Чего доброго, не пустят даже в трюм, поэтому финал примирительный: «Несмотря на это, Маяковский — революционный поэт... Влияние его на пролетарскую и попутническую поэзию огромны...» И так же, как с Пушкиным, во втором издании «Малой советской энциклопедии» Маяковский увенчан венками с пролетарского лавра — нет ни попутчиков, ни мелкобуржуазных низов: «До революции окружающая Маяковского действительность воспитала в нем жгучую ненависть к царскому самодержавию, к буржуазному обществу, к его культуре, морали, сделала его непримиримым врагом господствовавших классов... Сделала великим певцом пролетарской революции...» А если пожурить, то чуть-чуть: «Основная тема дореволюционного Маяковского — вырождение человека и вырождение искусства в условиях капитализма.  Но поднимая бунт во имя нового человека и новой красоты, Маяковский тогда еще не видел в современном обществе силы, готовящей крушение капитализма. Его протест — протест одиночки... Отсюда же известный надрыв и пессимизм, присущий дореволюционным стихам Маяковского». Зато после революции «Маяковский коммунистически осмысливал многообразие советской действительности». «Преданность делу рабочего класса и революционная страсть в создании новых форм жизни и искусства сделала его поэтом нового типа, а его творчество — крупнейшим рубежом в истории русской поэзии. Маяковский был и остается „лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи” (Сталин), его имя по праву может быть поставлено в первые ряды русских поэтов». Есенину повезло меньше. «Природу, окружающую крестьянина, Есенин противопоставляет в образе „красногривого жеребенка” „железному зверю” — паровозу. Этого зверя поэт ненавидит со всей силой мелкого собственника, чувствующего в машинной городской культуре гибель индивидуального хозяйства, построенного на „собственном” кусочке земли. В дальнейшем процесс деклассирования Есенина в городе отразился в его „кабацких” стихах, где поэт дает образ хулигана, „жарящего спирт” с бандитами и воспевающего проституток... В обстановке литературной богемы, среди кутежей и разгула, Есенин заболевает белой горячкой. Жизнь свою  Есенин кончает самоубийством». («Малая советская энциклопедия», 1-е издание, 1930). Во втором издании (том вышел через пять лет) «белая горячка» подретуширована на «нервное заболевание» (так более энциклопедично), «мелкособственнические идеалы» превратились в «идеологию кулацкой прослойки крестьянства» (а это уже на злобу дня). Мелькнет словечко «есенинщина» — «потеря общественного интереса, поэтизация хулиганства, угарной любви». Правда, и хулигана иной раз полезно ободрить: «Есенин стремится идти в ногу с современностью...» — но, увы, увы, увы — «...разобраться в ней и осмыслить ее не может». Да уж, далеко ему до вахмистров, чеканивших подобные артикулы.

 

Законопослушный обыватель вряд ли сочинил бы авантюру про пылкую барышню, которая, переодевшись в мундир корнета, ринется на войну. Речь, конечно, про Александра Гладкова (1912 — 1976) и его пьесу «Давным-давно» (1940), в экранизации 1962 года названной «Гусарская баллада». Но мало кто знает, что в 1939-м Гладков получит тюремный срок… за кражу книг из Ленинки. Вот ведь педанты.

 

«Желаете знать, из чего соткан писатель? Приглядитесь к женщинам. Они распускают перышки, дабы возлечь на ложе любви. Писатель, прежде чем приступать к сочинительству, очиняет перья, которые служат главной цели — уложить читателя если не в постель, то хотя бы усадить в кресло, а самое лучшее — прокрасться в дортуар каждого пансиона на каждый прикроватный столик. Замените перья на приворотные зелья — и сходство только усилится. Когда писатель берет в руки собственные творения, он испытывает такие же чувства, что и дама, которая смотрит на свое отражение в зеркале: от восторга до тошноты (не отменяя, впрочем, надежды). Как-то раз моя матушка, преодолев сословные и обонятельные предрассудки, переступила порог кухни (не помню хорошенько — ради похвалы поварихе или, напротив, выговора). В тот же вечер, глядя на мои рукописи, она заявила со смешком: „Твое бумагомаранье похоже на гору неочищенных корнеплодов, но я почти уверена, что из них, как и у нас на кухне, выйдет нечто путное”. Согласитесь, душа моя, что и Аэндорская волшебница не могла бы сказать лучше. Волшебницы, однако, не всегда действуют с похвальной прямотой, чаще прибегая к туману. В этом, то есть в тумане — хочу я сказать, снова подобны женщины и писатели. Разве что туман писателей более прочный. Писатели вообще более лживы, чем женщины (особенно, когда писатели возглашают правду). Значит ли это, что писатели превосходят женщин в чародействе? Именно так. Женские чары не переживут чародейку. Чары писатели со временем лишь усиливаются. Словно Вечный Жид, писатель молодеет с веками. Не кажется ли вам, душа моя, что на современных портретах старина Вильям более румян, чем на прежних?» Оскар Уайльд, из письма к Жоржу Аньону 8 сентября 1882 года.

 

Свобода — вот что здесь главное. Нет, это не рекламный слоган. А дух и стиль средневековой книги — рукописной и первопечатной. В латинской псалтири XIV века на первой же странице в первом псалме — «Beatus vir» («Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых») — в начальную буквицу «В» (разрастающуюся на треть листа) сквозь готическую арабеску вплетены — худощавый заяц, злобные волки и не менее злобные псы, безобидный фазан, лучник и копьеносец — речь об охоте, но не на тварей лесных, а на тварную душу людскую. Все это отыскиваешь среди кущей орнамента разве что с лупой, зато два нагих мужа — оседлавшие дугу буквицы, как хулахуп, — сразу видны — ведь нельзя не уткнуться взглядом (спасибо, не мордой) в композиционный центр каждой фигурки — в смиренные фаллосы. Разумеется, буквицу обживает царь Давид с арфой (очи долу), а с противоположной стороны (дабы не вводить в соблазн святого царя) зазноба Вирсавия с двумя округлостями и в кичке из страусовых перьев. Рисунок в молитвеннике Гримальди, на котором подросток, задрав кафтанчик, тихо орошает из своего стручка первый снежок, невинен, как все естественное. А вот банщица на полях Библии короля Венцеслава Богемского (1441 г.) — в дымчатом пеплуме, отнюдь не скрывающем лоно, — должна, вероятно, подбадривать при продирании сквозь библейские колена родства или инструкции педантам-левитам. Подобные проделки введены в текст в качестве интермедий, с библейским сюжетом не связанных, но и в иллюстрациях библейской эротики нет недостатка. Библия поставляет богатую эротическую фактуру: стыдливый Иосиф и жена Потифара (первая нимфоманка), Лот с дочерьми (первый кровосмеситель), Сусанна и старцы (кажется, ясно, как это называется), Самсон и Далила (первая шпионская любовь), Саломея (первая стриптизерша), о тысяче разноцветных жен царя Соломона не имеется данных подробных — зато какой простор воображению... Рукописная книга — книга индивидуальная, и кому какое дело, если владелец решил на страницах писаний изобразить скульптуру Маннекена Писса? Но и книга гутенбергова века подхватывает дух свободы. В первопечатной «Симфонии на Новый Завет» 1546 г. (т. е. свода всех слов в алфавитном порядке — причем, на языке оригинала — по-гречески) шаловливый фокус поджидает нас в первом абзаце латиноязычного предисловия — «Varia sunt, viri clarissimi, mortalibus dona divinitus data» («Разные существуют дары, о светлейшие мужи, данные смертным от Бога» — перевод Тихона Давыдова) — в рамке буквицы «V» — голый зад, точнее, два путти-младенца, сняв штаны с третьего, лупят розгами по голому заду. Если учесть, что в массивном фолианте только две буквицы (для западных книг употребительнее термин «инициал»), вполне оценишь важность голого зада. Там же, в предисловии, вторая буквица с картинкой вполне пацифистской — два младенца сучат пряжу — аллегория кропотливого труда — ну а голозадый, надо думать, отлеживается на сеновале. Человек сторонний, пожалуй, решит, что в педагогическом методе розог нет ничего экстравагантного (зад — лишь для наглядности), ведь в элитарных британских колледжах (вроде Итонского) плоть секли вплоть до недавнего времени (летописцы Итона извещают, что последняя порка зафиксирована — о, европейская точность — в 1984-м). Да и рифма с московской «Азбукой» 1637 г. (издатель Василий Бурцов) — на фронтисписе изображена горница училища, в которой помимо учеников прилежных, уткнувшихся в книги, видим учителя, деловито стегающего ученика нерадивого (штаны, однако, не сняты) — лишний раз подтверждает распространенность педагогического метода. Но нельзя же так путать жанры! — «quod licet culo, non licet capiti» («что положено заду, не положено голове») — тем более седой. «Симфония» 1546 г. была подготовлена для ученых мужей Тридентского собора (1545 — 1563) — а их было двести пятьдесят на самых шумных сессиях (тиража хватило с избытком) — главная цель которого — подготовиться к интеллектуальной битве с ересью протестантизма. Можно не сомневаться, что соборяне давно вышли из того возраста, когда розгами хлещут по мягкому. Кто-то усмотрит в «заду» инвекцию против протестантов. Не исключено, что подобные шуточки (когда протестанты на собор не явились) порхали на народных наречиях среди торжественной латыни заседаний. Но дело проще, это щепоть юмора — и мудрой назидательности одновременно: все мы дети умом перед премудростью Творца. Иллюстрации первопечатных книг — инкунабул и палеотипов — естественно продолжали изобразительные и пластические искусства Средневековья — Огюст Роден, например, отмечает в оформлении Шартрского собора «прелестных сирен, укутанных листьями до бедер», птиц, ящериц, сатиров, несущих подсвечники и вазы с плодами, но самое веселое — «ангелы, которые забавляются, стегая маленьких сатирят». Как ни парадоксально, степень ханжества (маскирующегося под серьезность) с той поры только выросла.  И нельзя, нельзя вообразить, чтобы основополагающие документы за подписью какой-нибудь ООН начинались с... голого зада. Дух свободы средневековых русских писцов являет себя прежде всего в записях на полях, где патетика религиозных сентенций («святых житие хвалю, а свое в лености не оставлю», «аз бо есмь грешен невежа, да написах в своих гресех погружен») чередуется с земной правдой быта («да, брат, черства коврига исплесневела», «сесть ужинать с рыбьим салом», «мед пей, пива не пей», «похмелен есмь», «похмелен вельми», «родиша свиния порошата на память Варвары», «плечи болять, а попадья пошла в гости» — жаль, не узнаем, какой методой она исцеляла — все записи из обширного труда лингвиста Вадима Крысько). В целом допетровские русские книги гораздо более сдержанны, оставляя неподцензурную стихию мастерам устного народного творчества (надеюсь, читатель расслышал ироничность в этом канцеляризме) — скоморохам, другое их самоназвание крепче — «глумцы» — первые глумцы пляшут на фреске 1037 г. собора Софии Киевской. Но после Петра и тем более при Екатерине Великой соблазнительные душеньки дразнят читателя отнюдь не только в «Душеньке» (1783) Ипполита Богдановича (к ней, припомним, был неравнодушен Пушкин) — в официальной газете «Московские ведомости» той же поры в качестве заставки к каждому выпуску — летящая вестница в ниспадающей простыне, точнее, римской тунике — и ее открытые веселенькие грудки бодрят читателя лучше, чем гуденье трубы, в которую она дудит, — штандарты с двуглавым орлом и Георгием Победоносцем сойдут за аксессуары лаконичного костюма. Но и задолго до Петра и Екатерины касания с Западом высекают из православия соблазнительные искры. Первопечатник западно-русских земель Франциск Скорина, работая в Праге (1517 — 1519), иллюстрирует историю царя Соломона и царицы Савской (их поединок — словно из «Укрощения строптивой», которое — не стоит спешить — пока не написано): на гравюре — торжественная встреча южной царицы — оба поединщика восседают на тронах, причем, в атакующем развороте царицы сразу виден характер (у Соломона вид несколько смущенный, к тому же в качестве аргументов у царицы — легкой прищур и ожерелье на просторном декольте), допускаю, что невинное око читателя XVI в. отыскивало совсем иную деталь — в гуще дипломатического каравана — среди послов, толмачей, верблюдов, ослов — миниатюрный, как пони, слонишка. Но бурлеск поджидает не в главных иллюстрациях, а рассыпан по буквицам красных строк — в них цветы, плоды, рыбы, русалки, луна, солнце, литавры, голые путти верхом друг на друге — вроде игры в лошадки или чехарду, а другой младенец на корточках внутри «о» (демонстрируя скромный намек на висюльку), Ева и прикрывший причинное место огрызком листа Адам, наконец, голова Адама — попросту череп — аллегория бренности — ему честь — открывать повествование, он поглядывает (именно так — поскольку глазницы с глазами) изнутри буквы «Б» в слове Библия — «бедный Йорик» — но «бедный Йорик» тоже пока не написан. Типографский карнавал продолжается у Примуса Трубера (1508 — 1586), первопечатника словенцев, лютеранского пастора (!), издававшего в Тюбингене в 1561 — 1563 «Новый завет» и богослужебные книги «всем православным добрым крестьяном и людем Словенского язика». Путти так и шныряют — уже в предуведомлении в слове «Истина» — внутри буквицы «И» вышагивает упитанный образчик (и, разумеется, стыдливость куколок 1970-х, лишенных признаков пола, ему чужда), другой бьет в барабан, парочка тащит пожитки и еще парочка сажает, словно деревце, букву (вполне естественно, что внутри следующей свил гнездо аист — и он отчего-то в шляпе), — глядя на это, не мог не улыбнуться Спаситель (внутри буквы «покой», т. е. «П»), но верх скоморошества — буквица «К», за которой прячутся два сорванца: у того, что глядит на читателя, рот до ушей, — ведь его товарищ присел и повернулся к читателю... задом — стоит ли объяснять, для какой нужды? Знаток русской этимологии Макс Фасмер просвещает, что «Какать» — у древних греков, римлян, германцев, славян — звучит одинаково, различаясь лишь в оттенках, в данном случае лингвистических, — к примеру, в немецком kakken двойное «kk» — «несет экспрессивную нагрузку» (я не исключаю, что нынешнее правописание «kacken» сложилось под влиянием успехов фармации).

 

Быть в России писателем — все равно что в Иерусалиме пророком. Поговорите с вашей родней — наверняка отыщутся легенды про дядю имярека, который мечтал в юности стать писателем, но...

 

Надо отдать должное современным студентам: на вопрос, какая книга является непревзойденным бестселлером, дают ответ правильный — Библия. Шекспир следует с большим отрывом, не говоря о цитатнике Мао Цзэдуна. Но, увы, их познания о Книге Книг не простираются дальше этого. На зачете по курсу «Истории книги» спрашиваю:

— Расскажите о композиции Библии.

Верхний Завет.

Или:

— На каком языке напечатана Библия Гутенберга?

— На кириллице (с точки зрения студентки «кириллица» — тоже язык).

— Нет!

— На старославянском!

— Нет!

Вопрошаемая обреченно предлагает последнюю версию:

— На русском!

Разумеется, Гутенберг был русским. Но то, что выглядит нелепицей из уст невежды, в случае рафинированного знатока приобретает совсем иные оттенки. Как-то, обратившись к поэту и переводчику Владимиру Микушевичу, заметил (не без доли провокативности):

— Жаль все-таки, что Данте не был православным.

Микушевич отозвался в характерной для него безапелляционной манере:

— Данте был православным!

Здесь нельзя не вспомнить торжественную надпись на надгробии Карла Великого (†814): «Sub hoc conditorio situm est corpus Karoli magni atque orthodoxi imperatoris...» («Под этим могильным камнем лежит тело Карла — Великого и Православного императора...» — перевод Тихона Давыдова). Ряд исследователей предпочитает перевод слова «orthodoxi» как «правоверный», тогда уж точнее — «право верующий». Но не будем, однако, забывать, что все это относится к эпохе единой Церкви, до разделения 1054 г. на Католическую и Православную, и к эпохе единственной законодательницы придворного этикета — Византии.

 

N. не ответил взаимностью, поскольку боялся запутаться в ее ногах.

 

Хорошему актеру нужно лишь улыбнуться — и улыбка раскрашена индивидуальностью. Дело писателя трудней, ведь он должен изыскать краску словесную, и если писателю (и читателю, соответственно) эпохи аббата Прево достаточно было начертать — ангельская улыбка, эпохи Дюма — дьявольская, то по прошествии ста лет понадобились более изысканные оттенки — не помню, есть ли у Набокова китайская улыбка (не применительно к китайцу), но «ложно-китайское лицо» — на первой странице «Дара». Это сродни шахматам (новый ход, новое решение). Правда, среди шахматистов-профессионалов не заметно тех, кто забавляется беллетристикой, зато среди писателей — шахматных виртуозов полно. Тот же Набоков (а как бы он написал «Защиту Лужина»? — припомним еще, что составление шахматных задач стало хлебом в эмигрантском Берлине). Сильным игроком был Тургенев: посмотреть на тургеневские баталии в кофейне «Режанс» сбегался шахматный Париж, И. С. титуловали «chevalier du fou» («рыцарем слона» — за искусную игру слонами), в 1862 г. петербургский «Шахматный листок» извещал, что в состоявшемся парижском турнире (64 участника) Тургенев занял второе место. Шахматистом был и Толстой — играл, по свидетельству мемуаристов, страстно: с криками из-за ошибки... Но отчего, спрашивается, такая статистическая пропасть между количеством шахматных гроссмейстеров (все они более-менее глядят в шахматные Наполеоны и нередко обгладывают Наполеона коронованного) и количеством гроссмейстеров в литературе? Может, причина снова в статистике — 32 фигуры в шахматах и 20.000 слов в языке Шекспира и Пушкина, при общем количестве слов в сотни тысяч; или — в размерах доски, ведь «доска литературы» (т. е. самой жизни) не сопоставима с шахматной и к тому содержит потайное дно... Но главное, в случае с литературными королями, в том, что они не только знают толк в игре, они — заново творят правила.

 

Писатель G. D. подходит к поэтессе S. на фуршете:

— Вам говорили, что у вас античный профиль?

Флегматичная пауза.

— Говорили. Но меня больше занимает профиль моей поэзии в вечности.

 

Тургенев бросил курить, потому что пока курил, две очаровательные девицы не дозволяли целовать себя.

 

Портрет художника в юности. Молодой и еще никому неизвестный Гюстав Флобер посчитал верхом нелепости, когда во время банкета оказался по соседству со слесарем, к тому же дружески похлопывающим его по плечу. Что слесарь! — в повести «Ноябрь» (1842) Флобер вспоминает, что еще на школьной скамье мечтал о страстях, об античных мистериях, мечтал стать императором или, на крайний случай, королем Индии, который охотится верхом на белом слоне... Да ведь сбылось. Писатель, оставаясь в стороне от жизни («я не обучен ремеслу под названием жизнь», — признается он в одном из писем), способен прожить десятки жизней. Даже боевые слоны есть — в «Саламбо». К тому же «литературная империя» куда прочней прочих империй. И всегда (случаи политических графоманов не стоит воспринимать всерьез), всегда добровольна.

 

Выходя с компанией из букинистической лавки, не мог не провозгласить:

— И главное — это запах старых книг!

— Не запах, а аромат! — хрипнул рядом изрядно потрепанный библиофил.

 

Она мечтала отдаться. Творчеству.

 

«Ибо что такое роман, как не „шум” — шум по тому или иному поводу, и чем длиннее роман, тем этого шума, разумеется, больше». Генри Джеймс, Предисловие к роману «Женский портрет» в Нью-Йоркском издании 1907 — 1909 гг.

 

На закате жизни литературный критик А. исчерпывающе определил собственный творческий метод: «Открыл кран — потекло». Узнали?

 

Журналисточка, борющаяся с цензурой, — это куда ни шло. Но если вам сообщают о писателе, избравшем святое дело подобной борьбы, будьте уверены — писатель он так себе. Очевидна его профессиональная немощь: ведь натянуть цензуре нацюцюрник — великолепный повод сорвать аплодисменты. Хороший лоцман вряд ли ругает рифы — он обходит их. Плохой лоцман (и простите за лоцмана с бородой) поспешает в паспортный стол, чтобы сменить фамилию.

 

Известно, что актер Москвин в роли Епиходова прибавил несколько фраз «от себя». В итоге с ним согласился не только ставивший «Вишневый сад» Немирович-Данченко, но и Чехов. Текст пьесы с тех пор печатается с «приправами» Москвина.

 

Последние двадцать лет N. пытался проснуться знаменитым.

 

1875 год на дворе. «Он знал очень хорошо манеру дилетантов (чем умнее они были, тем хуже) осматривать студии современных художников только с той целью, чтобы иметь право сказать, что искусство пало и что чем больше смотришь на новых, тем более видишь, как неподражаемы остались великие древние мастера». Лев Толстой, «Анна Каренина».

 

Не нужно называть улицы именами писателей. Ведь это насмешка: улица есть, а книги никто не читает. К примеру, в Москве есть улица писателя Серафимовича, но когда вы в последний раз держали его томик в руках? И держали ли вообще?

 

Хорошая поэтесса плюс стройные ноги.

 

«Чудный русский язык писателя Картошкина» (из А. Н. Толстого).

 

Нет, ты не будешь сегодня расстрелян.

Это случится, родной мой, даже не завтра.

Ведь ты пока не взвешен и не измерен,

Все впереди: ты начинающий автор.

(Рукопись, найденная в коридоре редакции)

 

История про близоруких критиков, да и собратьев по перу, не разглядевших гения, стара, стара... Полбеды, если подобный конфуз случится в начале пути: известно, что в литературном даровании отказала юному Набокову не кто-нибудь, а Зинаида Гиппиус, но ведь и с уже очевидными олимпийцами происходит подобное. Пример с травлей Михаила Булгакова слишком патологический, чтобы на него ссылаться. Здесь необходимо уже не историко-литературное вскрытие перегнивших булгакоедов, но запоздалый полиграф (не путайте с Полиграф Полиграфовичем), дабы все-таки выявить доподлинные мотивации их ненависти, поистине библейской. Где начинка краснознаменной сверхбдительности? А где пралине хныкающей бесенком зависти? Зависть тем сильнее себя распаляет, когда не признается в своем существовании. Но кто когда вслух признался бы, что он — человек второго сорта? За всех ответ на загадку чужой гениальности дал поэт Рюхин, разглядывая памятник Пушкину: «Повезло». Неудивительно, что вымаливая интимную близость с фортуной, посредственности развивают активность — звонки, встречи, конференции, выступления, заявления, программные интервью (и острые реплики!), коллективные письма (и просто письма!), выездные совещания и заездные семинары, атака редакций, дзюдо с издателями, вальс с критикессами, премиальные бега — чирк-чирк-чирк — так стремительно летают разве что сперматозоиды (увы, я уязвил свое славянофильство, не поставив здесь словцо «живчик», а в словаре Даля оно означает, хо-хо, именно это). Странно, но зачатия, вопреки старанию, не происходит. И нужно ли объяснять совершеннолетним почему? Да потому что литература отдается только на одном ложе — письменном столе.

 

Гимнастика ума. Старейший профессор Московского университета Аза Алибековна Тахо-Годи (род. в 1922) каждое утро начинает с чтения Евангелия. По-гречески. По-латыни. По-немецки. По-французски. По-церковнославянски.

 

«Искать вдохновения всегда казалось мне смешной и нелепой причудою; вдохновения не сыщешь; оно само должно найти поэта». Пушкин, «Путешествие в Арзрум».

 

Издательский дом голландских печатников Эльзевиров просуществовал больше ста лет: с конца XVI века до 1712 года. От Лодевейка Старшего (1540 — 1617) до Лодевейка Младшего (1604 — 1670), от Авраама I (1592 — 1652) до Авраама II (1653 — 1712) их коньком оставались изящество исполнения (неслучайно эльзевировский шрифт пережил своих создателей), миниатюрный формат (в 1/12 листа, отсюда практичность и дешевизна), скрупулезная подготовка текста (Эльзевиров называют первым научным издательством) и, конечно, размах дела. Общим счетом Эльзевиры выпустили больше двух тысяч двухсот книг (при общем тираже в четыре с половиной миллиона!) — и это, без сомнения, «библиотека всемирной литературы» — Еврипид, Вергилий, Лукан, Плиний, Псалтирь, Новый Завет, Сенека, Рабле... За ними следовали авторы начинающие: Галилей, Декарт, Бэкон, Паскаль, Мольер, Ларошфуко, Локк, Корнель, Расин, Мильтон, Гуго Гроций... Прибавим еще три тысячи диссертаций (впрочем, по объему они ближе к современным авторефератам), которые печатались по заказу Лейденского университета. Эльзевиры стали первыми устроителями книжных аукционов, первыми вышли на общеевропейский рынок (фирма учредила представительства в Париже, Риме, Лондоне, Франкфурте-на-Майне, Лейпциге, Кельне, Копенгагене), первыми открыли жанр популярного путеводителя (а как иначе назвать выходившую из года в год серию «Республики» с описаниями разных стран, включая «Россию, или Московию, а также Татарию» 1630 года), первыми пригласили читать корректуру женщин, поскольку те более аккуратны, чем мужчины, и менее самонадеянны, во всяком случае, голландские фраус XVII века. Наконец они первыми рассказали свою биографию, не личную, но биографию дела: в нескольких картинках — издательских знаках. Отец-основатель Лодевейк Старший избрал для эмблемы орла со стрелами и девизом «Concordia parvae res crescent» («В согласии малые дела разрастаются»), который повторяет девиз Республики соединенных провинций (1581), — естественный выбор для того, кто стал свидетелем рождения свободной Голландии. И поскольку дело, как и предсказано, разрослось, перед нами — отшельник, срывающий плод с Древа познания — «Non solus» («Не единственный») — аллегория очевидна для издательства, славящегося урожайностью. Трудная полоса отразилась в эмблеме с пальмой — «Assurgo pressa» («Придавленная, восстаю»). Период расцвета — в сменившей отшельника мудрой Минерве — «Ne extra oleas» («Держаться установленных пределов»). Эльзевиры создали книжную вселенную, они смогли ее измерить — и финальной эмблемой стала армиллярная сфера — астрономический инструмент для определения координат небесных светил.

 

Подготовка академического собрания сочинений Пушкина (выходило с 1937 по 1949 гг., дополнительный том — в 1959) сопровождалась начальственными окриками. Так, в журнале «Большевистская печать» (№ 10 за 1936 год) появился фельетон «Каста пушкинистов», в котором писака (видимо, услаждаясь собственным остроумием) разъяснял исследовательскую скрупулезность вовсе не научным рвением: «Модный пушкинист обделывает свои дела на ходу, торгуясь направо и налево. Он стал прыток, боек, оборотист. И только диву даешься, откуда у изъеденного, казалось, молью старичка этакая „оперативность”. Но без тени смущения, с откровенным цинизмом прожженного рвача-деляги профессор ответствует: „Столетний юбилей ведь бывает раз в сто лет! Век живи — такой ярмарки не будет. Лови момент! Рви, где можно!”» Любопытно, что автор — Исайя Лежнев — успешно выступал в амплуа интеллигента. Что до вождей, то в их медвежьи головы, не вмещался, надо полагать, бескорыстный мотив служения любимому делу, — «Кого издаем? — спрашивали они, — Пушкина или пушкинистов?» В итоге тома были искалечены: исследовательские комментарии, справочный аппарат, находки источниковедения (все, что готовилось лучшими силами — С. Бонди, В. Гиппиусом, Н. Измайловым, В. Комаровичем, Ю. Оксманом, Б. Томашевским, М. Цявловским, Б. Эйхенбаумом, Д. Якубовичем...) выбросили — не под медвежий — под собачий хвост. Мало того, находились оригиналы, которые утверждали, что в академическом собрании излишне печатать черновые варианты произведений. Один из редакторов, вполне в стилистике тогдашней индустриализации, гремел: «Нам не нужен пушкинский брак!»

 

Поэтесса L. заметила: «Назвать себя писательницей — все равно что сказать: я — красавица». — «Что до L., — сразу отозвался склонный к шпилькам собрат по литературному цеху, — тут она права».  И хотя джентльмен Конан Дойл отчитал раз сыновей, которые высмеивали встретившую некрасивую даму, дело, конечно, не в красавицах и дурнушках. Само слово «писатель» — одновременно принадлежит как высокому штилю, так и — анекдотическому. Его вряд ли представишь на визитной карточке: «Иван Петров, писатель», «Иван Топорышкин, писатель» звучат одинаково пародийно. Но и «Лев Толстой, писатель» звучит нелепо, ведь всякому ясно, кто такой Л. Н. Вспоминается, конечно, Булгаков:

«— Вы писатели? — спросила гражданка.

 — Безусловно.

 — Ваши удостоверения?»

Часто утверждают, что отношение к писателям как полубогам — исключительно русское. Но мой приятель G. D. свидетельствует, что, представившись некой американочке (почтенного, между прочим, возраста) писателем, весь вечер был под обстрелом ее прекрасных глаз. Какой бы прагматический век ни был на дворе, людей манит тайна: если повывелись жрецы, их место занимают жрецы искусства. Правда, ремесло знахарей вновь на подъеме, но ведь ремесло опять-таки прагматическое (деньги, карьера, любовь), писатель — и вообще художник — парит высоко, по слову Бодлера, — что не мешает (наоборот, помогает) обделывать земные делишки не хуже знахарей. Наиболее расторопные из писателей скармливают публике образ «парящего» под разнообразными приправами (затворника, enfant terrible, алкоголика, гомосексуалиста, революционера, реакционера, ушедшего в монастырь, сбежавшего из монастыря, отрекшегося от литературы, вернувшегося к литературе — в промежутке посвящал досуги, допустим, дельтапланеризму, вегетарианца, девственника, спавшего с каждой встречной, уехавшего в Индию, лучше — пропавшего, еще лучше — в Лесото, там, кстати, до сих пор позволено обзаводиться девятью женами, за десятую платишь штраф — корову, неужели у писателя не найдется денег на корову? — можно объявить краудфандинг, не забудем проверенную временем приправу душевнобольного — к слову, писатель-самоубийца особенно хорошо продается). Культ людей искусства не объяснишь фейерверком эстрадных уловок. Многие гении носили в себе неделанную странность (с другой стороны, среди обычных людей — с приветом не меньше — просто не на виду). С точки зрения обывателя жизнь в придуманном мире (а это и есть формула искусства) — уже странность. Влезать в шкуру персонажа — знахарство. Лепить персонажа — не творчество даже, а, точно, чудотворство. И, в самом деле, не станет же никто в здравом уме именовать себя чудотворцем? Как-то на глаза попался франкоязычный формуляр Марка Алданова, где в графе «род занятий» было отмечено: «homme de lettres» — «пишущий человек».

 

В нечитанных книгах тихая печаль. Как в старых девственницах.

 

Лев Толстой ценил рассказы Чехова, но к пьесам относился неодобрительно: «Ваши пьесы, Антон Павлович, слабее даже шекспировских».

 

«Резвый любимец муз и граций». Узнали? Пушкин. Так определил его Дмитрий Писарев. И хотя в общем контексте статьи «Пушкин и Белинский» слова плохо скрывают нервно-злобное подергивание, но почему бы и нет...

 

Неумение отказаться от бирок (или пробирок) с надписями «народный артист чего-то-там». Почему? Конечно, первоначально в этом была пропаганда (не случайно, так носились с «первым артистом республики» Шаляпиным, который после натянул республике нос). Но, думаю, более глубокая причина — в психологии филистеров, которые без пробирок не способны хоть что-нибудь различать в искусстве. Нелепость подобного титулования исчезает мгновенно, если довести ее до логического конца:  «Ван Гог — народный художник Голландии, герой капиталистического труда». Но, в оправдание отечественного чугунного изобретения «народных», припомним аналогичную индустрию премий (литература, кино, журналистика, искусство), имеющую в наши дни размашисто-международный масштаб. Было бы радикальным понимать это исключительно как систему пищевых поощрений (термин дрессуры). Отдадим должное оценке экспертного сообщества, подтверждению «всенародной любви» — в конце концов, человек искусства не должен быть столь высокомерен, чтобы не вынести похлопывание по плечу липкой общественностью. Лучше быть барином, в самом деле, лучше миллионером, или, на крайний случай, обзавестись столь прозорливым другом как Гай Цильний Меценат. Ведь потраченное возвращается ему с лихвой — контрамаркой в вечность.

 

Любят ли коровы книжки? Да жить без них не могут! Ведь «книжка» — один из отделов желудка жвачных животных, покрытый изнутри складками, похожими на листы в книге. По-латыни тот же орган именуется «psalterium» (псалтирь), по-английски «the bible» (не Библия, но именно «книга»), по-немецки снова «Psalter» и снова «Buch» (книга), а также «Kalender» (что ясно без перевода), по-испански не только «libro» (книга), но и «librillo» (книжечка). Сходство с книгой у желудка отнюдь не только внешнее, ведь одна из функций его — в поглощении воды, вероятно, той, из которой состоит множество собственно людских словесных творений. Да и привычный диалог о прочитанном тоже, как известно, намекает на пищеварительные процессы. «Как вам новый роман Х.?» — «У-у-у... пока перевариваю...»

 

«Подлинное место рождения человека там, где он впервые посмотрел на себя разумным взглядом, — моей первой родиной были книги», — говорит император-философ в романе Маргерит Юрсенар «Воспоминания Адриана» (1951), но ясно, что писательница говорит о себе. Моей первой родиной были, конечно, Робинзон, конечно, Гулливер. Я читал их с начала, с конца, с середины, с любимой страницы, со страшной страницы, или, вернее, чуть раньше любимой страницы (книжные гурманы точно не хуже гурманов гастрономии), чуть раньше страшной; если книг под рукой не было, рассказывал (именно так, не пересказывал) их себе сам, жил в них, дышал в них — неплохая, как теперь понял, школа для того, кто стал заниматься литературой — и хотя теперь видел первенцев (Робинзон — 1719, Гулливер — 1726), даже им не оспорить то вожделение, с каким извлекал из папиного портфеля томики подписных изданий с первым моим Робинзоном, с первым Гулливером. Бумага пахла морозом (дело отчего-то было длинной зимой), типографией — литеры, если неловко провести пальцами, могли смазаться; новая книга даже звучит особенно, когда ее раскрываешь, — не знаю, причина в переплете или в плотно уложенном листаже, — старомодный автор написал бы: книга откашливается — перед премьерой; но главное — и тогда, конечно, я этого знать не мог — все великие книги в родстве, более или менее, и не потому, что аллюзии, цитаты, переклички, споры, да какое споры — даже брань писателей между собой; а потому, что есть родство совершенства; короче, в литературном лесу — много тропинок: броди...

 

Многие подумают, что назвать Наталью Николаевну Пушкину — Надеждой Николаевной — может разве что нерадивый школяр, да еще будет ходить гоголем. Однако подобный конфуз случился как раз-таки с Гоголем (здесь — прописная), в письме Пушкину от 21 августа 1831-го читаем:  «Да сохранит Вас Бог вместе с Надеждою Николаевною от всего недоброго и пошлет здравие навеки». Пушкин в ответном письме не преминул обратить квипрокво Гоголя в шутку: «Ваша Надежда Николаевна, то есть моя Наталья Николаевна, — благодарит Вас за воспоминание и сердечно кланяется Вам».

 

В языковом отношении я не обнаруживаю менторского запала. Но, признаюсь, прононс сосиськи доставляет почти физиологическое страдание (хотя, с другой стороны, почему не удовольствие, если у обладательницы прононса стилистически соответствующий бюст). Впрочем, библиофил мыслит по-другому. До сих пор жалею, что не выпросил ценник из колбасного ларька с таким правописанием. Орфоэпия — исправный поставщик комического. И своего рода домашний шибболет, который куда надежней социологического опроса. Александр Иванов и Вячеслав Иванов уместны, если ими заедают сосиськи, но в устах начинающего поэта отдают несварением — не желудка, конечно, а культурного наследия (хотя я, услышав такое, внимательно шевелил ушами, надеясь распознать в Ивановых простительное поэту позерство). Отдельно теснятся профессионализмы — привычный набор из компасов, шасси, добычи (вряд ли приверженцы подобного варианта сошлются на дедушку Крылова — «На добычу стремится»), шинэли (что считалось армейским — во всяком случае, мой дед-сапер произносил не иначе, за что исправно получал нагоняй от бабушки — преподавательницы русского языка; правда, две трети современных студентов факультета журналистики шинэляют не хуже — статистика достоверна: словечко было начертано на доске и предложено к декламации), не знаю, относятся ли к профессионализмам «вандалы», слышанное от архитектора, но, пожалуй, про современных представителей этого расплодившегося племени стоит говорить только так. Труднее с языком сильных мира — общественное мнение обычно волнует их неустойчивость перед соблазнами, но неустойчивость орфоэпическая должна бы волновать не меньше, ведь это не столько маркер подхрамывающего образования, сколько маркер подхалимажа тех, кто мог бы, вероятно, намекнуть на литературную норму, но опасения лишиться кресла нарушают их стул (в конце 1980-х вся страна синхронно вздрагивала от мышления, но переспективы и преценденты, а так же милостивое «вы правы» — до сих пор частое украшение начальственного словаря). Скачущему русскому ударению по силам создать новый термин. Так, в речи тружеников пенитенциарной системы, движимых, кстати, соображениями гуманности, встречаем не только «осужденных», но и призывы «облегчить условия их содержания». Знали бы они, что в лексиконе ветеринаров «облегчить» означает кастрировать кота. Тоже, на свой лад, гуманность.

 

Тургенев после посещения Жюль Верна:

— Я с ним провел целый вечер. Трудно встретить более скучного и неинтересного человека. К тому же он никогда не путешествовал.

 

Портретная техника девятнадцатого века — «это был господин лет тридцати — тридцати пяти, с печальными карими глазами, большим чистым лбом...» — далее следуют прическа, бачки, усы и подусники, подбородок и борода, форма носа, ямочка или родинка на щеках, глаза уже были, но и брови не менее важны, ушами обычно пренебрегают, плечи, грудь (в портрете барышни грудь прописывают увлеченней и увеличенней), руки и особенно кисти, отметив качество маникюра и перстенек, нижняя часть корпуса предлагается скупо, хотя походка — о, походка! — излюбленный повод для раскрытия психологических тайн (Печорин, например, при ходьбе не размахивает руками — верный признак скрытности натуры, а Каренин при походке «ворочает тазом»), но психологические тайны раскрывает еще больше голос — от тремоло до отчего-то излюбленного фальцета («Он пребывал в уверенности, что ланцет — это голос, а фальцет — медицинский инструмент» — острит Антоша Чехонте), не забудьте про рост, осанку, объем талии и далее — портретист переходит к одежде, но современному читателю не стоит соваться сюда без карманного словаря, иначе запутается не только в полах шлафрока (что без конца происходит с героями литературы), но в архалуках, казакинах, венгерках, крылатках, ватерпруфах, мантильях, пластронах, турнюрах (зарыться в турнюр — как вам такое?), омбрельках (из всей одежды с ней оказалась только омбрелька — как вам такое?), эгретках и тюрлюрлю (между прочим, у Грибоедова), — и все это с точным указанием тканей — шевиота, люстрина, мухоярки, бумазеи и даже замашки... На этой выставке галантерейного товара (не путать с галантерейным обращением) мы едва не потеряли трости, стеки, митенки, пенсне, монокли («употребляемые в буржуазно-дворянском кругу» — сообщает словарь Ушакова), фероньерки (на знаменитом портрете Натали Гончарова именно с ней)... Я подброшу тему литературоведам: подсчитать постраничную долю, которая приходится на портреты (герои не прочь сменить платье, соответственно, постраничная доля растет). Похожим образом живописуются комнаты — «то была довольно просторная комната, где во множестве стояли...» — и следуют «множества» на полстраницы. Подобные длинноты — будто бы неизбежные — нередко заставляли авторов появляться из-за рампы с извинениями: «Ремесло писателя уступает ремеслу живописца в том, что он может показывать предметы лишь последовательно. Достаточно было бы беглого взгляда, чтобы охватить картину, в которой художник сгруппировал бы за столом всех обрисованных персонажей; там запечатлелись бы все блики света и тени, разнообразные позы с присущим каждой фигуре колоритом, и мельчайшие подробности костюма, недостающие нашему описанию, и без того длинному, как ни старались мы сделать его покороче». Теофиль Готье, «Капитан Фракасс». Могут заметить, что скрупулезные описания литературы прошлого были уместны в пору неспешной жизни (так и видишь читателя, с удовольствием перекладывающего отрезы шевиота или люстрина), к тому же не отравленной ритмом кинематографа (этого бастарда литературы и живописи), но, пожалуй, самым обидным для всех этих «господ лет тридцати — тридцати пяти» является то, что вопреки стараниям их создателей вылепить каждую черточку, каждую, вплоть до узора пантуфель, портрет... ускользает. И причина вовсе не в нашей лени (сколько раз вы возвращались к подусниками, чтобы вместе с абзацем спуститься до стремешков?), а в особенностях человеческого восприятия. Здесь мы ближе к собакам. У собаки нет времени на страницу, чтобы понять: ластиться к господину лет тридцати пяти или прихватить за лодыжку. Образ незнакомца (как утверждают в психологических журналах для любознательных) складывается секунды за три. Образ быстр, как влюбленность. Схвачено главное («вифлеемские глаза» — так скажет Ремизов о поэте Михаиле Кузмине). Я предлагал студентам продолжить фразу — «в комнату вошел человек с красной шеей» — и что бы вы думали? — по версиям большинства красношей был скорее толст, чем тонок, потлив, а, значит, еще и с одышкой, разумеется, низенький, в помятом костюме, с помятым портфелем... Это можно было бы списать на штамп, правда, не литературный, а психологический. В конце концов, почему бы красношею не оказаться сухопарым алкоголиком, попросту жердью, не баскетболистом ли в прошлом? В любом случае — какая экономия пространства, какая тектоника образа. Считайте это забавой, но главный литературный лев — Лев Толстой — использовал сходный метод. Завитки на затылке Анны Карениной (подсмотренные, как известно, у дочери Пушкина — Марии Гартунг), уши Каренина (подсмотрены у Победоносцева), зубы Вронского — признак лошадиного здоровья в начале, не случайно они дико разболелись в конце; образ Лизы Болконской построен на «губке с усиками», упоминаемыми по меньшей мере с полдюжины раз. Метод именуют импрессионизмом — и не Толстой его первооткрыватель. Охотники до параллелей отловят его у Бальзака, а Флобер играет с волосами мадам Бовари, которые она распускает исключительно в миг любострастья. Напрашивается сопоставление не с живописью, а, скорее, ваяньем, в нем главное — целостность, беда, если мельчишь (скульптор Николай Андреев, автор памятника Гоголю, сравнивал Тургенева с живописцем, а самого Гоголя — со скульптором). В новом театре, роды которого принимал Станиславский, было похоже. Он долго искал характер доктора Астрова — всё не так и не эдак, пока вдруг не подвел карандашом залихватскую бровь — и доктор родился. Польский режиссер Ежи Гротовский (1933 — 1999) выдвинул идею «центра личности»: у какого-нибудь похотливца — в паху, у Дон Кихота — выше макушки, у Дон Жуана, верно, посередине — получается, в сердце. А у кого-то — в красной шее. Еще раньше об этом писал Огюст Роден: «Всякая жизнь исходит из некоего внутреннего центра, затем она прорастает, распространяясь изнутри наружу». И хотя, как мы поняли, портрет начинается с броской детали (нередко ей заканчиваясь), с давних пор его создавала маска «говорящей фамилии» — зачастую шаржированной в эпоху классицизма (Вральман у Фонвизина, Кривосудов и Прямиков у Капниста), впоследствии шарж останется за юморесками, хотя и будет иной раз возвращаться в «большую литературу» (Чебутыкин или Соленый, а у Юрия Трифонова эпизодический персонаж Агабабов оживет, похоже, только для того, чтобы блеснуть пошлой рифмочкой — «Агабабов любит бабов»). Но главный принцип «говорящего портрета» не исчезнет насовсем, нередко становясь ребусом, требующим от читателя большей или меньшей сообразительности. За немецкой, вернее, еврейской фамилией Зины Мерц — появляющейся в начале «Дара» лишь мельком, так, что о ней позабудет не только читатель, но почти позабудет сам Годунов-Чердынцев — мерцает взыскуемая им влюбленность. Можно обойтись без фамилии (мы все-таки не в паспортном столе) — как в случае с Верой, единственной не прошедшей любовью Печорина, или же утаить и то, и другое, как у самого знаменитого русского литературного героя XX века Мастера (в первых редакциях он титуловался Поэтом), но ясно, что это «имя без имени» — лучший портрет. Не упустим еще, что основная коллекция русских имен сложилась из имен греческих, еврейских, римских — соответственно, в них, как в матрешках, всегда есть другая внутри — и помянутый Годунов-Чердынцев носит обычное имя Федор не просто так. О влиянии имени на характер и в придачу судьбу есть знаменитая (лучше сказать — колдовская) работа Павла Флоренского. Крестины литературного персонажа требуют не меньшего священнодействия, чем крестины младенца. Надо думать, что и писатели дюжинные, несмотря на хроническую дистрофию воображения, тратят калории при наречении героев.  К тому же для многих участников литературных подмостков имя становится единственной характеристикой (они лишены даже красной шеи!), и только имя дает шанс попасться на глаза читателю — на первых страницах «Подлинной жизни Себастьяна Найта» Набоков пародирует излюбленную им аллитерацию («которую жаль было бы оставить втуне») в имени «старой русской дамы» — Ольги Олеговны Орловой. Литературоведам-концептуалистам стоило бы подыскать терминологию для обозначения героев, лишенных не только одежды, но и роста, объема талии, словом, всей плоти, но не лишенных имени. При этом им может выпасть почтенная миссия — пустить читателя по ложному следу. Как, например, ученым мужам — Кейсу, Вурсту, Кнаусту и Припасову — на солидные труды которых ссылаются дискутеры в «Анне Карениной» — Кознышев и «харьковский профессор». Имена вымышленные, по замечанию комментаторов романа, и пародийные. Еще бы! — следовало родиться графом, чтобы щелкнуть по носу разночинную профессору — Припасов! «Но они, Вурст, и Кнауст, и Припасов, ответят вам, что ваше сознание бытия вытекает из совокупности всех ощущений. Вурст прямо говорит, что, коль скоро нет ощущения, нет и понятия бытия. <...> Я указываю на то, что если, как прямо говорит Припасов, ощущение и имеет своим основанием впечатление, то мы должны строго разделять эти два понятия». Между прочим, о «харьковском профессоре» мы знаем только то, что это «маленький желтый человечек в очках, с узким лбом». Исчерпывающе.

 

«Писателю нет нужды есть всего барана целиком, чтобы описать, каков вкус баранины. Вполне достаточно съесть баранью котлетку. Но ее съесть надо». Сомерсет Моэм, «Записные книжки».

 

Эрогенные точки читателя.

 

Если жизнь — реквизит для писателя, то память — кастелянша этого реквизита. Конечно, это не та память, которую ценят сотрудники уголовного розыска (где вы были 14 сентября 1995? А 2 ноября 2000? 17 марта 2005?), она цепко держит не цифры, а краски — полутона, оттенки, градации, запахи, мелодику звуков, пейзаж, росчерк мимики, енотовидную ухмылку соперника, манок любимых губ... Она помнит, разумеется, разговор, но больше — интонацию разговора. Лишь у писателя дюжинного персонажи смеются «ха-ха» да «хи-хи», хотя в оправдание ему скажем, что запись смеха буквенной нотацией — верх мастерства, а еще есть подвохи во вдохах и выдохах, не забудьте чихание (писатели прошлого принуждали персонажей издавать этот звук частенько — виной тому нюхательный табак, вот и у Пушкина красавицы нюхают), чавканье (колоратуру этой мелодии большинство, наоборот, проглядело), храп (лучшим знатоком была Астрид Линдгрен), зевоту и — в рифму — икоту; Набоков в набросках «Лауры» живописует понос, в «Лолите» музыкальная фраза построена на золотом звоне урины в чашу ватерклозета. «В конечно счете, — говорил Поль Валери, — самое трудно запечатлеть, как идет дождь». Но как справится с этой — поистине поэтической — задачей тот, кто не собрал в картотеке памяти десятки всевозможных — от проливного до того, что едва сеется — дождей? «Блажен художник, чей талант — вниманье», — написал Евгений Пастернак в «Реквиеме» (1960) отцу. Бунин сравнил себя, помнится, с волком — имея ввиду, конечно, не характер (амплуа для баснописцев), а способность высматривать — не жертву, а мир — с чутьем, превосходящим среднечеловеческое, когда один пар сырой земли тянет из памяти дни в старой усадьбе, черные листья, падалицу, домашнее вино, пьяные щеки, пьяные губы, слезы, разлуку, сережку с дешевым камушком, забытую на оттоманке. У Набокова в рассказе «Рождество» (1930) импульсом памяти становится коробка из-под бисквитов с коконом индийского шелкопряда. Штампы (все эти «бездонные небеса» и «трескучие морозы» — как будто питомцы мегаполисов имеют о них представление) демонстрируют не столько литературную беспомощность, сколько беспомощность органов чувств. Увидеть в привычном — непривычное — вот качество художника. Именно поэтому эстетические трактаты объясняют искусство, хотя это звучит канцелярски, как «познание мира» — здесь точка, в которой искусство встречается с наукой, так что химия, физика, астрономия, поэзия, мозаичистика, перунология Ломоносова или живопись, архитектура, ваяние, музыка, препарирование трупов и проектирование механизмов Леонардо свидетельствуют даже не о разносторонней одаренности, а о повышенной зоркости их натуры. Если жизнь — реквизит, а память — кастелянша, то слова, ясное дело, — пряжа (между прочим, латинское «textum» буквально переводится как «сотканный», приплетем сюда же стиль древнерусской литературы XIV века — «плетение словес»). Набоков охотился за словами (лётая по страницам Даля) так же жадно, как за чешуекрылыми. Но слово мало поймать, его надо запомнить, чтобы припомнить — в нужный момент. Записные книжки (старый метод писателей, но Юрий Трифонов, например, признавал их бесполезность) служат как будто этой цели. Профессиональная память писателя, конечно, удержит «чаплашку» (Максим Горький носил ее — шапочку вроде ермолки) или «проножки» (и это не те ножки, на которых, по выражению Абрама Терца, Пушкин вбежал в литературу, а предмет более прозаический, который вы видите каждый день — деталь мебели), «вавакнуть» (снова веселый Пушкин — «Царь Никита и сорок его дочерей») и «кувакать» (про жалобный писк младенцев — попалось у Валентина Катаева), «растузился» (так зубоскалило дворянство про наглеющих купчиков — нашел у Олега Волкова), «витое стебло ложки» (Бунин, теперь говорят «черенок»), «чамкает» (Чехов, подзабытая вариация «чавкать»), «макалка» (род чернильницы — когда только составить расписку, подслушано в антикварном), «снегурки» (совсем простое — «коньки», но припомнят, пожалуй, лишь те, кто старше шестидесяти) — следует все же прерваться и завершить чем-нибудь вкусным, вроде словца «чаврики» (и хотя его употребляет далелюб Набоков, во всем Дале — проверяйте хоть вдаль и поперек — не найти). Пусть память писателей в большинстве своем уступает, увы, профессиональной памяти музыкантов (для них — расслышать в Прокофьеве — Шопена, а в Уствольской — Мусоргского — дело привычное), тем не менее она может — а, значит, должна — выхватить любимое слово того, другого. Вот, скажем, слово «плюс». Им грешил Бродский. Ну а «дюжинный»? — только Набоков. Жизнь, понятая как путешествие, — аллегория давняя. Но раз путешествие, то память — единственная возможность увидеть ландшафт, который давно миновал, «дать, — как выразился римский император Адриан у Маргерит Юрсенар, — аудиенцию воспоминаниям». Лев Толстой, размышляя о музыке, писал в 1906 году: «Основание того чувства, которое возбуждает в нас всякое искусство, не есть ли воспоминание?» Впрочем, все славословия памяти вызвали бы снисходительную улыбку древних: они и так знали, что память, Мнемозина, в соитии с Зевсом, произвела на свет муз. Мнемозина-память знает всё: что было, что есть, что будет. «Большая дорога мозга — память» — Даниэль Дефо, «Робинзон Крузо».

 

Педагогика Льва Толстого. Школа для крестьян в Ясной Поляне, «Азбука» и «Новая азбука» (при жизни автора переиздавалась двадцать восемь раз!), «Русская книга для чтения» (в четырех частях, каждая часть так же выдержала больше двадцати переизданий), наконец, даже «ланкастерское обучение» грамоте деревенских ребят — «учителями» стали не только старшие дети Толстого — Сергей и Таня — но и младший Илья, которому не исполнилось еще семи лет, правда, он подрался со своими «учениками». Собственному семейству Толстой читал вслух Жюль Верна (тут же рисуя в книге географические карты с маршрутами путешествий), Дюма (выпуская, впрочем, вольности «Трех мушкетеров»), учил математике (у него был особый способ умножения «на пальцах»; русскому языку, географии, истории учила мать; языкам — гувернантки и домашние учителя), занимался гимнастикой, бегал взапуски, приучал ездить верхом, мальчишек брал на охоту... Музыка (ее преподавал довольно желчный сын крепостного музыканта Мичурин, сам Толстой играл в четыре руки с Софьей Андреевной, а с воспитанниками яснополянской школы одно время ездил в церковь петь на клиросе), святочные маскарады, сочинения на неожиданную тему вроде «Опиши дядю Костю», рассказы-страшилки про сумасшедших, правила жизни из французских пословиц (L’exactitude c’est la politesse des rois — Точность — вежливость королей; Tous vien à temps à celui qui sait attendre — Все приходит во время тому, кто умеет ждать; Fais ce que dois, advienne que pourra — Делай, что должно, что бы ни случилось)... И в качестве разрядки — «нумидийская конница»: «Мы изображали „нумидийскую конницу”: отец вдруг вскакивал из-за стола и, помахивая поднятой рукой, бежал вокруг стола, и все мы, также подняв руку, бежали за ним. Нумидийская конница действовала освежающе на настроение, особенно после скучных гостей». (Сергей Толстой, «Очерки былого».)

 

Люблю вслушиваться в незнаемые языки и вглядываться в незнакомые алфавиты. Деванагари (индийское письмо) — как завеса из тропических цветов при входе в дом. Китайский — сложенные из бамбуковых палочек пагоды, джонки, островерхие шляпы и зонтики. Эфиопский — трещины на выжженной земле или колючий кустарник сахеля. Грузинский и армянский — лоза виноградная, плетущаяся на камнях. Арабский — танец с мечами, уста дев из-под развевающихся шелковых покрывал, блюда с яствами. Шведская речь — рокот камней в фиордах. Финская — тропа в лесу в корневищах. Тагальский (Филиппины) — сигнальные огни на шхуне, подходящей к вечернему берегу. Монгольский — песчаная буря, песок на зубах. Коса (южная Африка) — лопающиеся сухие стручки. Как воспринимается русская речь теми, кто ее не знает?

 

Приходишь на Мойку 12 и думаешь: вот бы ему жить и жить...

 

Итальянцы знают толк в стильных вещицах, потому в магазинах письменных принадлежностей видите исполненные в Италии дорогие сувенирные наборы для письма: чернильницы, перья, сургуч и, соответственно, печатку для заклеивания писем. Прогресс прогрессом, но романтика цепляется за причуды времен прабабушек. Вы представляете себе мемориальный кабинет писателя, где на столе — нет, не перо — компьютер? Лично я — не представляю. Впрочем, вернемся к этому разговору лет через сто.

 

В Париже Тургенев присутствовал на лекции, посвященной... порнографии. Лекцию иллюстрировали на живых людях.

 

Литературная гимнастика. Домашние вспоминали, как Горький придумал игру в словесные «замужества». Например, «чай» — муж «чайки», «полк» — муж «полки», «банк» — муж «банки»... Стоит испробовать. «Лес» — муж «лески», «шах» — муж «шахты», «нож» — муж «ножки», «стриж» — муж «стрижки», «ворон» — муж «воронки», «сон» — муж «сонаты», «кавалер» — муж «кавалерии», а «капельмейстер» — «капели»... Это похоже на игру скрэббл, но Горького в плагиате не обвинишь, поскольку скрэббл был создан американским архитектором Альфредом Баттсом в 1938-м (Горький умер двумя годами ранее), да и сам прием напрашивается — еще в детстве старший брат Льва Толстого — Николай — рассказывал историю «Как одна графиня захотела быть графином». К тому же скрэббл (и в русском варианте) не предполагает вариаций фонетики, благодаря которым, например, сам «муж» вполне может обручиться с «мушкой». Но раз есть мужья и жены, должны быть братья, сестры, внуки... «Трава» и «травма» — очевидные сестры. Как «тигр» и «тир» — очевидные братья и, конечно, сыновья «тирана». «Ботинки» — внуки бабки «ботвиньи». А «корнишоны» — племянники «корня»... Достоверная этимология (достаточно глянуть словарь Фасмера) выглядит не менее, а зачастую более фантастично. Потомки «первослова» (своего рода словесного Адама) расходятся все дальше — и в звуках (одни выпадают, другие втискиваются, третьи, мерцая, меняются), и в значениях. Иногда на месте звука остается лишь «галочка»: латинское «insula» (остров) в итальянском сделалось «isola», а во французском «île», где «галочка» (точнее, «крышечка») — единственное напоминание о пропавшем «s» (впрочем, новейшие правила 1990 года разрешают и ей упорхнуть, точнее, ей крышка). Баснословие Библии — вавилонское смешение языков — оказалось гораздо ближе к научной концепции исторического языкознания, чем можно было подумать. Удивления достойно не только разрастание генеалогического древа наречий, но и сохранность кирпичей фундамента, почти не подвергшихся выветриванию за тысячи и тысячи лет. Разумеется, обывателя поразит созвучие шведского и — на другом конце континента — хинди. Но возьмите то, что древний человек приветствовал каждое утро (если, конечно, день ясный) — солнце. Solen (шведский) и sooraj (хинди). Продолжим английским sun, французским soleil, немецким Sonne, итальянским sole, литовским saulé... Список легко множить, но лучше сразу назвать общего предка — реконструкцию праиндоевропейского языка — sawl. Немецкий языковед Август Шлейхер (1821 — 1868) даже написал на праиндоевропейском «Басню об овце» («Avis akvāsas ka»). Природа — соответственно, растения, птицы, животные; предметы быта и труда; сам человек и родственные связи человека — таков примерный перечень звучащих сходно именований — короче говоря, от солнца до бороды (английское beard, французское barbe, немецкое Bart, литовское barzda). Но не пренебрежем предупреждением древних — «Barbam video, sed philosophum non video» («Бороду вижу, а философа не вижу» — где, кстати, video — еще один неизменный кирпичик), поскольку вопрос возникновения человеческого языка знает не только анекдоты с бородой («Адам говорил на древнееврейском или санскрите?»), но и запутан, как борода, хотя, например, экстравагантный академик Николай Марр (1864 — 1934) пытался распутать, возводя родословие всех без исключения языков к четырем первоэлементам, больше похожим на заклинание: сал, бер, йон, рош. Спор о возникновении языка — это спор о возникновении человека. И оба сводятся к спору о «курице или яйце». Языка нет без человека, но человека нет без языка. В те достославные времена, когда возможно было проводить эксперименты на людях без опасения прослыть антигуманным, пытливый (здесь это звучит двусмысленно) египетский фараон избрал младенца, которого поили и кормили щедро (вероятно, даже отгоняя опахалами мух от рахат-лукума), но с которым не разговаривали... Ожидалось, что младенец со дня на день заговорит, если, конечно, речь — такое же врожденное свойство как, допустим, потребность в пище и потребность в отправлении нужд. Конечно, жертва науки (так и хочется назвать его Маугли) не произнес ни слова, правда, в качестве компенсации попал во все учебники исторического языкознания, оказав услугу не только лингвистам (подозреваю, те втайне завидуют фараону, въяве клеймя самодуром), но и студентам, ведь, похоже, это единственный параграф, который вызывает оживление, оживление. Удержимся от соблазна конспектировать весь хоровод теорий возникновения человеческого языка, хотя некоторые из них, опять-таки, вызовут оживление даже у далеких от лингвистики читателей: как, например, «теория трудовых выкриков», тем более, применительно к русскому мату она подтверждается каждодневно; но, скажем, теория жестов (от жеста — к слову) так и не смогла объяснить, отчего нация, давшая миру Данте, не перестала размахивать руками. Самую, однако, упитанную свинью подложили цивилизованному человечеству «примитивные народы» (в этом амплуа долго выступали аборигены Австралии), изучение которых не сильно приблизило к речениям праотцев, зато вынудило сделать печальный вывод об оглупляющем воздействии прогрессивных завоеваний вроде газет и телевидения. Ограничимся спасительной фразой, к которой всегда прибегают ученые мужи, эти мучёные, то есть мученики науки: вопрос остается открытым... И, хотя противопоставления человека, одаренного даром слова, — «тварям бессловесным» — идет издревле, ни современные биологи, ни царь Соломон, понимавший птиц и зверей (добавьте сюда Сергия Радонежского и Серафима Саровского, объяснявшихся с медведями, и Франциска Ассизского, проповедовавшего рыбам), не отрицают языка у как будто «бессловесных». По-настоящему «бессловесных» еще надо поискать: паук, преподносящий паучихе на свадьбу муху, не уступает человечьему жениху (между прочим, нередко он заворачивает в кулек не муху, а куклу — если выражаться полицейским жаргоном — то есть в его случае сухую веточку, катышек глины, словом, первую подвернувшуюся чепуху — главное, чтобы невеста молвила «да!», пока занята приданым), пчела, при помощи танца сообщающая свои товаркам, где разжиться нектаром; а рыбки «данио рерио» (я держал их в аквариуме) узнают, кто главный, по высоте задранного носа... Я намеренно взял примеры языка без слов, но есть животные «вокализованные» (что относится не только к птицам, очевидно преуспевшим в вокале, а также — если вспомнить так называемых пересмешников — попугаев или врановых — в изучении иностранных языков), но, например, волчий вой, кажущийся однообразным, способен оповещать о месте нахождения добычи и даже о ее физическом состоянии... Правда, одно дело прочитать, другое — увидеть. Гуляя с семейством на ферме (знакомство с домашней птицей, парно- и непарнокопытными, включая жеребенка-задиру, многополезно для моих городских детей), не удержался от шалости — обхватил пятерней гуся за шею — гусь, против ожидания, сдался сразу и смотрел с обреченностью — однако, я был сильно ущиплен — нет, вовсе не гусем-пораженцем, а собственной супругой, заподозрившей меня в плотоядных намерениях — разумеется, пришлось разжать объятия, и, гусь, едва веря во второе рождение, торопливо помчался к своим. Окруженный гусынями, он, почти захлебываясь, повествовал им — с обиженной интонацией — о только что пережитом (увы, буквенная запись не в состоянии передать переливы негодования, жалоб, трагедии не гусиного, а мирового масштаба) — гусыни же вслушивались тревожно-внимательно и изредка вставляли словечко, звучащее как «ну и ну»... Вспоминаются не только римляне («гуси Рим спасли»), но и греки, прибегавшие к алектромантии: расчерченный на земле круг делили на двадцать четыре части — по числу букв алфавита — около каждой буквы клали по зерну, а в середину круга сажали петуха, который принимался клевать зерно, и, таким образом, наклевывалось слово-предсказание. Церковь, разумеется, порицала любую волшбу (хотя алектромантия сохранялась и в христианскую эпоху — гадание устраивали на Святках), но не забудем, что предсказанное Христом отречение Петра случилось, прежде чем дважды пропел петух (в церковнославянском тексте «Алектор возгласи»). Сопоставление «алектор-лектор» напрашивается, не всегда в пользу последних. Напротив, слишком часто вещания лекторов напоминают «большие думки» и «малые думки» обезьяночеловека из «Острова Моро» Герберта Уэллса. Про вокализацию обезьян написаны пирамиды диссертаций, впрочем, и мимика приматов способна привести в смятение — не знаю, о чем думали ультрадарвинисты, развесив в обезьяннике московского зоосада плакаты с фотокаталогом основных гримас наших лохматых братьев, но вывод получается, надо полагать, не совсем тот, на который рассчитывали, ведь нельзя не воскликнуть: господа хорошие, эволюция буксует на месте! У человечества, однако, есть главный козырь, чтобы оставить пальму первенства за собой, за своей речью — способность рассуждать об абстрактных понятиях, как то делали Сократ или опять-таки Соломон. Но если экспериментально подслушать разговоры, допустим, в метро, обнаружишь, что большая часть посвящена не пальме первенства, а пальме с бананами, ибо что такое товары со скидкой, как не поиск банана, или повышение пенсий — все тот же банан? Мой хороший знакомый G. D. (неисправимый романтик) признался, что как только красивая женщина принимается говорить о ценах или политике, то перестает существовать для него. Но о чем же им говорить? О вещих снах, например. О вкусе дождевых капель.  О баронессе Будберг (мы начали с Горького). В конце концов, просто, как заметил Василий Розанов, молчать и смотреть вдаль.

 

Когда Толстой работал над «Холстомером», Афанасий Фет черкнул ему в письме: «Пишите мерина, и Ваш мерин, я уверен, будет, будет беспримерен».

 

До революции в ящике письменного стола, среди прочего, лежал друг образованного человека (не уверен, что вы догадались какой) — револьвер.  «Народная» власть запретила это излишество (револьверы, а не столы, хотя, надо заметить, столы с каждым последующим десятилетием усыхали до размера школьных коленок). Это нанесло непоправимый ущерб русской литературе — писатели оказались лишены возможности красиво завершить судьбу героя выстрелом. Впрочем, собственную судьбу могли так завершить: Маяковский, Фадеев. Чаще, впрочем, им помогали — расстреливали: Гумилев, Клюев, Пильняк, Артем Веселый, Бабель... В какой-то момент стали жалеть — нет, не писателей — патроны: потому Мандельштам, Хармс, Введенский, Клычков, Васильев умерли «от естественных причин». В тюрьме.

 

Как известно, Лев Толстой два раза путешествовал по Европе (в 1857-м и зимой 1860-61-го). Париж, Швейцария, Баден-Баден, Неаполь, Лондон... В Париже оказался среди зрителей казни — гильотинирования — сильный повод, чтобы усомниться в цивилизованности европейцев. В Кларане (Швейцария) вышел насмешивший Толстого курьез: в отеле его записали под фамилией Folstoy. В Лондоне посещал заседания парламента, был на публичном чтении Диккенса. Читал блестяще. Толстой плакал.

 

Библиотаф. Есть и такой зверь в стае библиофилов, совсем не редкий. И хотя именование это считается шутливым — буквально «хоронящий книги» (от греческого «taphos» — «могила»), пожалуй, каждый библиофил балансирует между библиотафией и библиодосией («dosis» — «дарение»), последнее, разумеется, не в материальном, а сугубо эмоциональном смысле.

 

В книге Н. Болберга «Игры и развлечения» (Москва, 1935) много всякой всячины: подвижные игры, малоподвижные игры, спортивные игры, настольные игры («шахматы — самая разумная, занимательная и полезная игра. За последнее время, в связи с небывалым ростом культурного уровня населения нашей родины, она сильно распространилась в колхозах»), аттракционы (метание колец или, скажем, тир — «на фанерном листе рисуется несколько фигур, например, вор, пьяница, белогвардеец, бюрократ и т. п.» — образец рисунка в тексте), шарады, викторины, отдельная главка посвящена «Громкой читке» («для громкого чтения на стане, в бригаде, в красном уголке, в бараке нужно в первую очередь использовать периодическую печать, т. е. газеты и журналы», «чтение художественных произведений является одной из чрезвычайно ценных форм художественной работы в деревне»). Но, пожалуй, самый яркий букет в рифмованных загадках: «Кто колхозной жизни враг? Кулак. Кто ребятам всем пример? Пионер. Кто срывает нам работу, За бутылкой тянется? Пьяница. Мощный будет коллектив, Если крепкий есть... Актив. На любой вопрос ответ Ты узнаешь из... Газет. Чтобы было в работе высокое качество, Техническую безграмотность ликвидируем... Начисто. Мы науку уважаем, Значит будем...  С урожаем». Те, кто представляет ту фантасмагорическую эпоху, справились с ответами. Но вот пример, который, вероятно, заставит запнуться.  «В ответ на вражеские вылазки Учись стрелять...» Ну же? Какие ваши варианты? «По-ворошиловски»!

 

Видел на аукционе экземпляр московской Библии 1663 года — между прочим, первая русская книга с напечатанной на титульном листе картой первопрестольной, в центре которой — Георгий Победоносец, лицом намерено схожий с государем Алексеем Михайловичем. Но главная ценность именно этого экземпляра была не в картографической гравюре с Победоносцем Михайловичем, а в скромной записи с нетвердой орфографией: «1857 года марта 23 числа сия книга Библия села Вачи крестьянина Михаела Никитина Тюрина куплена в городе Коломне у проесающаго незнакомава».

 

Все люди — братья. Давно замечено: литературные классики XIX в. — дворяне, литературные критики — разночинцы. Два самых громких исключения — Гончаров (сын богатейшего купца, который не раз занимал должность «городского головы» Симбирска), дослужившийся по цензурному ведомству до чина действительного статского советника (что давало потомственное дворянство), к тому же преподавал словесность старшему сыну Александра II, и Чехов, внук крепостного (получившего свободу не в 1861-м, а на двадцать лет раньше — выкупив на волю себя и семейство), впрочем, А. П. тоже был удостоен дворянства, что вспоминают не часто. Набоков мог бы поиронизировать над этим социологическим или, если угодно, евгеническим фактом (в 1920-30-е евгеника на Западе была популярней фрейдизма, а пикантности добавляет то обстоятельство, что создателем ее был двоюродный брат Чарльза Дарвина — Фрэнсис Гальтон), и, кстати, Набоков — последний из русских писателей, родившихся на излете XIX в., кто по праву назван «барчуком» — в «Других берегах». Но все же занятие высоким искусством (в данном случае — увесистой романистикой) или поденным журнализмом объясняется не только разницей в образовательном цензе или цензе душевных движений — этом «материале» литературы («демократ» Руссо признавался, что испытывает утонченные чувства к аристократкам — в самом деле, крестьянке достаточно задрать подол — и она вряд ли в ответ процитирует Катулла или припомнит название незабудки по латыни; а годами совершать тур в роли верного рыцаря за прекрасной дамой-певицей по всей Европе? — посмотрели бы мы на такого разночинца, бюджет которого иссякнул бы на первой почтовой станции). Есть и еще одно условие для свободного творчествасвободное время, dolce far niente — сладкое ничегонеделание, из которого вдруг да запишется толстовская «История вчерашнего дня». Беременность слонихи длится два года без малого, беременность романиста — того дольше; хорошо, если об эту пору в помощь автору гнут спину пейзане (словцо употребит Борис Зайцев, вспоминая работу над переводом флоберовского «Искушения святого Антония», хотя пейзане Зайцева выполняли лишь пейзажную роль, а никак не роль страхового фонда). Конечно, не каждый русский классик золотого века вел жизнь латифундиста — возможности Достоевского были более чем скромны. Ну так Ф. М. и бросался в журналистскую круговерть, чтобы добыть деньжат. Жизнь Белинского — чемпиона всех разночинцев — забег пера по страницам рецензий, обзоров, очерков, даже учебника («Основания русской грамматики для первоначального обучения») — лишь хоть что-нибудь раздобыть. К слову, за год до смерти он тоже водворился во дворянстве: лекарь-отец стал дворянином по выслуге в 1830-м, но из-за отсутствие бумаг до Белинского статут добрался только в 1847-м — что-то вроде красивого бантика на похоронный венок. Но были и светлые полосы, вернее, полосы золотые: издатель «Отечественных записок» Андрей Краевский пригласил Белинского вести отдел критики и библиографии, положив 3500 рублей (Надеждин в «Молве» платил на полтыщи меньше), а когда Белинский женился, Краевский за свадебным подарком не постоял: жалованье выросло до 5000. Многие ли работодатели участвуют в семейном бюджете подчиненных? За Краевским, однако, прочно закрепилась репутация «эксплуататора»  (в одном из поздних писем Белинский поименует его «вампиром», а себя «выжатым лимоном» — схожим образом относился к служащим Наполеон — но им-то романтики всегда восхищались). Вне сомнений, Краевский обладал коммерческой хваткой — например, к концу жизни, в 1870-е, стал крупнейшим акционером Царскосельской железной дороги. Но он же, Краевский, один из учредителей «Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым» («Литфонда», 1859), «Общества для пособия нуждающимся сценическим деятелям», прибавим к этому участие в «Обществе для пособия учащимся в начальных городских училищах» и свыше 200 (!) начальных школ, открытых в Петербурге по его инициативе (с 1879-го председатель Комиссии по народному образованию). В 1846-м Белинский решается уйти от Краевского и рассчитывает на коммерческий успех собственного альманаха «Левиафан». Между прочим, портфель будущего альманаха более, чем впечатляющ: достаточно назвать «Обыкновенную историю» Гончарова и «Сороку-воровку» Герцена. Но судьба, с левиафаньим аппетитом, проглотила мечтания. Вернее, не судьба, а журнал «Современник» (куда Белинский отдал портфель несостоявшегося альманаха). Его друзья, единомышленники, братья по убеждениям (какие еще слова есть в святцах свободы?) Некрасов и Панаев (не коммерсанты и тем более не эксплуататоры) приобретают права на издание «Современника» и манят туда Белинского. Теперь он как будто сможет стать полноправным соиздателем, самостоятельно определяющим политику журнала, но больше того — владельцем «третьей доли». Не забудем, журналы XIX в. — не только «рупор прогрессивных» (или «реакционных») сил, как пишут в учебниках, — но коммерческие предприятия, приносящие прибыль (или убытки), в зависимости от тиража. Журналы расцветали, хирели, меняли владельцев, обретая новую жизнь, новый успех. Белинский знал цену своего пера — и рассчитывал не только на гонорары, но на процент от общей прибыли. Некрасов (хочется помедлить с ответом, но что это меняет?) отказал. Он рассудил, что чахоточный Белинский может, простите за прямоту, протянуть ноги, и тогда (улавливаете европейскую щепетильность коммерческих обязательств в России Николая I?) придется выплачивать его наследникам — то есть вдове и малолетним детям — крупные суммы. И ведь не ошибся: через полтора года Белинский скончался. Есть письмо Белинского — неистовое, как всегда у него — Боткину от 28 июня 1841-го: «Во мне развилась какая-то дикая, бешеная, фанатическая любовь к свободе и независимости человеческой личности... Гегель мечтал о конституционной монархии, как идеале государства, — какое узенькое понятие! Нет, не должно быть монархов... Люди должны быть братья».

 

Литературные эрудиты не откажут себе в удовольствии смутить начитанную публику перечнем гениальных имен вроде Чарльза Доджсона, Эрика Блэра, Сэмюэла Клеменса, Уильяма Портера, Авроры Дюпен... Мы не играем в крестословицу, и я не предлагаю назвать персонажей, порожденных воображением названных авторов; персонажей известных всем и каждому, как, допустим, Белый Кролик, появляющийся на первых страницах «Алисы в стране чудес», ведь именно эту книгу написал профессор математики Доджсон, более известный под псевдонимом Льюиса Кэрролла. Прочие знамениты не меньше, они давно купаются не в лучах славы, а в океанах массовой культуры — в данном случае это совсем не упрек, а лишь степень узнаваемости — Эрика Блэра (Джорджа Оруэлла), Сэмюэла Клеменса (Марк Твена), Уильяма Портера (О. Генри), Аврору Дюпен (Жорж Санд) знают даже те, кто не открывал их книг. Единственная, выходит, область приватности, которая им осталась — имена в метриках. Причин избрания псевдонима на литературном и иных поприщах множество: боязнь дебюта (Алова-Гоголя поминали в первой тетради), политический камуфляж (Вольтер использовал до 160 вымышленных имен, среди них, разумеется, главное — Вольтер), стремление к ассимиляции (чтобы не утомиться бесконечной вереницей еврейских фамилий, назову лишь поляка Костровицкого, в котором французы скорее всего не опознают Гийома Аполлинера), поиск узнаваемости (Лебедевых на Руси — как нерезаных лебедей, отсюда Лебедев-Кумач), ради фонетической ясности и просто благозвучия (читатель, вероятно, до сих пор спотыкался бы на Файнзильберге, тогда как Ильф, еще и в сочетании с неизмененным именем — Илья Ильф — действует, как вспышка), преодоление сословного этикета (свободные искусства, особенно театр, вовсе не всегда считались почтенным занятием — и Станиславский самый громкий, но не единственный пример) или даже тюремных уз (как в случае О. Генри). Но среди подобных обстоятельств, часто досадных, все же господствует вкус к литературной игре. Вымышленное имя можно использовать хоть продолжительно (Козьма Прутков), хоть единожды, и тогда гардероб с литературными масками станет необъятным. Было скрупулезно подсчитано, что Анри Бейль (тот, что остался в литературе под псевдонимом Стендаля) примерил за свою биографию около двухсот имен-мистификаций, частенько на итальянский манер — Сальвиати, Лизио, Висконтини — похоже, это уже не маски, а сапожки на широко шагающую литературную ногу — но Бейлю и того было мало, он предпочитал уточнения — «кавалерийский офицер», «таможенник», «владетель скобяной лавки». Вольтер, в своей тяге к маскараду, дотянулся до русских имен, среди них есть бесподобные: некто Плохов.  В XIX веке псевдонимной плодовитостью отличался мир журнализма, мир сатирической поэзии. Некрасов будет подписываться Саввой Намордниковым, Иваном Бородавкиным, «петербургским жителем Белопяткиным»... Критик Добролюбов — Аполлоном Капелькиным, Кондратием Шелухиным, Конрадом Лилиеншвагером, наконец, Яковом Хамом, «австрийским писателем»... Интересно, что сказал бы западный читатель про Антошу Чехонте? — между тем, мировая слава Чехова беспримерна. Серебряный век продолжил игру. Псевдонимами жонглирует Василий Розанов, но лучший среди них надет только раз — Мнимо упавший со стула. Брюсов населяет сборники символистов молодыми дарованиями — Владимиром Даровым, например (умершим, как и должно для таланта, непоправимо рано — в двадцать лет), Зинаидой Фукс, Созонтовым... В 1913-м выпускает «Стихи Нелли», написанные от лица дамы полусвета. Но Серебряному веку мало игры, он избирает не имена-маски, а имена-судьбы. Что-нибудь да значит, что именно в ту эпоху зародятся псевдонимы — Ленин и Сталин самые известные, хотя далеко не единственные — которым суждено будет решать судьбы живых людей, с такой же, впрочем, легкостью зачеркивая их, как ненужных персонажей второсортного романа. При этом первый в анкетах записывал себя журналистом, второй на старости лет увлекся языкознанием. Тогда стоит задуматься о «внутренней форме слова» — псевдоним «Сталин» соответствует ей максимально, правда, если в начале пути он стальной для себя (т. е. несгибаемый), то впоследствии стальной для других — режет их, как сталь. Псевдонимы писателей не столь прямолинейны (известно, что Лиля Брик считала фамилию «Маяковский» схожей с кричащим псевдонимом) и уж точно не кровожадны. Их цель — в отыскании идеала, своего лучшего «я». Бесспорно, Борис Бугаев и Андрей Белый — не подлинное имя и псевдоним, а разные биографии. Северянин (Лотарев), Рюрик Ивнев (Ковалев), Сологуб (Тетерников), иногда достаточно нового имени — Велимир... Мы никогда не сможем установить, стала бы Ахматова великой под фамилией Горенко, но обращаясь в Ахматову, Анечка Горенко творит легенду. Да, так и есть: псевдоним — это легенда, часть образа, маска, сросшаяся с душой, выбор пути, своего рода инициация. Потому Пешков и Ювачев различаются меньше, чем Горький и Хармс. Готовность сбросить старую кожу и обрести новую — один из импульсов в создании псевдонима. Это сравнимо с монашеским постригом, когда мирянин нарекается новым именем. Паспортный человек и человек beaux arts (изящных искусств) обладают разной природой (не говоря о тех запущенных случаях паспортной болезни, когда канцелярское имя больше похоже на семантическую нелепость или нецензурную брань — я с трудом удерживаюсь от примеров, поскольку примеры покамест здравствуют). Кто-то усмотрит в псевдониме отказ от собственной личности — почему бы и нет? Мой любезный G. D. показал дневниковую запись от 23 марта 1993 года: «Быть никем, чтобы стать всем». В конце концов (вернее, в начале начал), и у библейского Бога было множество «псевдонимов» — Адонай, Саваоф, Элохим... — настоящее имя оставалось тайной. Впрочем, если вернуться к собственно литературе, первый псевдоним применил хитроумный Одиссей, назвавшись циклопу «Никто» — по-гречески Utis — кажется, никто не обращал внимания, что Utis созвучно Одиссею, а с латинским вариантом имени — Улисс — почти полностью совпадает. Но сам человеческий язык, еще до литературы, полон псевдонимов. Вспомним самый известный — «медведь».

 

Многие ли в начале пути, в пору дерзости, согласятся на роль писателя «второго ряда»? А ведь это судьба большинства (хотя «второй ряд» — все же не подсобка для половых щеток). Чехов придумал утешение: «Есть большие писатели и есть маленькие писатели. Как есть большие собаки и маленькие собаки. И маленькие не должны смущаться существованием больших». Вольно же говорить тому, кто точно не проходит по разряду маленьких собак (и дело не в росте А. П. — под 190 см.). Не исключено, правда, что, давая совет, Чехов следовал опыту не литературному, а своей первой профессии — медицине, прекрасно зная, что главное — утешить больного. И в «Ионыче» утверждал противоположное: «Бездарен не тот, кто не умеет писать повестей, а тот, кто их пишет и не умеет скрыть этого».  Но скрыть, в самом деле, нелегко. Хорошенькое дельце — признать себя бездарным! Причина, однако, не только в самолюбии (в подмогу составлены списки гениев, годами пробивавших стену равнодушия, а, случалось, пробивших лишь посмертно), а более тонкого и, если угодно, мучительного свойства. Это наглядно выражено в коллективных фотопортретах писателей, где в веселой компании Чехова, Бунина, Горького, Леонида Андреева теснится (и не обязательно во втором ряду) какой-нибудь Скиталец или Аполлон Коринфский... Как раз об этом говорил Владимир Соллогуб, современник Пушкина и Лермонтова, автор повести «Тарантас» (которую во всяком случае читают студенты-филологи): «Я ненавижу мой маленький талант». Не знаю, считать ли антитезой слова Розанова — «Есть же маленькие писатели, и они счастливы» — мне в них слышится Weltschmerz («мировая скорбь») или просто Schmerz. Можно отделаться издевкой, как Писарев: «Пусть пишет и печатает всякая тварь, умеющая держать перо в руках и имеющая желание и возможность оплатить типографские расходы» («Прогулка по садам российской словесности», 1866). Но это не решает литературно-зоологического казуса с большими и маленькими собаками, хотя бы потому, что все были щенятами, значит, изведали одинаковые восторги от первого тявканья, а, случалось, что даже у самых голосистых связки срывались (слабые вещи найдутся у мэтров). К тому же маленьких собак раскармливает мода, веянье момента, политический шум (от официального до бунтарского); и, обратно, с течением времени большие собаки усыхают до маленьких. Был королевским догом — стал левреткой. Ясно, что Вольтер в XVIII веке и Вольтер в XX-м — собаки разной величины. Впрочем, судьба всех собак без исключения предрешена стишками — «У попа была собака...» — и даже если принять во внимание доктрину загробной жизни, вряд ли там, в горних обителях, маленькая собака станет тоскливо выть на луну, а большая — басить: «Какая была я собачища!» Не забудем волнительную тему земного бессмертия, памяти в потомстве (и для многих людей искусства — это едва ли не самый сильный манок). Но нередко живые служители муз рассуждают о бессмертии по-детски, примерно, как умереть вполглаза, и наблюдать, сильно ли вы меня любили; а мертвые... Вряд ли в гробу ведут подсчет тиражей, переводов, симпозиумов, экранизаций — похоже, я упустил гонорары. Пушкин, разумеется, не ради риторики повторяет формулу Горация про туземцев бескрайней империи, которым станет известно его имя, хотя был прекрасно осведомлен — большинство из них — что славяне, что калмыки — не владеют грамотой, и (что еще пикантней) это обстоятельство не сильно обременяло нашего поэта. Большие собаки или, скорее, львы литературы осознают, что слава их переживет, но угадать ее масштаб не в силах. Чехов не предполагал мирового признания своих пьес. Как и Лев Толстой не предполагал, что дело, которому он отдал львиную долю труда — речь о толстовстве — истлеет; поэзия жизни, смерти, любви «Войны и мира» перевесит постническое морализаторство. Набоков утверждал, что художник кончается, когда задается вопросом о предназначении искусства. Чехов говорил схоже: «Ты спрашиваешь, что такое искусство? Спроси лучше, что такое морковка? Морковка — это морковка, и больше ничего неизвестно». Рефлексии о собаках-писателях сюда же. Не собачье это дело — тревожиться из-за экстерьера. Будет просто носиться, просто валяться в первом снегу.


 

 

 



[1] Выскочка (фр.)

 

Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация