Кабинет
Александр Мелихов

Жизнеописание Мишеля Z

Сентиментальная повесть

На общем фоне громадных масштабов и передовых идей настоящие картинки из жизни мелких, слабых людишек, надо полагать, зазвучат для некоторых современно настроенных граждан какой-то старомодной шарманкой. Однако тут ничего не попишешь. Такой уж автор мелкий и отсталый человек, что хочется ему напомнить о каких-то сравнительно небольших людишках. Которые в свое геройское время тоже старались отряхнуть со своих штиблетов всякий отсталый прах. Но в окончательном подбитии итогов все равно отстали от передовой жизни до такой обидной степени, что их, извиняюсь за выражение, творческие пути приходится разглядывать в крупномасштабную лупу. Через какую мы и предлагаем вашему передовому вниманию такую вот малогероическую книгу.

Возможно, какой-нибудь передовой академик или, к примеру, доцент скажет, что я собираюсь преподнести уважаемым согражданам воспитательный урок. Спорить не стану, академикам и доцентам виднее. Ежели читатель пожелает немножко подперевоспитаться, так я не против. Мне даже кажется, что и сам я благодаря моих героев слегка подперевоспитался.

Пущай даже они все и подзабыты.

 

Хотя нет. Кто-кто, а Мишель-то не подзабыт. Он с самого начала так об себе и понимал, что кого-кого, а его-де никаким манером не подзабудут. В свое реакционное время он окончил гимназию и, кажется, год или два еще где-то такое проучился. Образование у него было во всяком случае самое буржуйское.

В те годы водилось еще порядочное количество людей с тонкой душевной организацией, которые неизвестно по какой причине очень много об себе понимали. Это не были спецы с точки зрения эпохи реконструкции. Это были просто интеллигентные, возвышенные люди. Их оскорбляло все грубое и некультурное, вроде говядины, кривошипных механизмов или, я извиняюсь, квартирной платы. Поэтому я нисколько не удивляюсь, что Мишеля невыносимо оскорбляли и домашние задания, особенно переэкзаменовки. А когда его на выпускных экзаменах срезали на «Дворянском гнезде», он от нестерпимой оскорбленности даже накушался чего-то дезинфицирующего. Которым доктора обтирают руки, когда собираются чего-нибудь там отрезать или наоборот пришить. А может, не доктора, а фотографы. Как это он, Мишель, может не разбираться в «Дворянском гнезде», когда он сам имеет реакционное дворянское происхождение!

Мишель и в самом деле происходил из полтавских, не то конотопских дворян. Какой-то его дед, не то прадед такой, видимо, соорудил там у них в Полтаве или в Конотопе приятный домишко или курятник, что дворянское собрание за такие его личные заслуги постановило выдать ему справку о дворянском происхождении. И Мишель всегда наружно делал вид, будто ему такое классовое неравенство глубоко безразлично, а он завсегда сочувствует простому трудящемуся народу. Но внутри самого себя он оченно гордился, что совсем не гордится. Что он в точности такой же, как все, только лучше.

И хотя его первый феодальный предок был, по-нынешнему выражаясь, прораб, Мишелю удивительно нравилось мысленно представлять себе, что тот завсегда расхаживал при шпажонке. А если кто его, упаси бог, заденет плечом или по-трехэтажному обложит, то он его тут же вызывает на дуэль. И нисколько у него на морде оттого никакой паники не написано, а наоборот он сражается своей шпажонкой да еще и посвистывает. А потом выбивает у оскорбившего наглеца встречную шпагу, но не прокалывает того дурака насквозь, а заместо этого благородно заставляет на коленях просить прощения.

И в этом случае благородно его прощает: смотри, мол, дурак, в следующий раз извиненьями не отделаешься! А если противник окажется чересчур гордый и прощения просить не захочет, то он его обнимает и все равно благородно прощает, говорит, что он умеет восхищаться чужим чувством феодальной чести.

Ужасно Мишелю это феодальное чувство нравилось.

А в тогдашней старорежимной жизни какое могло быть особенное чувство чести! То с мамашей надо идти выпрашивать пенсию за ни с того, ни с сего преждевременно скончавшегося папашу, то в университете заучивать римские да семейные права, — кругом одно исключительно сплошное бесправие.

Да еще и за это измывательство эксплуататорские классы требуют платить за учебу!

Мишель платить и сдавать экзамены крайне гордо отказался. И отправился на Кавказ, как это было принято у бывших Лермонтовых и Печориных. Но все черкешенки и Казбеки к тому времени все куда-то попрятались, и Мишелю пришлось служить контролером в пригородном составе поезда. Я представляю, как он, невысокий, но до крайности изящный, с гордо закушенной губой проходит промежду отдыхающих, транспортирующих всяких-разных курей и ребятишек, и гордо клацает компостером, про себя, должно быть, воображая, будто это курок дуэльного нагана.

И до того доклацался, что с одним таким же гордым петербургским правоведом у него дошло аж до самой настоящей дуэли. Так и представляю изящную фигурку Мишеля с наганом в руке над обрывом, под которым шумят и пенятся валы, как писал в своем знаменитом романсе другой Мишель — Лермонтов. Стоит он гордо с наганом, а над ним кружатся горные орлы.

И как же прикажете ему после наганов и орлов снова садиться за всякие уголовные кодексы, вместо того чтоб их нарушать!

Тогда у всех утонченных молодых людей была взята такая мода, что если не знаешь, чем заняться, берись художественно сочинять. У меня под рукой имеются две маленькие, как их тогда называли, миниатюры — все про то, как жизнь безжалостно обманывает. В первой колеблющийся свет свечей и причудливые тени на стенах под неизвестно где кончающимся куполом церкви безжалостно обманули нищую старуху. Она думала, на полу блестит двугривенный, а это оказался плевок. В другой раз изящный офицер среди целого цветника белых, прекрасных женщин оказался, я извиняюсь, разлагающимся сифилитиком с провалившимся носом.

Рассказики тоже не принесли ни славы, ни, я извиняюсь, денег, без которых в буржуазном капиталистическом обществе шагу нельзя было ступить. Но тут на мишелевское счастье произошла Первая империалистическая война. И Мишель поспешил вольно определиться на курсы прапорщиков. Это ему показалось легче, чем снова зубрить какие-то вавилонские гражданские права, да еще за это и платить. А в окопах, по крайности, можно сидеть на всем готовом.

Известно, что наполучал он орденов цельных двух святых, Владимира и, кажется, Ярослава, некоторые даже с мечами или с бантами. И еще одной святой, по-моему, Анны, та вроде без мечей. Дама все ж таки! Но что там происходило с Мишелем в его фронтовых происшествиях Мингрельского полка, в точности не скажу. Знаю только, что бывалые солдаты называли его семейственным словом «внучек». Другой бы безответственный европейский автор постарался напугать читателя разными страшными описаниями всяких шрапнелей и фугасов, оторванных конечностей и всяких тому подобных внутренних органов на колючей проволоке. Для начала. А потом подпустил что-нибудь этакое, трогающее за слезу насчет фронтовой дружбы и верной любви госпитальной санитарки, которая пробирается по ночам к израненному герою посреди разнообразных стонов и отрезанных конечностей. А сама при всем при этом английская леди. Но я чего не знаю, про того и сочинять не хочу. Я вам только того и расскажу, что в бюрократической справке из перевязочного пункта прописано.

А прописано в ней то, что подпоручик такой-то 20/VII-16 г. отравлен удушливыми газами пушек противника. И на вопрос, в какую часть тела, там отвечено, что, де, имеется бледность лица, рвота, боли в груди, головокружение и общая слабость. А в свидетельстве номер такой-то от 22 сентября того же года из такого-то Петроградского распределительно-эвакуационного пункта Постоянной Врачебной Комиссией прописано, что такой-то уже не подпоручик, а поручик отравлен газами 20/VII-16 г., но со стороны внутренних органов возражений не усматривается. Правда, имеется дрожание век при закрывании глаз и умеренная степень неврастении. Но службу в действующей армии нести может.

А в следующем свидетельстве Мишель назван уже штабс-капитаном, страдающим неврозом сердца и неврастенией, хотя лечиться ему назначают в одном из лазаретов Кавказской Гренадерской дивизии на театре военных действий. Чего там такое у них во фронтовых условиях происходило, врать не стану, но что Мишель оказался везунчик, то везунчик. В него всего что-то пару раз из чего-то попали, и то не до смерти. Средняя жизнь тогдашнего прапорщика на империалистических позициях продолжалась две недели, не считая выходных, а кому-то же чины и ордена выдавать надо? Вот кто оставался, тому и давали. При таких счастливых удачах можно было вообразить себя, как Мишель тогда еще выражался, избранником судьбы.

А потом наступила Февральская буржуазная революция — штыки в землю, офицеров на штыки, и как эта бурная эпоха отразилась на Мишеле с его умеренной неврастенией, врать опять-таки не стану. Но в следующем свидетельстве о болезни, выданном Кронштадтской пограничной охраной 21 октября 1918 г., значится, что наш Мишель 23 лет от роду, происходящий уже из крестьян Полтавской губернии, одержим функциональным расстройством сердечной деятельности, не уступающей лечению. А потому признан подлежащим увольнению в отпуск на шесть недель как совершенно неспособный носить оружие. Хотя в пограничники он поступил в апреле на должность телефониста, где оружие не особенно-то и требовалось. Но следовать пешком, говорилось в болезненном свидетельстве, он все ж таки может и в провожатых не нуждается. Зачислению в ополчение тоже не подлежит.

Ополчение-то ополчением, но с чего бы это Мишелю было среди геройской разрухи следовать пешком из Кронштадта, удаляясь от пайковой должности, на которой не приходилось браться за оружие тяжелей вращательной ручки для телефонной машины? Сам Мишель ничего об этом не рассказывал. Но можете сами себе представить, каково это сидеть у телефона, когда за спиной прошвыривается в полуметровых клешах краса и гордость всемирной революции. У братишек в те священные годы было до крайности высокое революционное правосознание, они могли справедливо покарать за одну только офицерскую осанку. И изящная фигурка Мишеля, очень может быть, особо сознательным революционным матросам изрядно, я извиняюсь, намозолила глаза. И кто знает, при его давнишнем интересе к поэтичному слову он, вполне возможно, повторял про себя гордые стихи революционного поэта Маяковского насчет того, как революционная братва пьяной толпой орала и прикладами гнала с моста седых адмиралов.

У него и безо всякого Маяковского, я извиняюсь, под самым носом братишки очень невежливо обошлись с главным кронштадтским адмиралом по фамилии не то Фирин, не то Вирин. Он был из немчуры и при старом режиме еще в японскую войну нахватал всяких Георгиев и святых Анн со Святославами, а вдобавок еще и золотую саблю за храбрость — спас какой-то утопающий миноносец, что ли. Снарядных осколков тоже нахватал и в плену поболтался у япошек. Япошки даже хотели его отпустить ввиду его израненности и исключительной храброй доблести, но он из-за своей отсталой феодальной чести крайне гордо отказался. Он-де хочет разделить всеобщую участь нижних чинов. Такой вот был преданный слуга царского режима. Японские самураи его за это даже каким-то своим японским орденом наградили — они-де тоже умеют восхищаться чужим чувством феодальной чести.

Известное дело, ворон ворону глаз не выклюет.

Про него даже в каком-то морском словаре было пропечатано, что он исключительно отличный морской офицер, только чересчур строгий и требовательный. Что он мало доверчив к своим подчиненным офицерам, а по-простому говоря, очень любит сам во все нос совать. Что он крайне заботливый о своем судне и о подчиненных ему чинах. Такой вот царский сатрап. Он даже за год до революции успел снова отличиться личной отвагой при отвращении пожара на пороховых погребах — такой вот был верный пес самодержавия.

Ясное дело, что братишки при первых же проблесках зари свободы заявились к нему на квартиру. Там еще находилась его жена, которая с перепугу лежала на кровати и только чего-то такое неясное стонала. Зато сам адмирал упорствовал в своем реакционном мракобесии и фигурял своими адмиральскими погонами и царскими орденами. И еще имел нахальство спросить ближнестоящего матроса, чего, мол, он такого сделал. Матрос, ясное дело, размахнулся и ахнул этого сатрапа по зубам: ты, мол, еще, сволочь такая, спрашиваешь, чего ты такого сделал нам, матросам! Братишки хотели тут же его уконтрапупить, но кем-то было предложено вести его на Якорную площадь и там уже его предать революционному суду. И когда его вели на Якорную площадь, то многие отчаянные матросы не могли удержаться, чтобы не подвергнуть его справедливому возмездию. Или, по-русски говоря, лупцевали его кулаками и прикладами. А когда его привели на площадь, то кем-то было предложено не убивать его сразу, а поставить пять винтовок с примкнутыми штыками и подбросить его на воздух, чтобы он упал на эти примкнутые штыки. Сначала раз. Потом еще раз. А после еще много, много раз. А он со своей старорежимной закоренелостью все еще продолжал упорно дышать. Пока кто-то из братишек не пожелал испытать на нем свой новый офицерский наган — не все же одним прислужникам царизма такими наганами форсить. И наган честно послужил новому революционному порядку. Пять пуль в голову, и адмирала уже можно было с чистой совестью бросить в овраг. Где он и провалялся сколько-то там дней, пока революционная власть его великодушно не простила и разрешила захоронить на отсталом немецком кладбище. И даже не помешала чего-то такое там каменное установить. Не знаю, правда, сразу или после. И чего потом с этим каменным установлением сделалось, тоже не знаю, а врать я не приучен.

Но Мишель, конечно, про эти дела все хорошо знал. И со своими хохлацко-дворянскими нервишками наверняка чувствовал себя среди этих преданных пролетарскому делу братишек не очень чтобы сильно в своей тарелке. Проще говоря, он и сам с перепугу, может, сутулился в три погибели, чтоб братишки за гордую выправку случайно не уконтрапупили под горячую руку.

А может, и, наоборот, гордо расправлял свои плечики и напруживал грудку, он ведь в ту пору еще очень много понимал об себе. И с того-то он, наверно, и вспомнил про свою одержимость, не уступающую лечению.

Как его там крутило и вертело в дальнейших исторических событиях, в подробностях не знаю. В моем распоряжении имеется только его собственная поздняя табличка:

 

арестован — 6 раз,

к смерти приговорен — 1 раз,

ранен — 3 раза,

самоубийством кончал — 2 раза,

били — 3 раза.

 

А затем имеется не имеющий никаких подробных разъяснений пропуск с 15 ноября 1918 г. по 30 декабря с. г. в Смоленскую губернию в город Красный, где, по дальнейшим словам самого Мишеля, он служил в имении не то Маньково, не то Манково инструктором по разведению кроликов и курей, которых до этого видел все больше в жареном и вареном качестве.

Следующее удостоверение дано было Мишелю 4 февраля 1919 г. насчет того, что он действительно состоит на службе в Первом образцовом полку деревенской бедноты полковым адъютантом. Что за подписью и печатью удостоверяется командиром полка, комиссаром и полковым адъютантом. То есть, стало быть, самим Мишелем.

А 8 февраля, через четверо, стало быть, суток, те же самые три товарища, включая самого Мишеля, дают ему отпуск по болезни в г. Петроград сроком на две недели. В дальнейшем будущем Мишель уверял, что в полк образцовой бедноты он вступил добровольно, но с фронта под Нарвой отпросился в Петроград из-за глубокого разочарования в образцовой бедноте. Которая оказалась, может быть, и не то чтобы контрреволюционерской, но отличалась исключительной отсталостью в антисоветском отношении.

Может, так оно, конечно, все и было, но лично я, между нами говоря, не особо этому доверяю. Не думаю, что и сам Мишель в то геройское время был сильно уж очень пламенный большевик. Когда это стало не так чересчур опасно, он даже в печати прихвастнул, что, де, ни одна партия в целом его не привлекает и с точки зрения людей партийных он человек беспринципный. Хотя тут же и подстелил себе соломки, что, мол, по общему размаху ему ближе всего большевики и большевичить он с ними согласен.

Вот, как говорится, удивил так удивил! Еще бы он был не согласен! Чего-чего, а размаху в большевиках хватало — чуть чего, они так размахнутся да так ахнут, что от несогласного одно только химическое пятно останется. И если образцовая беднота все ж таки набиралась смелости чего-то такое против власти бурчать, то Мишелю это не могло где-то и не нравиться. Тут Мишель чего-то лишнее на себя накручивает. Лично я подозреваю, что он был больше всего оскорблен своим чувством феодальной чести. Беднота ему небось колола глаза его липовым крестьянским происхождением, которым он старался прикрыть свою феодально-байскую суть.

И 17 февраля 1919 г. Мишель был полностью уволен с военной службы.

Хотя и нельзя сказать, чтобы он окончательно перешел на тихую и спокойную работу. Где-то он такое перекантовался то в конторщиках — читать-писать как-никак умел, то в подметочниках, — рашпилем подметки обрабатывал. Осваивал рукомесло. Старался к трудящимся пристроиться поближе. Но 29 июня 1919 г. ему было выдано удостоверение насчет того, что он состоит старшим милиционером Советской Рабоче-Крестьянской Милиции Петроградского уезда, а все остальные организации просят оказывать ему содействие. А чего он еще умел делать, кроме как читать-писать да носить наган на поясе не то в кармане, а на своей красивенькой головке богатырский буденновский шлем с красной звездой? Хотя в буденовке Мишеля вообразить у меня никак не выходит, может, он даже еще свою потрепанную офицерскую фуражку храбрился донашивать. Может, в милиции за это даже и похваливали — пущай-де уголовный элемент чувствует, что против него сражается не какой-нибудь там штатский фраер, а самое настоящее недорезанное офицерье.

Потому как восставший народ в справедливом порыве распахнул двери тюрем, перебил и разогнал всех старорежимных городовых, участки сжег вместе с рецидивистскими списками, особыми приметами и преступными отпечатками, оружие раздал всем охочим, кто сумел ухватить, и даже проклятое полицейское имя заменил на социально близкое милицейское. Выборное с самого донизу до самого доверху и подконтрольное демократическому народу. И не замаранное позорной службой в старорежимной полиции.

Которая к тому же была наполовину перебитая, а на другую половину разбежавшаяся.

Тут, правда, с грустью приходится признать, что в то геройское время в Петроградском уезде разворачивалась самая что ни на есть отчаянная преступность. Сначала широко развернулась война дворцам. Революционный народ обзаводился золотыми шпагами, золотыми часами, обсеянными бриллиантами, всякой там серебряной посудой, вазами-сервизами, сапфирами-жемчугами… Моего просвещения не хватает всего перечислить.

Возмущенный народ и церквям объявил необъявленную войну — служители культа тоже наэксплуатировали цельные кучи золотых крестов с лампадами, окладами и прочим опиумом для народа. Но когда до последней единицы экспроприировали всех экспроприаторов, то постепенно добрались и до трудящегося класса — других классов, по-простому выражаясь, в наличии не осталось.

И фонарной освещенности на улицах тоже. Хотя и при полном дневном освещении заступаться за ограбляемых граждан добровольно желающие охотники довольно-таки быстро перевелись. В то геройское время могли, я извиняюсь, очень даже запросто ухлопать тут же на месте. Налетчиков даже иностранное гражданство ограбляемых тоже не сильно беспокоило, в рассуждении заграничности для них не было, как говорилось в бывшем законе божьем, ни эллина, ни иудея. Даже посольскую неприкасаемость эти нахалы совершенно не уважали. Норвеги, швейцары, да хоть бы и сами англичанцы — ихние наганы в это не входили, обчищали, я извиняюсь, всех подчистую.

На армию тоже надежды было маловато: армия-то, воткнувшая штык в землю, и поставляла налетчикам наибольше обстрелянные кадры.

Грабить, правда, скоро осталось немного чего. Даже винные подвалы были или выпиты, или вылиты с боями. Зато убивать можно было еще долго, пока имелось в наличии чего отнимать. Кончатся сапоги, можно убивать за подметки, кончится хлеб, можно убивать, я извиняюсь, за отруби. Оружия не хватало только милиционерам. А про такое баловство, как форменная милицейская одежка, и вспоминать было безответственно. Меньше будешь на себя привлекать внимание, здоровей останешься. А то одного милиционера на Парголовской улице заставили бегать на четвереньках и лаять по-собачьи. Это у них такая была преступная шутка — милиционеров называть, я извиняюсь, легавыми. Так что еще надо было посмотреть, кто еще кого арестует. Или осуществит расстрел на месте.

Зато, правда, тюрьма тоже в отдельных многочисленных случаях обозначала смертельный приговор. Потому что мест для опухших с голода в тюремных больницах давно не хватало, а потому опухших оставляли помирать в камерах. Где, я извиняюсь, и без них задохнуться было можно.

Там же еще из всей сидящей публики сидела половина спекулянтов продуктами продовольственного питания, а мужчинам от восемнадцати до пятидесяти лет торговлей вообще заниматься запрещалось. Трудиться надо с общественной пользой или воевать, а не спекулировать. Тем более в красноармейской форме. А уже если спекулируешь, так делись, сукин сын!

Милицейским органам приходилось бороться еще и с собственными рядами — очень уж большая отсталость в ту геройскую пору наблюдалась в отдельных трудящихся милиционерах и чекистах. Почти половина всех дел геройской чека приходилась на должностных товарищей. Во многих отдельных случаях даже члены партии изготавливали поддельные продзнаки или получали пайки на едоков, которых не имелось в наличности. Притом из-за волокиты на местах их дела в отдельных многочисленных случаях терялись, или терялись сами обвиняемые, а их преступные поступки теряли свою политическую остроту.

Тут не помешает вспомнить, что если воры попадались в руки обыкновенного народа, то их уже не просто учили чем ни попадя, а прямо забивали до смерти или топили в каналах. Туда же могли отправить и, если кто попробует заступиться. Этим увлекалась даже культурная публика вплоть до самых настоящих дам.

Правда, если разобраться, может, это и был народный суд?

Может, и народная милиция тоже так полагала, что если она ходит голодная и оборванная, то и она имеет право чего-то добрать на обысках или, я извиняюсь, на хабаре? Этих прискорбных отдельных случаев только в ревизорские бумаги попадали тысячи, а уж в реальной наглядности их Мишель насмотрелся столько, что никакому Виктору Марии Гюго не снилось. Мишель где-то даже стихийно перешел на материалистические позиции. Уже через много лет в какую-то откровенную минуту упадка он поделился, что в хорошие времена люди бывают хорошие, в плохие — плохие, а в ужасные — ужасные.

Это притом что крупномасштабные товарищи, воровавшие вагонами и поездами, находились за границами обозримого горизонта Мишеля и прочих рядовых граждан. Мишель скорее всего не соприкасался и таких внутренних дел, как конфискация руководящими товарищами роскошных квартир с роялями и живописными полотнищами — все это для борьбы с буржуазными излишествами. Ну а если начать про борьбу со всевозможными спиртоводочными и порошочными одурманиваниями граждан, то не закончим и до конца рабочей недели. Приведу одну только выпись: «Редкая проститутка не отравляет себя кокаином. Он распространился и среди других слоев городского пролетариата». Это все про марафет, белую фею, кикер, мел, кокс, которым не брезговали и опорные столбы власти, милиционеры и чекисты. Хотя, что было особо трогательно, неискушенные в пороках борцы с преступностью частенько называли в протоколах кокс какаином. А про ханжу и поминать не стану, это целая химическая наука, как из лака или гуталина высосать спиритус винный.

Разные ученые бухгалтеры насчитывали в тогдашнем Питере не то двадцать, не то двести тысяч преступных уголовников. Но трудности ихней бухгалтерской профессии понять можно: поди разбери, кто тут грабит-ворует, а кто осуществляет революционный протест. Красные растолковывали, что преступники — это пособники белых, белые бессовестно вводили в заблуждение трудящихся, что, дескать, преступники и есть сами красные, — без партийного стажа не всякий разберется. Винтами-шпалерами мог обзавестись всякий каждый, кто только пожелает, а красную повязку навязать или нарисовать какой ни то мандат — это же дело одной-единственной минуты. Да и кто их видал, какие-такие они должны быть, мандаты.

К тому же и трудящийся народ сделался до крайности нервный. Из-за чего до эпохи исторического материализма просто бы, я извиняюсь, полаялись, так теперь по этой же самой причине могли и отправить, как тогда некультурно выражались, в штаб Духонина. Можно было подумать, будто времена феодальной чести возвернулись, только разве что шпажонки подверглись сокращению вплоть до кухонных ножей.

Еще бухгалтеры насчитывают тоже не то семнадцать, не то чего-то в этом масштабе тысяч, я извиняюсь за выражение, проституток. Притом что от голода и половой интим до крайней степени ослабел, за изнасилование, я извиняюсь, стало почти что некого и забирать. От этого случилось черезвычайное обострение борьбы за ослабевшего клиента среди проституточного населения. Хотя, если вдуматься, и тут ведь тоже вопрос окажется до крайности многосложный, которая проститутка, а которая приличная дамочка, попавшая в затруднительное положение. Один идеологически выдержанный молодой, но суровый красногвардеец рассказывал, как со своими собратьями по классу он сопровождал к месту расстрела шайку офицерского охвостья. А за ними, я извиняюсь, тащилась чья-то офицерская жена и упрашивала отпустить любимого ей мужа. А она-де за это может пойти с кем угодно и сделать для него все, чего он пожелает. И этот молодой, но суровый красногвардеец потом рассказывал, что он отошел с ней в сторону, совершил акт пролетарской справедливости, а мужа ее все равно потом расстрелял. Пусть знает, что сознательных пролетариев так просто не купишь. Такой вот он преподнес буржуазным супругам классовый урок.

А в то время на Лиговке или вокруг бывшего Семеновского плаца, как тогда несознательно выражались, на Семенцах, была страшное дело какая чертова уйма, я извиняюсь, малин. Чуть что не в каждом подъезде по малине.

По правде сказать, у некоторых несознательных трудящихся в мозгах в ту геройскую пору происходила некоторая путаница: почему с мандатом это экспроприация, а без мандата грабиловка? Это же получается одна сплошная бюрократическая волокита, серьезное дело тормозится из-за бюрократической бумажки! Один запутавшийся трудящийся по фамилии Пантюшкин, не то Пантелейкин взял во время обыска у буржуев какую-то ему необходимую вещь, а его за это подвергнули аресту свои же старшие товарищи по борьбе.

Правда, потом выпустили, приняв во внимание его пролетарское происхождение и пулеметные заслуги в отчаянной борьбе с международным Юденичем. Но он несознательно обиделся на партию, собрал фракцию из таких же несознательно обиженных товарищей и начал устраивать налеты под литературным псевдонимом Ленька Пантелеев. Мишель с ним, правда, дел не имел, только видел его голову в банке со спиртом в окне бывшего Елисеевского магазина. Но не опознал. Ленька в банке очень сильно изменил свое выражение и зубы чересчур открыто выставил. Зато кого-то из такой же самой, я извиняюсь, братвы Мишель караулил под окном с наганом, но тот ужасно хитрый бандит ушел через черную дверь.

Наверно, я думаю, у всякой-разной старорежимной публики головенки больше всего кружились от быстроты темпа революционных видоизменений. В их идеалистические головенки никак не могло уложиться, что как это, дескать, так: вчера нижние чины тянулись перед офицерами в струнку, а пролетарский элемент проходил мимо городовых с ответственными выражениями, и вдруг тех же самых офицеров солдаты, я извиняюсь, продырявливают всем, чего под руку попадется, а трудящиеся отлавливают городовых по подвалам и чердакам и не просто, я извиняюсь, бьют, а буквально-таки убивают до смерти.

Мишель и в рабоче-крестьянской милиции не сумел встать на правильные пролетарские рельсы.

Следующее в моем разыскании удостоверение удостоверяет, что Мишель обратно уволен со службы по болезни. Хлебнул, видно, империалистических газов на четыре пятилетки вперед.

А еще более следующее удостоверение удостоверяет, что Мишель служит в Петроградском Военном порту и в силу такой своей службы освобождается от всяких-разных принудительных работ. Очень уж у него был ответственный пост конторщика, а позднее и поднимай выше — помощника бухгалтера.

А после за ними нижеследует торжественная

 

 

ВЫПИСЬ

 

из книги записей браков за 1920 год,

Местного Отдела записей актов гражданского

Состояния Петербургской стороны

гор. Петербурга

Причитающийся по сему

Документу гербовый сбор, в

размере двадцати (20) руб.

взыскан наличными деньгами.

 

Заявляем о добровольном вступлении в брак и отсутствии законных препятствий к нему.

А дальше подпись жениха, подпись невесты, подпись свидетелей, печать, подпись завотдела, секретаря — сочетаться, уважаемые товарищи-граждане, это вам не в баню сходить, это дело серьезное.

И цифры серьезные. К примеру, № записи 1991. И роды занятий у брачующихся очень даже основательные: жених счетовод, невеста учитель. Жених холост, невеста бракоразведенная. А фамилию брачующиеся желают иметь общую, хохлацко-дворянскую.

Какие же за невестой водились гражданские качества, мне в точности неизвестно. Но есть такое сильное подозрение, что она, родившись довольно-таки задолго до революции, понимала свою женскую долю как такое, что ли, беспечальное существование, при котором один супруг работает, а другой апельсины кушает и в театр ходит. И мечтает, лежа на кушетке, о разных неземных фактах и обстоятельствах. Вычитанных у всяких реакционных декадентских авторов.

Сам Мишель в дореволюционный период реакции очень чересчур пропитался этой упаднической плесенью — прекрасные дамы, снежные маски, всякие немыслимые маркизы с Антильских островов туманной Скандинавии и вообще ананасы в шампанском... Он в то время до черезвычайности увлекался немецким писателем Оскаром Уайльдом.

Его первая прекрасная дама тоже до крайности гордилась своей до чертиков двойной фамилией — Русакова-Промысловская, или Замысловатская, или чего-то вроде этого, до крайней степени изысканное и генеральское. Когда Мишель в конце концов сумел встать на строго материалистические рельсы, до него дошло, что у ней было всего-то навсего глупое белое личико под обширной непрактичной шляпой, тоненькие ручки и жалкие плечики. Но Мишель тем не менее от избытка всевозможных упаднических чувств падал перед ней на колени и, как дурак, целовал землю, по которой маршировали ее малоразмерные туфельки.

В моей накопленной подшивке я мог бы подраскопать довольно-таки препорядочно выписей из его торжественных к ней посланий, только не имеется досуга времени, я на память и так примерно помню.

Маленькие-де воспоминания о Вас или Ваши письма, писал Мишель, разгоняют мои скучные позиционные думы и разглаживают маленькие морщинки на моем лице… Не очень, видно, страшно по нему молотили из пушек, если он мог производить наблюдения за своими морщинками. Или еще и утешать эту утонченную тыловую барышню: зачем, дескать, столько отчаяния, дозвольте мне нарушить Ваше одиночество моими сильными и красивыми идеями. Я, писал Мишель, хотел бы, чтобы мое письмо пришло к Вам вечером, когда тени в комнате прозрачные и задумчивые, а Ваши глаза недопустимо красивые вследствие присутствия в них грусти и печали. И я, дескать, прошу Вас улыбнуться индийской зарубежной улыбкой, из-за которой в душе расцветает исключительно красивый белый цветок. Не создавайте, пишет, одиночества, бегите к всевозможным людям и любите жизнь.

А Вашу, пишет, беспомощность я очень даже прекрасно видел летом, когда я Вам сказал: люблю и всякое такое. Помните, пишет, как вы напряженно ждали этого желательного момента? А когда Вы с наивными такими глазами поинтересовались, что, дескать, люблю-то люблю, а свадьба-то когда, я на этот наивный вопрос только засмеялся. Свадьба? Зачем? Если Вы хотите продолжить любовь мою, не требуйте свадьбы и не отдавайтесь мне, будьте наподобие сказки — нимфа, там, русалка и все такое прочее в отсталом мистическом роде. Я, пишет, пока что не опьянен еще близостью вашей, так я прошу, дескать, чтобы вы, пишет, особо не отдавались мне. Потом-то, пишет, я сам буду просить, может, даже соглашусь на все выдвинутые условия, так вы, пишет, мне не особо сильно верьте, а то я в увлечении страсти могу, дескать, чересчур много лишнего наболтать.

Все, в общем, несмотря на империалистическую войну и нарастание революционной ситуации, проистекает как это было принято у старорежимных упадочных личностей.

И еще имеется выпись. Ах, дескать, так Вы, получается, замуж выходите? Ах вы, дескать, любите? Так вам за это мое презренье, потому что вы себя показали как самая обыкновенная женщина, трусливая, хотя и нестерпимо обаятельная и даже в какой-то степени любимая, тьфу на вас! А я Вам вот что скажу на ушко: через год Вы сами не поймете, где тут у вас еще любовь, а где всего-навсего привычка. Так, пишет, в память о моей любви не выходите же, дескать, замуж! А может, пишет, вы еще часто вспоминаете наше удивительное во многих отношениях лето? Тогда, пишет, приходите ко мне. А если, пишет, даже потребуется свадьба, так это я с моим удовольствием! Я же ж, пишет, вас все ж таки люблю и обожаю.

В общем, по моему непросвещенному мнению, Мишель тут снова много лишнего на себя накрутил, отчего и упустил утонченную аристократическую дамочку с двойной фамилией.

Однако личная жизнь все равно по-прежнему продолжалась, как она продолжается в любые геройские времена. Но Мишель из-за своего хохлацкого дворянства и отставших от жизни старорежимных орденов бывших святых, с мечами и без, продолжал проявлять свою упадочную закоренелость, когда где-то между Февралем и Октябрем он познакомился с Надей… Нет, Надя это была Замысловатская, а эта новая была, кажется, Вера — снова забыл фамилию. Но тоже до черезвычайности польская и двойная, типа Кублиц-Кублицкая или чего-то наподобие того. У меня где-то записано, только нету досуга времени искать. Да и не в фамилиях, в конце-то концов, принципиальная суть, нам эти бюрократические перегибы ни к чему в бурном течении наших дней.

Эта самая Надя, точнее, Вера тоже закончила гимназию с каким-то педагогическим прибавлением и тоже, конечно, мечтала о каком-нибудь принце с Лузитанских островов. Она-де возлежит на канапе, а принц с колена подает ей консоме. Или чего там у них кушают на Лузитанских островах. Она к тому времени уже пережила одно или два высоких чувства (про которые не знаю, про тех не пишу), но первый ее принц женился на другой, а второй хоть с ней и расписался, но оказался — ах, он такой обыкновенный!..

Она по случаю империалистической войны с принцев переключилась на георгиевских кавалеров, а оказалось, что кавалер-то кавалером, а изысканных манер от этих старорежимных крестиков не прибавляется.

Она, как и положено всякой утонченной буржуазной барышне, предавалась об этих предметах возвышенным размышлениям в своем девичьем дневничке. Почему, дескать, с Теодором я такая жалкая и слабая, а с Андреусом наоборот гордая и смелая, как все равно какая-нибудь царица? Почему один сам меня покорил, а другой наоборот мне покорился? Почему, почему такое?.. Или, дескать, может, вскорости заявится Третий? Который пока что маячит где-то там, куда его «призвал долг и любовь к великой бедной Родине». Не какой-нибудь там — великой! Да еще и с большой буквы.

В дневничке этом своем она, можно сказать, даже похвалялась своими феодально-байскими наклонностями: хочу, дескать, роскоши и довольства, в большом богатстве уж до того, дескать, много красоты и наслаждения!  Я, дескать, этой феодальной красоте хочу теперь служить и молиться, раз уж мне не повезло молиться Теодору. Андреусу-то сильно не помолишься, он при всех своих крестах ну просто ах до чего обыкновенный! И даже, можно сказать, не сильно умный и маловысокообразованный по сравнению с ней самой. А ее вымечтанный принц должен был представлять из себя помесь поэзии и всякого такого, типа сила, красота, ну и чего там еще бывает?  В общем, чтоб была намешана сплошная гармония всяких интересных красок и всевозможных звуков.

А наш Мишель даже для геройского семнадцатого года, когда все принцы, я извиняюсь, поджали свои старорежимные хвосты, до принца, пожалуй что, все равно недотягивал. А уж по части роскошного богатства у него дела были, как говорится, совсем швах. Но пока он не до конца еще обтрепался, говорят, очень красиво носил на своих изящных плечиках белый офицерский башлык. Он среди приятелей даже заполучил такое прозвище — башлык. За этим красавчиком-башлыком уже бегали приглядевшие его на улице мелкобуржуазные гимназисточки. А тут еще подкатило катание на лодке, разговоры о всякой такой красоте и искусстве, о женщинах и любви, а главное — о ней самой, о Верочке…

Хотя она в своем девичьем дневничке еще покочевряжилась: он-де достаточно мил, достаточно умен… Красив? Мне нужно большей красоты. Его обаяние неизвестность. Но — «он мне нужен. И так странно, я почти знаю, что будет».

Это 17 мая. А 2 июня и пуще того.

«Он умиляет меня. И мне странно — я чувствую, что похожа во многом на него. Даже в мелочах. Только… он так беспомощно женственен и, право же, красив!.. Пожалуй, в этом его сила. Он из тех, что не умеют быть повелителями и не хотят быть рабами. Его обаяние — чуткость. Он изящен».

Еще через две недели.

«Он даже талантлив. Но все же он ребенок. И что мне от него нужно? Да ничего! Я только чувствую потребность ласки… Не чувственной…  Я слишком одинока… Милый беспомощный ребенок?»

Не пойму, про кого это она — про себя или про Мишеля.

Еще через месяц.

«Если я захочу, он будет отцом моего ребенка».

Еще пара недель.

«Он сказал мне тогда: „Сегодня мое рожденье”, — и я, лукаво улыбаясь, спросила: „Что же Вам подарить?” И он шепнул: „Себя!”.

На другой день я встретила его, как всегда… как чужая».

Умели тогдашние барышни поломаться! Но после пошла такая геройская полоса, что ноне принцев никаких нету, а выгодней, может, подружиться с какими-то передовыми пролетариями или сознательными матросами, чем с князьями и боярами. Мишелю случилось даже во френче с орденами посидеть в салоне у самой настоящей княгини, и никто его оттуда, я извиняюсь, не попросил удалиться.

Ну, потом-то чем дальше ты свои царские ордена запрячешь, тем спокойней будешь проживать.

Но какими, имеется предположение, выдумками Мишель все-таки, я извиняюсь, задурил этой Наде, тьфу, Вере ее и без того задуренную буржуазным идеализмом хорошенькую головку, так это теми, что она хотела быть таинственной и загадочной, а он и писал ей так, будто она и есть фактически таинственная и загадочная.

Потому что он и сам тоже все еще хотел быть таинственным и загадочным. Империалистических пушек и удушливых газов оказалось чересчур маловато, чтобы выбить из него все эти идеалистические уклоны в неземные стороны буржуазного существования. Даже в полевой тетради 1916 — 1917 годов он подражает буржуазному идеалисту Оскару Уайльду, записывает всякие такие фразочки типа:

«В любви необходима гармония жеста».

«Непреодолимый и стыдливый соблазн черных чулок».

И даже в геройские 1917 — 1921 года он заносит такие «философ. размышления».

«Я — тысяча людей. Какой же хаос нагромождается в подполье моей души».

«Нет зла и добра, есть прекрасное и уродливое».

«Не жизнь создала искусство, а искусство создает жизнь».

«Как я могу наслаждаться радостью, если радость никогда не бывает величественной, а страдание всегда таково?»

«Стремление к власти — сильнейшее желание сильных».

«Смешное — трагично».

«Прежде всего забочусь о красоте формы и грации».

Даже в 1921 году, на вершине триумфального шествия советской власти по российским губерниям, Мишель все еще путается в болоте буржуазного идеализма.

«Жажда бессмертия владеет всеми».

«Душа стремится к великим вещам, ибо в великом часто „бессмертие”. Для души не придуманы законы, и пути ее извилисты и неожиданны. Они ведут к Бессмертию души. Но часто и часто смерть настигает ее, а еще чаще усталость овладевает ею».

«Стремление быть известным, жажда к славе и даже к тщеславию — вот частые и испробованные пути души. Они ведут к „бессмертию”, и это бессмертие — компромисс человека».

«Люди делятся на человекоподобных и Человека. Первых большинство, а потому они нормальны в жизни.

Человек — ненормален. Во всем.

Идите к этой ненормальности. Это огромное, к чему должен подойти человек.

Нормальный умирает от несварения в желудке. Ненормальный от безумия.

Разве может быть что-то хуже нормального?»

«Путь мозга — путь жалких пяти чувств, которые обнимают жизнь в ее глупой и грустной будничности.

Путь души — путь через пропасти с мучительным предчувствием иной жизни».

Вообразите себе — империалистическая, Гражданская, разруха, все, кому посчастливилось полностью не пропасть, обносились до неприличности и пропахли тухлой, я извиняюсь, селедкой, кому посчастливилось меньше, те получили ордер на гроб многоразового пользования, а этому реакционному декаденту все мало, ему требуются какие-то еще пропасти. Как будто недостаточно большое количество граждан и без того уже запропало без всякой пользы для общества. Уж можно было вроде бы перейти на материалистические рельсы, и насчет питания, и насчет полового, я извиняюсь, влечения. А Мишель все еще задает себе идеалистические реакционные вопросы: чем-де околдовала его эта маленькая женщина?

«Я сознаю свою беспомощность и неумелость покорить ее и красотой, и страстью, и чувственностью. Дайте ей новое! Что ж, я придумаю для нее новое чувство».

«Я буду ей лгать. Красивую свою ложь я выдам за правду. Я сам потеряю истину. Я могу говорить ей о своей любви, когда сам не верю в любовь. Я дам ей прочесть свои повести о чужой любви. Это я сделаю, чтобы подойти ближе к ней. И за это буду презирать себя. Я презираю себя, и я это сделаю».

«Любит ли она меня?»

«О, как велико ее обаяние…»

«Я люблю ее, мне почему-то не хочется, страшно и стыдно признаться даже себе. Я слишком высоко-эгоистично расцениваю себя в жизни. Знаю, что меня можно прельстить телом, но никогда не думал, что покорит неведомое мне обаяние…»

Почитала бы это бывшая генеральская дочка с двойной фамилией! Но она к тому времени уже вышла замуж за какого-то, я извиняюсь, недорезанного буржуя и отбыла с ним в белую эмиграцию. А теперешняя маленькая Вера с тоже двойной фамилией стала замечать, что в его обращении с ней проскальзывает сквозь всякую такую нежную ласку «милый и ненавистный тон собственника».

Набрался, стало быть, офицерских манер. Вернее сказать, Мишель скорей всего так об себе высоко возомнил по той причине, что снова стал сочинять рассказики. До того пропитанные упадочностью, что сам Оскар Уайльд обзавидовался бы, если бы его к тому времени в его реакционной Германии не шлепнули за его слишком реакционные взгляды.

Откуда Мишель только раскапывал этакое в семнадцатом году?

«И только ветер шепнул — куда идешь, прохожий, принц или паяц?» Принц! Паяц! Где он их таких высмотрел, принцев и паяцев? Лично я такого бы и за тысячу лет не сочинил, назначай мне хоть три академических пайка. А у Мишеля в его упаднических придумках из лесу запросто выходит женщина, безумная собой. То бишь я перепутал: прекрасная собой, и плавны были разные ее движения. И спрашивает она Мишеля чего-то насчет того, что такое ЖИЗНЬ большими буквами и в чем сущность и счастье.  А Мишель ей как-то очень мудрено растолковывает, что счастье-де можно распознать, только когда его потеряешь.

Хотя не особо глупо, если разобраться.

А он ей предлагает обменять ее одиночество на совместную дорогу с ним незнамо куда.

Но это еще ничего, этак, может, и я бы исхитрился сочинить, если бы поднапрягся. Зато последний финальный конец мне бы и за две тысячи лет не придумать — я даже запомнил: сегодня солнце влюблено в землю.

А? Как вам такое? Солнце влюблено в землю!

А еще он в мае семнадцатого обращался к старенькой вылинявшей маркизе: вспомни-де своей ослабевшей головкой, что сегодня состоится исключительный бал в честь нашего когдатошнего обручения, сегодня ты снова будешь голубая маркиза в костюмчике цвета твоих бывших, а теперь полинявших глазок. Я же ж в свое минувшее время целовал тебя в голубой гостиной под нестерпимо чувствительный вальс, так вот, значит, натяни на себя снова тот старенький помятый костюмчик и мы, дескать, снова закружимся с тобой в вихре вальса. И тут же сам плюется: тьфу, де, какая ты старая и облезлая в этих голубых тряпках! И тряпки полиняли, и ты полиняла — уберите от меня эту психическую!

Эти тому подобные штучки в период реакции считались самым высшим утонченным шиком, а тут май семнадцатого на дворе, а он все в эту же упадническую дуду!

Летом того же семнадцатого Мишель сочинил и того пошибче. Король-де обращается ко всем своим подданным гражданам, что если кто разыщет ему такую дамочку, что он в ней увидит, чего раньше никогда не видал, то он тому отстегнет полцарства. А с той дамочкой распишется законным браком.

Хитро придумал: он же если даже углядит чего-то новенькое, так все равно не признается. Чтоб полцарства не отдавать. Да и жениться ему ни к чему, он завсегда лучше провернет пар амур. Ну, может, из приличия отстегнет ей квартирку в пригороде, и хватит с ней, пущай жалуется в домовый комитет, если недовольна.

А в том же городе на окраине торчал или, кажется, даже высился очень до ужаса старинный замок, где проживал какой-то вассал Огума. Сам молодой и красивый, жена Гедда тоже ужас какая красивая, все кругом усыпано золотом и бриллиантами, но все до страшности мрачно, и в гости к ним никто не ходит. И даже спальни у супругов разные. У него налево, у ней направо или наоборот, уже не помню.

И вот в ужасно долгую и мрачную ночь, там и ночи какие-то особенные, Гедда сбежала из замка и прискакала к царю. И говорит. Я, говорит, дескать, хоть с мужем и живу, а до сих пор девственная девушка. Видали, спрашивает, вы такое? Нет. Значит, давайте мне полцарства. Или по крайней мере извольте со мной расписаться. А король отвечает: ну ты и насмешила! Я тоже ни разу не жил с моей женой, хоть я тоже и самодержец, и собою до крайности красив. И все почему? Потому что я чересчур добрый. А женщинам нужен кнут. Или там подтяжки. Ну, в общем, поменьше с ними надо колбаситься.

И вся тут итоговая резолюция. Летом, заметьте, семнадцатого, в преддверии Великой Октябрьской Социалистической Революции с участием идейных женских личностей Надежды Константиновны Крупской и Клары, не знаю, извините, отчество, Цеткиной.

Вот с таким-то идейным багажом Мишель собирался вступить в законный брак.

Тогда же он сочинил байку, как какая-то дамочка два часа размешивает порошок в теплой воде, а выпить, я извиняюсь, трусит. То на язык пробует, то в зеркале строит страшные рожи, какая она, дескать, сделается, но чем кончилось, не знаю, не дочитал.

Про потасканную актрису, правда, у него вышло довольно-таки жизненно — пятого июля написано. Как-де вчерашние победители захлебнулись в крови и еще в чем-то таком, как они наподобие, я извиняюсь, шакалов везде вынюхивают женщин и с воплями их куда-то волокут. И ввиду таких обстоятельств все нормальные женщины прячутся по квартирам, а актриса Лорен нарочно наряжается и медленно этак тащится навстречу солдатне.  А те волокут двух других женщин и на нее ноль внимания. Она нарочно нахально смотрит им в глаза, а им тьфу на нее, у них имеется получше. Только один ее довольно-таки больновато толкнул в спину.

И вся любовь.

И она ужасно как сильно расстраивается: как же так же, неужели я такая сделалась старая? Даже для этих, я извиняюсь, животных?

Это Мишель занимательно сочинил, жизненно.

Про соседа тоже вышло довольно-таки жизненно — к своему подступающему браку, что ли, Мишель так готовился? Жениться это вам и правда не в баню сходить. Вот шустрая Маринка по кличке Жженка вышла замуж за солидного и пожилого товарища за то, что он ее конфетами кормил и ручки целовал, а через два года до того она его нестерпимо невзлюбила за его перханье и хрипатый голос, что даже пожелтела на нервной почве. А потом начала голая простаивать перед зеркалом и трогать себя за свои же собственные грудки. И выбегать в коридор в развратном полураздетом виде. И, я извиняюсь, таскаться по улице развязной походкой, бесстыжими глазами прикидывая, кого бы ей подобрать, я извиняюсь, в любовники. И однажды ночью нахально залезла в койку к соседу-конторщику с крайне незначительным образованием, но зато, я извиняюсь, с бычьей шеей.

Но как-то раз этот пожилой супруг проснулся, когда эта развратница выбиралась из комнаты, и потом начал каждую ночь подслушивать под дверью, как эта нахалка там резвится со своим хахалем. А если повезет, то и подглядывать.

И однажды ночью, когда она по своей всегдашной манере наладилась к соседу, он вдруг задержал ее и объявил, что теперь он тоже чувствует себя гордо и бодро — до того он разгорячился на этих ночных сеансах.

В итоговом результате эта самая Жженка, я извиняюсь, не таскалась к соседу целую рабочую неделю: а то, говорит, тот нахал чересчур начал много об себе понимать.

Как, интересно бы узнать, Мишелю такая история в голову заглянула в приближении его собственного бракосочетания? Неужели он так заранее за свою будущую семейную жизнь опасался? Чего-то он на пороге регистрации брака все такое очень интересное сочинял про любовь со всякими такими упадочными штучками. То какая-то Ирина в коричневом платье целует руки какому-то Борису и требует: возьми-де меня, возьми, ты должен! А он такой большой и сконфуженный отнекивается: мне, мол, не хватает для этого определенной подлости. Тогда она после таких с его стороны заявлений гордо поправляет волосы и говорит: ах, если так, то я пошла! А к Борису вместе с задумчивой тенью улицы в комнату вползла тоска. Это я выпись сделал, такую прекрасность мне и в виде общественного поручения не выучить. Мишель иногда очень чересчур красиво умел выражаться, не хуже самого Оскара Уайльда, я так думаю.

Или еще выпись уже из восемнадцатого, правда, года, обратно про мужа и жену.

Как она глядела ласково в темные его глаза, придумывала нежные смешные имена и смеялась радостно, уверенно чувствуя его любовь, зная, что она — его властелин, а он — раб, вымаливающий один поцелуй.

Дальше буду своими словами. Ты-де хотел бы, она спрашивает мужа, чтобы я вдруг начала тебя любить ужасно сильно, как сейчас ты меня, а ты меня кое-как вразвалочку, как теперь я тебя? Он говорит: нет, мне ужасно как нравится тебя так безумно любить. И так целый год она то касалась его руки губами и тут же отпихивала: нет, де, это не любовь, а так себе чего-то. И вдруг на нее чего-то этакое нашло, и она ужас как его вдруг внезапно полюбила. А в этот раз ОН НЕ ПРИШЕЛ.

Так большими буквами и прописано.

Мне так представляется, что при подобных упадочных настроениях хорошая советская семья из законного брака очень даже вряд ли получится.

Тем более что письма своей Наде, точнее, Вере Кублиц Мишель писал еще более сильнее упадочные.

Она потом даже с гордостью писала, что его письма были литературно-художественными сочинениями. Даже со всякими упадочными названиями: гимн, там, придуманной любви или еще дайте ему новое, или еще красивше — пришла тоска, его владычица, его седая госпожа. До того эта Надя, то бишь Вера даже завралась, что назвала какое-то его письмишко стихотворением в прозе. Какое же это стихотворение, если там ничего ни с чем не рифмуется? А только чего-то там, де, пришло вместе с осенью, чего-то вроде бы новое, но непонятно чего, не то тревога, не то печаль. Или даже почти что умирание…

Не поймешь, какого, я извиняюсь, рожна ему требуется. Если умирание беспокоит, так запишись к доктору, не старый ведь режим! А его беспокоит, что капли бьют по стеклу, напоминают ейные слезы и ейную печаль.

Своими собственными словами мне не пересказать, сейчас поищу выпись.

«Помните, как Вы ждали осени? И вот пришла осень. Вот она, такая скучная и дождливая. Печальная. Пришла и покорила Вас, как покоряли уже и белые ночи, намеки ночей, и летнее небо, и даже белые цветы яблони. Весной у Вас были весенние, такие радостные глаза и наивные губы. Весной Вы ждали любви.

А когда пришло лето, городское и душное, Вы как-то изменились.  В Вас ничего не осталось весеннего. Летом Вы хотели любви, ибо всегда Вас все подчиняло. Весной Вы были весенняя, летними ночами знойная и чувственная, вечером часто такая же грустная, как задумчивые сумерки.  И обаятельное утро рождало в Вас новое. Вас все подчиняло.

И вот пришла осень… Посмотрите — она во всем сейчас. Даже в сумеречных Ваших мыслях. Даже в Ваших глазах. И эти капли дождя, вот что бьют по стеклу, похожи на Ваши слезы. На Вашу большую, осеннюю печаль. Они беспокоят».

«И мы должны любить ложь. И мы верим ей, ибо как можем мы поверить правде, если правда всегда скучна и часто уродлива, а ложь нежна, красива и таинственна».

Это же ж надо так оторваться от гордых поступей пролетарских масс!

Есть, правда, и бодрые письмишки. Летом семнадцатого буржуазное временное правительство на безрыбье назначило Мишеля начальником почт и телеграфов аж целого Петрограда. Но до него тогда еще не дошло, куда дело сползает, он в силу своей упадочности начал разлагаться, заскучал и отъехал в адъютанты пешей Архангельской дружины какого-то там ополчения. И через месяц после Великой Октябрьской Социалистической Революции снова разливался на бумаге самым настоящим буржуазным декадентом.

Ах-ах, я хочу дотронуться рукой до зайчика, ах-ах, это кусочек северного солнца, его-де здесь любят, оттого что оно тут такое редкое и слабенькое, ведь люди могут любить только то, к чему не привыкли, ах-ах, я лежал на шкуре медведя и был влюблен в солнечный зайчик и в вас, и мне хотелось хоть сию секунду уехать к вам и целовать ваши холодные пальцы, — и вот на такую упадочность он, я извиняюсь, переводил дефицитный бумажный материал. Он-де метался по комнате и просил бога неумело, сделай-де, пожалуйста, чтобы мы увиделись, и тут-де как раз пришло письмо, и он начал смеяться самовлюбленно, как смеются, когда опасность пролетела мимо.  А потом-де он подносил к лицу бледный конверт и тайно целовал ее губы, как будто-де она сама этим письмом ему шепнула: ах-ах, люблю тебя безумно, мой принц и почти что георгиевский кавалер!

Неужели и Оскар Уайльд плел такую же чепуху? Не удивляюсь, что его немцы расшлепали.

Мамочке-то своей он писал посерьезнее в декабре семнадцатого. Что здоровьишко пошаливает — нервишки да сердчишко. Да и как тут не хворать — не знаешь, чего завтра свалится на голову, куда придется определяться, в швейцары или в грузчики. Офицеры-то нынче не в моде, вот и хвораешь.

А еще ведь недавно радовался, что попал на Север — ни тебя никто не трогает, ни ты никого не кусаешь. Гимназистки глазки строят, провинциальные дамы про кого-то намекают, и всем весело.

А потом пришли солдаты и погоны сняли. И, что самое обидное, жалованьишко отняли. И стали все бывшие самые простые и бедные. А на них еще и пальцами показывают: у-у, дескать, буржуй нерезаный! И каждый плюет и язык кажет.

И за что бы, горевал Мишель, такое обращение, революций-де мы не пущали, с оружием в руках никуда не выходили, сидели себе смирно, а революционным массам все, дескать, мало.

Но личная жизнь, как потом вспоминал Мишель, тянется во всякие времена. Бывшие гимназистки все равно глазки приятные делают, а бывшие дамы, ухмыляясь черезвычайно, кого-то пророчат. Вам-де теперь необходимо жениться. Как будто предлагали невыгодную, но единственную сделку, а иначе, мол, еще хуже будет. И кое-кто таки признал это за лучшее и мудро решил расписаться.

Но Мишель на этот счет мамочке отзывался очень до крайности гордо: мудрость-де подобная пригодна кроту! А женщины тамошние для него все равно что обезьяны с ихними смешными ужимками и обезьяньими ласками.

Сейчас не поленюсь, отыщу дословную выпись.

«О, как смеялась душа моя над их безобразием! И разум мой сказал: нет.

Ибо я знаю, что придет дорога лучшая, чем эта тропинка слепцов.

И пока я дерзко смеюсь всем в лицо. Всем…

И с тайным страхом спрашиваю себя: „Силен ли ты? Не лучше ли сразу? Ведь помни: чем сильнее борьба, тем больше мучений”.

Да, пока силен. Ибо я опираюсь на свою мудрость. Пока силен, но я не знаю, что дальше. Ведь я с пафосом не говорю себе: „О, я пробью себе дорогу”. Нет. Все случай, все случай.

И если дерзкую улыбку я прогоню с лица и если подойду к той полной даме, что прочила кого-то для меня, то, право, мама, не хвали, а пожалей.

Тогда: „Рожденный ползать летать не может”.

Пока же я силен. Пока я с улыбкой смотрю на вереницу пестрых обезьян».

О как! Тут тебе сразу и Оскар Уайльд, и феодально-байская честь, и не знаю чего еще, моего просвещения не хватает.

Перед своей Надей, то бишь Верой Кублиц, он фигурял еще и пошибче, она, видать, была не из пестрых обезьян.

Это в январе-то восемнадцатого!

«Глаза мои устали, утомились, и не видел я истину, которую Вы мне дали.

Большое показалось смешным, малое — безобразным, и казалось мне, что Ваше желание — только каприз, а в нем ненужное испытание и насмешка.

Как больно сначала ударили меня Ваши слова: „Приезжайте немедленно, иначе не увидимся…”

Как смеялся я над их безобразием! О, как смеялся я над их бессилием!

Я в смехе хотел найти примирение, но крадучись, ночью, когда я спал, пришла злоба.

Простите меня, что она пришла. Не звал я ее. Маленькое неуклюжее животное, оно больно кусало мои руки, и я спрятался от него в себе самом.

А сегодня, когда оно ушло, я вернулся к старым богам…

Сегодня суждено мне побить себя камнями.

Я хотел и раньше писать искусанными злобой руками… И как я доволен, что я не писал!..

Я разрушил бы все, что создал».

Тут кругом революции, интервенции, а он выписывает, как она ни с того, ни с сего вроде как потянула его за руку, будто какого-нибудь слепца, а он в тот раз вырвался и с чего-то громко смеялся, потому что он боялся земли, а его богом было только Солнце — с большой буквы, я не путаю.  И еще тогда же он собрался залезть на какую-то там Голгофу, где мудрость небожителей и истина богов, где счастье…

И еще с ним была его юность, а он поверил Мудрости… Будь верен земле и не доверяйся надземным надеждам, и чего-то еще и еще, и еще…

Неужели эта Надя, тьфу, Вера всю эту, я извиняюсь, упадочную тягомотину дочитывала до конца?

«Здесь, на Севере, одинокая могила моей юности. И здесь же венок, сплетенный из милых, старых нелепостей!

Как жаль мне своей юности!.. Как плакал я, когда сплетал этот венок из прошлого… И нельзя уже мне вернуться назад, ибо узка и опасна тропинка юности, ибо кругом нее бездна. А кто раз упал и кто ударился о землю, тот верит уже только земле. Нет мне дороги назад! И должен я, как слепец, протягивать свои руки и идти ощупью, чтоб увидеть землю. Боюсь бездны, боюсь и не верю небу… И Вас на пути своем беру теперь за руку и тихо говорю: „Не говори мне больше о небе, дай мне земное, а надземное я уже видел… Когда падал”».

И чем еще напоследок порадовал.

«Если было Вам больно, Вера, и, если слезы были на Ваших глазах, простите меня, как я простил Вас. Но как был бы я рад, если б действительно было больно».

Скажите, можно за такого упадочного декадента, а по-простому, я извиняюсь, пижона выйти замуж? А она-таки на революционном безрыбье все ж таки вышла.

Со второго, правда, раза. Первую попытку Мишеля она до крайности гордо отвергнула — кто-то там, видно, такой у ней на горизонте в это время обрисовался получше. Но так куда-то и уплыл за горизонт, не дурак, видно, оказался расписываться с дамочкой, не умеющей шагать в ногу со временем. Надя, тьфу, Вера даже и во второй раз немножко покочевряжилась, я-де желаю свободного брака, в духе-де освобожденной женщины. Типа какой-нибудь Клавы Цеткиной. Но тут уж Мишель вспомнил про свою хохлацко-дворянскую реакционную честь: брак-де так брак, и никаких там этаких свобод! Не в театре, говорит!

При подобных классовых противоречиях довольно-таки трудновато создать здоровую советскую семью. Эти бывшие отсталые интеллигентики про каждый свой чих старались чего-то записывать, и впоследствии времени эта упадочная Вера тоже написала, что она-де никогда не могла очень уж чересчур «жертвенно» любить Мишеля, она-де всегда наоборот требовала евойной любви и в итоговом развитии оказывалась несчастная, потому что у ней никак не выходило ее получить — такую любовь, какую ей надо. А чего, она спрашивала по прошествии лет, ей надо было делать? И сама себе отвечала: наверно, больше надо было интересоваться его «душой», его «мыслями», а не бросаться, как дурочке, в его объятья, чуть только они оставались вдвоем. Быть, вспоминала она, для него другом, женой… А она-де была всего только «любовницей»!

Хотя он и с самого начала их совместного сближенья не скрывал свои эгоистические наклонности. Был такой случай, когда при полутемном свете лампады в нетопленой комнате эта самая Вера в одиночестве плакала над грудой старых писем, а Мишель увидел ейные слезы, и нет чтобы утешить и приласкать, а наоборот: «У вас, как я погляжу, плохое настроение?» Повернулся на каблуках и ушел. Такой вот был гусь.

А еще она как-то у него игриво поинтересовалась, чего, мол, для вас есть самое главное в жизни? Она, конечно, ожидала, что он скажет, конечно-де, вы, мон анж, а Мишель вместо этого по-пролетарскому рубанул: конечно-де, моя литература.

Это он про свою упадочную оскароуайльдовщину. Мишель ее даже в какую-то пролетарскую газету отправлял, но там его по-партийному отбрили на последней странице: нам-де нужен ржаной хлеб, а не сыр бри. Вот после этого-то Мишель бравурными темпами и перестроился на материалистические рельсы. В следующем мне подвернувшемся письме к супруге он ни про какие такие солнечные зайчики и упадочные слезинки на стеклах уже не вспоминает, а ведет вполне ответственный семейный разговор.

«Вера, ты странный человек. Мы условились взять твои сапоги — я взял. Заплатил 10 тысяч.

Теперь ты пишешь (мне передала мама письмо), чтоб я тебе прислал эти деньги и еще 10 тысяч.

Денег у меня нету. Достать их раньше как через неделю не смогу. Об этом нужно было раньше думать. И потом: ты только переехала. Я думаю, достаточно хозяевам пока половины цены.

Мне вот сейчас нужно платить 6 тысяч за дрова. Черт их знает, откуда достать, придется продать крупу или селедки.

Хлеб я получу в понедельник, только во вторник приеду сам. Твой же хлеб выслал тебе.

Если нужно, могу прислать крупы. Напиши.

Посылаю порошок для мальчика и книги.

Все остальное: корыто, блузки, костюм, хлеб привезу сам.

Пока целую. Мих.

Поцелуй мальчика. Мих.

Во вторник побранимся».

Это уже, как писал дворянский поэт Лермонтов, речь не мальчика, а супруга. Сапоги, деньги, дрова, крупа, селедки — это уже серьезный семейный разговор. Крупа и дрова наконец-то взяли победу над слезинками по стеклу. Это в его фактической биографии. А в евойных новых сочинениях над маркизами и вассалами одержали верх разные шустрые и отчаянные типчики из гущи народной жизни, про которых сама народная гуща так высокохудожественно выражается, что они и в огне не сильно горят, и в воде не особо шибко тонут.

И так вдруг Мишель насобачился их высокохудожественно расписывать, что к нему начал оказывать внимание самый что ни на есть Главный Великий Пролетарский Писатель. Тот в свои молодые годы тоже ужасно как любил всяких таких отчаянных молодцов, как, к примеру, Гришка Ловцов. Который пять лет мотался бог знает где, а на шестой с вокзала за ним две тележки добра привезли. И на одном пальчике у него колечко с зеленым камушком, на другом тоже колечко, только без камушка, а под рукавом скрывается браслет цепного золота.

Барскую жизнь, говорит, мы прикончили, а теперича новая началась! Вот сильно выпивший и красивый Гришка и выплясывал чудные танцы в фуражке, а из-под фуражки веером разворачивались тысячные билеты.  Я, говорил, на все теперича оченно даже плюю! Людям-де требуется по своей природе жить, а революция эта, пропадай-де она пропадом, заела мою отчаянную молодость!

И вспомнил тут Гришка про Наталюшку, дочку «дилектора», покойника Никанор Филиппыча, которого до смерти убили в геройские революционные дни. После чего через год Наталюшка замуж пошла за инженера за длинноусого. Гришку такая новость не сильно перепугала. Замуж-де, говорит, это ничего. Не старый режим. Нынче инженеров нету. Желаю, говорит Гришка своей престарелой от зверской эксплуатации мамаше, жениться на Наталье Никаноровне. Он-де встретил ее сегодня, и она его узнала и щечками вспыхнула. Так что, говорит Гришка, оченно ужасно ее люблю и даже больше своей молодой жизни. Перекуплю, говорит золотом, а всех остальных, кто попробует моей нестерпимой любви воспрепятствовать, загрызу вот этими самыми вот зубами!

И начал Гришка с того, что оченно чувствительное письмишко этой самой Наталье Никаноровне навалял безо всякой, можно сказать, потусторонней помощи. Лети, лети, дескать, письмецо в белые ручки Натальи Никаноровны. Извиняюсь, дескать, дерзостью письма и вспоминаю любимую вашу особочку. Некогда, пишет, шесть лет назад я, такой-то и такой-то, раб и прихвостень батюшки вашего, Никанора Филиппыча, тайную к вам имел любовь и три года помнил ваши загорелые щечки и приятные ручки. И нынеча я забыл все надсмешечки ваши и предлагаю свою жизнь на полном земном счастье. И давай-де удалимся из Питера, ясочка. На людей поглядим, по Волге прокатимся на пассажирском… А барские твои привычки сохраним, насчет этого не беспокойся. Живи, ясочка, в свое полное удовлетворение.

Наталья Никаноровна за эти геройские годы тоже подзабыла свои буржуйские замашки и много раз письмо это перечитала. А после еще много раз подходила к зеркалу и раздумывала: а чего ж, я и в самом деле оченно хороша. Так этак ли надо ей жить, как ей сейчас живется? Хотя при встрече она Гришке твердым образом разъяснила, что я-де не на деньги к вам решила. Слово свое даю. Причина-де своя на это есть, да только вам ее не понять. Ну, да все равно, едем.

И хоть после этого ееный инженер с длинными усами и острым носом и грозился себя убить, и грязный снег спереди ее ног целовал, и под отходящий поезд намеревался свалиться, но в конце итога пришел к антинаучному выводу, что это, де, все поступь истории и инстинкт женщины. С намеканием на то, что женщина-де, я извиняюсь, самка тянется к более сильному самцу. Несмотря на ее непролетарское происхождение и реакционное мировоззрение. Но автор настоящих строк по своему грустному опыту считает, что женщины более сильнее тянутся к таким мужчинам, при которых им более веселее и беззаботнее. А если бывшие интеллигенты, даже и перековавшиеся в спецы, ходят, я извиняюсь, поджавши хвосты, то, конечно, более передовые женщины подтянутся к тем, кто имеет бодрую походку и убежденный голос.

Вот и сам же ж Мишель согласился большевичить с большевиками из-за ихнего размаха. Хотя при этом своем соглашении все равно продолжал, я извиняюсь, киснуть, унывать и на всякое нетактичное слово чересчур уж очень сильно обижаться. Очень уж его чересчур мучила тоска или, по-простому выражаясь, мерлехлюндия. И по прошествии достаточного времени, когда он уже начал позволять себе возвышаться в вопросы философского мировоззрения, он раскрыл свою упадническую сущность вот такой вот картинкой из обезьянской жизни.

Стоял он, Мишель, где-то на Кавказе у клетки, набитой обезьянами, и наблюдал, как все они ужасно страшно бесились, лапали своих таких же бешеных, я извиняюсь, самок, жрали и, еще раз извиняюсь, какали, прыгали и дрались. И Мишель глубоко прочувствовал свое ничтожество перед таким пышным великолепием жизни.

А один коварный посетитель зверинца между тем вдруг взял и ударил ближайшую к нему обезьяну по морде палкой, хоть и не очень сильно, но до черезвычайности обидно. Обезьяна, конечно, ужасно страшно завизжала и начала кидаться и даже грызть железные прутья. Но какая-то сострадательная дама, не одобряя такого поступка, подала несправедливо оскорбленной обезьянке ветку винограда. И обезьянка в ту же минуту мирно заулыбалась и начала торопливо пожирать виноград, и довольство жизнью засветилось на ее жизнерадостной мордочке.

Да-с, поделился с пролетарскими читателями Мишель, вот если, скажем, меня, Мишеля, ударить палкой по морде, то я так сразу, пожалуй, виноград кушать не стану. Я, пожалуй, еще и ночью буду ворочаться до утра и вспоминать такое обидное оскорбление действием. А все потому, что здоровый мозг реагирует исключительно лишь на то, чего имеется в наличии в данную минуту. Ударили его — он оскорбляется, дали винограду — он наслаждается. И его счастье никак не омрачается воспоминаниями об обидном ударе. Здоровый мозг как бы лишен всяких ненужных воспоминаний.

А вот мозг больной, ненормальный, напротив того, все время без перерыва чего-то этакое помнит, об чем лучше бы поскорее забыть. Это Мишель намекал на то, что он теперь понимает жизнь не как упадочный интеллигент, а как перековавшийся попутчик. Он так прямо и пропечатал, что не надо-де чересчур много лишнего на себя накручивать, что жизнь-де устроена проще, обиднее и не для интеллигентных граждан.

Он даже пропечатал несколько чувствительных повестушек насчет того, до чего они, бывшие интеллигенты, неприспособленные к фактической жизни. Как они никакого рукомесла не знают и как ихние изысканные жены уходят к практическим крепким работникам прилавка или нагана, которые умеют питать их бутербродами и, я извиняюсь, производить им таких же крепких детишек. И как сами эти бывшие интеллигенты превращаются, по-научному выражаясь, в полупещерных бродяг или могильных копателей.

Их, этих лишних для новой жизни людей, выходило вроде как и немножко жалковато, так что у передового читателя немножко даже почесывались руки отправить их для их же облегчения к их бывшим предкам, чтобы не мучились. Чего ж делать, если не годились они для современных обстоятельств практической жизни.

Громкую и даже, можно так выразиться, оглушительную славу Мишель заполучил, когда начал художественно живописать жизнь, набитую обезьянками. Ну, то есть не в прямолинейном смысле обезьянками, а ужасно страшно потешными человечками, бодрыми, как те самые мартышки из клетки. С ними все время происходят разные страшно потешные приключения и похождения, от которых человек с устарелым интеллигентским мозгом, пожалуй что, и застрелился бы, если бы сумел достать, из чего.  А они обтряхнулись и побежали. Потому что у них у всех исключительно здоровые мозги. И чуть только они выбрались, я извиняюсь, из сортирной ямы или подтянули штаны после обидной порки, как в ту же короткую минуту про это и думать позабыли. Потому как их здоровый мозг реагирует исключительно лишь на то, чего имеется в наличии в данную минуту. Стегают их — они кричат и визжат, перестали их стегать — они тут же до крайности бодро бегут по житейским делам. И ихнее удовольствие никак не омрачается от всевозможных ненужных воспоминаний.

И читатель ужасно как их страшно полюбил — малюсенькие бесчисленные книжечки Мишеля про этих его человекообразных обезьянок. Их даже во всех вокзальных киосках расхватывали, чтобы по дороге посмеяться. Это же ж до крайности очень большое удовольствие — посмеяться над человечком-обезьянкой, которого не жалко. Чего же его жалеть, если он никогда не мучается в силу своего исключительно здорового мозга.  У которого нет никаких ненужных воспоминаний. Про покойных папу-маму там. Про детских дружков-подружек. Или про девочек, на которых в глупой молодости они заглядывались. Люди со здоровым мозгом никогда ни про чего не вспоминают и ни на кого не заглядываются. А потому не имеют такой привычки быть недовольными фактическим миром. Разве что в тех случаях, когда у них чего-то фактическое отымут.

Да и за будущее они никогда особо не тревожатся. У них для этого мозг чересчур слишком здоровый.

Здоровые читатели до того Мишеля полюбили, что в ихних письмах он буквально потопал.

«Народ всюду везде форменно возмущается отсутствием Вашей литературы. Большинство предлагает, что почтенные „генералинейные” редакторы Вас стесняют, фарисейно проводя в то же время пресловутую самокритику. Не смущайтесь, миллионные читатели за Вас. Пишите побольше».

«Ты извини, что мы так к тебе сами обращаемся, и быть может отрываем тебя от работы нужной для всего Советского Союза, но дело в том, что мы колхозники колхоза „Кр.Октябрь” Дурасовского р-на Саратовского края через пишущего это письмо т. Соловьева передаем одну просьбу: мы не можем никак достать книги с твоими рассказами, а почитать их нам очень большая охота».

«Вы конечно нерассердитесь, что мы вам пишем. Дело-то в том, что мы в вас по уши втрескались (т. е. в ваши произведения) долго сомневались наконец решили написать, мы прямо пухнем созлобы, почему в нашей школьной библиотеке нет ваших произведений. Может потому, что наш ФЗУ кулинарного производства, а поварам неразрешается читать такие произведения, что со смехом можем сварить плохой суп».

«Дарю свой автопортрет в знак: Как одному из лучших и талантливых писателей современного дня, который идет в ногу со всей массой к намеченной цели».

«Ваши рассказы для меня, что вино для пьяницы: читая их не думаю о своем горе и горькой жизни».

Но кое-кому Мишелевских хиханек и смешочков представлялось маловатым.

«А я хочу спросить Вас, талантливого чуткого писателя, почему никто, хотя и понимает и видит трагизм жизни, не напишет тоскливую картину нашего существования».

Но Мишель до того крепко укрепился на своих материалистических рельсах, что оплакивать маленьких людей считал идеологически необдуманным. Равносильно как и смеяться над большими и главными. Потому что на их стороне находится время, а время не может оказаться неправо. Смеяться над большими и главными он замахнулся только на тех, которые остались в проклятом прошлом. Над разными царями и ихними визирями. В них раньше усматривали какое-то злодейское величие, а Мишель их обрисовал такими ж самыми, как нынешнее жлобье.

На разных бывших гениальных личностей проклятого прошлого Мишель тоже научился глядеть с материалистических высот. Многие-де из них тоже, как и он в его незрелые годы, томились меланхолией и испытывали презрение к человечеству, да еще и полагали это своим крупным достижением. Возвышавшим их над серой скучной толпой. А их будущие биографы из почтительности им впоследствии поддакивали, что гениальный-де товарищ не мог ужиться в окружающей пошлой обстановке. Хотя на самом деле всякая упадническая хандра исключительно проистекала из нездоровости ихнего мозга. Так что с высоты новых материалистических рельсов Мишеля его архангельские сравнения тамошних дамочек с обезьянами могли уже засчитаться как за комплимент. И про то, что чем сильнее борьба, тем больше мучений, — про все это перековавшийся Мишель больше уже не припоминал. Зачем залезать на какую-то там Голгофу, где проживает мудрость небожителей, а также истина богов и счастье, — он уже и без того разыскал счастье в клетке: превратись-де в обезьянку и проживешь вполне даже очень прелестно.

Бывшие упаднические интеллигенты теперь для него сделались не просто безобидные неумехи, но даже, я извиняюсь, паразиты на трудящихся телах. Даже то обстоятельство, что древние скифы на ихней древней скифской вазе напоминали ему наших дореволюционных мужиков, Мишель относил на совесть дореволюционных интеллигентов. И так общедоступно эту до крайности социально справедливую идею выражал, что, пожалуй что, даже и я ее переизложить ухитрюсь, не чересчур особенно портя своими грубыми и непросвещенными словами.

Вот предположим-де, что в одной семье имеется три сына. И если, еще раз предположим, первого сына учить, питать бутербродами с маслом и сладким какао да при этом еще и каждый день купать в ванне и бриолином голову причесывать, а других братьев урезывать во всех ихних потребностях, то первый сын очень свободно может далеко шагнуть и в своем образовании, и в своих душевных качествах. Он и стишки начнет загибать, и перед воробушками умиляться, и говорить о разных возвышенных предметах.

Тут уж Мишель поднялся до окончательного материалистического подхода: стишки-де проистекают из какао и гуталина, то бишь бриолина.

Но великая пролетарская революция, развивал Мишель, подняла наверх громадный класс новых и неописуемых людей, которые, эти самые люди, до революции жили наподобие ходячих растений. А сейчас они, радовался Мишель, худо или хорошо умеют даже складывать стихи. И притом без поддержки какао и бриолина. «И в этом — самая большая и торжественная заслуга нашей эпохи».

Новые люди и заговорили на новом материалистическом языке. Всякие бывшие божественные глаголы были отброшены как старый устаревший хлам. Зазвучал уверенно новый классовый словарь.

Литература — организация психики и сознания читателя в сторону коммунистических задач пролетариата. На художественной платформе. За диалектико-материалистический художественный метод в литературе.

Пролетарий на коня, ударники в литературу! Орабочить литературу рабочими от станка! Долой Шиллера! Догнать и перегнать капстраны в технике и в искусстве! Комчванство, капитулянство, воронщина, переверзевщина, деборинщина, лефовщина, правая опасность, левое вульгаризаторство, гнилой либерализм, меньшевиствующий идеализм! Сломать руку, запущенную в советскую казну, — это критика! Затравить, загнать на скотный двор головановщину и всякую иную культурную чубаровщину — это тоже критика! Критика должна иметь последствия: аресты, судебные процессы, суровые приговоры, физические и моральные расстрелы! В советской печати критика — не зубоскальство, не злорадное обывательское хихиканье, а тяжелая шершавая рука класса, которая, опускаясь на спину врага, дробит хребет и крошит лопатки! «Добей его!» — вот призыв, который звучит во всех речах руководителей советского государства!

Мишель всеми фиброзами своей перековавшейся психики всячески старался приветствовать новых неописуемых людей, поглотивших вспоенную какаом бывшую интеллигенцию, но сами новые люди к его славе относились с сильным классовым подозрением.

Слава-де это палка об двух концах. Никакого такого «просто читателя» на свете не имеется. А имеется наш, пролетарский читатель и имеется читатель не наш, враждебный. А Мишеля будто нарочно оченно сильно обожала эмигрантская белогвардейщина. Он-де единственный излагает правду, насчет какие они фактически есть — советские людишки, какие они жалкие и ничтожные личности и в какой окружающей убогости проживают и располагаются. Да и внутренний враг кое-где осмеливался своим змеиным языком шипеть чего-то такое ядовитое. Тоже насчет того, что Мишель чуть ли не один-единственный в победоносной советской литературе пишет всю унылую правду про советскую жизнь и какой-де он вследствие этого храбрец!

Даже Вера Владимировна в своем дневничке отдавала ему положенное насчет того, что Мишель дает жизнь, как она есть, дает настоящих, всамделишных людишек — массу, он оченно честен в своей работе и оченно смел, и завсегда старался прийти на выручку хотя бы семьям несправедливо обиженных и осужденных. А за ее брата даже ходил хлопотать к Луначарскому. Правда, всячески увернулся, когда понадобилось отмазывать любимого сыночка от армии в 1939 году. Валя, я извиняюсь, схватил пару на письменном экзамене на театроведческое отделение. А на пороге была война, которую Вера Владимировна считала атавизмом и преступлением. Однако в окончательном конечном итоге она поняла, что Мишеля нельзя «просить просить» чего-то, потому как у него имеются такие болезненные и ненормальные представления и впечатления, почему из его просьб никогда ничего не выходит.

Правда, находились самые ядовитые из ядовитых нашептыватели, которые недовольно ворчали, что Мишель-де стеснителен-то стеснителен, но вот хватает же у него беззастенчивости глумиться над побежденными! А победителей-то он никогдашеньки-то в дурацком виде не предоставит. Поищите-ка у него, чтобы смазали по морде какого-нибудь высокого партийного товарища? Они завсегда прячутся в заоблачной недосягаемости, а потешается Мишель исключительно над мелюзгой. Получается, что во всем виноваты волокитчики, бюрократы, растратчики и всякие прочие недобитые инстинкты мещанина и собственника. Не говоря о прочей отсталой и маловысококультурной публике. А государственная система, выходит, целиком и полностью безупречная. Выходит, злобствовались эти ворчуны, тут-то Мишель и развернул свою идеологию в полном объеме: во всем-де виноваты побежденные, а победители с его стороны не получали ни единственной колючей шпильки. Эти бывшие умники, отброшенные на задворки истории, попутно злобствовали еще и над таким общественным явлением, какое они в насмешку называли «любовь к трем одесситам». Потому что попутно с Мишелем очень до крайности прославились три одессита, два из которых всегда писали парой, а один в одиночку. Первая пара смешно сочиняла про жуликов, мимо которых с торжеством проносится большая торжествующая жизнь, а последний одессит наоборот до крайности черезвычайно изысканно выдумывал про выдумщиков и воображуль из бывших интеллигентов, которым не нравится увлечение молодежи передовой индустриализацией и спортивной физкультурой. Последний одессит позволял себе насмешечки и над передовыми товарищами, но все их смешные черточки, злобно пыхтели злопыхатели, стягивались к трогательным наивностям и увлеченностям ихними большими делами для пользы трудового народа. А вот для их противостоятелей последний одессит не жалел противностей и гадостей. И потом со всей возможной откровенностью пропечатал в газете, что надо-де раз и навсегда окончательно понять, что пролетариату не нужно того, чего раньше называлось интеллигентностью. То есть всякого понимания искусства, разных там оттенков мысли, сомнений и недомолвок, а также душевных перемигиваний с равными себе недоперековавшимися бывшими умниками из своего чуждого современности круга.

Этот идеологически верный приговор третий одессит вынес и про самого себя, писать ему сделалось не про чего, он больше полюбил потреблять алкогольные напитки. Недоперековавшиеся интеллигенты видели в этом социальный протест и страшно до небес превозносили его отдельные строчки, которые третий одессит пописывал каждый рабочий день. А после с восторгом их тиснули в передовом, по их мнениям, сборнике. Но Мишеля они в восторженное умонастроение не привели.

Тут не то, де, плохо, что видны границы, в сущности, посредственного ума, тут плохи некоторые отвратительные черты его характера: подобострастие перед сильными и трепет перед известными, какой же, де, дурак его подбил напечатать эту галиматью, пущай бы и дальше думали и радовались, что он такой беспредельно умный!

Правда, и про самого Мишеля один окололитературный умник отозвался таким образом, что для полного счастья ему-де не хватает мании величия, он-де сумел обмануть партию и правительство, читателей и писателей, но сам-то про себя он понимает, что он-де никакой не Вольтер.

Борис Вольтер это был такой английский сатирик.

Но злопыхатели пыхтели себе, я извиняюсь, под нос, а зато новые пролетарские пишущие товарищи за это же ж самое признавали Мишеля своим левым попутчиком и объясняли, что за Мишеля нужно-де бороться. Чтобы он наконец разглядел ростки нового советского человека. А то другие, еще более пламенные новые товарищи обвиняли Мишеля в клевете на советский строй. Почему-де он не изображает своим бойким пером тех, кто вышел строить и подметать? Приходилось доходчиво разъяснять, что Мишель-де показывает оставшиеся в наследство ростки проклятого старого мира, еще не выкорчеванные теми прогрессивными гражданами, которые вышли строить и подметать. А вот когда их, проклятые ростки старого, окончательно выкорчуют и подметут, вот тогда и Мишель окончательно зашагает в ногу со своим геройским временем.

Из-за всех этих дел и обстоятельств Мишель выучился до крайности красиво грустить, обучившись этому делу у барона Байрона. Ужасно теперь знаменитый и зажиточный, Мишель сделался до крайности томным и пересыщенным, как будто какой-нибудь бывший лишний человек. Встречаясь с недоперековавшимися бывшими покровителями на его первоначальном художественном перепутье, он с выражением упадочной утомленности на своем красивеньком бывшем дворянском личике пересыщенно откровенничал, что ему-де практически ничего не хочется. Что захоти-де он отправиться в Берлин или там в Париж, то уже через неделю бы оказался там. У него бы там и деньжата отыскались — его же ж переводили всякие прихвостни Чемберленов и Керзонов на все буржуазные языки с целью опорачивания передового советского строя. Но, пересыщенно разъяснял Мишель, для него что Марсель, что Батум — одна химия. Вот нынешним летом, к примеру, он хотел прокатиться в Батум, но доехал до Туапсей и от скуки повернул обратно. И на Средиземном море он так же будет скучать хоть в Ницце, хоть в Тулоне, как и не в Ялте. Поэтому ему надо сначала переделать самого себя, он должен в первую очередность сделаться обыкновенным, как другие прочие люди. Он даже играет на бегах и волнуется, совсем как настоящий, и только иногда с глубоким огорчением видит, что это подделка. Но он победит себя и сделается совершенно таким же, как все! И тогда напишет жизнерадостную книгу, переполненную любовью к человеку. Обыкновенные же люди только тем и занимаются, что пишут подобные любовные книги!

Очень уж он чересчур рассладился с этой своей любовью к человеку. Он не только что самого себя, но даже и старорежимного г-на Чехова пробовал отмыть от справедливых обвинений в мотивах тоски, уныния и чего-то еще типа трагической неудовлетворенности. Чехов-де, объяснял Мишель, фактически был жизнерадостным, любящим людей, ненавидящим всякую несправедливость, ложь, насилие и тому подобную фальшь. По какому поводу злопыхатели ядовито шипели, что невозможно-де ненавидеть несправедливость, ложь, насилие и фальшь и при этом любить людей, которые непрестанно все это творят! Уж тут чего-нибудь одно. И как будто это бог знает какая положительная доблесть — жизнерадостность! В фактическом мире, шипели они, страдание и трагическая неудовлетворенность вовсе не какая-то там болезнь, а самая настоящая норма! И те знаменитые люди, которые рассматривали свою хандру и презрение к человечеству как чего-то сравнительно высокое, были по-ихнему совершенно правые. А если даже и медицинская химия вносила какую-то положительную долю в ихние душевные мучения из-за, упадочно выражаясь, «несовершенства мира», то они все равно правильно делали, что давали своим переживаниям красивое объяснение. Потому как красота, как они чересчур красиво выражались, это своего рода жемчужина, которую душа отращивает, чтоб прикрыть какую ни то психическую рану. Тоске, шипели они, надо придавать романтическое истолкование, иначе тебе же будет хуже. Тосковать все равно придется, а гордиться будет уже нечем. А чего это за жизнь, когда нечем, я извиняюсь, прихвастнуть? Да еще и наверняка будешь завидовать, которые ухитряются, пес их знает как, жить и почему-то не сильно страдать. Вот Мишель от зависти и придумал своих людишек, которые не страдают из-за своего чересчур здорового обезьяньего мозга. Смеяться-то над ними еще как можно, ну а уж насчет любви — это извините.

Верней сказать, любить их, конечно, нельзя — какой же, я извиняюсь, дурак станет очень уж любить обезьянок? Но вот говорить о любви к ним вполне даже возможно.

Ну, насчет любви к человеку новые неописуемые люди не сильно эти его такие разговоры приветствовали. В наше время обостренной классовой борьбы, говорили они, о гуманности говорить по меньшей мере странно. Мы в деревне строим колхозы, кулаки убивают наших людей, а мы при таких ихних делах и поступках будем, я извиняюсь, рассусоливать об всяких там гуманностях? Не дождетесь такой с нашей стороны мягкотелости, мы будем с еще большей строгостью подавлять каждую попытку враждебного нам класса хоть как-нибудь выступить против нас! И мы будем совершенно правы, проводя такую суровую, но справедливую линию, ибо при всяком ином строе меньшинство подавляет большинство, а у нас большинство подавляет меньшинство в интересах построения социализма. Кто не хочет подчиняться и переработаться — тот будет уничтожен. И это совершенно правильно!

Перековавшиеся умники из бывших интеллигентов тоже поддакивали пролетарской нови, поддерживая ту ихнюю линию, что тема-де разоблачения интеллигентских иллюзий уже окончательно полностью исчерпана и пора Мишелю становиться либо на окончательную дорогу чуждого рабочему классу пессимистического мировоззрения, либо искать пути для разработки жизнеутверждающей темы утверждения завоеваний Октября. Перековавшиеся бывшие умники тоже похваливали Мишеля за его новый путь положительной советской сатиры и за его идейно правильное намерение двигаться к оптимистическому утверждению победной поступи.

Но Мишель, прежде как взяться за утверждение нового, решил окончательно доразоблачить отмершее старье. Разных древних императоров и полководцев, которых бывшие историки изображали как сравнительно великих личностей. А Мишель решил по-простому, по-рабочему изобразить, что они такое же самое, как нынешнее, я извиняюсь, жлобье. Я уже про это раньше поминал. Его давнишний покровитель, которого Мишель давно переплюнул по части знаменитости, описал в своем старательном дневнике, как он в начале тридцатых лет где-то там встретил Мишеля. И лицо у него оказалось сумасшедшее, самовлюбленное и холеное. Ой, де, какую великолепную книгу я пишу. О любви, о коварстве и еще о чем-то в этом подобном роде. А вся любовь в прошлые старорежимные времена сводилась, объяснял Мишель, к грубым деньгам. И радовался, что мы живем в такое удивительное время и в такой удивительной стране, где люди получают деньги за свой труд, а не за чего-нибудь другое. А то еще недавно этот могущественный предмет, так он иносказательно называл деньги, с легкостью покупал и дружбу, и уважение, и любовь, и почет, и все, чего имелось наилучшего в мире чистогана. И с возмутительной помощью грубых денег какая-нибудь крикливая подслеповатая бабенка без троих передних зубов обращалась в прелестную красотку. И вокруг нее самые лучшие мужчины боролись за ее тусклый взгляд и хоть какую-нибудь благосклонность.

А вот в наше геройское время только честный труд приносит привлекательность! И даже обращает жуликов и бандитов в сравнительно честных советских граждан.

Мишель в компании наиизбраннейших писателей прокатился по активно прорубаемому Беломорканалу и до крайности пронзительно был затронут митингом, на котором выступали перекованные трудом заключенные. Мишель написал про это в таких возвышенных словах, к которым с моим недостаточным просвещением лучше не касаться, тут требуется натуральная выпись.

«Это был самый удивительный митинг из всех, которые я когда-либо видел.

На эстраду выходили бывшие бандиты, воры, фармазоны и авантюристы и докладывали собранию о произведенных ими работах.

Эти речи при всей своей частью неграмотности и наивности звучали как торжественные поэтические произведения. В них не было ни капли фальши или выдумки, или желания ослепить начальство силой и решительностью своей перестройки».

И все эти заключенные и даже, больше того, их охранники, желали поглядеть на Мишеля, на каждой остановке собирались толпами и взывали к нему по складам — что, наверно, должно было быть очень обидно его коллегам по перу. А Мишель стеснительно не выходил из каюты. Заключенные и коллеги по перу, наверно, думали, что он задается, а он на самом деле стеснялся. Он почему-то сделался ужасно какой стеснительный, когда начал воспевать побеги нового.

Правда, Мишель не забывал дотаптывать и побеги старого. Писал, как проклятый царский режим измучивал нашего верного товарища Тараса Шевченко — про всякое там крепостничество, солдатчину…

Очень идеологически правильные Мишель нашел слова: Шевченко-де стал выразителем духовной жизни народа, его тема была близкой и необходимой темой для многих народов, безжалостная эксплуатация человека, бесправие, насилие и гнет не являлись печальным достоянием одного только украинского народа…

Здорово чесал, я бы так не исхитрился!

Еще Мишель разоблачал упадническую натуру г-на Керенского: он-де был сын и брат дореволюционной мелкобуржуазной интеллигенции, слабогрудой, обремененной болезнями, дурными нервами и неуравновешенной психикой. Которая в искусстве создала декадентство, а в политику внесла нервозность, скептицизм и еще какую-то там двусмысленность. Которая предназначена служить кто более сильнее. Белым или красным. И красные представлены как бесстрашные и веселые — ясное дело, что не только что женщин, но и таких унылых, я извиняюсь, мужчин, как Мишель, к ним сильно тащило.

Повесть имела очень идеологически выдержанное для 1937 года имя «Бесславный конец». Лично я в этих философских делах чересчур слабовато разбираюсь, но злопыхатели пыхтели, что Керенского Мишель разоблачал с позиций фашиствующего философа Ницше: у Керенского была-де бездна слов, но не было-де смелой дерзости властелина и непримиримости к врагам.

Чем Мишель и еще раз в двадцатый раз подтвердил, чего такое тащило женщин к большевикам — ихняя смелая дерзость властелина.

Мишель немножко пописывал и про новых советских людей — про водолазов, к примеру. И со своей главной задачей тоже целиком и полностью справлялся — проявлял себя как самый обыкновенный человек: любой бы написал не хуже. Советские писатели этим и гордились, что они самые обыкновенные люди.

Мишель и в дискуссии о каком-то, не знаю, чего такое, формализме до крайности очень хорошо высказался прямо в заголовке: литература-де должна быть народной. И трудиться на читателя нынешнего времени, а не бывшего читателя, скончавшегося еще до революции и питавшегося главным образом до отвратительности интеллигентской, психологической и декадентской литературой.

Но вот какой крупный побег нового Мишель исключительно ярко и высокохудожественно воспел — это была Партийка из горничных. Она у Мишеля сама рассказывала про свою геройскую биографию «Возмездие» простым народным языком. Народ в ту геройскую пору, наверно, так и выражался: был всецело на стороне пролетариата, возникло большое чувство друг к другу, я заходила в тыл к белым и производила там опустошения, я тогда была удивительно смелая и решительная, для меня тогда не существовало никаких преград.

«Только то, что я рассказала, — это древняя история. Сейчас мы заинтересованы другой материей — строительством и расцветом нашей страны».

Но лично меня больше всего в ее автобиографии удивила та удивительная история, когда в отчаянную героиню, я извиняюсь, втрескивается врангелевский офицер — в, еще раз извиняюсь, замызганную, излупцованную, без двух или трех зубов... Вот что значит смелая дерзость властелинши!

Но писать-то хоть Мишель и обучился, как самый обыкновенный человек и даже более хуже, но прелести радости жизни он так и не освоил. Даже такие знаменитейшие балагуристы, как три одессита, в его компании из-за его угрюмости тоже начинали хохлиться и сутулиться. А в каком-то доверенном разговоре со своим бывшим покровителем Мишель однажды даже очень сильно начал ругать современную эпоху. Но на дерзких властелинов все равно не замахивался, а все беды и неприятности объяснял тем обидным обстоятельством, что с русским человеком иначе-де нельзя, во всем виноваты не большевики, а те русские человечки, которых они хотят перековать. А сами кузнецы и молодцы, и дух их молод.

А когда в газетах тридцать седьмого года зачернели мужественные призывы расстрелять бешеных псов, крыс, гиен, шакалов и прочих лютых зверей, покушавшихся потопить в крови счастливую страну социализма, Мишель тоже присоединил к этому гневному хору свой искренний голос. Он-де, считавший себя знатоком человеческой совести, никогда не мог бы предположить, что можно насобирать столько подлости и грязи, как эти фашистские наймиты. Чего характерно — у них даже не было преступной спайки друг с дружкой.

И в феврале одна тысяча девятьсот тридцать девятого года Мишеля наградили аж целым орденом Трудового да еще и Красного Знамени. Это был вершинный пик его близости к дерзким властелинам. Но народ, невзирающий на государственные заслуги Мишеля, продолжал читать про себя и вслух, а также со всевозможных сцен его старые уморительные историйки из жизни мартышек. Хотя Мишель успел попробовать свои писательские силы в куда более общественно важнейшей теме — понаписал целую дюжину рассказов о Ленине. Какой он был с самого маленького детства ужасно милый, невзирая на то, что великий. И еще Мишель сочинил пьесу про то, как храбрые чекисты выводят на чистую воду подлую антипартийную оппозицию, — и вроде бы все было хорошо, он сделался обыкновенней некуда. Но клеймо сатирика и юмориста смыть оказалось не так-то просто, народ про этого не забывал. А самый громкий читатель классических сочинений со сцен с ужасно очень красивой фамилией Яхонтов зачитывал наизусть его потешные рассказики аж в самом большом театре.

В общем, кто если к Мишелю успел привязаться в его комическую эпоху, тот уже не мог переключиться на Мишеля зрелого, обыкновенного. Хотя все ж таки так и не овладевшего здоровым мозгом обезьянки.

Была, к примеру, такая Евгения Исааковна Жердина или там Журавлева, это не чересчур важно. Главное, она наводила критику в журналах и в конце двадцатых лет похвалила Мишеля за его, как она критически выразилась, «бесходульность»: через весь-де рассказ читатель неизмеримо чувствует живой человеческий голос и живую человеческую судьбу.

Эта Евгения Исааковна с Мишелем долго переписывалась и впоследствии по прошествии лет вспоминала о нем в таком разрезе: ему бы, де, греться в лучах славы, но ранимость его была беспредельна. Ему все доставляло страдания вплоть до неудачно купленного билета в театр или необходимости пойти в гости. Ему хорошо было только за его письменным столом. Она даже перепечатала такое откровенное его признание, что он-де в некотором роде машина для литературных работ и весьма не сильный человек для жизни. Еще Мишель скромно признавался, что он умный, но ум его весь собран в литературе и в философии, а не в повседневной обыкновенной жизни.

И эта критик товарищ Журавлева или Жердина очень наблюдательно заметила, что на рубеже 30-х в творческой системе Мишеля назревают серьезные реформы и рождается новый стиль его творчества. Товарищ Жердина приветствовала его поворот к обыкновенности, к нормальному советскому писательству. Шевченко, Керенский, Беломорканал, путь кухарки в революцию — все как надо.

И эта товарищ Жердина написала Мишелю несколько сот или тысяч писем. И припев во всех этих письмах был один: очень-де ужасно хочу вас видеть, очень и очень, я буду вас ждать, вот мой адрес, вход с черного хода, две-три ступеньки, дверь влево, по левой же руке типа кухня, оттуда дверь в мою комнату, если прихватите чего почитать, буду страшно рада.

Когда читаешь их, эти письма все подряд, то кажется, как будто это одно и то же самое письмо, растянувшееся на целую пятилетку, не заметившее убийства товарища Кирова с последующим разгромом и рассылкой недорезанных буржуев, и даже грозный тридцать седьмой год незамеченным пророкотал над головой товарищ Жердиной.

 

Надо писать о вашей работе, а хочется вместо этого подробно и просторно описывать, как я люблю вас, высококачественный туман заполняет мою голову, иногда, просыпаясь, сквозь сон я слышу ваш бесконечно дорогой голос, и из всего реестра человеческих радостей это самые прекрасные, привет вам, мой любимый, приезжайте или звоните, вы огромный писатель, я придумываю всякие сногсшибательные вещи о литературе, где основной критерий истины вы, жму вашу руку, передо мной задача восприятия вас как огромного писателя и человека, но вот сегодня все мои мероприятия тормозятся отсутствием нужного количества денег, и было бы с моей стороны неправильно не попросить вас помочь мне, обычный мой способ заполнять денежные проблемы это муж, и вот я не могу сейчас больше брать у него деньги и категорически не буду, принести человеку столько горя и к тому же грабить его, я не хочу и не могу предположить, что мое обращение к вам по этому поводу может как-то снизить меня в ваших глазах, вы можете сосчитать, что я должна выкарабкаться сама — даю вам слово, что я не обижусь на вас за такое ваше решение, сама так сама, хотя и с большой затратой сил и с наличием неприятных и затруднительных моментов, я обращаюсь к вам не потому, что не могу выкарабкаться сама, а потому что мне это не неприятно, и я рада этому последнему, и я не отдала взятые у вас двести рублей, хотя могла это сделать несколько раз, тогда как обычно я ненавижу одалживать деньги и бываю счастлива их отдать, мне нужна тысяча рублей, вот вам мои дела, а о моих чувствах вы имеете представление, теперь, конечно, в вашей воле меня презреньем наказать, неужели я рискую? правда ведь, нет? я имею все основания надеяться, что процедура развода пройдет благополучно, но если мой муж обратится к вам снова с каким-то разговором, прошу вас помнить, что я бы многое отдала за то, чтобы ваш покой не был нарушен по моей вине хотя бы на 5 минут, я не сержусь на вас за то, что вы не ответили на мое письмо, я не помню случая, когда бы я намеренно не поздоровалась с вами, если бы мое восхищение вами и все мои нежные чувства к вам могли бы иметь хоть какой-то вес в деле вашей защиты от вас самого, вы прониклись высокомерием в отношении жизни и старательно ставите себя вне ее фокусов — вы достигаете независимости, но расплачиваетесь за это дорого очень, итак, расставанье с вами, это особый вид расставанья: часов 6-8 писать статью о вас, остальное время вспоминать вас и думать о вас, вот не прошло и двух дней, и я пишу вам снова, вы не рассердитесь на мою непоследовательность — вы знаете, как мне нехорошо, помогите мне, если вы действительно тревожитесь обо мне, не оставляйте это письмо без ответа, если бы вы могли приехать, если бы я могла поговорить с вами, мне и хорошо, и плохо, хорошо от того общего подъема, который внесла в мою жизнь любовь, и плохо и даже страшновато быть одной на этих высотах, не хватает вас, если вы внесли в мою жизнь явные признаки счастья и не хотите очень уж разбавлять их горечью, скажите, что мне делать, мне нужно или видеться с вами, или, если это невозможно, тогда предопределите судьбу хотя бы на ближайшее время, я ужасно огорчилась и обиделась на вас, трудно представить что-то более несправедливое, что вы не хотите хоть чуточку выделить меня из остального человечества, вашим обществом пользуются люди, для которых оно не так уж необходимо, я страшно устаю от груза несказанных вам вещей, но один раз после разговора с вами я плакала самыми настоящими слезами, вы сказали, что приехали ваши друзья, значит меня вы своим другом не считаете, тем хуже для вас, если вы не умеете различать друзей, а отнять у меня право быть вашим другом вы не можете, мой отъезд не отдаляет, а приближает меня к вам, хотя, уезжая из Ленинграда, я не смогу почти в любое время услышать ваш голос по телефону и иногда встречать вас на улице, единственное, о чем я буду с нежностью вспоминать в Москве, это ту маленькую комнату, в которой я думала и писала о вас и где над моей постелью висит телефон, из которого я могла в любую минуту услышать ваш дорогой голос, ваше искусство превращать самые обыкновенные слова в систему смысловых драгоценностей просто ошеломляет, как мне выразить мое восхищение вами, вас надо любить, это ясно, а кроме? выступить с проектом постройки вышки, на которой поместить вас, а мимо чтобы проходили процессии благодарного человечества? обожаю, я очень хорошо помню, что по случаю моей крайней восторженности я уже получила небольшие, но достаточно холодные души, ну что же мне делать, нет у меня никакой защиты от них, разве что вы сами, ну что мне делать с чувством громадной солидарности с вами, ушла иллюзия моего высокого назначения в вашей жизни, и без иллюзий моему взору представились довольно неутешительные картины: я увидела женщину, которая любит очень несчастливо, которая решительно не умеет ладить с людьми, и я сейчас просто не понимаю, как я могла думать о себе иначе, у вас какая-то беспощадность к себе, она делает вас великим человеком, и она же губит вас как человека просто, в сравнении с тем громадным разворотом, какой вам удалось взять в литературе, наша жизнь вам кажется неемкой и нестоящей, оказалось, что легче уничтожить меня как человека, чем мое чувство к вам, возможно, я выйду замуж здесь, в Москве, за человека, который меня любит и с которым мне, может быть, будет относительно хорошо, напишите о себе, на снимке в «Литературной газете» у вас вид побежденно трудный, это там, где вы дежурный член окружной избирательной комиссии Фрунзенского избирательного округа г. Ленинграда инструктируете председателей участковых комиссий, ребенок от вас это значит внести в мою жизнь вашу жизнь, иметь постоянное напоминание о настоящей любви, вы великий знаток человеческих движений, если вы найдете порочность в моем построении, объясните, в чем она заключается, связать повседневную женскую судьбу с большой любовью — такова суть моего желания иметь от вас ребенка, я совершенно не могу выглядеть в ваших глазах «романтической дурой» или человеком, одержимым маниакальной идеей, вы были в Москве и ни одним словом не вспомнили обо мне, на этот раз ваше примитивно-пренебрежительное отношение ко мне казалось необъяснимым в своей жестокости и бесчеловечности, я действительно поверила, что ничего, кроме скуки и неловкости, мое отношение к вам не вызывает у вас, при таком ощущении даже тот односторонний разговор, который я вела с вами, немыслим, и таким образом вы решительно освобождаетесь от ряда обременительных чувств, связанных с чтением моих писем, вам могу пожелать, чтобы жизнь вашу «пересекали» чувства такой глубины, чистоты и силы, чтобы вы не имели основания относиться к моему чувству с тем пренебрежением, с которым вы к нему относились, «если отношения высоки», как писали вы одну фразу, говоря о наших отношениях, думали же вы, господи, что-нибудь при этом? это не призыв к ответу за случайные слова, это недоуменный вопль человека, которому нужно страшно мало: чтобы признавался факт его существования на свете и факт его любви.

 

И вся любовь.

Где-то с тридцать второго по где-то тридцать восьмой.

Мишель даже со своей Верой с бывшей двойной фамилией советовался, как ему отделаться от этих преследований товарища Журавлевой. Особенно ему не понравилась ее идея уйти от мужа ради свободы и эмансипации. Мишель, рассказывают, наоборот любил высокие отношения — чтобы с женой спать, а с мужем дружить, ходить к ним обедать, а их водить по театрам и закусочным. Но в своих последующих через лет двадцать воспоминаниях т. Журавлева так описала Мишеля за несколько месяцев до его смерти — он у нее оказался такой же, как у всех, кому до него не было дела. Что он был, дескать, добрый, внимательный и оживленный, говорил о новых сочинениях, в душе его жило светлое высокое человеколюбие.

Мишель, на его счастье, этого уже не прочел.

Хотя его к его поздней поре, похоже, такие мелочи уже не могли обеспокоить.

 

А как к таким подобным перепискам относилась его супруга Вера с бывшей двойной фамилией? Оставалась выше или впадала в мещанскую мелкобуржуазную ревность? И была ли она довольна своим браком с Мишелем, с неожиданной внезапностью пробившимся в знаменитые советские писатели? Она получила положение писательской жены, довольно пышные для пролетарского государства возможности наряжаться и обставляться, Мишель оказался до крайности черезвычайно любящим папашей, но, как говорилось в какой-то книжке, гулял сам по себе.

Зато супруге он в свою очередь тоже представлял право наряжаться и обставляться, как говорится, от всего пуза. Из университета ее вычистили, как офицерскую дочь, а зарабатывать рабочий стаж она посчитала для себя за недостойную низость. Сначала она вроде бы чего-то такое педагогическое с детишками делала, но потом такая необходимость отпала. Более молодая писательская жена любящим соседским глазом запомнила Веру Владимировну манерной, говорливой дамой, одетой в чего-то этакое воздушное, голубое с оборочками, в немыслимых шляпках.

Этакой, стало быть, голубой маркизой.

Мечтала же она когда-то о роскоши и довольстве — кой-чего у ней на этом фронте и получилось. Об ее обстановке тоже было описано добрым женским язычком: белая мебель в стиле какого-то Луя, картины с голубыми маркизами в золоченых рамах, фарфоровые пастушки и пастушки, да еще и раскидистая фикусовая пальма. Невоздержанный на язык один нахальный формалист даже воскликнул: «Пальма! Миша, ведь это как в твоих рассказах!» Вера Владимировна засмущалась, а Мишель аж почернел. «Я думаю, что раньше он даже не замечал эту пальму», — поспешила оправдать его добрая воспоминательница. Мишель, по ее догадке, вроде бы и жил как-то отдельно даже в общей семейной квартире. В отдельном кабинетике, обставленном скромным красным деревом. Но это-то как раз было идеологически выдержано — печататься в «Красной газете» и обставляться красным деревом.

Но другие воспоминатели припоминают наоборот его железную кровать, а в соседней спальне роскошествующую французскую с белыми розами.

Есть и еще дамско-литературные картинки: «Комнаты жены и Миши не сообщаются, дверь заставлена, и, чтоб попасть из одной в другую, надо обогнуть переднюю и темный коридор. У жены огромная, квадратная, пышно обставленная комната-спальня из стильной мебели (песочно-желтовато-розовое, ковер, звуки приглушены, огромная кровать — мебель, словно купленная где-то с аукциона у дворцовой челяди, нечто до последней степени громоздкое и неприятное). У Миши — черная кожа, кабинет (с велосипедом, почему-то поставленным на диван), темновато, солидно и опять впечатление, что с чужого плеча».

Мишелевская утонченная супруга даже после Гражданской войны не бросила свою старорежимную привычку заносить в свой девичий дневничок разные свои чувства и обстоятельства. И в окончательном итоге этих дневничков поднакопилось томиков этак на двадцать-тридцать. Если только не на все шестьдесят. Мишель от нее в этом отношении остался далеко позади. До крайности ей обидно было бы узнать, что все эти ненапечатанные тетрадки теперь перелистывают исключительно, чтобы пронюхать чего-нибудь новенькое про ее знаменитого супруга.

 

В 1922-м голубая маркиза еще очень ужасно жалела своего Мишеля: ах-ах, де, мой бедный мальчик, у него-то и сердце больное, и легкие слабые, а служба аж до пяти вечера, а потом приходится сидеть за творческой работой, он же ж добился своего, начал печататься, обещает быть крупным писателем… Сбылась, пишет, моя детская мечта, я жена писателя! Только вот бедному писателю пришлось проживать в нетопленой комнате, в дождь и в холод пешком ходить на службу через полгорода, стоять в очередях… «И вечные заботы о хлебе насущном, о благосостоянии семьи — это так угнетающе действует на нервы!»

Не очень даже понятно, почему бы ей самой не постоять в хвостах…

Сама-то маркиза больше писала не про хлеб насущный и не про окружающую, я извиняюсь, разруху, а про своего собственного Мишеля.

«Я знаю — в нем, как в каждом человеке — две души. Одна глубокая, ищущая, стремящаяся заглянуть в самую глубь вещей, живущая для творчества, даже мне до дна неизвестная. И другая — простая, человечная, даже с маленькими человеческими слабостями, больших нет. Он удивительно честен и чист. У него большое любящее сердце. Он очень добр. Он добрее и честнее, и глубже меня. Это я знаю. У него сложный и капризный характер. Он то, что в общежитии называют „тяжелым человеком”. Он часто бывает угрюмым, необщительным, замкнутым. Он даже может быть невежливым до грубости с неприятными, ненужными ему людьми. Чтобы его любить и прощать все эти, часто неприятные, странности, надо знать его так, как я его знаю».

Ну, это жены любят так про себя накручивать — будто они лучше всех прочих знают своих супругов. Хотя любой самый задрипанный мужичок оченно даже отлично соображает, что именно от жены-то и нужно прятать всякие заначки, как из денег, так и из автобиографии.

«Он слишком знает людей, он ищет какой-то глубины и силы духа, чего-то „необыкновенного”, и не находит — все люди как люди, даже писатели, имена которых заставляют думать, что они совсем особенные, чуждые пошлости люди.

И он замыкается от них и не хочет идти к ним, и бывает с ними резок и груб. Он возмущается ложью и пошлостью человеческой жизни и отражает ее в своих хлестких юморесках, отражает зло и умело. У него часто не бывает снисхождения к людям, он чужой и далекий им».

Хорошо б, им одним… А то в дневничках довольно очень быстро начинаются обиженности: Михаил-де занят работой да своим здоровьем, и вообще он по своей натуре замкнутый и холодный, если, может, и любит, все равно никогда не скажет и не приласкает. Да еще и прямо режет, я извиняюсь, правду-матку, что нельзя-де всяких излишних нежностей требовать после шестилетней связи, что у них еще довольно-таки идеальные взаимные отношения.

А тут вдруг в первый раз за весь ихний брак Мишель еще и проявил определенный интерес к другой дамочке. Он начал прохаживаться с ней по театрам, даже в писательскую свою аполитичную компашку притащил ее заместо жены. Ужасно как сильно это супругу зацепило за живое, хоть она и напустила на себя этакую гордую непроницательность. Зато в многотомный свой дневничок написала, что она теперь Мишелю кто хотите — сестра, мать, друг, только не жена, а в последнее время даже и не любовница. Мишель объяснял это своей болезнью, но бывшая Вера, а теперь Вера Владимировна ему не сильно особенно верила.

И в дневничке задавала сама себе довольно-таки грустные вопросы для женщины эпохи реконструкции.

«Что же дает он мне?

Он делится со мною своими мыслями, он передает мне темы и сюжеты своих произведений, он читает мне свои рассказы и дорожит моим мнением, хотя и высказывается порою, что не вполне полагается на мое критическое чутье. Я исправляю его рукописи, просматриваю корректуры, иногда даже переписываю рукописи — т. е. являюсь товарищем-помощником.  Я забочусь о его столе, его белье, вообще веду хозяйство — хотя мы и живем отдельно, играю роль полуэкономки, полуприслуги.

Что же еще? Я являюсь ему другом, потому что мне он сообщает все мелочи и частности своей личной жизни, я выслушиваю его бесконечные жалобы на слабое здоровье. Да, как друг, как хозяйка, как помощница я ему нужна. Он огромный эгоист, больше, чем кто-либо, во-первых, во-вторых, — он слишком поглощен своим творчеством и своим здоровьем, в-третьих, — у него нет любви ко мне».

Мишель, случалось такое, даже временно от нее вообще отселялся.  Оттого что, считала Вера Владимировна, он чересчур слишком отдался своему творчеству и из-за этого совершенно забыл живую человеческую жизнь. А спроси его, чего он вообще любит в этой жизни, так он нахально отвечает, что любит-де хорошее слово, хорошую фразу и хороший сюжет — обратно только свое так называемое искусство. Правда, сына он любит, признавала Вера Владимировна, даже гордится им и ждет от него невесть чего.

Непонятно с чего. Ничего толкового из того и не вышло. Типичный путь из мажоров в лузеры. Такое вот лицо семьи.

«Нет, Михаил все-таки милый… Человек, кот. никогда не скажет такого слова, от кот. может покоробить. Удивительное у него чувство меры! Да и вообще-то порода в нем чувствуется, барство, размах широкий, глубина…»

«Михаил сказал, что он самый знаменитый писатель в России. А я подумала — а я самая несчастная женщина в России».

«Он эгоист. И гордится собой. М. б., он и имеет на это право…»

«Он говорил — „Какой ты тяжелый человек, какая ты ужасная, я не могу оставаться у вас, я чувствую, что заболеваю от разговоров с тобой”.

Но когда я предложила ему, в таком случае, если ему так тяжело со мной, если так удручающе действует на него наша обстановка — несмотря на все мои старания создать что-то хорошее, — предложила не приходить к нам вовсе, он возмутился — „Ты не имеешь права запретить приходить к Вам, я должен иметь обед, я имею право требовать минимальной заботы о моем белье и помощи в переписке”.

Да, он был эгоистично безжалостен и жесток!»

«Говорил, что не любит меня и ничего не может с этим поделать — что „из пальца любви не высосешь” — его миленькая фраза!» Он еще и выкрикнул: «Ты старая баба, иди к черту, ты мне надоела!» — это в ейные-то 29 лет! А этот изверг испугался только за ребенка, который тоже плакал и кричал, и поэтому призывал к ней: «Вера, перестань, пожалей мальчишку!»

Такие вот семейные разбирательства эпохи перехода от новой экономической политики к обострению классовой борьбы. Которую голубая маркиза вообще не замечала, полностью оторвавшись от масс.

«Я уговорила его переехать к нам на некоторое время, пока он болен. И он неожиданно согласился… И я была удовлетворена — я победила, я сильная…»

«Но… полной „победы” я никогда не дождалась!»

Вера Владимировна не несла никакой общественной нагрузки, не шагала в ногу со временем. Но личной индивидуалистической свободы в эпоху сворачивания нэпа она, в отличие от частной торговли, все-таки добилась.

«Михаил понемногу высказался — сначала сказал, что, м. б., он был не прав в нашем разговоре, требуя безграничной свободы для себя и всячески ограничивая мою; сказал — „может быть, я ничего не буду иметь против того, чтоб у тебя был любовник, если это будет обставлено прилично…”»

В самом деле, в ихнем семействе тоже должно быть равенство мужчины и женщины! Вера Владимировна до такой степени оторвалась от коллектива и замкнулась в свои индивидуалистические переживаньица, что совсем забыла, насколько в новом социалистическом обществе ценится прежде всего женщина-труженица, женщина-боец. А она в совершенно разлагающейся манере на пороге сплошной коллективизации рассуждает про свою наружность!

«Все же я недурна собой — выше среднего роста, тоненькая, изящная…

У меня каштановые с золотистым отливом волосы — беспорядочная, кудрявая головка. Не модно, но стильно. Мой стиль…

Личико — маленькое, миловидное…

Когда подвожу ресницы и брови, а то и губы — получается совсем неплохо.

Глаза — не маленькие, голубовато-зеленые. У меня бывает нежный, певучий голос, когда я захочу…

В большинстве случаев говорю быстро — как будто тороплюсь скорее высказать то, что надо сказать… В детстве папа звал меня „тараторкой”…

Когда я говорю об интересном — вся загораюсь, и в глазах зажигаются искорки.

Иногда же бываю очень спокойной и рассудительной — говорю медлительно…»

И в 1930 году, когда вся страна боролась за выполнение пятилетнего плана, Вера Владимировна таким вот невеселым образом подводила итоги своих мелких жизненных планчиков.

«Сегодня „28 июля” — 13 лет моей жизни с Михаилом. 13 лет назад произошло то, что „связало наши жизни”.

Жалею ли я об этом? Этот человек не дал мне счастья… Немножко „яркой страсти” в молодые годы, несколько лет „обеспеченной” жизни в зрелые — вот и все, что я от него имела.

Несколько „приятных” разговоров с умным человеком — вот еще можно прибавить…

И это — все…»

Нет, еще не все.

«Сегодня Михаилу 35 лет… Ведь „тогда” — я „подарила ему себя” — наивно и романтично.

Сегодня же я подарила ему¾ банки абрикосового варенья — на целую не могла уже достать абрикос. Он был очень доволен, наверное, не меньше, чем 13 лет назад… Подарила ему еще флакон одеколону — шипр, он любит, устроила „праздничный обед” с пирогом».

Но Мишель до такой удивительной степени старался быть обыкновенным гражданином, что после обеда, несмотря даже на дождь, укатил на бега.

Хотя бы он догадался, мечтала Вера Владимировна, привезти мне какой-нибудь подарок к сегодняшнему 13-летию. Но отдавала Мишелю и справедливость: он-де из 1000 рублей, полученных из «Мюзик-холла», дал ей целых 200 р.

«Правда, мне было бы приятнее, если б он сам купил бы мне что-нибудь, привез бы из Москвы какой-нибудь маленький подарок…»

Но Мишелю не до ее мещанских ожиданьиц, его со всех сторон предупреждают, будто бы ему хотят, я извиняюсь, пришить вредительство. Может быть, раздумывала Вера Владимировна, «они» поняли, что «те „мещане”, над которыми он так смеется в своих книгах, не кто иной — как сам „пролетарий” — краса и гордость революции».

Вот до каких контрреволюционных резолюций бывшая офицерская дочка докатывалась в своих дневничках: «В конце концов Михаил, конечно, „их”, да он и сам признает это, только нет у него полной веры в этих людей, а потому и в исход их дела и их борьбы…»

Тут Вера Владимировна попала в самую что ни на есть точку. Отдаться победителям, ясное дело, всякому хочется, а вот полюбить их бывшему интеллигенту уже куда потруднее. Потому что ихняя старорежимная любовь больше требовала, я извиняюсь, обладать, а не отдаваться. А какое может быть такое обладание победителями? Это они кем хотят, теми и обладают.

И вдруг Верой Владимировной с чего-то вдруг бешено захотел пообладать «Браунинг № 215 475», он же Красный звонарь, он же Красный поэт, он же Красный дьявол, а для поклонников даже и Красный Беранже. Его стихи-«набаты» каждый день громыхали в «Красной газете», в «Известиях ВЦИК», в «Красной армии», в «Звезде красноармейца», в «Еженедельнике ВЧК», — «Браунинг № 215 475» врывался в редакционные помещения в геройском кожаном пальто, красный от мороза и спирта…

Его похвалил сам товарищ Ленин за переложение для пролетарского употребления британского империалистического бахвальства: нет, это вовсе не англичане, а коммунары никогда, никогда, никогда не будут рабами!

Чапаевские усы, огненный взор, поэтическая грива, сбитая на затылок военная фуражка с красноармейской звездочкой, грозные строчки за строчками…

 

Мягкотелые, прочь! Наступила

Беспощадных расстрелов пора!

 

За каждую голову нашу

Да скатятся сотни голов!

 

Друзья, не жалейте ударов,

Копите заложников рать —

Чтоб было кому коммунаров

В могильную сень провожать!

 

Красный звонарь проводил в могильную сень самого товарища Ленина «Каплей крови Ильича», а потом бурнопламенного Красного поэта, я извиняюсь, не знаю, какая муха укусила, из-за которой он зажегся бешеным огнем желанья в отношении Веры Владимировны.

И начал ее бомбить огненными почтовыми отправлениями.

 

Какие линии! Какое наслажденье

Ладонью властной трепет ощущать

И негодующее сопротивленье

Коленом первобытным подавлять.

Пусть я ушел, но если захочу я,

Ты в прах падешь перед своим самцом!

Пусть Михаил, свою погибель чуя,

Погасит пламень ледяным свинцом.

 

Красный дьявол умел и прозой объясняться.

 

Я Тебе говорю: я — твой самец. Я первобытно груб, жесток и черств в желаньи, но Ты моя: они не умели Тебя брать, они не понимали, чего Ты хочешь, я умею и понимаю.

Утиши мои муки, погаси мое горенье ночью любви — и я буду служить Тебе, как раб, и брать и владеть тобою, как голый, первобытный самец, владелец души и тела своей покорной владычицы и рабыни-самки.

 

Мишелю «Браунинг № 215 475» отводил роль самую что ни на есть обидную.

 

Я ушел, ибо глаза твоего мужа выражали муку, а я терпеть не могу в глазах мужчины муки и мольбы о снисхождении.

Пусть Михаил убьет меня — всю ответственность я на себя возьму.

Какая это мука — не видеть Тебя после того, что было в твоем алькове, в Твоей измятой моим лежанием кровати.

 

Принимай насильника, хозяева!!

Муж, стели постелюшку пуховую

Кружевною простынью шелковою,

Чтобы было где с лебедкой белою

Тешиться-любиться ночкой целою,

С той лебедкой ли — с твоею женкою,

Гибкой, хрупкою былинкой тонкою!

Я Верунькой, полонянкой милою,

Коль не дастся — овладею силою!!

А тебе, бессильнику осклизлому,

Время к черту выметаться из дому!

 

Это он про Мишеля так-то! Бессильник-де, да еще и осклизлый!

А сам-то Браунинг чего про себя понимает?

 

Жизнь моя искалечена, у меня уцелела только одна вера — Ты, которая вчера придумала и уготовила мне такую нечеловеческую пытку.

Я пишу тебе — ибо знаю, что и сегодня мне не удастся целовать твои холодные ноги, обнажать твое с ума меня сведшее плечо. Даже в этом мне отказано тем, кто может, когда только захочет, брать и обнажать Тебя.

Веруня, где я возьму слов, чтоб опьянить, одурманить, покорить Тебя, вот точно так же, как опьянила, одурманила и покорила Ты меня своими пытками — твое плечо, твоя нагая спина, твои ноги, когда я расстегиваю кнопки и вижу милые кружева самого интимного, самого дорогого…

Я хочу Тебя, я не могу терпеть этой пытки — отдайся мне: дай мне счастье, дай мне творчество, дай мне жизнь. Пусть жизнь втроем — я соглашусь и на эту пытку, после пыток этих дней.

Я знаю, ах, как я знаю, что и сегодня мне не удастся остаться с Тобой, мучиться в застенке твоей спальни: он уже ПОЧУЯЛ, он не уйдет и сегодня.

Прощай, любимая!

 

 

Но через пять дней после «прощай» снова «здравствуй».

 

Пишу Тебе, угрюмо, но спокойно:

Страсть — улеглась… под кнут, под эшафот;

На сердце, некогда пылавшем знойно,

Кровавой коркой нарастает лед.

…………………………………………

Тоска моя, огромная, как солнце,

Покоя Твоего не возмутит.

Мои порывы дерзостны и резки,

Я — грубый зверь, я — грязный троглодит;

Задерни шелк сигнальной занавески

И позднего любовника не жди.

Твое плечо, спина твоя, колена —

Пусть соскребут клеймо голодных рук,

Развеют чары чувственного плена,

Преддверья длительных постельных мук.

Они правы, почтенные индюшки,

И Твой самец, он — тоже прав. Увы! —

Нельзя швырять с размаха на подушки

Такой бесценно-милой головы.

Они правы: им это непонятно,

Как можно, косы на кулак навив,

В Мадонне самку пробуждать стократно,

Дыханьем жарким святость растопив.

Прощай навек: любовь моя — распята,

Засечена кнутом воловьим страсть…

Прощай навек, желанная когда-то:

Ты потеряла надо мною власть.

 

Вчера потеряла, а сегодня снова нашла.

 

Все это ложь, что я писал вчера!

Покинут я, и вот, я — умираю:

Под обух рокового топора

Покорно голову мою склоняю.

Рази, Судьба! Не все ли мне равно:

Жить, как живу, иль гнить в могиле смрадной,

Когда погасло милое окно

И вполз мне в душу сумрак безотрадный…

 

Но все ж таки и в безотрадном сумраке Красный звонарь нащупывал кой-какие удовольствия.

 

Сейчас я грубо овладел женой.

Я брал ее с закрытыми глазами,

И не она лежала предо мной,

Изломанная жадными руками.

Лежала Ты… там, в комнате твоей,

В постели, смятой длительной борьбою,

Шепча: «Не надо… Не хочу… Не смей!»

И — пуще зажигая кровь собою.

Сломив сопротивленье тонких рук,

Я взял — Тебя… Ты чувствовала это?..

Я взял — Тебя… и ядом сладких мук, -

Усталостью, — полна душа поэта.

 

А потом вдруг из «Браунинга № 215 475» потекли простые мелкобуржуазные жалобы.

 

Сказать надо много, но трудно говорить, не видя, не получая весточки, сходя с ума от тоски по Тебе и от своего невыносимого горя. И сказать надо совсем, совсем не то, о чем говоришь в стихах: главное не голод тела, а душевные крестные муки. Я выбит из колеи, я потерял почву под ногами, не только работать не могу, но и жить и дышать нечем. И, несомненно, увидевшись с Тобой, получил бы хоть какую-нибудь опору.

Вокруг пир жизни, торжество победителей ее, а я за бортом, до сих пор чудом каким-то держался на поверхности, но вот начинают свинцом наливаться ноги, свинцовой становится голова — тянет на дно.

Я погиб. Окончательно погиб. Я понимаю новое, я стою за новое, ибо оно лучше, а м. б., и спасительнее стари, но меня тянет к распятым братьям, к умученному родному классу. Это ужасная драма. Мы, либеральная интеллигенция, злорадно рукоплескали звукам топоров, уничтожавших гаевские вишневые сады, а вот теперь и наши вишневые сады осуждены на вырубку. Теперь, когда рубят мой сад, топор, вонзающийся в Дерево, вонзается и в меня.

Ужас. Тихий ужас. Что теперь моя работа в газетах, как не проституция ради заработка.

У меня нет уверенности в своей правоте — и вот это-то наиболее тяжело и мрачно.

Октябрьская революция идет по старому пути. По обанкротившемуся пути. По пути преобладания цивилизации над культурой. Тракторы, м. б., грядковая культура хлеборобства и пр. — все это даст сытость и благоденствие, но вместе с тем убьет нашу национальную, славянскую душу и превратит Россию во второй Китай.

 

Вот этого-то самого им и не хватало, всем этим бывшим интеллигентам — уверенности в своей правоте. Этим-то и были сильны дерзкие властелины — своей стальной уверенностью и гранитной правотой. Передовыми машинами. Научной организацией труда.

 

Среди машин и НОТ-ов душе тесно, крыльям ее тесно — нельзя распустить их для предполетного взмаха. И вот — обрежут их, либо сами они атрофируются, сделавшись ненужными. К этому уже идет дело в наших школах.

Мне бы хотелось, чтобы нас подобралась большая компания, талантов в разных углах жизни, и чтобы мы кончили с собою, красиво и протестуя — как кончали с собой «последние римляне».

Надо умереть, надо умирать. Пока еще не отняли у нас свободу распоряжаться своей жизнью, надо уйти из этой завтрашней стомиллионной казармы-фабрики, ибо казарма не для нас, и фабрика тоже не для нас. Мы привыкли к другому. Мы люди другого мира, других верований и идеалов.

Теперь у меня нет сына: он целиком — ихний; завтра и у вас не будет сына. Верьте. Никакими каменными стенами, никаким изъятием из его жизни красной школы Вам не удастся удержать его около себя. Они возьмут его от Вас и превратят в своего. Это — неминуемо. Это — неотвратимо.

 

Скользя в крови по цирковой арене, -

Один, как перст, с когортой бой веду;

И только мысль — заветная! — о смене —

Слабеющий поддерживает дух.

 

Но смены — нет… И — тщетно ждешь, страдалец!

Сын — не с тобой; враждебно чужд тебе,

Смотри: как все, он опускает палец,

Знак одолевшему тебя: «Добей!»

 

Добить?.. Отца?!. «Отец?.. Пустое слово!..

(Добей его! Добей, товарищ-галл!!)

Отец мне тот, кто орлим духом снова

Меня родил: зажег и крылья дал!..»

………………………………………….

Когда я вижу заревые лица

Троцкистской молодежи наших дней, -

Железным клювом красная орлица

Терзает клочья печени моей.

 

Я это пережил. Я это перестрадал. Переживете и перестрадаете это (остро, нестерпимо!) и Вы с М. З., если сами не уйдете от этого ужаса.

Правда ли на их стороне, или наша правда отвергнута жизнью, но вся молодь пьет их отраву и идет к ним, т. е. вся честная: хорошая, совестливая.

А как славно было бы устроить предсмертный пир. Цветы, музыка, вино. А потом — открыть жилы, всем, разом — красиво и благородно, как и подобает «последним римлянам». Пусть варвары хоронят холодные трупы — гордые, вдохновенные, крылатые души — вне их власти. Какой был бы возвышенно-красивый и благородный протест. Не смогли бы замолчать его, заткнув под рабский пресс — предсмертный наш тост: «За погибающий Рим!» — услышал бы весь свет. Лучшие артисты, музыканты, художники приняли бы участие в этом вечере. Красивые и гордые сердца и души умерли бы красиво и гордо.  С вызовом.

 

На призыв красиво помереть Вера Владимировна откликнулась несколько прохладновато, но вежливо, на «вы».

Что последнего римлянина до крайности очень разобидело.

«Зачем „вы”? Разве я не касался твоего тела? Разве я не касался твоей души? Разве я не был, хоть мгновение, по-настоящему близок?»

И тут же в вознаграждение себе некоторое бахвальство, чтоб В. В. не слишком превозносилась: вчера-де в кабинете «Бегемота» (был такой журнальчик) он «взял» на полу, на ее же собственном пальто нимфоманку-комсомолку по имени Бейля-Хана из бывших богатеньких. При этом он был до крайности груб, а она все равно целовала ему руки — вот так, с тем и скушайте. Но тут Красный звонарь, похоже на то, перебрал лишнего, В. В. до некоторой степени рассердилась: так, м. б., вас, де, и другая может утешить?

Звонарь-то до этого случая всю дорогу звонил все про одно и то же: «Когда ты будешь моей?», да «Без этого не может быть слияния душ», да еще «Ты очень развратна по натуре, но ты „благочестиво развратна” — как католическая современная монахиня!»

И вовсе не желал по-хорошему выслушивать — или правильнее выразиться: «вычитывать», раз уж дело идет о переписке? — ее отговорки, что она-де супруга и мамаша: «И совсем неуместны трагические фразы о разрушении гнезда и о Михаиле с Мышонком»; «Ты великолепно можешь принадлежать Михаилу и мне, а у маленького будет второй отец. Где разрушенье? Если так надо, М. ничего не узнает».

Ее же дамские ответы были до крайности переменчивые — то «желаю добра», то — «нелепая, ненужная и жуткая комедия», то — «ни читать, ни отвечать не буду».

А тут вдруг Вера Владимировна излилась даже удивительно задушевно, вроде как на бывшей исповеди.

«Я знаю, не отвечать на такие письма преступление, преступление перед человеческой душой. Но сначала я думала — смею ли отвечать? А когда пришло письмо о Бейле-Хане, я подумала — нужно ли отвечать? Может быть, уже другая женщина сумела понять Вас и дать то, что вам нужно? Но потом еще одно письмо, еще одно…

И вот я пишу. Мне так трудно писать! Мне так много нужно сказать вам! И так хотелось бы, чтобы Вы поняли меня, поняли все, все…

Но об этом — потом, а пока — ваша душа, ваши муки, ваша безнадежность… И мне кажется — вы неправы. Это извечное непонимание отцов и детей, благодаря революции, приобрело особую остроту. Новое поколенье несет идеи, чуждые и враждебные старому, были и будут ошибки, были и будут жертвы, и трудно решить, правилен ли путь, по которому идем мы — Россия, или правы другие — Запад. Думаю, все же-таки мы, вернее — „они”— класс-победитель, правее.

Вы с ужасом и сомнением вглядываетесь в зоревые лица троцкистской молодежи наших дней… Вы не верите в них…

А знаете — я верю… Я верю во что-то сильное, здоровое, честное, что они дадут нам. Я вообще верю в молодость! Я не боюсь марксистско-ленинской обработки. Разве не ужасна была та обработка, которую получало наше и предыдущее поколения? Царско-божеская! Разве не ужасная была тогда жизнь у нас? Разве не было в ней мрака, ужаса, насилия, произвола, лжи? — главное, самое ужасное — лжи?

Сейчас хоть впереди светлая цель — свобода и счастие всех, а если и приходится сбиваться с пути, все же впереди есть эта светлая и прекрасная цель!

А раньше не было этой цели.

Нет, я не боюсь гибели и казармы! Свободный человеческий дух не победит никакая обработка, никакие барабаны! Он сумеет найти свой путь. Человечество медленно, но верно идет к совершенствованию — правда, страшно, трагически медленно — так и хочется его подтолкнуть! Но все же идет. Может быть, в этом сущность его мистического назначения?

Как бы то ни было, задача человека — путь к счастью и освобождению, и если то, что сейчас есть, хоть на одну йоту ближе к этому счастью, чем то, что было, — надо его приветствовать.

Правда, я мало знаю теперешнюю жизнь… Правда, я отошла от нее… Потому что я в прошлом…

Впрочем, не вполне. Во мне много нового… Порыв к свободе, смелость, дерзновение…

Но я устала, мне больно, мне гадко от этой жизни. Солнце! В прошлом году я сочинила целую поэму о девушке, влюбленной в солнце. Если бы я умела слагать стихи — какая прекрасная была бы поэма! Я расскажу ее вам — вы напишете.

Пусть новый мир не принимает нашей красоты! Когда-нибудь примет, потому что истинная красота, как всякая истина, бессмертна и вечна! Мы сохраним свое прекрасное, дорогое в себе, будем жить им! Соберемся в дружескую тесную семью — не для смерти, нет! Для того, чтобы сохранить наши идеалы, чтобы жить ими и их передать молодым.

Кажется, я сказала все, что думаю об этом, но надо еще много сказать…

Вы спрашиваете, близки ли Вы мне, дороги ли хоть немного? Да, Вы близки и понятны мне. Я верю вам, верю вашей муке, вашим страданиям, вашей тоске… Вашей тоске по лучшему, по светлому, по прекрасному, и потому, что верю в это лучшее в вас — потому я и говорю с вами.

Но что вам нужно — моя душа или мое тело? Иногда в ваших письмах прорывается мысль, что голод тела не главное, главное голод души. Если так, я могу дать вам много.

Но я сказала вам сразу при первом разговоре об этом: люблю Михаила, люблю ребенка, не могу, не хочу менять своей жизни, разбивать и калечить своей семьи. Пойти с вами значит потерять Михаила, но я люблю его, я приросла к нему, и оторвать невозможно. Я знаю, как вам больно сейчас, мне больно самой, мне жаль вас, жаль вашей тоски, вашего одиночества, но ведь вы это знали, я сразу сказала: люблю Мишу, люблю Валю! Никогда!

Да, еще одно! Никогда не говорите с Михаилом, иначе навсегда потеряете меня. Не нужно втягивать его в какую-то борьбу, борьбу вокруг самки, как сделали вы. Не такой Михаил человек! Самое нелепое было думать, что Михаил убьет вас. Господи, как нелепо!

Пожалейте себя! Вы нужны новой жизни, которую вы же помогали строить. Покажите мне вашу жену и сына, даже познакомьте с ними. Право, приезжайте все вместе к нам на дачу! Ведь я ваш каприз, самовнушение! Свою душу и тело я уже добровольно отдала, но во мне осталось еще много, много. И если бы вы по-настоящему любили меня, а не просто желали как самку, вы сказали бы, что я даю вам очень много.

И это еще не все!

Тебя живого, реального не люблю и любить не буду, не верю тебе и в тебя, но письма твои люблю, стихи люблю и лицо твое там, на страницах маленькой книжки — люблю. Такие глаза — покоряют! В них сила и дерзость, жестокость и дикость. Пишу не тебе — тому на портрете. Ведь там ты — разбойник!»

Тоже, стало быть, дерзкий или забыл, какой там властелин.

Но разбойник и римлянин от таких ее объяснений и признаний только до крайности вскипятился.

«Лжешь! Притворяешься! Ты не девочка и не девушка восемнадцатилетняя! Жизнь и мужчин знаешь! Обладать душой невозможно без обладания тела!

Ты обнажила передо мной и отдала мне свою душу — я пьян от наслаждения. Но наслаждение не полное: женщина вся в сексуальном. Я должен знать, что чувствовало твое тело, до самых сокровенных его уголков, когда ты писала некоторые фразы. Я должен это знать, ибо без этого нет полного обладания твоей душой.

Опять непонятно? Не верю, все понятно!

Со мной не лицемерь: не пройдет!

И совсем неуместны эти трагические фразы о разрушении гнезда и о Михаиле с мышонком. Лишать тебя Михаила с детенышем никто не собирался. От тебя зависит.

Встреча же с моими невозможна — жена способна на визг, царапанье и всякую вульгарность и пошлость. Первобытная грубая самка за своего самца готовая горло перегрызть тебе!

Давай условимся так: ты мне отдашься уже в городе, через месяц, через два после того, как я возьму твою душу».

Но голубой маркизе такие напоры тоже пришлись не по шерсти.

«Я раскрыла перед Вами свою душу только потому, что наивно поверила, что между нами возможны искренние и теплые человеческие отношения. Но из этого получилась лишь нелепая и безобразная комедия.

Прошу вас больше не передавать мне никаких писем и никаких стихов. Ни читать, ни отвечать на них я больше никогда не буду».

После такого, я извиняюсь, отлупа бывший номерной Браунинг черезвычайно долго, чуть ли не целый календарный год не отвечал. Или письма где-то затерялись, а может, были выкинуты в мусорную урну. Разыскать удалось только очень запуганный ответ неизвестно точно, на какие слова и события.

«Спасибо за переданные приветы и добрые обо мне отзывы. Ты по-женски чутко поняла, что мои грубость и цинизм — все это напускное, чтобы скрыть боль. Я рад, что у тебя такая тонкая всепонимающая душа.

И ты очень умно поступила, что не отдалась мне, — тогда бы прости сказка!

После тебя я имел по-настоящему восьмерых женщин, но они почти не барахтались и ничего поэтому не дали моей душе, кроме утоления голода.

Мне бы хотелось повидать тебя, я ведь, слава Богу, уже не такой сумасшедший, что прежде — целых два удара перенес! Но, конечно, хотеть тебя и ласкать буду, а ты взамен опять будешь получать чудесные стихи.

Только не читай их благоверному — на кой черт?

Теперь я обнищал и вряд ли выгоняю десятую часть заработков твоего мужа, но противно, подобно ему, кувыркаться по заказу на потеху почтеннейшей публики».

И наконец ее отыскавшийся окончательный ответ.

«М. б., Вы один совсем поняли и по-хорошему пожалели меня. И о Вас я думаю хорошо. И к Вам я, м. б., приду — „за смертью” — как Вы сказали давно. Если пойму совсем, что нет сил жить. Если признаю себя побежденной. А это, кажется, возможно. Жизнь сильнее нас. А если так — нужно уйти».

Следы Красного звонаря кое в каких писанных бумагах еще все ж таки отпечатались. В год Великого перелома последний римлянин пенял уже самому «Михе» — Мишелю, стало быть, — каково ему невыносимо было при посторонних на лестнице дожидаться, когда благодетель Мишель, я извиняюсь, отслюнит ему трешку. Хотя сам Красный дьявол, по его хвастливым заявлениям, в три месяца написал три замечательные книги более чем на 3000 рублей.

Красный Беранже еще, я извиняюсь, повыеживался: во всем-де нашем издательстве по плечо мне только Ты, то есть значит Мишель, да Радлыч — был такой карикатурщик Николай Радлов. Последний римлянин полагал себя еще и повыше Мишеля: беседы со мною — это, де, счастье, Мишенька, для тебя, потому что они могли бы выпрямить твой искривленный роком позвоночник.

Это он так напрямую и лепил Мишелю в лоб.

Зато в последнем письме от 26 июля 1937 года бывший Красный дьявол уже лепетал скромнее скромника из скромников: «К Вам я обращаюсь, Михаил Михайлович, с мольбой о защите моей голодающей жены». И дальше плел чего-то до крайности жалостное: ссуда, пособие, литфонд, 200 р., 101 р., 25 р., 30 дней жила одним черным хлебом, тяжко больная сердцем, поступила работницей на фабрику игрушек, 125 р. в месяц, одна квартира 60 р. в месяц…

Про себя зато он особенно не умолял: да, ему, конечно, очень тяжело в тюрьмах, но старому дураку, пятидесятилетнему, «повинному во вредной болтовне», туда и дорога, ему даже «очень милосердно дали 5 лет лишения свободы и 3 г. поражения в правах», он «сам стремился к перековке»…

Правда, перековаться, похоже, не сильно успел, протянул, я извиняюсь, в лагере совсем недолго.

 

Но это я чересчур далеко вперед по календарному времени забежал. Вернусь к геройской эпохе сворачивания нэпа всерьез и надолго.

Мишель со своей супругой были, идейно рассуждая, частники, да и проживали в довольно-таки буржуйских условиях в арендованном доме.  А тут ихний дом передали в жакт, в котором последняя буква «тэ» означала «товарищество». И супругам в квартиру по-товарищески подселили многосемейного товарища Бараева — супруга покойной племянницы ихней кухарки при трех, я извиняюсь, пацанах и второй жене. Тут даже склонный к небожительству Мишель забеспокоился и написал об этих делах Главному Пролетарскому Писателю. Чье высокое имя носил на себе этот самый жакт.

На дворе был давно уже не старый режим, эдакий писатель был высокое и опасное начальство. По получении евойного ответного письма все правленцы в полном составе заявились к Мишелю и В. В. и поклялись, что они в ту же секунду выселяют от них обнаглевших Бараевых, чье даже имя им произносить отвратительно. Но тут Мишель вдруг застыдился — как же так же, он в своих рассказиках и фельетонах обличает всяческий блат, а тут он как бы и сам попадает в блатники, — пущай-де т. Бараев проживает, куда подселился. А что т. Бараев пьет горькую и диким образом скандалит с женой, так надо разделять всеобщую пролетарскую участь. Не в театре. Не старый режим.

Но под этот передовой аккомпанемент Мишель все ж таки много чего понаписал — и в серьезном для него разрезе про возвращенную молодость, и для заводской стенгазеты, и для детишек, развлекаясь при этом картишками и телефонными разговорчиками с девицами. Покуда Вера Владимировна трудилась над корректурами и печатала добавления к письмам читателей, которые заваливали Мишеля своими, я извиняюсь, дуростями, а Мишель кой-чего из них решил издать отдельной книжкой.

Жаловаться Вере Владимировне приходилось только своему дневничку насчет того, что с Мишелем ей обратно «трудно» — вечерами он лежит, думает или пишет, раздраженный, озабоченный, злой и далекий, «чужой»… «Все эти неожиданные „квартирные дела”, все эти дрязги угнетающе действовали на него, а я не сумела уберечь, отгородить его от них. Но я знала — „я должна очень пожалеть Михаила. Он больной и усталый, я не должна от него ничего требовать, должна очень-очень жалеть его”… Да, это был очень беспокойный, трудный год».

А летом все вместе решились прокатиться на все лето на юг, так и из этого вышла одна сплошная нервотрепка. Правда, во время Валиной болезни Мишель показал себя до крайности нежным и заботливым папашей.

И зима 1931/32 г. вышла такая же беспокойная и трудная, как и прошлогодняя. Квартирные же дела даже ухудшились — «нашу столовую Михаил зачем-то уступил Бараевым (до этого они жили в коридоре и на кухне), а в Валиной детской он посоветовал мне, во избежание дальнейших уплотнений, кроме моего хорошего друга Модеста, который жил у нас с прошлого года вместе с Валей, которого он очень любил, прописать „фиктивно” Модестову мамашу — без права пользоваться комнатой, на что и она, и Модест дали свое полное согласие. Но Александра Геннадиевна, которая так кичилась тем, что она — „Рюриковна” — ведет свой род от князя Рюрика, оказалась самой бессовестной и наглой обманщицей — летом она переехала фактически в Валину комнату и тем лишила мальчика своего угла, да к тому же причинила мне массу неопрятностей своим пребыванием — „развела” в квартире клопов и блох, отравляла воздух запахом керосинки, которой она отапливала комнату, и т. п. И поделать с ней я ничего не могла. Михаил прямо говорил: „Надо примириться с тем, что нас надули”».

А личная жизнь тянулась по привычной планировке — любит-нелюбит, приблизился-отдалился… У Мишеля какие-то амурчики, поделки для Мюзик-холла… Но случались и серьезные происшествия.

«В начале декабря произошла у нас крупная неприятность. Михаилу позвонили одни „друзья”, как он сказал, и предложили купить „по дешевке” какие-то трикотажные костюмы. Я предупредила его, чтобы он прежде принес эти вещи показать мне, чтобы решить — стоит ли их приобретать. Конечно, он меня не послушал, а вещи оказались не стоящими той цены, которую он за них дал, вообще были скверного качества, и мы решили, что он, на другой день, отнесет их обратно. Я чувствовала, конечно, что это были за „друзья”, поняла, что тут замешана женщина, и потому мне особенно не хотелось „поощрять спекуляцию”. (Я оказалась права — вещи продавала эта „Циля Островская”, очень ловкая, оборотистая „дамочка”.) У нас к тому же в последнее время было очень мало денег, и поэтому особенно не хотелось бросать большие деньги на ненужные и негодные вещи. Конечно, Михаил вещи обратно не снес, а на другой вечер неожиданно подарил их своей сестре. Я была поражена таким поступком и высказала ему все это. И, конечно, вышла нелепая, ненужная и глупая ссора. И мне снова стало тяжело и безвыходно жить… И я писала: „Я увидела полную, окончательную невозможность создать хорошие, близкие наши отношения… Вчера он вернулся в 3, а сейчас — половина 2-го, а его все нет. Чувствую, что его снова начинают тянуть ‘чужие женщины‘”… Но уже во вторую половину зимы наши отношения снова изменились к лучшему. „Он как-то много говорит со мной о своих делах, он как-то мягче, ближе и искреннее со мной. Но он меня беспокоит, он плохо чувствует себя, перегружен работой, причем работой, не дающей не удовлетворения, ни больших денег… Он много нервничает, волнуется, беспокоится… Последние дни он говорил, что на него „ожидается гонение” — об этом предупреждают его со всех сторон его друзья… Его будто бы думают обвинить „во вредительстве”. Было совещание цензоров и членов ГПУ по его вопросу. Все же они вывели заключение, что он — „порождение советской власти”, и только неправильны методы его работы. В общем же, в литературном смысле, это была малопродуктивная зима. Итак, отношения наши как будто несколько наладились… И физическая близость наша, конечно, возобновилась. А потом снова беспокоили состояние здоровья Михаила и трудности жизни… А затем как-то (7 марта) — я целый вечер — до трех часов ночи — провела с Михаилом. Неожиданно он разоткровенничался и рассказал о своих последних „изменах” — Галочка Баринова, Ниночка — художница (Лекаренко), „жена концессионера” и „Цилька Островская”. Все эти легкие флирты, не оставляющие на душе осадка, к тому же ни одна из этих женщин ему, кажется, серьезно не нравилась кроме, пожалуй, Цильки… Все это было мне теперь безразлично… Вскоре подошло лето, и мы поехали на дачу в Сестрорецк. На этот раз — на дачу Кольцова, на Полевой ул. (На этой даче, уже летом 33 года, Михаил закончил свою „Возвращенную молодость”.) Михаил был дачей доволен, но почему-то нервничал и хандрил…»

Вот таким-то вот скучным манером они и тянули свое житье-бытье.

Правда, турне у Мишеля при всем евойном нытье проходили триумфально. При всем при том, что «некультурность адовая». «Но я, пожалуй, все же единственный писатель, которого понимают, читают. Ни один вечер не проходит, кроме моего. Конечно, треть дураков является в надежде, что я буду на голове ходить. В общем, конечно, интересно, если б не усталость и бессонница. Сплю что-то плоховато и мало. Поддерживаю себя тем, что много ем. Если сделаю 3 вечера, или даже 2, то чистого заработка будет тысячи 4».

 

Зато в судьбоносную пору сплошной коллективизации у оторвавшейся от масс Веры Владимировны закрутились шашни со вторым секретарем Петроградского райкома главной и единственной Партии. По фамилии не то Адашев, не то Авдашев. Насчет которого в Верывладимировнином дневничке упаднические нежности с ее стороны перепутывались с передовой идеологией с евойной стороны: в ее душе нелепо-де нарастала нежность, и глаза говорили, дескать, люблю тебя, мой милый, а он в свою очередь ей разъяснял, что нужно-де пойти работать, стать винтиком большой общей машины, и тогда придет цель, смысл, радость и обновление, и тогда не будет тоски и одиночества.

«А потом — разговор ночной с Михаилом — о том, что „они” выбивают почву из-под ног, что „они” не дают возможности творчески работать, что они загоняли человека, как несчастную, жалкую почтовую клячу, и что на стиле, на безжалостном, фанатически безжалостном отношении к человеческой жизни, они, как выражается Михаил, „сломают себе шею”».

Так-то он, стало быть, про себя обмысливал дерзких властелинов!

Веру-то Владимировну больше занимала ее собственная автобиография: «Началась моя „двойная жизнь”, и это было так сложно, так мучительно сложно и тяжело».

Ну, положим, не всегда тяжело.

«Как странно — только с ним, с „большевичком”, с таким простым, простым человеком, мне, изломанной интеллигентке, было по-настоящему хорошо…»

И все ж таки «ради Михаила, ради его спокойствия, ради „призрака семьи”, я оттолкнула человека, который стал мне так нужен!»

«А в вечер нашей последней встречи (с Николаем) случилось непоправимое… случилось то, что навсегда надломило нашу жизнь с Михаилом… подорвало его веру в меня и в мою любовь к нему… что стало трагедией всей моей последующей жизни… Забывшись в тот последний вечер, я сделала непоправимую ошибку… Я не могла отказать в близости любимому, думая, что теряю его навсегда, что навсегда расстаюсь с ним…

А Михаил… Михаил был за стеной. И он все понял…

Когда Николай ушел, какой мучительный, какой тяжелый разговор с Михаилом пришлось мне вынести. Я знаю — в этом, в последнем — я была не права перед ним, я не пощадила его гордости, его мужского самолюбия — в его доме, почти на глазах я отдалась другому!..

Это было нехорошо, я не имела права так забыться… Но что же делать — это было сильнее меня…

Но во всем остальном я права. Во всей своей жизни — права!

Я всегда хотела от Михаила одного — любви… Он ее мне не давал… Никогда не давал…

И вот, когда, проводив Николая и Шуру в передней, я зашла к Михаилу, как я помню его саркастическую усмешку и его злые, но справедливые упреки… Что я могла ответить?

„Ты любишь его”, — говорил Михаил…

Что могла я ответить?

„Не знаю, ничего не знаю… И он уезжает… уезжает надолго, может быть — навсегда… О какой любви можно говорить за 2000 километров? Все пройдет, все забудется… А сегодня — жалость у меня к нему была, и не могла отказать… за его любовь, за 4 года его любви”.

Так говорила я…

И, действительно, — разве я что-нибудь знала тогда?

Все было так страшно сложно, так неразрешимо!»

Но нет таких горгиевых узлов, которых не могли бы разрубить большевики: в 37-м «варвара», я извиняюсь, загребли на пару с женой, и Мишель не возражал забрать в семью их отпрыска. Тогда же «органы» взяли на пару с женой и брата Веры Владимировны, но это в историческом масштабе уже мелочи жизни.

«В общем, жизнь пошла по старому руслу, и снова была близость с Михаилом…»

Но близость близостью, а Мишель после того прискорбного эпизода «часто поднимал мучительные разговоры». А где-то за квартал до убийства Кирова «он говорил, что не может и не хочет жить с женщиной, которая любит другого, что он не такой маленький и ничтожный человек, чтобы пойти на это, что он не согласен делить свою жену с „хамом”, что тут классовая гордость — он — „римлянин”, а тот — „варвар”».

Теперь уже сам Мишель обратился в римлянина следом за Красным звонарем.

Впрочем, на этой пышной высоте он не стал чересчур долго задерживаться. Что Веру Владимировну до какой-то некоторой степени даже огорчило, — он-де не понимает той боли, которую ощущала она, говорит уже иронически и спокойно: «Чего ж расстраиваться? Шесть дней уже прошло…»

Но Вера Владимировна все равно старалась отмыть с себя позорное пятно: «Михаилу, пожалуй, не в чем было меня упрекнуть — я делала для него все, что ему было нужно, — убирала его комнату, делала для него покупки, ходила по его делам — например, заказывала железнодорожный билет в Коктебель, ходила в Горком за путевкой. И, конечно, печатала ему…»

А как-то по случаю проговорила с ним до пяти часов утра.

«Он говорил, что, когда женился на мне, думал, что я принесу ему в жертву всю жизнь… что я буду беззаветно любить его и его искусство…

А я хотела, чтоб меня любили!..

В этом вся „роковая” ошибка.

Он говорил — „я был очень ‘маленький‘, когда женился на тебе, я не перебесился, я знал очень мало женщин, и когда я понял, что не должен был жениться, я от вас уехал, стал жить один. Я хотел чувствовать себя свободным, не связанным ничем и никем. Может быть, нам нужно было тогда разойтись…”»

Лет чуть ли не через сорок В. В. приписала к этому больному месту обиженное растолкование: «Хорош бы он был, если б разошелся со мной тогда! Прожив с женщиной все самые трудные годы с 1917—1922 гг. — оставить ее и ребенка, лишь только вышел на „широкую дорогу”… Нет, он все-таки был достаточно благородным человеком, чтобы не поступить так!»

Но В. В. и в те дни уж очень до крайности неприятных препирательств с рогоносным супругом сокрушалась на примерно ту же материалистическую тему: «Ах, как далека еще до идеала наша жизнь! Ведь если б я работала — тяжелым педагогическим трудом, при полной нагрузке, не имея ни минуточки свободного времени, я могла бы заработать максимум рублей 500 — „прожиточный минимум”.

300 р. — еда (очень скромно). 100 р. — комната, отопление, освещение, 50 р. — стирка, услуги, мелочи — на одежду, развлечения и прочее оставалось бы максимум 50 р. Как живут люди, как можно жить — для меня загадка».

И еще огорчительная приписка лет снова почти что чуть ли не через сорок: «А м. б., — если бы не материнство и не такая трудная, сложная жизнь, в которой пришлось мне жить, я могла бы быть писательницей… Совсем маленькой, правда, но все же — писательницей… Или актрисой. Да, актрисой… И все это я растеряла… И как я прожила? Только женой „знаменитого писателя”… Только женой…»

Писательницей она стать, может, и могла бы. Почему нет? Про Шевченку или про Керенского вполне могла бы и не хуже Мишеля чего-нибудь навалять. Да и я бы тоже мог. Ничего в этом мудреного нету. Пиши себе и пиши.

В общем итоге, супруга Мишеля тоже проявила материалистический подход: писателями делаются от легкой и простой жизни.

А где-то году что ли в 36-м В. В. возложила на себя серьезную общественную нагрузку.

«В эту зиму было у нас с ним — „ни плохо, ни хорошо”. Пожалуй, скорей даже хорошо, чем плохо, во всяком случае, больших огорчений не было. Я была очень занята — опять начала заниматься „общественной работой” — была сначала секретарем, а потом председателем „Совета жен” в Союзе писателей, слушала там лекции по истории партии, по диамату, стенографии».

Протянулось это включение в общественную жизнь не очень-то долго.

«Шла зима 1937 года. Тяжелая, страшная, трудная зима… Аресты не прекращались. Был арестован и выслан мой бедный брат Боря, тихий, скромный, „маленький человек”. Была арестована и его жена. А потом их выслали на 10 лет в разные лагеря. Бедная моя мама тяжело переживала это несчастье. В нашей „писательской надстройке” была арестована чуть ли не половина проживающих в ней писателей. Все это было ужасно, непостижимо, чудовищно. Наш „Совет жен” вскоре распался. Никакая общественная работа после всего случившегося не могла привлечь меня…»

Но даже и при таких грустных делах материалистический подход все равно можно осуществить. Сохранилась важная записка от Мишеля к В. В.

«„Правление Литфонда считает, что если у нас с корниловской квартирой не выйдет, то Союз будет хлопотать о предоставлении мне хорошей квартиры. (Как Тынянову.) Посмотрим”. (После ареста Корнилова его жена ждала высылки… И она согласилась одну комнату своей квартиры передать О. Д. Форш, к квартире которой она примыкала. Тогда я стала думать о том, чтобы вторую комнату, примыкающую к нашей квартире, передали бы нам. Об этом и упоминал Михаил в своей записке.)»

Это дело. Человеку не поможешь, а зачем квартире-то пропадать?

«Новый год — 1939-й — мы встречали уже в комнате корниловской квартиры, хотя перепланировка еще не была начата. Присутствовали на встрече и сестры Михаила, против чего я, конечно, ничего не имела, но Михаил этим почему-то остался очень недоволен, и сразу же после Нового года начались у нас с ним совсем неожиданные неприятности. Я писала:  „Я ничего не требую от него, ни в чем не упрекаю, не стесняю его свободы… Я даже ничего не покупаю себе, потому что знаю, что у него нет денег…” И все-таки он находит предлоги, чтобы в чем-то обвинить меня, упрекать в том, что я мешаю ему работать, я засоряю его голову какой-то чепухой, с чем-то пристаю к нему… Сейчас он внушил себе, что ему дома плохо, что мы мешаем ему работать, что он боится, когда я вхожу в комнату, потому что ждет от меня неприятностей. Он упрекает меня за все: за то, что в Новый год пришли его сестры, за то, что Вале, вопреки желанию, сделали костюм, а не пальто, за то, что я вошла в его комнату положить книгу и якобы помешала ему работать, хотя он вовсе не работал, а раскладывал карты, за то, что идет много денег, хотя я стараюсь тратить как можно меньше. В это время он был поглощен своими „психоанализами” — поисками своего „несчастного происшествия”. М. б., у него начал проявляться „страх женщины”? Впрочем, „страха” ко мне, как к женщине, у него не было никогда. Или просто эта моя возня с перепланировкой, этот начавшийся ремонт просто беспокоил его и действительно мешал работать? Но от этой перепланировки он выигрывал — получал почти „отдельную квартиру” — с маленькой приемной и собственной умывальной, что всегда было важно для него, он мог, закрыв три двери, быть совершенно изолированным от нашей жизни. Но, м. б., эти мои разговоры о том, как лучше сделать перепланировку, действительно мешали ему работать, были той „чепухой”, которая „засоряла” ему голову? Он стал „бояться”, когда я входила в его комнату — м. б., в этом проявлялся его „страх женщины”? Он стал считать, что я гублю его талант и жизнь — такой мысли у него никогда не было прежде — все 20 лет нашей жизни! Очевидно, причина была совсем не во мне — в эти годы в литературе работать становилось все труднее и труднее. Строгая цензура предъявляла к писателям такие требования, подчиниться которым он был не в состоянии, а писать так, как он хотел, как находил для себя возможным и интересным — он уже не мог… В это время он писал такие „не его вещи”, как „Черный принц”, „Тарас Шевченко”, в которых, конечно, не было возможности развернуться его таланту и в которых он не мог сказать „своего слова”. Вот что губило его талант, а он перекладывал все на меня…»

Год первой победы СССР над Финляндией Вера Владимировна отметила тоже сравнительно выдающимися достижениями: между нею и Мишелем была «частая физическая близость», а «душевной, теплой человеческой близости» не было. Но Мишель все равно был «доволен и горд», «что вот у Слонимского с женой близость бывает примерно раз в месяц, а у нас, несмотря на прожитые вместе 23 года, — раза 2 в неделю».

«Но вот, как раз в день окончания войны, я писала: „Михаил, конечно, все-таки хороший и, по-своему, хочет мне хорошего, вот сейчас пришел ко мне, потому что ему неспокойно и нехорошо на душе из-за того, что он обидел меня, он пришел со своим милым и наивным способом примиренья…”»

 

Все дни я о Вас думал хорошо и с большой нежностью вспоминал Вас, моя милая испанка.

Не причиню ли я вам беды, моя милая любимая Оленька? До чего мне этого бы не хотелось.

Согласен даже продаться Вам в рабство, чтоб не увидеть ваших слез и огорчений.

 

Мишель в те же самые сложные периоды тоже занимался любовной перепиской. И тоже пускался в довольно-таки обидные откровения: «А что касается любви, то, вероятно, это не совсем доступно моему воображению. Так наверно и проживу, как всегда жил». И подписывался с некоторым кокетством: «Ваш дряхлый друг Мих.».

Дряхлым Мишель себя называл где-то в районе за сорок с не очень большим. А Оленька эта по фамилии не то Штопалева, не то Щипалова еще училась в техникуме, и Мишель ее даже утешал в такой ее огорчительной неприятности, что она получила диплом всего-то навсего второй степени: что-де из того! Жизнь выше всего!»

Старался, старался Мишель быть обыкновенным человеком. Когда эту самую Оленьку с дипломом второй степени отправили в командировку аж на целых полтора месяца в город Николаев, Мишель даже выстраивал планы тоже туда прикатить: «Я бы тебя провожал на работу. И приготовлял бы тебе завтрак, дурочка». А в ноябре 38-го, когда все главные бешеные псы, шакалы, пауки и змеи были уже расшлепаны, Мишель похвалялся перед Оленькой, что вечер его в столице прошел-де весьма хорошо.

«На записки (из публики) отвечал лихо. Штук 10 записок — вопросы: женат ли я, и свободно ли мое сердце. В одной записке указывался адрес и описывалась наружность подательницы записки.

Огласив эти записки, я сказал публике: „Все-таки можно сказать о моем литературном вечере — я имел порядочный успех у женщин”. Много смеялись и аплодировали.

А вечером пришел домой, посмотрелся в зеркало — нет, увы, потрепанная физиономия, и нет ничего, по-моему, хорошего. Стало быть, дело в ином. Уж скорей бы мне постареть. А то меня женщины „портят” и заставляют думать о себе иначе, чем должно быть».

Кокетничал, кокетничал Мишель! Хотя скорей всего и нет, уж очень он был склонен к упаднической мерлехлюндии. В книжках-то своих он уже выучился быть обыкновенным, «жить хорошим третьим сортом», — даже пьеску про вредителей навалял. А вот в жизненном быту никак не выходило.

Но самый главный дерзкий властелин в 39-м году все-таки, напомню, отметил его движение к обыкновенности орденом Трудового Красного Знамени. Об чем Мишель и сообщил своей Оленьке из города Сочи, где он проживал в номере «люкс» в гостинице «Ривьера», а столовался в самом что ни на есть наилучшем санатории: «Сейчас, когда тут публика узнала, что мне дали орден — покоя мне нет — шляется народ и в столовой с любопытством глазеет на меня. Оркестр сыграл туш, когда я вошел в зал. Народ аплодировал. Так что я тут хожу как герой Советского Союза».

Но Оленьке все равно с его стороны не хватало любви, как ее понимали бывшие поэтические натуры. Она даже не раз подумывала с Мишелем по этой причине расстаться. Хотя некоторые очевидцы видели, как она на перроне целовала ему руки. Или вроде бы не она. Но сам Мишель полагал, что даже и в историческом прошлом о любви история рассказывает весьма очень немного. Дескать, да, действительно, чувство это, кажется, в наличии имеется. Дескать, бывали даже кой-какие исторические события и случаи на этой любовной почве. И совершались кое-какие дела и преступления. Но чтоб это было чего-нибудь такое, слишком грандиозное, вроде того, что напевали поэты своими тенорами, — вот этого история почти не знает.  И всякая мистика, всякая идеалистика, разная неземная любовь и так далее и тому подобное есть форменная брехня и ерундистика. А в жизни действителен только настоящий материальный подход и ничего, к сожалению, больше. И наша жизнь не так-то уж чересчур забита любовными делами, чтобы без конца рассуждать о чувствительных мотивах.

Нет, кажется, руки ему целовала не Шепталова, а Мочалова или Качалова, все время я перепутываю эти дамские фамилии. Зато имя ее я черезвычайно хорошо запомнил — Лидия Александровна. Она трудилась редактором в Гослитиздате, устроившемся в Доме книги, что на канаве Грибоедова. Ей было 22, Мишелю 41. У ней муж погиб, испытывая на себе чего-то взрывчатое, и Мишель ее утешал бесконечными рассуждениями о своей повести «Ключи счастья». Он и на полном серьезе питал намерение подарить утомленному человечеству ключи к счастью. Чтоб больше ни один гражданин или гражданка не мучились из-за мерлехлюндии так мучительно, как он сам.

Мишель и в редакцию заносил Лидии Александровне дефицитные ананасы и потом сидел напротив ее стола, изящный, вежливый и печальный, и, скорбно улыбаясь, ей чего-то такое вкручивал.

Потом уже во время войны Мишель, целиком и полностью беспомощный по части всяких пробиваний и доставаний, сумел-таки ей выхлопотать вызов в Алма-Ату, кажется, с Алтая, куда ее переправили через огненное кольцо. И вызвал он ее туда как свою супругу, что в будущем было расценено Верой Владимировной как чего-то чудовищное, нелепое и безобразное, она даже представить себе не могла от него такой низости! А он уже в Ленинграде просто как бы отмахнулся: надо-де же было выручить человека!

Самого-то его вывезли на самолете по приказу как социалистическую собственность, «золотой фонд республики», — он только и успел для фронта, для победы на пару со знаменитым сказочником потешить публику комедией про то, как фашисты под липами Берлина перетрусили перед победоносной Красной армией. Отказаться было невозможно — могли подумать, что он «ждет немцев»: его ж за бугром издавали напропалую, чтоб показать, в каком убожестве проживают тутошние, я извиняюсь, придурки.

Да это бы еще была только половина беды, но могли просочиться провокаторские слухи об том, что самый главный немецкий фюрер помирал со смеху над книжкой Мишеля, кому попало ее пересказывал и закупал для всей своей фашистско-бандитской верхушки.

Мишель при расставании почти что чуть ли не плакал. Впрочем, ему было жаль и «Лиду», его последнюю «любовницу», как впоследствии времени додумалась Вера Владимировна. Она тоже могла бы вылететь на пару с супругом, но выбрала остаться с сыном, «беспомощным и беззащитным», потому что военнообязанных не выпускали. Правда, через поклонников Мишеля в разных высоких органах она сумела пристроить сына то в запасном полку, то в заградотряде, а потом он уже своими силами угодил в госпиталь, после чего его комиссовали.

Отсиделся, одним словом.

Мишель из своей казахской столицы старался слать какие-то денежки, вроде даже не такие маленькие, но В. В. они больше злили — жевать они, что ли, будут евойные бумажки! Но когда голод до смерти заморил ее мать, она дозвонилась до самого горсоветского Попкова, впоследствии времени расстрелянного по Ленинградскому делу. Попков оказался ужасно страшно большим поклонником Мишеля и подбросил ей кой-какие доппайки; она отдарилась лучшими супружескими экземплярами с благодарными ейными автографами. За что потом Мишель ее ужасно как ругал — он их берег для переизданий, хоть и зря он на них рассчитывал. Чего-то подбрасывал и московский писательский союз, но В. В. в письмах все равно очень горько попрекала супруга, с чего это он там так прочно засел и никак не торопится возвращаться. Она же его в это время ужасно как любила и тосковала, ужасно как нуждалась в ласковых словах, а он писал только про деньги.

Еще, она считала, Мишелю было бы полезно вернуться в Ленинград для укрепления репутации, а то «героические блокадники» начали как-то презрительно отзываться об «эваках»… Правда, тут прямиком не все выразишь.

В итоге этих попреков ему приходилось подробно от этих дел отругиваться. Удивительное дело, как эти, я извиняюсь, склоки пробивались сквозь блокадного кольца.

«Веруша! Я получил твои (августовские) письма и три телеграммы.  Я огорчился, что ты пишешь, будто я равнодушен к Валичке и тебе. Я очень огорчаюсь, и нет дня, чтоб не мучился за вас. Весной я совсем было собрался поехать в Ленинград, но после гриппа у меня было с сердцем очень нехорошо. У меня и зимой сердце было не в порядке (по-настоящему, а не нервы). А в апреле стали у меня опухать ноги, причем настолько, что еле мог надеть сапоги. Пришлось много лежать, и понемногу стало легче.  Но ноги и сейчас не в порядке — отеки значительные. К врачу я не обращался — просто сам видел, что тут декомпенсация и нужно лежать и покой. А в июне меня вызвали в военкомат на переосвидетельствование. И после обсуждения сосчитали, что у меня сердце совсем не в порядке и нужно госпитальное лечение, чтобы устранить декомпенсацию.

И я как-то понял, что мой приезд, кроме болезни и гибели, мне ничего бы не принес. (А ведь я должен закончить книгу, над которой работал 7 лет.) Главное сознание, что помочь не помогу, а заболею или подохну непременно. Ты же считаешь, что мне это не трудно, а просто я будто бы не хочу и равнодушен к вам. Ну вспомни, Вера, как я болел и как многое для меня было непереносимо. Я здесь еле-еле справляюсь со своими равновесиями. У меня вовсе нет горячего желания непременно выжить. Но я всегда старался делать разумные вещи. Или то, что принесло бы пользу.

Мне очень, очень жаль тебя, и за Валюту мучаюсь каждый день. Но в чем будет польза. В том, что сам слягу? А ведь мне нужно заработать около 2-х тысяч. Примерно 1100 — 1200 я посылаю тебе. А заработать сейчас это крайне нелегко. И главное, для этого нужно хоть какое-нибудь равновесие, которого я в Ленинграде иметь не буду, что бы ты ни говорила.

Еще раз прошу тебя не укорять меня в равнодушии к твоим и Валиным страданиям. Этого нет, и мне это очень горько слышать. Я приеду, когда это не будет для меня гибельно.

Я крепко целую тебя и обнимаю, и Валюшу мысленно целую и от души желаю ему и тебе благополучия.

Мих.».

Тут Мишель, точное дело, не привирал. Лидия Александровна после войны вспоминала, с какой наружностью Мишель перед ней предстал в столице Казахстанской ССР, — нисколько не приглядней ленинградских дистрофиков. Оказалось, он получает четыреста грамм хлеба, одну половину кушает, а на другую половину выменивает пол-литра молока и луковицу. И все, с позволения сказать, его рационирование. Другие со студии творческие работники чего-то там достают, а он же ж так не умеет. Таким вот манером Мишель доспасался человечества своими «Ключами счастья», что, выражаясь по-пролетарски, чуть, я извиняюсь, не отбросил копыта. Вся студия получала какие-то доплимиты, а у Мишеля доктора усмотрели самую полноценную элементарную дистрофию. Ввиду таких обстоятельств его начали подкармливать из больницы тамошнего Совнаркома. А Лидия Александровна оформила Мишелю ежемесячные допталоны в торготделе. Там и не слыхали, что в ихних краях поселилась этакая знаменитость.

Не было, не было у Мишеля смелой дерзости властелина. Он, пожалуй, даже до обыкновенного гражданина недотянул. Он так торопился добить свою главную книжищу, сулившую всеобщее счастье исстрадавшемуся миру, что из-за одержимости своим сердечным расстройством каждую минуту боялся помереть, не исполнив этой великолепной эмиссии. А если приступ схватывал его на улице, то он отдавал распоряжение сопровождающей его Лидии Александровне делать такой вид, будто они просто стоят себе и толкуют про международное положение.

Наконец Мишель весной 1943-го получил официальный вызов в столицу и отправился просветить солнечным освещением своей эпохальной книги сначала Москву, потом СССР, а потом уже и все прочее всемирное человечество, которое к тому времени уже должно было полностью и окончательно разделаться с фашистской гидрой. Правда, в названии книги Мишель все-таки скромно намекал не на солнечный полдень, а всего только на рассвет.

Приняли Мишеля в столице как любимчика, устроили в номере для руководящих товарищей, назначили самый сытный лимит на 500 руб/мес, так что Мишель снова начал позволять себе забывать выкупать какие-то продукты питания. Фельетончики евойные не сходили со страниц, хоть народу было и не очень-то до хиханек. Но деньжат притекало все ж таки маловато. Тем не меньше, Мишель справил себе новый костюм для столичной шикарной жизни, а предыдущий отремонтировал. Дошло до того, что летом 1943-го он отбил Вере Владимировне телеграмму: обещают-де московскую квартиру, телеграфируй согласие.

Вера Владимировна, само собой, на эту тему не могла не отписаться в своем бесконечном дневничке, главной книге своей жизни, как она легкомысленно полагала.

«Конечно, на такое предложение я никак не могла согласиться — оставить навсегда свой родной город, родину мою и моих отцов и дедов, мой „Петроград” — никогда я не согласилась бы на это, о чем и сообщила ему».

А дальше, как водится, обратно про любовь (хоть дело двигалось, я извиняюсь, к полтиннику).

«Три раза говорила с ним по телефону — звонила, конечно, я, и каждый раз испытывала после разговора жгучее разочарование и боль какой-то незаслуженной обиды… А сегодня, после вчерашнего разговора, поняла — так четко и ясно — нет, он не любит меня, и я ему не нужна, и нет дела ему до моих страданий.

Михаил зовет нас в Москву…

Зачем? Разве мы нужны ему?

Если б были нужны, он вернулся бы сам, ведь ему это сделать так легко, так просто!

А мне? Бросить квартиру, вещи, лететь в Москву с 2 чемоданчиками или тащиться по железной дороге с узлами, рискуя все растерять по дороге и остаться в одном платье — и ради чего? Если б Михаил любил меня!..  А так — ради жизни в чужом углу, не имея даже своей постели… Остаться нищей, когда мне надо думать о том, что у меня на руках могут остаться 3-е беспомощных существ — Валерий, Лерочка и ребенок Валерия… Разве это разумно, логично, полезно?..

…И нет у меня сил пускаться в далекий, опасный и бессмысленный путь… Нет сил!..»

Далекий путь от Ленинграда до Москвы… И такие страшно ужасные препятствия! Племянница в эвакуации, которой не все ли равно, где проживает ее тетушка… Беспомощное существо 22-х лет от роду, приведшее в приличный дом родившую неизвестно от кого «Таську»… Мишель как честный офицер сразу признал внучка, а из Веры Владимировны признание Таське пришлось выбивать сковородкой: «Признаешь, сука, признаешь!»

Соседи сами видели, как она намахивалась и чего-то такое кричала.

Ну, кой-чего, может, и подправили для сатирической выразительности.

Мишель ведь на этом и прославился.

Насчет переезда в Москву В. В. потом все ж таки слегка пересмотрела свои чересчур резкие взгляды на этот острый вопрос: нет, Михаил-де все ж таки серьезно беспокоился за нас и шел даже на то, чтобы они все жили в его номере.

Так какого же, я извиняюсь, рожна ей не хватало? Да все того же!

«Я хотела от Михаила любви… которой у него, может быть и даже наверное, никогда и не было ко мне… Даже в 17-м году… было увлечение, яркая „страсть”, но не любовь…»

«А сейчас у него беспокойство за меня, была забота, было желание помочь, спасти нас… Ждать от него „нежных” слов было наивно, тем более что он так боялся всегда „сентиментальности”».

Все ж таки по прошествии некоторых дней чувство справедливости к В. В. потихоньку возвращалось.

«Михаил, наверное, и не подозревал обо всех этих моих переживаниях и, конечно, искренно считал себя абсолютно правым передо мной — ведь он так настойчиво звал меня — все эти годы — и в Алма-Ата, и в Москву! Он посылал регулярно деньги, он буквально засыпал меня телеграммами — помню, в блокаду даже наша „почтальонша”, приносившая мне телеграммы, говорила —„Ну уж Ваш Михаил такой заботливый — никому не ношу столько телеграмм, сколько Вам! ”»

«Он, как только получил эту возможность, с каждой „оказией” высылал нам „посылочки”…»

В письмах его почти что в каждом поминаются то сухие яблоки с сардинками, то конфеты с изюмом и сыром, то банка американской колбасы с полкилом сахару, то две плитки шоколада с печеньем, то 2 кило белой муки и 1 кило масла…

Самое трудное посылать масло или жир, жаловался Мишель, все отказываются брать в стеклянной посуде. Даже про свою эпохальную книгу он писал меньше: устал-де невероятно и главное, испортил сон, работал девять месяцев подряд без перерыва по 12 — 15 часов в день.

Впоследствии времени Вера Владимировна это дело все ж таки учла:  «В это самое время Михаил заканчивал свою книгу, он был весь поглощен ею, и ему, действительно, было не до меня». Посылочками отделывался.

 

Печатать свое ученое руководство по борьбе с хандрой Мишель начал в журнале, который своим именем намекал аж на саму Великую Октябрьскую Социалистическую Революцию. И Мишель во первых же строках самооправдывался, по какой такой причине при сиянии такого ослепительного солнца его всю его жизнь мучила упадническая тоска: ведь тоска грызла его и до всемирно исторических событий великого Октября. Которыми, уверял Мишель, он был до крайне высокой степени удовлетворен.

Ну, тут Вера Владимировна могла бы ему припомнить, как в веселой компашке из бывших они соприкасались к мешочничеству да еще и распевали контрреволюционные частушки:

 

Я на бочке сижу, а под бочкой мышка —

Скоро белые придут, коммунистам крышка.

 

Или еще:

 

Я на бочке сижу, а под бочкой склянка,

Мой муж комиссар, а я спекулянтка.

 

Под этакую частушку Мишель под руку со знакомой мешочницей важно изображали комиссара с супругой-спекулянткой, тащившей в свободной руке корзинку с, я извиняюсь, жратвой. Мишелю солидности придавала еще недоизносившаяся военная форма.

Про эти крамольные штучки он, ясное дело, помалкивал, а напирал на то, как старую дореволюционную Россию он-де очень даже сильно недолюбливал. Но с какого такого перепугу он именно сейчас решил все это дело тиснуть для сведения общественности, когда весь советский народ напрягает свои могучие силы в борьбе с фашистской гидрой? А потому, объяснял Мишель, что его натасканные отовсюду изыскания и сведения говорят-де о торжестве человеческого разума, о науке и о прогрессе сознания! Фашисты-де твердят, что человеческое счастье произойдет от возврата к варварству, а он, Мишель, кроет их разумом! Кроет заодно со всей передовой советской философией. Большевичит, стало быть, вместе с ней.

Во вторых строках Мишель прихвастнул, что и он-де подвергся кой-каким военным потрясениям. Немецкие-де бомбы аж целых два раза падали вблизи евойных двадцати тетрадей, от которых он для облегченности оторвал коленкоровые переплеты. И все ж таки тетради продолжали весить около восьми килограммов из дозволенных в самолете двенадцати. Так что был такой момент, когда он просто-таки горевал, что взял этот хлам вместо теплых подштанников и лишней пары сапог.

Портфель, в котором находились его рукописи, был засыпан известкой и кирпичами, и уже пламя огня их лизало, но он довез на самолете через немецкий фронт из окруженного Ленинграда собрание всего самого важного, чего ему запомнилось в его автобиографии.

И чего ж такое ему запомнилось?

В детском возрасте еще было туда-сюда, а вот уже первые шаги молодого человека омрачились этой удивительной тоской, которой Мишель не мог подобрать сравнения. Он-де стремился к людям, искал друзей, любви, счастливых встреч и всяких таких тому подобных приятностей, но все по какой-то удивительной причине тускнело в евойных руках. Он был несчастен, и сам не знал почему и отчего. И в возрасте восемнадцать лет он нашел такое объяснение: мир-де ужасен, люди пошлы, их поступки комичны, а сам он не баран из этого стада. И он крайне жестоко презирал жалких людишек, которые были способны плясать под грубую и пошлую музыку жизни, такие вульгарные типчики казались ему на уровне дикарей и животных.

А разные поэты и философы при этом тоже, как и он, до крайности почтительно отзывались об этой самой меланхолии. И так же все сравнительно культурные люди кругом него. В общем, короче говоря, он пришел к упадническому выводу, что пессимистический взгляд на жизнь есть единственный правильный взгляд человека мыслящего, утонченного, рожденного в дворянской среде, из которой уродился и сам Мишель.  А тоска и некоторое отвращение к жизни, так он додумался, это свойство всякого сознания, которое стремится быть выше сознания животного. Потому что в жизни торжествуют грубые чувства и примитивные мысли, а все, что истончилось, с непременной обязательностью погибает.

Однако на Первой мировой войне, как это ни странно, он почти перестал испытывать тоску. И пришел к той мысли, что здесь он нашел прекрасных товарищей и вот почему перестал хандрить. А вот февральская буржуазная революция по какой-то причине не принесла ему счастья.

Мишель божился, что не испытывал никакой тоски по прошлому, что никаких так называемых «социальных расхождений» он не переживал.  А тоска его с чего-то все равно измучивала. И от этой причины он начал менять города и профессии, за три года переменил двенадцать городов и десять профессий. В более позднее советское время он заслужил бы за такое свое поведение позорное звание летуна. Он перебывал милиционером, счетоводом, сапожником, инструктором по птицеводству, телефонистом пограничной охраны, агентом уголовного розыска, секретарем суда, делопроизводителем. Еще где-то с полгода он проканителился в Красной армии, но по причине сердца, испорченного газами, он начал писать всевозможные рассказы.

А хандра только еще более сильнее злобствовала. Он передался в руки врачам и за два года скушал примерно половину тонны разных порошков и пилюль. Безропотно пил всякую мерзость, от которой его, я извиняюсь, тошнило. Он позволил себя колоть, просвечивать и сажать в ванны.  И довольно-таки вскоре дело докатилось до того, что он сделался наподобие скелета, обтянутого кожей. И при этом еще и все время ужасно страшно мерз. И руки дрожали. А желтизна его кожи изумляла даже бывалых врачей. Один из которых сумел усыпить его гипнозом и во сне убеждал, что в мире все идет преотлично и для огорчений нет никаких веских причин.

И тогда Мишель додумался, что в мире-то, может, все и преотлично, но, может быть, чего-то этакое стряслось в его личной автобиографии, чего-то такое, что где-то прячется в глубокой бессознательной глубине и тем самым отравляет его здоровую психику. Вот он и начал в своей эпохальной книге перебирать разные запомнившиеся ему случаи и эпизоды, какие могли бы его потихоньку отравлять. И получалось, что ничего такого особенного с ним не происходило. Не считая того, чего со всеми бывает.

Первый нехристианский поцелуй на пасху с какой-то не по годам развитой девочкой Надей.

Промывание желудка вследствие проглоченного кристалла сулемы, пропихиваемый в глотку резиновый шланг — это уже кой-чего, но ведь главная-то суть не в кишке, а в той, я извиняюсь, дурости, которая подпихнула его глотать этот самый химикалий. Он первый что ли получил кол по русскому сочинению с добавлением красными чернилами: «Чепуха»?

И у других знакомые, случается такое, вешаются от неудачной любви. В том числе нескладные, взъерошенные, небритые и не очень умные. Про которых только и удается вспомнить, как они скушали несколько обедов в столовой. И как забеливали пудрой черноту под ногтями.

В дореволюционный период угнетения женщины, наверно, и не один он принимал приглашение, я извиняюсь, проститутки с простым скуластым лицом и толстыми губами под шляпкой с пером.

В общем, запомнилась Мишелю всякая что ни на есть, еще раз извиняюсь, белиберда. Нет, на фронте все ж таки случались и бешеные обстрелы, и газовые атаки, и трупы штабелями, но Мишель наглядней всего обрисовал, как во фронтовых условиях два солдата резали живую свинью. Один на ней сидел, другой вспарывал брюхо. И визг стоял такой, что хоть уши затыкай.

Мишель им предложил ее чем-нибудь оглушить, а первый солдат в ответ его попрекнул:

— Ваше благородие, война! Люди стонут. А вы свинью жалеете.

А второй добавил:

— Нервы у их благородия.

Первый после того и вовсе пустился в откровенности, как ему раздробило кость на руке. Ему дали полстакана вина и режут, а он колбасу кушает. Съел колбасу, потребовал сыру. Только доел сыр, и операция кончилась.

— Вот вам бы, ваше благородие, этого не выдержать.

На этом приговоре Мишелю и остановиться бы: мир создан не для интеллигентов, а для простых сиволапых мужиков. А интеллигенту только и остается передаваться своей законной мерлехлюндии.

Но Мишелю непременно понадобилось рассказать, до какой ужасно страшной степени эти же самые мужики запуганы господами: даже после революции кланяются в пояс, а то еще и норовят ручку поцеловать. А господа, затаившись, обсуждают, кого только выпороть, а кого повесить, когда ихняя возьмет.

— Негодяи, преступники! Это из-за вас такая беда, такая темнота в деревне, такой мрак, — вот такую вот правду-матку Мишель резанул в глаза побежденным через двадцать пять лет после их истребления и разорения.

Когда в деревне, благодаря дерзостным властелинам, сияла уже сплошная светлость.

Зато про победителей в его самой главной книге обратно нет ни самого что ни на есть тонюсенького намекания. Их смелая дерзость не доставила Мишелю ну прям-таки ни малейшего огорчения, а все его несчастья, как он научно установил, проистекли из каких-то младенческих перепугов — то ли его молния напугала, то ли вода, то ли чья-то рука, то ли еще не помню чего.

Зато самому дерзостному властелину до крайности не понравилось, что Мишель про евойные победы не нашел ни одного радостного словечка.  А про евойных врагов ни одного гневно клеймящего. И дерзостный властелин, скорей всего, щелкнул пальцами какому-то из своих приказчиков.  А тот еще парочке-троечке-пятерочке. Так оно и защелкало.

Об одной вредной повести… В дни Великой отечественной… Рассказал, как медленно резали солдаты свинью, как посещал проституток и не нашел ни одного гневного слова против немцев, ни одного теплого слова о русском офицере… Декларирует о науке и о прогрессе сознания, а на самом деле показывает свое обывательское… Оказался современником величайших событий, а что потрясло его мещанское воображение? 63 грязных происшествия, 63 пошлых истории… Женщины изображены лишенными морали и чести, они только и мечтают о том, как бы обмануть мужа, а потом и любовников… Море пошлости и грязи… Не встретил в жизни ни одного порядочного человека, весь мир кажется ему пошлым… Грязный плевок в лицо нашему читателю… Хамски-пренебрежительное отношение к людям, клевета на наш народ… Сдобрена невежественными лженаучными рассуждениями… Бродит по человеческим помойкам, выискивая что похуже… Зная о борьбе ленинградцев за свой город, о самоотверженном труде советских женщин… Ухитрился писать только о невежестве и пошлости…  И есть тот самый владеющий пером обыватель... В дни борьбы… Психологическим ковыряньем… Рабочим и крестьянам никогда и не были свойственны подобные «недуги»… Эта галиматья нужна лишь врагам…

И все это на крайне руководящих страницах.

Распоясавшемуся журнальчику тоже строго указали: «Считать грубой…Напечатание вредной…»

Мишель попробовал поскрестись к самому главному дерзостному властелину: «Дорогой Иосиф Виссарионович! Только крайние обстоятельства… Беру на себя смелость… Ознакомиться с моей работой… Либо дать распоряжение… Более обстоятельно… С благодарностью учту… Сердечно пожелаю…»

До этого Мишель сталкивался со Сталиным тоже по огорчительному поводу. «На похоронах бедного Горького видел Сталина совсем рядом. Шагах в трех. Он прошел (нес урну) так величественно, что я удивился — какая в нем мощь и твердость».

Но на этот раз у т. Сталина, как назло, в это самое время случились кой-какие другие делишки в городе Тегеране с империалистическими акулами мистером Черчиллем и мистером Рузвельтом. Так что с единодушной оценкой антихудожественной и чуждой интересам народа мишелевской стряпни продолжали выступать его собратья по перу, в том числе и давнишние приятели. В итоге разбирательств его отовсюду повыводили и повыселяли.

Мишель решительно и бесповоротно во всем покаялся и попросил снизойти. И его великодушно оставили на воле и даже допустили до кой-каких страниц. Издали пару книжонок, да еще и отметили медалью за доблестный труд.

Тем не меньше пришлось Мишелю перебираться к родному очагу. Но долгожданная встреча его с супругой Верой Владимировной оказалась не очень сильно радостной. У голубой маркизы за эти годы кого-то и ухлопали из анкетных родственников, кого-то заморили недоеданием, но в дневничке своем она никак не забывала записывать все о своем, о девичьем — любит, не любит, любит-нелюбит-любитнелюбит…

В главной книге Мишеля ей показалось самым главным упоминание про жену: «Одна женщина, которая меня любила, сказала мне — „Ваша мать умерла. Переезжайте ко мне”. Мы пошли в загс, записались, и теперь это моя жена». Так не было, возмущалась она в своем бесконечном дневничке, я никогда не могла так «жертвенно» любить его! «Я всегда требовала его любви и была несчастна, потому что не могла ее получить — такую, как мне надо».

Не получила и тогда, когда он вернулся в Ленинград.

Входную дверь он открыл своим ключом, вошел с каким-то пестрым мешком, поседевший и постаревший, она рванулась с постели как сумасшедшая, начала его, я извиняюсь, тискать и целовать, планировала рассказать ему про всякие смерти и мучительства, а он вдруг принялся излагать любовные истории про «Ваську Сталина» и «Нинку», жену Романа Кармена, про Светлану Сталину и Каплера…

Потом сказал, чтобы освободили его комнату — он утомился, ему требуется работать, он должен проживать один…

Старое начиналось сызнова, как писал про антисоветское колхозное подполье другой советский классик.

 

…Чуть ли не в первый день приезда грубо оттолкнул меня и как женщину, и как человека, я не хочу «отношенческих разговоров», прекратил и всякие разговоры со мной, прямо сказал, что ничего нет особенного в том, что у него были женщины, не мог же он жить без этого 2 [1]/2 года, он даже возмутился и рассердился, увидев мое разочарование и расстройство при этом открытии, сразу же замкнулся и стал таким, как был со мною до своего отъезда — чужим, враждебным, почти ненавидевшим меня, тяготящимся мною, «оставьте меня в покое, мне от вас ничего не нужно, я ни к кому не лезу», не печатается, не работает и не зарабатывает ни копейки, не выказал никакой жалости к гибели мамы и Лели, не понял того страшного кошмара, который я пережила, относится ко мне враждебно, недоверчиво, абсолютно холодно и равнодушно, как к совершенно чужой, посторонней и ненужной женщине, все мои мечты и надежды на нашу радостную, дружную жизнь разрушены окончательно и безвозвратно, в сущности, не жена, не друг, не близкий ему человек, а, кажется, злейший его враг, всем недоволен — готовлю я ему «невкусно», и он теперь стал готовить себе еду сам, в сущности, очень примитивен, чужды и непонятны все «тонкости» моих ощущений и переживаний, что ему сейчас от меня нужно — чтобы я была здорова, чтобы я доставала деньги, готовила вкусную еду, убирала комнату, заботилась обо всем быте и ни во что не вмешивала его, ничего от него не требовала, трудно понять, чем вызвано такое жестокое, такое дикое отношение ко мне — больной, ненормальный человек? А, м. б., просто — разлюбил окончательно, разочаровался во мне, и я просто стала ему не нужна, докучна? ведь я любила этого человека, но только всегда, всегда, всегда я сама создавала тормоза, преграды для этой любви, мне так всегда нравились эти глаза, это лицо, эти губы, эти руки, как бы я хотела, чтоб снова, как 28 лет назад, потянулись бы они ко мне, его «бегство» от жизни, от людей, от забот и хлопот житейских это самозащита, здоровый творческий инстинкт, если бы он так не поступал, он ничего не создал бы, все-таки за это лето я одержала над ним большую победу, мне удалось сломить его сопротивление себе, его страх передо мной, того, что мне единственно нужно — простой человеческой любви, любви мужа и сына, мне не добиться, к чему мне эта унизительная, в сущности, борьба, стоит ли он ее, этот черствый, жестокий, холодный и грубый человек, который исковеркал, сломал, изуродовал всю мою жизнь, всю мою душу, ведь такого страшного, обнаженного эгоизма мне никогда больше не приходилось встречать в жизни, разве только эгоизм его сына может поспорить с ним, может быть, впрочем, все не так уж мрачно, как рисуется в моем пессимистически настроенном мозгу, может быть, к Михаилу нужно относиться, действительно, как к больному, нервному, перегруженному работой человеку, а ведь нужно было одно — понять, какую тяжелую драму он пережил так недавно, как тягостна была для него неудача с его «главной книгой», грубейшая критика, недостойное поведение «друзей», может быть, то, что в эвакуации у него была другая женщина, эта Лидия, не так ужасно, она ухаживала за ним в Алма-Ате, не оставила его в беде в Москве, возилась с ним действительно, «как жена», и я, в сущности, должна быть ей благодарна за то, что она «спасала» его, и когда в 46 году после последнего удара она отдала ему свою хлебную карточку, я спросила его — любит ли он ее, он так решительно-резко ответил: «не любил, не люблю и даже она была мне неприятна!», надо было ничего не требовать, надо было действительно дать ему то единственное, что он просил у меня, дать ему покой, дать возможность спокойно работать, ничем не тревожить его, надо было терпеливо ждать и не страдать от того, что наши отношения не становились сразу такими, как я хотела, но вот этого-то я и не сумела, не могла понять, и в этом моя вина перед ним, непоправимая вина…

 

Но с точки зрения материального подхода жизнь начиналась налаживаться. Кой-какие книжки выходили, пьески ставились, народишко смеялся, снова наняли аж целых двоих домработниц, Вера Владимировна обратно вступила в роль секретарши-машинистки, Валю удалось опять засунуть в институт…

Правда, воротившаяся Лидия вела себя до такой степени нетактично, что директор книжной лавки писателей осмелился рубануть Вере Владимировне прямиком в глаза, что она-де никакая не жена, а всего-то навсего секретарша. Однако Мишель так крепко поставил наглеца на место, что тот сделался аж сладостным. Но В. В. все равно периодами порывалась горделиво уйти — да только куда сунешься в этих нечеловеческих условиях жизни нашей страны!

 

И все-таки, кажется, я это сделаю, я не могу жить с человеком, который так не любит меня, раньше я не могла порвать с ним из-за Вали, и потом я все-таки всегда думала, что я ему как-то нужна, и ведь еще в 37 году, так неожиданно и странно, он вдруг сказал мне, что любит меня и не сможет жить без меня…

 

Это за пять дней до громоносного Сорок Шестого.

Хотя еще сестрорецким летом этого порядком страшноватого года наметилось какое-то заживление душевных ссадин и царапин.

 

Во всем мире нужен мне только он, я вижу и не вижу его старости, даже когда я вижу его седые волосы, его очки, усталое, изможденное лицо — все равно он для меня остается таким, каким был почти тридцать лет назад — я узнала его глаза, его улыбку (такую редкую, к несчастью), ловлю порой его манеру говорить — и я люблю его, в нем я люблю все наши долгие годы, нашу молодость, наше желанье, люблю в нем всю нашу бестолковую, беспокойную жизнь — и люблю его самого, люблю и жалею, и больше всего на свете хочу подойти ближе к нему, хочу, чтоб он мне открыл свою душу, чтоб стало ему со мной легко, и хорошо, и спокойно.

 

Но геройская эпоха не допустила-таки по-мещански отсидеться от ее грозной поступи.

Дерзкий властелин и после исторического разгрома фашистской гидры не растерял большевистской бдительности. Среди труменов, черчиллей, де голлей и прочей мелочной смеси из королей, президентов, маршалов и министров он не упускал из-под краешка своего орлиного глаза и Мишеля.  И побуркивал, чтоб кому надо запомнили: как такое, чтоб савэтский челавэк накала вайны нэ замэтыл! Ны аднаво слова нэ сказал на эту тэму! Прапавэднык бэзыдэйнасты!

Дерзкий властелин не прозевал и детский рассказик про сбежавшую из разбомбленного зоопарка обезьянку: ны уму, ны сэрдцу… Бэздарная балаганная штука… Только падонки… Хулиган! Балаганный писака!!

Это про заморенного, еле живого, давно и позабывшего, с какого боку улыбаются, Мишеля.

— Абезьянке в клэтке лучше жить, чем срэди савэтских людэй!

Выходило так, что обезьянки в клетке открыли Мишелю его гремучую славу, но и погубила его тоже обезьянка, удравшая из клетки, — чего б ей там было не досидеть до самого его конца?

И через год после капитуляции Японии, параллельно с разбирательствами Нюрнбергского Суда Народов, в том самом дворце, в котором однажды караул устал до такой степени, что больше никогда уже не сумел отдохнуть, — в этом самом дворце Мишель был заклеймен как хулиган, подонок, пошлая и низкая душонка, пасквилянт, окопавшийся в тылу, и еще подзабыл, чего всякого такого.

С точки зрения материального подхода это обозначало опускание до того самого нищего интеллигента, над которым Мишель когда-то так долго подсмеивался. Он пробовал вернуться к рукомеслу, ползая на четвереньках, вырезал стельки из войлока — стелек хватало исключительно на блокадный паек. Не берусь сказать, расшевелили эти стельки в его психике сочувствие к косоруким интеллигентам, которые несмотря на свою никчемность все равно хотят кушать, или ему было в ту пору не до абстрактных гуманизмов.

Автору кажется, что это форменная брехня и вздор, когда многие и даже знаменитые писатели описывают разные трогательные мучения и переживания отдельных граждан, попавших в беду, или, скажем, не жалея никаких красок, сильными мазками описывают душевное состояние уличной женщины, накручивая на нее черт знает чего, и сами удивляются тому, чего у них получается.

Автор думает, что ничего этого по большей части не бывает.

Жизнь устроена гораздо, как бы сказать, проще, лучше и пригодней.  И беллетристам от нее совершенно мало проку.

Нищий перестает беспокоиться, как только он становится нищим. Миллионер, привыкнув к своим миллионам, также не думает о том, что он миллионер. И крыса, по мнению автора, не слишком страдает от того, что она крыса.

Супруга Мишеля, с высоты бюрократической формы считавшаяся его секретаршей-машинисткой, тоже превратилась в паразитический элемент и осталась без продуктовых карточек. А ее хулиганская фамилия отпугивала даже самых отчаянных нанимателей. Но что Мишеля добивало уже и с идеалистических позиций — от него отвернулось время. А время же ж не может быть неправо!

Но что такое по сути время, как не высшие пожелания и приговора дерзостного властелина? Этот факт Мишеля и добивал до окончательной унылости. И он по подсказке супруги-машинистки навалял властелину пронзающее письмо, в котором называл того дорогим, а еще клялся и божился, что завсегда был заодно с народом, из всех своих сил старался показывать положительные стороны, но комическому актеру ужасно до крайности трудно играть геройские роли. Но он-де все равно лез из кожи вон! Он-де не был литературным пройдохой и не отдавал свой труд на благо проклятых помещиков и банкиров!

Мишель не выпрашивал чего-то материалистического, он всего только умолял, чтобы высший властелин ему поверил: он-де трудился не для банкиров. И тогда его душевные мучения до какой-то степени несколько ослабнут.

Письмо повоздействовало. Для начала ослабли ругательства в органах печати, а разгромным докладчикам намекнули, что, дескать, тубо, нарушитель свое уже получил, пущай заглаживает. Супруга Вера Владимировна к тому времени занималась распродажей и поспешным проеданием разных шикарных вещичек и не особо верила, что Мишель сумеет творчески отмыться: «Чтобы написать то, что сейчас нужно, что требует партия, — нужно в это верить и это знать, а него нет ни веры, ни знания, и потому его попытки работать обречены на заведомую неудачу». Тем более что он совсем больной и морально разбитый. И к тому же ему целых 51 год, — нет, не подняться ему больше.

И все ж таки на партизанском вечере еще в 44-м году Мишель собрал много материала о партизанах и их славных делах. И теперь наконец взялся их художественно обрабатывать. Получилось маловысокохудожественно, но идеологически выдержанно, и Мишель отправил машинопись секретарю главного дерзкого властелина с нахальной просьбой, если подвернется случайность, показать и Самому. И секретарь через некоторое определенное время позвонил в Союз писателей и сказал, что книга ему понравилась. Но все понимали, что просто от своего секретарского имени он такие нахальные одобрения делать бы не посмел.

А через еще какое-то определенное время донесли и еще куда более важное извещение: в разговоре с каким-то очень важным писателем дерзкий властелин поинтересовался, как там у них происходят дела с Мишелем. Очень важный писатель ответил, что Мишель-де вроде бы трудится, но из Союза писателей его исключили. И дерзкий властелин, этот благороднейший человек, до крайности возмутился: как же так же, у нас в партийных кругах так не поступают! «Надо было помочь человеку, поддержать! Так что же, значит он и карточек не имеет?! Выдать ему их немедленно!!!»

И даже одну третью часть партизанских рассказов напечатали в главном журнале — которые наименьше маловысокохудожественные.

Не сильно большие, но все ж таки кой-какие денежки. Стало быть, время Мишеля в какой-то части простило. Но напрямую по его домашнему адресу властелин никаких распоряжений не прислал.

Однако Мишель ему мелкими подробностями и не докучал, он обратился к его приказчику, который-то и заклеймил его хулиганом, подонком и всем другим в таком подобном ключе. Он и приказчика называл дорогим и признавался, до чего ему совестно, что до изничтожившего его постановления он не совсем понимал, чего требуется от литературы. А теперь он все до тонкости понял и просит для себя хотя бы молчаливого согласия вышестоящих органов рассматривать, чего он насочиняет в новом положительном разрезе, а не выкидывать сразу в мусорное ведро.

Читая преданную клятву обновленного Мишеля, у высокоответственного приказчика наверняка на его приказчичьи усики скатились несколько штук растроганных слезинок:

«Я не могу и не хочу быть в лагере реакции.

Прошу Вас дать мне возможность работать для советского народа».

После всех этих дел и происшествий Мишель окончательно разучился глотать даже очень тщательно пережеванную пищу иначе как в присутствии душевно его призревшей соседки, проживавшей с супругом и отпрыском. Ему было позволено приходить к ним обедать, чего-нибудь интересное с собой прихватывая. Угасавшая жизнь в эти часы снова возвращалась к Мишелю, и, сидя за обедом, он делился своими впечатлениями за день и строил разные планы о будущих возможностях, говоря, что теперь он начал новую жизнь и что теперь он понял все свои ошибки и все свои наивные фантазии, и что он хочет работать, бороться и делать новую жизнь. А его покровительница с мужем дружески беседовали с ним, сердечно радуясь его успехам и возрождению.

Пусть на этом месте читатель плачет, сколько ему угодно, — автору все равно, ему ни холодно, ни жарко. Автор бесстрастно переходит к дальнейшим событиям. И он не знает, задумывался ли Мишель, какую ошибку он совершил в своей жизни. Может быть, никакой ошибки и не было, а была жизнь, простая, суровая и обыкновенная, которая только немногим позволяет улыбаться и радоваться.

Даже любившим Мишеля почитателям он теперь казался трупом, заколоченным в гроб. И говорил так нудно, тягуче, длиннейшими предложениями, словно в труп вставили говорильную машину — через минуту такого разговора становилось жутко, хотелось бежать, заткнув уши.

А Вера Владимировна в своем нескончаемом дневничке признавалась, что в душе у нее для него нет ничего, кроме «большой человеческой жалости». Как будто бывает жалость нечеловеческая.

«Ведь он такой старенький и усталый, мой Михаил, мой глупый, маленький „мучитель” — ведь ничего не осталось в нем от того молодого „красавчика” — мальчика, которого я знала 32 года назад… 32 года! Это — целая жизнь… Об этом даже подумать страшно…

И вот этого, такого усталого, состарившегося человека, мне просто ужасно жаль…

И мне уже ничего от него не надо, ничего не хочется от него требовать, мне просто жаль его, мучительно жаль и страшно, что он может скоро уйти от меня навсегда… Уйти безвозвратно…»

На улицах Мишель старался не узнавать знакомых, чтобы не загонять их в необходимость не узнавать его.

Зато на Веру иногда вдруг накидывался с попреками, и есть опасение, на чем-то небезосновательными: ты-де создала мне психоневрозы путем насилия над моей хрупкой психикой, я все время жду скандалов, прислушиваюсь, что ты вот-вот ворвешься в мою комнату…

Ну и у нее обид хватало. Как-то ей случилось простудиться, и еще болел какой-то нерв на ноге, а от него не было ни на йоту внимания и заботы, и больше того, он прямо с циничным эгоизмом заявил, что ему-де трудно и сложно ходить по магазинам, а пущай-де она лучше попросит кого из своих личных знакомых.

Ну, в общем, опять все одна и та же музыка: любит-нелюбит-плюнет-поцелует-кчертупошлет-ксердцуприжмет…

При всех этих житейских делах и обстоятельствах Мишель уселся в каторжном режиме отображать боевые и трудовые подвиги советских граждан. Дерзостный властелин милостиво допустил печатать его обновленные идеологически выдержанные сочинения, если они, разумеется, того заслуживают. Но все редакторы в один голос объявляли, что они того не заслуживают: в них полностью не хватает юмора, остроты и всего такого прочего, из-за чего они все за Мишелем еще вчера гонялись вперегонки друг с дружкой.  И следует с горечью признаться, их суровые суждения были целиком и полностью правильные. Мишель планировал прожить хорошим третьим сортом, но после вразумляющего постановления он сумел перевыполнить план по-стахановски — стал писать семнадцатым сортом.

Пришлось им с супругой продать половину сестрорецкой дачи и обменять обширную квартиру в писательском кооперативе на маленькую двушку, в которой до этого жила бывшая адмиральская дочь, а теперь лауреатка Сталинской премии за роман о геройской ленинградской блокаде. Полезную службу в отношении денежных затруднений послужила теперь в наступивших условиях неуместная мещанская склонность Веры Владимировны набивать жилплощадь шикарной обстановкой: обстановку распродавать можно было сравнительно долго. Правда, Мишель в своей стеснительности докатился до того, что стеснялся попросить деньги за проданную вещь, если покупщик встречал его с суровым видом.

Поскольку воспевать советских людей у него получалось маловысокохудожественно, Мишель принялся разоблачать американских империалистов и миллионеров. Одну комедию он сочинил совершенно образцовую по глупости и безупречному незнакомству с американской жизнью. Мишель еще давно не без гордости признавался, что никогда не ездил по заграницам, и жизнь Европы для него темна и неясна. Хотя кой-когда он и позволял себе заграничные полеты фантазии, задумываясь, к примеру, почему у них, у буржуазных иностранцев, морда более неподвижно и презрительно держится, чем у нас, — как взято у них одно выражение лица, так и смотрится с этим выражением на все остальные предметы. Это все потому, что буржуазная жизнь слишком беспокойная, без такой выдержки они могут ужасно осрамиться: там уж очень исключительно избранное общество, кругом миллионеры расположились, Форд на стуле сидит, опять же фраки, дамы, одного электричества горит, может, больше как на двести свечей…

Мишель и об иностранных писателях отзывался не слишком чересчур почтенно.

«В самом деле — иностранцы очень уж приятно пишут. Кругом у них счастье и удача. Кругом полное благополучие. Герои все как на подбор красивые. Ходят в шелковых платьях и в голубых подштанниках. В ваннах чуть ли не ежедневно моются. А главное — масса бодрости, веселья и вранья».

Уж не знаю, у кого это он разглядел массу бодрости, веселья и вранья — у Ремарка, у Фолкнера или у Гамсуна, но после сталинского удара, обрушившегося на обмишулившегося Мишеля, Вера Владимировна написала лучшему другу писателей длиннейшее письмо, в котором посреди излияний любви к дерзкому властелину и оправданий своего суженого упомянула и о том, что Мишель завсегда отказывался от заграничных приглашений, «так как не видел для себя никакого интереса в этих поездках».

В конце письма заступница выразила надежду, что ее проштрафившийся спутник жизни когда-нибудь все ж таки сумеет изобразить красоту и величие наших людей и нашей неповторимой эпохи — теперь он наконец-то осознал всю необходимость для народа именно «положительной» литературы, «воспитывающей сознание наших людей, особенно молодежи, в духе наших великих идей». А ежели же такая работа окажется выше его сил и возможностей, то он, может быть, напишет «сатирическую комедию, осмеивающую жизнь и нравы капиталистической эпохи».

И таки написал! Комедия именовалась «За бархатным занавесом» (с намеком на занавес железный), и действовал в ней миллионер барон Робинзон, который, опасаясь покушений со стороны обманутых не то родственников, не то акционеров, завел себе двойника по имени Браунинг. А Браунинг, не будь дурак, подменил миллионера собственной персоной.

Мишель изготовил 13 (тринадцать) вариантов этой, я извиняюсь, дурацкой комедии, но начальству чего-то все ж таки не хватало. Может, злобности, может, солидности, но в окончательном итоге в Мишеле наконец зашевелилась бывшая дворянская спесь, и он посчитал больше неприличным «просить и клянчить».

Для заработка ему разрешили, не зная языков, переводить кой-каких прогрессивных авторов, но тут в нем обратно не вовремя проснулся бывший дворянский апломб: Мишель в присутствии подзудивших его иностранных агентов, замаскировавшихся под студентов, заявил, что в раскатавшем его по Таврическому паркету постановлении в идейном отношении все было до тонкости правильно и премудро, но вот насчет того, что он, Мишель, пройдоха, мошенник и трус, оно до известной степени все ж таки погорячилось.

Тут на него снова накинулись по второму разу. Правда, главный дерзкий властелин к тому времени уже отбыл в мавзолей, и кусали его теперь не волки, а шавки. Но Мишель от всех этих предыдущих дел и обстоятельств до такой крайней степени ослаб, что мог, я извиняюсь, отдать концы и от укуса блохи. Как-то раз перед лицом своих товарищей заместо покаятельных слов он такого наговорил — типа я не подонок и не трус, а герой-орденоносец разных бывших святых и ничего мне от вас не требуется, — что его добрые дамы стали отпаивать валерьянкой в опасении, как бы он тут же в рамках производственного собрания и не скончался окончательно.

Хотя свою вину он, подумавши хорошенько, все ж таки осознал: «За эти мои нетактичные выступления я сердечно прошу извинения у партии и у товарищей литераторов. Вместе с тем прошу дать совет и указание — как выйти мне из создавшегося положения? Что надлежит мне сделать для того, чтобы сколько-нибудь наладить мою работу?»

Выход нашел он сам. И продолжал упорно, будто какой-нибудь феодальный узник над подземным тоннелем на волю, трудиться над новой великой книгой, которая должна была вернуть ему почетное место в советской литературе. Мишель, как и в погубившей его предыдущей великой книге, снова начал описывать, чего его больше всего в этой жизни поразило. Но на этот раз оказалось, что поразили его совершенно другие события и предметы, среди которых не нашлось ни скуластых, я извиняюсь, проституток, ни визжащих свиней. На этот раз Мишеля больше всего поразило Постановление Совета Министров СССР и ЦК ВКП (б) от 20 октября 1948 года о плане преобразования засушливых районов на территории свыше 120 млн гектаров, в том числе в Закавказье, за Уралом, в Казахстане и в Средней Азии. Мишель уже набросал и обращение к будущему пораженному этим размахом читателю: «Огромные перемены произошли в нашей стране за исторически короткий срок… Возникла неотложная задача — заново увидеть преображенную Родину, заново ознакомиться с ее обитателями», — на полях и лесополосах, у руля грузовиков, экскаваторов и бульдозеров. Для погружения в грандиозную тему Мишель даже своей неопытной рукой перерисовал карту Волго-Донского канала. Он и бывшим литературным друзьям, а ныне осторожным его покровителям проникновенно повторял, что в центр произведения должен быть поставлен новый человек. К примеру, электрик В. Орлов, придумавший автоматический электроучетчик.

«Вся наука — творчество народа», «рабочие — это инженеры», — такие лозунги, пожалуй что, даже отдавали спецеедством. Но Мишель не инженера опускал ниже рабочего, а рабочего поднимал до инженера!

Путь к новому человеку пролегал через кипы газетных вырезок —  «В Кара-Кумах», «Свет новой жизни», «Желание патриотов», «Пустыня будет покорена», «Эпоха великих работ», «Вперед! Только вперед!». Всемирно историческую тему победы над природой Мишель ответственно разбивал на деловые рубрики: «степи», «стройки», «лесозащитные полосы», «искусственные моря», «Туркменский канал»…

Каким же прекрасным представлялось ему наше настоящее: «Великие стройки коммунизма напоят пустыни и преобразят их на площади более 2 миллионов гектаров в богатые плантации хлопчатника, в сады и поля». А покуда все это зазеленеет и засверкает, он осваивал борьбу с саранчой: «Крылатый враг», «Авиация в борьбе с саранчой».

Какие высокие темы его пленяли! «Рабочие, культура. Духовная зрелость народа».

Никаким прежним дураковатым остаткам старого мира в его новом мире уже не было места. В статье «Хлеб, труд, машина» Мишель старательно выделил такую крупную идею: «Борьба за широчайшее применение комплексной автоматизации и поточного метода требует к себе вдумчивого интереса».

В рубрике «Ученые — стройкам коммунизма» им были взяты на карандаш ценнейшие сведения о канавокопателях, экскаваторах, грейдерах, скреперах, катках, землесосных снарядах, плавучих кранах, разрыхлителях дна — и это в тесной связи с коррозией металлов и применением сверхпрочного чугуна в электродвигателях. Не забыты были и новые люди — скреперисты и трактористы.

А вступление к рассказу «Сельское происшествие» могло послужить прямо-таки зеркалом советской культурной политики: «В мае этого года в одном сельском клубе состоялась лекция о том, как стирается грань между городом и деревней». В «Рассказе пожилого колхозника» Мишель заодно с тем самым пожилым колхозником отдавался мечтам о том, как обводненная Прикаспийская низменность своими посевными площадями заткнет за пояс Англию, Данию, Швецию и Бельгию вместе взятые. И притом поразительно владел народной речью: «Вот он, думаю, дождик — всецело созданный наукой и техникой. Вот, думаю, как надо бороться с засухой».

И прораб в его «Деле о разводе» пятидесятого года тоже разговаривал как типичный представитель прорабского племени: «Зазеленели плодородные нивы… Ведь от этого сердце приходит в восторг!»

Названия отобранных для будущего эпоса заготовок звучат бравой музыкой: «Экспедиция вступает в пустыню», «Наступление на Кара-Кумы», «Грузы идут к Тахиа-Ташу», «Достижения науки, опыт передовиков — в колхозное производство», «Первая весна в укрупненном колхозе», «Опыт производственного строительства в колхозах»…

А в статье «Правильно организовать работу колхозного клуба» Мишель ответственно отчеркнул на полях целые абзацы. Так что, если бы его перебросили на низовку, на клубную работу, он бы не оплошал.

Мишель бы и в рыбное хозяйство явился вооруженным «Рыбонасосом в Эстонии», «Механизированными линиями для посола рыбы» и «Таллинской килькой». Не перепутал бы он и осетра с сомом, ибо вытянутое туловище осетра покрыто рядами костяных щитков. У него нашлись бы выписки и про окуней с лососями, и про Балхаш с Каспием, и про рыбопропускные сооружения матушки Волги, и про действенное, боевое соревнование рыбников, и про переселение рыб, и про лов каспийской кильки — другой бы во всех этих делах сразу потонул.

Не упускал он из виду и случаи головотяпства, в статье «Покончить с нерадивым отношением к животноводству» Мишель особо отчеркнул про то, что в ряде артелей плохо организована очистка скотных дворов и вывозка навоза.

В 1954 году Мишель тщательно проштудировал Обращение участников Всероссийского совещания передовиков сельского хозяйства к колхозникам и работникам машинно-тракторных станций, где была подчеркнута необходимость подготовки кадров механизаторов. Мишель подчеркнул и наиболее выразительные места в памятке для директоров МТС и выписал самые впечатляющие факты: «за 1 минуту шаг экс делает пример 2 шага и проход 2 метра». Помимо экскаваторов его заметки кишат тягачами, самосвалами, бульдозерами, землечерпалками, компрессорами и трактороперегрузчиками. Последние, если кто забыл, перебрасывают песок через себя, чего не умеет тупица-экскаватор.

Бывший поклонник Оскара Уайльда вдохновлялся такими гордыми заголовками, как «Великий водный путь», «Москва — великим стройкам», «Огни коммунизма», а грандиозные слова «Величие плана» он уже собственной слабеющей рукой разместил на верхней части листа в качестве заглавия будущего производственного эпоса.

Да, Мишель собирался еще и поведать советскому народу про горькую судьбину красного клевера, этого несчастного растения с трудной судьбой! Подумать только, что в Германии еще в 1873 году ему было отведено целых 8% пахотных земель, а в проклятой царской России его не удостоили и одним процентом!

В историю клевера Мишель планировал погрузить читателя всерьез и надолго. Манит и влечет уже и начальный набросок.

 

Кормовые травы

Клевер (около 250 видов)

Красн. клевер

Дикий красный — луговой

Культурн. клевер — полевой

Клеверное сено вкусно, питатель и полезно

 

А сколько нам открытий чудных сулила дрессировка пчел? Которые черпают нектар из длинных венчиков цветов. Мы ведь и не догадывались, что нижн губа у них это хоботок для слизывания нектара.

Кой-чего из этих бьющих в самое сердце историй Мишель даже куда-то втиснул, но целиком книга прогреметь не успела.

Не долетел до наших ушей «Рассказ молодой девушки», выпускницы гидротехнического института: «Я на великой стройке коммунизма. Я — непосредственный участник тех величественных работ, которые превратят нашу землю в цветущий сад». Профукали мы и «Рассказ начинающей журналистки»: «С трепетом и волнением я поехала на великие стройки коммунизма».

Было из-за чего грустить его вдове, что все это богатство осталось нереализованным: «И это такая огромная, такая невозвратимая потеря для русской литературы!»

 

А промежду всех этих мишелевских дел и занятий его когда-то не так знаменитые, как он, а зато теперь куда побольше его успевающие собратья по писательскому классу начали за него хлопотать перед подтаявшими властями: считаем-де своим нравственным долгом… в тяжелом моральном и физическом… восстановить справедливость…

Укомплектовали его воскрешающий сборник хорошим третьим сортом, но Мишеля уже мало чего волновало, кроме денег: «Под конец жизни стал скуп. И кроме гонорара ничем не интересуюсь»; «Мне уже на все наплевать, но я должен сам зарабатывать деньги, не могу привыкнуть к этому унижению».

Когда до крайности солидный писательский чин из бывших его приятелей пропечатал его как советского классика, Мишель словно бы и не сильно обрадовался: он-де за 15 лет привык к мысли, что обойдется без литературы, а теперь чего?

«Неужели надо будет опять взвалить на свои плечи тот груз, от которого я чуть не сдох? А ради чего? И сам не знаю. Мне-то какое собачье дело до того — какое будет впредь человечество. Много было во мне дурости. За что и наказан.

Что же теперь? Нет, я, конечно, понимаю, что формально почти ничто не изменится в моей жизни. Но в душе, вероятно, произойдут перемены.  И вот я не знаю — хватит ли у меня сил отказаться от того, что так привлекало меня в юности и что теперь опять, быть может, станет возможностью. А надо, чтобы хватило сил отказаться. Иначе не умру так спокойно, как я рассчитывал до этого чрезвычайного происшествия, какое ты вдруг учинил в моей жизни своей статьей обо мне».

И другому крупному покровителю.

«С грустью подумал, что какая, в сущности, у меня была дрянная жизнь, ежели даже предстоящая малая пенсия кажется мне радостным событием».

Хотя деньги за сборник он огреб вполне немалые, работягам надо было бы год за них горбатиться.

«Это, вероятно, за последние 15 лет меня так застращали.

А писатель с перепуганной душой — это уже потеря квалификации. Снова возьмусь за литературу, когда у меня будет на книжке не менее 100 тысяч».

 

Одряхлевший Мишель теперь беспокоился больше о деньгах, а нестареющая душой Вера Владимировна все про любовь да про любовь, да про ревность, да про верность.

В Ленинград как раз прикатила из белой эмиграции та самая первая мишелевская любовь с двойной фамилией, Русакова-Замысловатская, что ли, никак не запомню. И Мишель отправился с ней повидаться.

 

Я искренне считала, что Надя как «первая любовь» имеет на Михаила «больше прав», чем я, с волнением ждала я возвращения Михаила, вернулся он совсем равнодушный и спокойный, «Надька меня раздражает», теперь я оставалась единственной «любовью его юности».

 

А потом наконец взял свое материальный подход.

«Впал он в такую хандру, в такое уныние, безразличие, равнодушие ко всему на свете, какого, пожалуй, у него не было никогда за всю жизнь.

Казалось — начался какой-то страшный „распад личности”.

На вопросы — что же с ним — отвечал — „Мне плохо, мне очень плохо, меня ничто не интересует, мне ничего не хочется, ничего не надо”.

Кроме того, возобновились „спазмы” и усилилось отвращение к еде — иногда по утрам принимался за еду со стонами, с гримасами, чуть не со слезами…

Целыми днями лежал на постели и ничего не делал — даже не читал и не раскладывал карты, как обычно…

Раза 2 даже не ходил обедать к Маришке — просил покормить его дома».

«После Нового года он окончательно „ушел в болезнь”, стал ходить, согнувшись в три погибели, „под прямым углом”, охать и стонать целыми днями и еще больше капризничать с едой».

 

Дальше разворачивается сплошной материализм: легкий спазм мелких сосудов головного мозга, затемненное сознание, не узнавал людей, не понимал, что ему говорят…

У меня тоже задержались от дачных записей его супруги одни только обрывки.

 

Выглядел Михаил хорошо — был даже красивый. Но очень странный — часто отвечал невпопад.

 

Ольга очень угодила ему пирожками — такой довольный, радостный, он говорил: «Я два пирожка съел!»

 

И все было так хорошо, и мы ни разу не поссорились, я чувствовала — у него наконец появилось полное доверие ко мне. И мне было радостно, и я говорила Ольге:

— Вот для Михаила мне интересно и приятно все делать — заботиться о нем, двадцать раз бегать вверх и вниз по лестнице мне ничуть не трудно, не утомительно…

 

Известие о пенсии радостно взволновало его. Говорил со мной много на эту тему. Говорил, как хорошо, что дали наконец пенсию, что можно будет спокойно жить, не боясь за завтрашний день.

 

Стал говорить о том, как взволновала его эта приписка, что, очевидно, его заработок (получение в мае денег за госиздатовскую книжку) будет учитываться и он будет лишен на какое-то время пенсии.

 

Проговорил со мной на эту тему до 3-х или 4-х часов ночи.

 

«Что, ты не знаешь моего характера? Разве я смогу быть спокоен, пока не выясню все?»

 

За обедом покушал рыбки — жареных судачков, две даже, по моему совету, взял с собой. Остальное отдал своему «Валичке».

 

Обиделся на меня из-за упущенного такси: «Вот ты всегда споришь, а мне трудно будет выходить с вокзала, я не знаю, как там теперь выходят — через метро, мне это сложно».

 

Сбегаю вниз… Он идет по дорожке. Медленно. Как приговоренный к смерти. Свесив голову на грудь — худой, высокий от худобы, летнее пальто — как на вешалке… Боже мой! Бросаюсь к нему. Веду наверх.

 

Он поднялся с трудом по лестнице, остановился у столика — так трудно было ему двигаться. И вдруг сказал: «Я умираю. У меня было кровохарканье».  Я начала успокаивать его: «Что ты, Мишенька, ну, может быть, лопнул какой-нибудь сосудик или кровоточила десна, а ты, как всегда, испугался. Успокойся. Не надо волноваться».

 

Я предложила поставить горшочек ему в комнату. Отказался. Тогда я сказала, что поставлю его на чердачок. Успокоился.

 

Говорила, что этой пенсии нам вполне хватит на двоих. Он сказал:  «А Валичке?»

На это я, улыбнувшись, заметила: «Ну, для своего Валички ты раз в месяц что-нибудь напишешь».

Согласился. Потом сказал: «Теперь я за тебя спокоен. Умру — ты будешь получать половину моей пенсии».

Я, конечно, возмутилась — зачем говорить о смерти? Не нужно мне его пенсии!

 

С удовольствием выпил целую чашку, сказал: «Шоколад меня подкрепил!» Со мной был очень хорош, чувствовалось — он доверяет мне, доволен моей заботой. И Валя сказал: «Отец даже похвастался — сказал: „А мать обо мне хорошо заботится!”»

 

«Завтра надо завещание… деньги Валичке!» Как он любил сына, Боже мой, как он его любил! Его одного в целом мире!

 

Ночью я почти не спала — на каждый шорох бежала к нему… Какой беспомощный, какой слабенький он был! Как доверчиво тянулся ко мне, принимая лекарство! Если я уходила на минутку, звал меня: «Верочка, Верочка…»

 

Нет, он хотел жить! Не правы те, кто думает, что он хотел смерти.  Он думал — беда оттого, что мало ел. И он старался есть больше.

Почему-то часто путал слова. Вместо одних употреблял другие, схожие по первой букве. Вместо люминала все просил «линолеум»…

 

В половине первого ночи ему показалось, что утро, что надо вставать, что он в городе. Говорил: «Сейчас встану. Где газета?» Потом выпил молока, попросил папиросу. Курил в дремоте. Охал. Наконец успокоился, уснул.

 

Вечером или ночью, когда он не мог заснуть, я «усыпляла» его — делала руками «пассы» над головой и убаюкивала, приговаривая: «Шш… шш… спи спокойно, спокойно, спокойно…» — так убаюкивала меня в детстве во время болезни мама. И он так доверчиво закрывал глаза, успокаивался и первое время — действительно — засыпал… Да, я всегда должна была бы смотреть на него как на ребенка, как на свое дитя. Он был всегда такой беспомощный и слабый. Помню, в начале нашего знакомства я так и звала его — «детка». Зачем же я не делала это? Зачем требовала от него того, чего он дать не мог? Зачем не щадила его больную психику? Зачем требовала от него, как со здорового? Ведь знала же я — к нему нужен особый подход!..

 

В эти последние дни ему, наверное, было очень больно — он все засовывал пальцы в рот, кусал их. Я не понимала, в чем дело, а потом заметила — на тоненьком пальчике прокус. И что же болело, что мучило его? Я так и не знаю. Я испугалась тогда, когда увидела эту крошечную ранку на безымянном пальце левой руки, сказала: «Мишенька, что ты делаешь? Ты же можешь внести инфекцию, не надо кусать пальцы!»

 

Как он мучился, должно быть. Как он тянул ко мне свои руки:

«Пусть я встану!»

«Подними меня, Верочка!»

«Поддержи меня, Верочка!»

«Вытащи меня, Верочка!»

И я поднимала его, поддерживала.

Ноги его я ставила на скамеечку, клала грелку на них, а руки согревала своим дыханием. И он клал голову мне на плечо, и мы сидели, тесно прижавшись друг к другу, так, как я всегда мечтала…

 

Потом он стал просить: «Увези меня, Верочка! Везите меня в Ленинград, в больницу!» Он так хотел жить! Он не хотел умирать!

 

И в тот же день он первый раз сказал: «Я умираю, Верочка!»

«Что ты? Что ты говоришь? Это невозможно… Тогда и я умру!»

 

Вот его слова в промежутках между кислородом и уколами:

«Я очень устал… Что случилось? Почему не проходит? Я же бросил курить!»

«Упустили… упустили…»

«Я хочу работать… Дайте мне работать!»

Потом: «Я не могу работать».

И я успокаивала его: «Отдохнешь, поправишься, будешь работать, не волнуйся, успокойся».

 

В 3.50 ночи, когда ему делали уколы: «Положите меня спать скорее… Скорей, скорей… Не троньте меня! Пусть я уйду… Скорей, чтоб я ушел…», «Скорей поддержи».

«Туши свет».

«Я устал… Устал… Не надо больше меня трогать».

«Не троньте меня больше!»

Вдруг отчетливо, ясно: «Оставьте меня в покое. Закройте двери… Уйдите от меня… Ай… Уйдите… Уйдите… Уйдите… Не надо… больно… Хватит… Хватит… Не надо больше…»

 

«Мишенька, это наша земляничка, видишь, какая крупная! Лучше Дуниной. Кушай!» И он посмотрел так сознательно, как будто даже улыбнулся довольный. Я стала класть ему ягоды в рот. И он жадно и с удовольствием кушал.

 

Бедняжка, бедняжка — он хотел спастись, он думал — беда в том, что он мало ест, он стал есть больше. Он бросил курить, стал есть — он не хотел умирать, он хотел жить, жить!..

 

Валя рассказал потом, что он сказал ему: «Достань из пиджака бумажник, деньги». И дал ему 1000 рублей. Потом вдруг протянул к нему руки, крепко-крепко пожал его руку, так сознательно посмотрел в глаза и сказал: «Валичка, я умираю… Прощай, мальчик!» И после этого он начал задыхаться.

 

Ему давали дышать кислородом, сменяли подушку за подушкой.

 

Когда я поняла, что это — конец, что началась агония, я пришла в такое отчаяние, почти потеряла рассудок.

 

Я лежала у Лели, я рыдала, я сходила с ума — я не имела силы подняться наверх. Не могла. А он звал меня. Принимал за меня то Тосю, то Лелю. Наконец Лера (спасибо ей!) привела меня в сознание, сказала: «Тетя Вера, идите туда. Вы потом не простите себе, если дядя Миша умрет без вас». И я поднялась наверх. Бросилась к его постели. Он сидел — высоко в подушках. Глаза были открыты — мои любимые, прекрасные черные глаза.

Но различал ли он что-нибудь, уже не знаю.

Я села на скамеечку перед его постелью, грела его руки, целовала их.  Я молила в душе: «Только бы он не умер, только бы не умер, не умер», — и я чувствовала — моя мольба бессильна!

Потом ему стали делать уколы, я отошла, встала в ногах постели, прислонилась к теплой печке — мне было смертельно холодно — и замерла, в ужасе глядя ему в лицо.

Он часто и трудно дышал. После уколов — опять кислородные подушки…

Радик стал делать укол. Один, другой. Крикнул: «Спирт!»

И вдруг: «Не надо!»

Я поняла — конец!

Было 12 часов 45 минут, начинался новый день — вторник, 22 июля…

Трудно передать словами все мое огромное горе, мое отчаяние, мою безутешную тоску.

Ими полны все мои записи за последние годы. И, наверное, будет так вплоть до последних дней… Да, до последних дней.

 

Пусть на этом месте читатель плачет, сколько ему угодно, — автору все равно, ему ни холодно, ни жарко. Или пускай обиженный читатель обложит автора матом по-интеллигентски — автор от этого тоже не почешется. Он свое дело сделал, исполнил завет деда. Подосадовал мой дедушка когда-то, что хорошо бы, де, кто написал про самого Мишеля таким же шутливым манером, как он сам писывал про других никчемных интеллигентов, — вот я и написал. Он же ж точно был бы одним из них, если б не талант. А похоже вышло или не очень, тут уже автор не виноват. Это, как говорится, кто на кого учился.

А Вера Владимировна после всех этих прискорбных происшествий принялась вспоминать и писать, вспоминать и писать и понаписала больше 20000 (двадцати тысяч) страниц. Начиная с того, как 25 марта, в день Благовещения, Мишель вернулся в Петроград и пришел к ней, и началась новая эпоха в ее жизни, так тесно связанная с ним, — то страсть и любовь, то непонимание и вражда, и снова страсть, и бесконечные разрывы и примирения, невозможность порвать, уйти навсегда…

«И так всю жизнь — с 1918 до 1958 года… сорок лет…»

«И во второй вечер нашей встречи я увидела другого человека… Прежнего Михаила нет больше… Нет „смуглого принца, маленького креольчика, изящного и простого”…

…Тот Михаил — красивая утонченная ложь… Тот Михаил творил свою жизнь, свои переживания… Своей волей он создавал прекрасный и волнующий обман…

В том Михаиле не было искренности, не было глубины, не было силы… Тот Михаил не был властелином… Он был только принцем, прекрасным принцем далекой сказки…

Этот… в этом такая глубина!

Мне показалось, будто прежде мы шли рядом, так близко, так близко…

…А теперь он ушел далеко-далеко… Туда, где сияет такое светлое, такое огромное солнце… Там нет туманных призраков, нет лжи… Там царство Правды, там царство Красоты… Он ушел так далеко… А я осталась…  И было страшно… И было страшно…»

 

Сосредоточенность В. В. на своем «духовном мире», разъяснял публикатор, привела к тому, что «полезной информации» о ее знаменитом супруге в ее мемуарах чрезвычайно мало, а ее личная жизнь — и внешняя, и внутренняя — не представляет достаточно большого интереса.

Что ж, научным знатокам эти дела видней, чем простому сиволапому нашему брату. Но чего интересно — Вера Владимировна на всех 20000 страниц никогда не вспоминала свою исповедь Красному звонарю: «Мы сохраним свое прекрасное, дорогое в себе, будем жить им! Соберемся в дружескую тесную семью — не для смерти, нет! Для того, чтобы сохранить наши идеалы, чтобы жить ими и их передать молодым». Чего там вспоминать, если и не сохранили, и не передали.

А дедуля мой кое-что ухитрился-таки мне передать за одну только первую и последнюю встречу.

Я сызмальства знал, что мамин папа почему-то не хочет возвращаться в Ленинград из Магадана, и меня это не парило. Но вот наконец приезжает этот таинственный дед. Я был уже десятилетним пожизненным вундеркиндом, когда мама повезла меня с ним знакомиться из просторов нашего Купчина в тесноту Суворовского проспекта, откуда я с почтением углядел краешек штаба Революции — Смольного. Коридор в дедушкиной квартире тоже был тесный, с множеством дверей на одну сторону, будто в купейном вагоне. Зато кухня была размером с небольшой спортзальчик, где теснились не помню уже сколько газовых плит и кухонных столов, вокруг которых шевелилась какая-то хозяйственная деятельность. Из этой кухни мы и вошли в дедушкину тоже узкую, но довольно длинную комнату.

Они с мамой обнялись, но я был слегка напуган: стальные зубы, ввалившиеся щеки, седая стрижка налысо — дед был похож на криминализированных алкашей, которых я давно научился обходить. Но только держался и смотрел он слишком уж прямо. А оторвавшись от мамы, спросил со стальной улыбкой:

— Ну как, ты счастлива со своим Файвиловичем?

Я намека не понял, поскольку считал свою фамилию Казакевич казацкой. Но мама отпрянула:

— Папа, я десять лет у тебя не была, и ты хочешь, чтобы я еще десять лет не приходила?

— Но я же только спросил!

— Папа, тебе наконец пора оставить эти свои дворянские замашки!  Ты мало за них отсидел?

— Но я-то как раз горой стоял за их равенство! А эти аптекарские отпрыски начали меня учить пролетарской морали, пролетарской культуре, отправлять в перековку… Все-все-все, забыли, давайте пить чай.

Он отправился на кухню с надраенным дюралевым чайником, а мама, отводя глаза, начала долго и путано объяснять, что к дедушке нужно быть поснисходительнее, он столько лет провел в лагерях и ссылках, что приобрел некоторые странности. Не хотел даже возвращаться в Ленинград, не верил, что у нас утвердилась демократия.

Дедушка с чайником вернулся как раз на этом слове, чтобы хмыкнуть со своей стальной улыбкой:

— Сейчас во всем мире утвердилась жлобократия.

Он был страшно худ, но его очень чистая и отглаженная рабочая спецовка не висела на нем, как на вешалке, а наоборот была как бы расперта его крупным скелетом.

Он умело заварил чай в коричневой эмалированной кружке, а пить его мы его начали из граненых стаканов — пришлось довольно долго ждать, пока они остынут.

Конфетами-подушечками он, правда, угощал из стеклянной зеленоватой вазочки. Все у него было очень бедное, но аптечно чистое. И сидел он за столом необыкновенно прямо, не наклонялся к стакану, а подносил его к губам.

Мама завела какой-то скучный взрослый разговор о пенсии, о давлении, но дед отмахнулся и от того, и от другого — пенсии ему хватает на стахановскую пайку, а атмосферный столб на всех давит одинаково. И государственный тоже.

Мама вздохнула и подвела глаза к потолку — очень высокому, намного выше нашего. Как бы не находя слов.

Но потом все-таки не выдержала и нашла:

— Если бы ты сам не задирался, тебя бы, может быть, и не тронули.

— Я никогда не задирался. Просто жлобы рядом со мной сами начинали чувствовать себя жлобами.

Я в том возрасте уже понимал, что людям нравится оказаться причастными к тому, про что написано в книгах, и сказал деду, что его квартира совсем как у Зощенко.

— О, так ты знаешь Мишеля? Я с ним когда-то учился на юридическом. Был такой скромненький, обидчивый… Как красная девица. Когда его книжонки у нас в бараке рвали из рук, я долго не верил, что это наш Мишель заделался таким бесстрашным сатириком. Советский Щедрин. Всех дурачками и жлобами умеет представить. Кроме своих хозяев. Я сразу увидел разницу: Щедрин бьет вверх, а Мишель исключительно вниз. Потешается только над слабыми. Над недорезанными интеллигентами. Жлобье их топчет, а Мишель грустно пошучивает — что делать, такова жизнь, таково время… Косит под простачка, но времени поддакивает. Хотя благородный муж должен презирать свое время! И я много раз думал: хорошо бы кто-нибудь написал про нашего Мишеля так, как он сам писал про других Мишелей…

И вдруг обратил на меня глубокие провалы своих глаз:

— Вот ты когда-нибудь возьми и напиши!

Он сказал это так, что я запомнил на всю жизнь.

Больше я его не видел: через несколько дней его насмерть забила на улице какая-то шпана.

Видимо, очень уж не захотелось им чувствовать себя жлобами.

На похороны меня не взяли. Да и все равно его хоронили в закрытом гробу.

 

А я лишь сегодня закончил труд, завещанный от деда. Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня? Словно я, ничем не рискуя, совершил безнаказанную подлость.

Но в чем же эта подлость, неужели в том, что я не преклонился перед страданием, а сохранил трезвую голову? Страдание можно уважать, если человек пошел на него добровольно, ради какого-то «во имя». А если его расплющила свалившаяся с крыши глыба льда, то никакой заслуги в этом нет.

Я же не лгал, ну, разве что малость подраскрасил подражательным юморком…

Вот! Тут-то она и таилась, подлость! В юморке, в насмешечках над пожизненной пыткой. В насмешечках, рожденных не гневом, не болью, не обидой, а хладнокровным выполнением заказа.

Не важно, чьего. Месть простительна, если ты ослеплен обидой, а я не был ослеплен. Я влагал персты в чужие раны даже не с любопытством, но с насмешкой и едва ли не со злорадством, и вот этого-то злорадства простить нельзя.

Так что же, я не обязан был выполнять предсмертную волю моего неукрощенного дедушки?

Да, не обязан.

Смерть должна полагать предел любой распре.

Пусть они сами там объясняются между собой на небесах.

 

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация