Кабинет
Илья Кочергин

Наследство

Очерк

 

Прошлым летом после окончания девятого класса мой сын Вася съездил со своим лицеем в экспедицию на Горный Алтай и вернулся счастливый. Профессор Обухов отвез школьников в ту самую деревню, рядом с которой тридцать лет назад я начал работать в Алтайском заповеднике, где остались мои лучшие воспоминания и друзья. Ребята занимались исследованиями по психологии, социологии и антропологии, снимали фильмы, знакомились с этим далеким от Москвы краем и населяющими его людьми.

В галошах на босу ногу, пропахший дымом и «Дошираком», немного чужой, отвыкший от родителей, Вася слез с поезда, неловко обнял нас и сразу начал меня торопить — поехали, мол. Куда поехали? На Алтай. Надо срочно ехать на Алтай, там классно!

Но я медленный, меня так сразу не раскачаешь. На раскачку ушло больше полугода, и мы выехали только в марте, за неделю до начала Васиных весенних каникул.

Васе купили билет на самолет, а я по старинке отбыл с Казанского вокзала на барнаульском поезде. Если точка зрения Гейне верна и железная дорога действительно убивает пространство, то она делает это хотя бы гуманно и старомодно-торжественно, обставляя прощание с пространством всякими милыми и уютными декорациями — горьковатыми поцелуями и прощальными объятиями на морозных перронах, допотопными ароматами угольного дымка и креозота, дорожными разговорами, запахом домашней еды из открытых купе, медленным троганием состава, бегущими в темном окошке огнями. Авиаперелеты же пространство просто утилизируют — быстро и эффективно. Неудивительно, что поезд до Барнаула обошелся мне вдвое дороже, чем билет на самолет сыну сразу до Горно-Алтайска от компании «Победа» — утилизировать дешевле, чем хоронить с почестями.

Гейне ошибся в том, что после смерти пространства нам остается еще такая штука, как время. Это в далеком 1843 году, когда он писал свои тексты для «Аугсбургской газеты», у них было такое изобилие времени, что поэт мог шутить: «Если бы у нас было достаточно денег, чтобы пристойным образом убивать и время!» Сейчас запасы времени на планете стремительно сокращаются — основная часть отчуждена в пользу международного капитала, в природном виде его практически не осталось, к тому же ученые, вернее, информационные порталы в интернете от имени британских или американских ученых периодически объявляют о том, что времени в принципе не существует. Уже в середине прошлого века ситуационисты стали говорить о свободном использовании времени как о главном способе и инструменте революционной практики.

Итак, я, революционным образом транжиря время, ехал через полстраны и наблюдал в окошке, как меняются практически бесснежные пейзажи этой зимы в Средней полосе на небывало снежные в Западной Сибири. Пустой вагон стал наполняться только на Урале, в купе, бывшее полностью в моем распоряжении, заселилась семья из Бийска.

Бийчане — отец и мать — везли домой взрослого сына. Везли тревожно, стараясь скрыть тревогу и немного стесняясь. Я их стеснял. Сын слишком неспокойный, — то разговорчивый, то замкнутый, то раздражительный, на месте ему не сидится, не лежится, тянет куда-то. Отвалялся в больнице только что, но не хочет говорить — почему. Знакомо мне это состояние, помню его из того времени, когда жизнь вдруг изменилась, стала пустой и безвидной, как земля до начала творения. «Трезвость пришла к нему в этот день. Все тронутое таинственностью, все, что манило и вызывало радостное биение сердца, исчезло как призрачный мир туманного рассвета исчезает при спокойном дневном свете», — эти слова Василия Гроссмана отлично подходят для описания моих первых безалкогольных недель, случившихся больше десяти лет назад. Нужно было учиться всему заново — быть на природе без алкоголя, заниматься любовью без алкоголя, путешествовать, работать или мечтать без алкоголя. Хотя, может, я зря нафантазировал именно это, может, у них была совершенно другая ситуация? Одно было видно точно — им сложно, тревожно и тяжело.

Выйдет ли Сергей из купе пообщаться с проводницами — мать выглядывает вслед и смотрит, как и куда он идет по коридору, промокает платком уголки глаз. Покуришь ли на станции во время остановки, вернешься, она спросит — где он там, не ушел ли куда? Отец мрачно спит на верхней полке, отгородившись от мира прочной спиной, а когда слезет, говорит с сыном очень ровно и терпеливо, заранее соглашаясь со всеми его словами.

Я им мешал, стеснял их, ловил их косые взгляды. Но нельзя же ехать молчком — слово за слово, реплика за репликой, потихоньку разговорились. И вот, вместо настороженности — вдруг золотозубая улыбка у отца, ласковое любопытство у матери, сын Сергей суетится и доверчиво заглядывает в глаза. Открытость и желание чем-то поделиться — продуктами, историями, адресами и телефонами (заезжайте всегда, живите, гостите, сколько нужно, мы будем рады). Фотографии в планшете — дачный участок в старинном казацком селе на берегу Бии, окружающие его пейзажи, семейные фото. Советы по обработке картофельных клубней перед посадкой, воспоминания детства, рассказы о работе, о наводнении 2014 года, после которого дачный дом до сих пор сырой.

Иногда вдруг что-то экзотичное:

— У вас возле дачи пахотные земли какому-нибудь агрохолдингу принадлежат, или как? — спрашиваю я.

— Нет, у нас колхоз остался. Председатель хороший был, не дал развалить. Так до сих пор колхоз и держится. В таких делах все от человека зависит.

Колхоз через тридцать лет после развала Союза — это почище, чем староверы Лыковы, сорок лет прожившие в изоляции в абаканской тайге.

Иногда что-то символичное:

— Раньше, примерно до 90-х, мы на Москву ориентировались, по Москве жили. Вот передадут, что в Москве снег, значит — ровно через четыре дня и у нас снег будет. Или, наоборот, жара тоже через четыре дня. Каждый день прогноз слушали. А теперь все не так, все сбилось почему-то после развала.

Перед расставанием в Барнауле, в ответ на мое пожелание, чтобы все у них было благополучно и счастливо, невольные слезы на глазах у матери, крепкое рукопожатие двумя руками от отца и неожиданный подарок от сына — подписанная на память книга Ирвинга Стоуна, купленная на вокзале перед посадкой в поезд для заполнения досуга — почитайте, вдруг понравится, наугад брал.

Встреча с этими людьми помогла мне по-настоящему отбыть из Москвы, перевести взгляд с самого себя на то, что вокруг, почувствовать себя в чудесном и добром мире, по которому столько ездил в молодости. Так что, очутившись на автовокзале Барнаула, я целиком и полностью находился в Сибири. Вечером того же дня я был в Горно-Алтайске у Любы и Мергена Кергиловых, там же меня ждал Рустам Кайчин, Любин брат, приехавший из Язулы за нами. И на следующее утро мы с Рустамом поехали в аэропорт встречать моего Васю.

Жалко, что нам с сыном не довелось вместе посидеть у вагонного окошка. Но с другой стороны, это, наверное, было правильно — встречать его на земле, которую хочу передать в наследство.

Я не был в аэропорте Горно-Алтайска почти тридцать лет. Когда-то прожил в нем несколько дней подряд — летел с семимесячной дочкой из Москвы на свой кордон и ждал вертолетный рейс, откладывающийся из-за обильных снегопадов. Первые три дня приходилось с багажом и закутанным в одеяло ребенком ехать вечером в гостиницу, а утром возвращаться обратно, толкая коляску по свежевыпавшему глубокому снегу, а потом сердобольные кассирши поселили нас в комнате матери и ребенка, запирали вечером одних в здании (взяв обещание вести себя прилично и не пакостить), а утром привозили свежие молоко и кефир, проведывали свою подопечную, тетешкались с ней и по-родственному грубовато шутили со мной.

Вертолетных рейсов в Язулу давным-давно нет. Я с интересом оглядывал помещение, кажется, мало изменившееся с тех пор. Появились сувенирные киоски, электронные табло вылета и прилета, рамки досмотра пассажиров на входе, изменились кресла в зале ожидания, но комната матери и ребенка находится на прежнем месте, на втором этаже, вход в нее с небольшой галерейки. Мне хочется сказать, что сейчас бы меня, конечно, не поселили в ней на несколько дней, доверяя пустое здание на ночь и заботливо покупая для ребенка продукты в магазине. Но после общения с попутчиками в поезде не буду делать поспешных предположений. Я отбыл из Москвы, встречаю ребенка в том пространстве, которое готовлюсь передать ему в вечное пользование. Зачем же мне самостоятельно расколдовывать эти места и прощаться с их чудесами? Нет, не стоит этого делать. Это прекрасный аэропорт, и в нем наверняка работают необыкновенные люди, они смогут удивить моего сына в будущем и остаться навсегда в его памяти, согревая ее.

Я дал Васе выспаться после ночного перелета, и, пообедав, мы отправились в Национальный музей — старейшее учреждение Горно-Алтайска. Яркое солнце плавило высоченные сугробы на обочинах, вниз по улице Кучияка текли ручьи. Все было очень торжественно. Вася с удовольствием шагал вместе со мной, разглядывал прохожих и комментировал увиденное, особое внимание уделял молодежи, оценивал внешний вид, рассуждал, хорошо ли жить и учиться в таком городе. С интересом посмотрел на корпуса университета. Примерял себя, наверное, к этому городу, вернее, город к себе, если учитывать Васин возраст, в котором не ты живешь в мире, а мир вращается вокруг тебя.

Горно-Алтайск не обязательно называть здесь по имени, для республики это просто Город, поскольку другого нет. Это даже несколько литературно выглядит, если писать его с заглавной буквы, как я сейчас его написал. Но ничего страшного — иногда мне кажется, что Алтай придуман каким-то сказочником или романистом. Он просится быть изображенным писательской рукой на карте вроде той, какие рисовали Толкиен, Фолкнер или Урсула Ле Гуин, или даже вроде той, на которой нарисован Стоакровый лес, обозначены домики Совы и Пятачка, ловушка для слонопотама, Зачарованное место, и конечно, на этой карте обязательно должен быть нарисован под огромным деревом стоящий руки-в-боки человечек, а рядом с ним должно быть написано «МОЙ ДОМ». Я уже давно езжу на Алтай только в гости, но там, на воображаемой карте, эта надпись, конечно, осталась, с годами она и веселый человечек под деревом видятся даже отчетливее.

И Город, написанный с заглавной буквы, отлично смотрится на такой карте. Он стоит на главной дороге, проведенной толстым красным карандашом через весь тетрадный листок, стоит в том месте, где нарисованная тобой карта заканчивается, горы сходят на нет, и ты выплываешь из солнечных и уютных долин Алтая в расколдованный мир. Это своего рода ворота, застава, последний город или наоборот — первый, смотря в какую сторону ты едешь.

Раньше, в Язуле, знакомые мне частенько рисовали самодельные карты, когда я спрашивал у них, как проехать или пройти к какому-нибудь месту в тайге. Искался листочек бумаги, искался карандаш, и если они находились, то перед моими глазами возникал путь — таким, каким он запомнился рисующему пастуху или охотнику, таким, каким его получилось изобразить. Тропа смело и быстро бежала через листок, упиралась в его край, хотя не заканчивалась в том месте, поэтому листок поворачивался, тропа поэтому тоже поворачивала, но вынужденно. Так, раз за разом она сворачивала к центру листка. Так, здесь косогор, потом опять пара поворотов, потом, например, возле тропы возникала чем-то запомнившаяся картографу елка (увидишь, сразу увидишь, такая заметная), и вот уже — под огромным камнем аржан, источник с целебной водой, из которого можно брать воду только если у тебя в этом году не умирал никто из близких родственников, и только при молодой луне. Это источник, который может охранять змея «толщиной вот с ногу», к источнику нужно подойти пешком, привязав лошадь в стороне, чтобы не беспокоить хозяина. И вот ты крутишь в руке листок с нарисованным лабиринтом, бродишь по тайге, выбираешь наугад дорогу на развилках смутной тропы, пытаешься определить, какая из тысячи елок самая заметная, ищешь огромные, поросшие мхом камни, готовишься к встрече с толстыми змеями, и пространство вокруг тебя все какое-то неправильное, свернувшееся в клубок на карте, не приспособленное под твои нужды и вообще под человека, вольное, дикое, живущее само по себе, привязанное к лунным циклам, сказкам, обычаям чужого народа, маркированное названиями на чужом языке. Совсем сказочное. К такому пространству привыкаешь, и одомашненные пространства кажутся потом неживыми.

Чем ближе мы подбирались к площади Ленина, тем моложе казался город. Это ощущение достигло максимума возле продуктового супермаркета «Мария-Ра». Молодежи было столько, что Васино лицо утратило живость, он шагал несколько напряженно, как-то враскачку с подчеркнуто независимым, даже равнодушным видом. А я размышлял, почему «Марийка», несмотря на свою полную продуктовость, стихийно превратилась в место тусни для молодых людей.

Мы миновали это место, где кипела жизнь, где в самом воздухе был переизбыток гормонов, ради мертвенной тишины музея, и пока знакомились с экспозицией, Вася держался молодцом — ссутулившись, методично обходил по кругу каждый зал, вскользь оглядывая стенды с осколками скучных доинформационных эпох, а потом искал лавочку, чтобы терпеливо ждать меня. Я же внимательно читал все таблички и рассматривал каждый экспонат.

Было интересно встретить среди них некоторых старых знакомцев, которыми довелось воспользоваться в то время, когда я устроился работать лесником на самый удаленный кордон заповедника рядом с Язулой, еще не соединенной с большим миром автомобильной дорогой. Я приехал в те места накануне мощной волны инфляции вещей, переместившей многие предметы быта из деревенских домов на свалки, чердаки или в фонды музеев. Старая Абе, моя соседка, еще учила меня пользоваться каменной зернотеркой, собирая на патрулирование в высокогорную тундру и готовя мне запас талкана — жареного ячменя грубого помола, который, оказывается, так вкусно добавлять в чай с молоком.

Вот такая же зернотерка — паспак выставлена в музее, она сейчас поражает даже меня своей нарочитой первобытностью и простотой. Вот ступа — соокы, в которой я толок пестом обжаренный в рубашках ячмень перед тем, как начать подбрасывать его на веялке. Несмотря на свой фаллический вид и фаллическое назначение тыкать в недра ступы, пест носит мирное название «ребенок ступы» — соокы-бала, поскольку является женским атрибутом, не относящимся к мужскому миру. Недаром женщины смеялись, глядя, как я учусь им орудовать.

Мне, родившемуся и выросшему в Москве, пришлось осваивать умение отбивать косу, печь хлеб, метать стога, шить себе обувь для лыжных маршрутов или седельные сумки для летних обходов верхом. Дрова и сено на кордон мы возили на санях, на санях же ездили зимой в деревню, причем особым шиком считалось ехать стоя, сидя ездили только старики и женщины. Мир тайги еще пах кожей, резиной, брезентом и лошадиным потом. Конные грабли, крытые корой аилы, плетеные волосяные арканы, скрип санных полозьев, праздники с гармошками и балалайками, старики и старухи, дымящие трубками, — вся эта допотопщина придавала своеобразное очарование пространству, делала мир медленнее, больше, населяла его детскими тайнами, перемещала тебя немного в прошлое, в те книжные времена, когда пространство преодолевалось, по выражению Петра Вяземского, «без колес и без паров», в естественном ритме человечьего или конского шага. Передать все это Васе ни в скучных залах музея, ни уже в самой Язуле мне сейчас не представляется возможным.

Охота, охотничья страсть, гнавшая меня в лес каждую свободную минуту, заставлявшая проводить часы в одиночестве, напряженно вглядываясь и вслушиваясь в пейзаж, учившая разбираться в следах и повадках животных, населявшая сновидения лисами, оленями, кабанами и прочей живностью, Васе непонятна. Да и несколько даже неприличным выглядит сейчас это увлечение для нормального городского жителя, перейдя в разряд жестоких забав для богатых. А для меня тогда она превращала тайгу в место тайн и неожиданных встреч, от которых колотилось сердце и дрожали руки. Всякая картинка, открывшаяся в просветах между деревьями или с горного склона, что-то таила и одновременно обещала, лес звал, дразнил и разжигал любопытство.

Я готов был верить в любые приметы и молиться любым лесным божкам или хозяевам ручьев, гор и урочищ, чтобы те подарили мне добычу или хотя бы встречу. Охота была чувственным, тактильным, даже вкусовым и обонятельным способом контакта с ландшафтом. Я заучивал непривычные уху топонимы, старался узнать причину их возникновения, с готовностью населял тайгу мифическими кормосами, алмысами, «старыми людьми», спящими богатырями, разыскивал на стволах кедров таинственные колдушки-тьяда. Ландшафт, помеченный обрывками легенд, быличек, историй, случившихся в том или ином месте с язулинцами, оживал, становился своим, легче рисовался на внутренней карте.

Как теперь передать ему все, что мне нравилось в этой земле, в этом ландшафте?

— Осмотрели зал? Давайте я кратко вам расскажу…

Работник музея, красивая алтаечка с породистыми, точеными чертами лица, застает нас с Васей в отделе, посвященном принцессе Укока, мы разглядываем массивный саркофаг из ствола лиственницы, внутри которого тело девушки из скифского племени провело много столетий под землей в высокогорье Алтая. Не дожидаясь нашего согласия, работник музея рассказывает о выставленных здесь экспонатах и доверительно заканчивает легким отсылом в область конспирологии.

— …оленные камни находят по всему Евразийскому континенту, они есть даже в Исландии. В Скандинавии давно уже обнаружены надписи древними тюркскими рунами. О чем это все говорит? Это говорит о том, что тюрки намного шире были распространены по свету, чем считалось раньше, что их экспансия была не военная, как утверждали историки, а мирная. Так что, в учебниках, наверное, написано… не совсем то, что было на самом деле. Просто кому-то выгодно считать тюрок жестокими завоевателями.

На моих глазах красивая работница музея и сам музей с собранными в нем древностями, картинами и принцессой Укока становятся немного чужими, вернее, я сам становлюсь чужим здесь. Это время от времени происходит со мной из-за всяких мелочей. Примерно то же самое было три года назад, когда мы с моим другом Альбертом сидели в его доме в Язуле и мирно болтали обо всяких местных легендах и исторических преданиях. Разговор свернул на совсем давние времена, и Альберт вдруг с ноткой ностальгии отметил, что его предки когда-то, в эпоху Тюркских каганатов, владели половиной мира. И опять я почувствовал холодок отчуждения.

Мир иногда начинает вдруг разваливаться под ногами, дробиться на части по принципу «служил — не служил» или «крестишь лоб — не крестишь», «пьешь — не пьешь», «москвич — не москвич», «понаехавший — не понаехавший», «русский — не русский», «тюрк — не тюрк». И всякое естественное человеческое стремление нащупать корни или коллектив, закрепиться, прилепиться к родной почве или почувствовать рядом родное, свойское плечо часто с легкостью оборачивается отгораживанием от всех прочих, выведением большей части людей и культур в категорию «чужих».

Но иногда этот разгороженный мир вдруг сам собой, безо всякого твоего участия снова собирается в единое целое — сколько раз бывало так, что вот описывают какого-нибудь незнакомого тебе человека из Улагана, например, или Балыктуюля: низенький или длинный, живет там-то, рядом с тем-то, в пожарке работает или, например, дорожником, машина еще у него в заграде стоит — ЗИЛ «полста третий» или, например, сто пятьдесят седьмой, называемый «Труменом». Все признаки этого Юрки, Сереги или Вовки перечислят, а ты все не можешь его угадать, не помогают никакие подробности его жизни и внешности. А упомянуть такой простой признак, как национальность, сказать — русский ли он или алтаец, так и не додумаются. И, осознав это, ты чувствуешь себя в мире необычайно уютно. Чувствуешь себя своим в любой его части.

Моя задача еще немного усложняется — как можно передавать в наследство пространство, которое тебе, вроде как, и не принадлежит? Временами оно полностью твое, присвоенное и освоенное, а временами абсолютно чужое. Не омыто кровью предков, не описано в древних былинах на твоем родном языке, реки, урочища и горы носят здесь названия, смысл которых приходится узнавать в переводе или уточнять. Даже нечисть тут и то иноязыкая. Этим ландшафтом просто дали попользоваться хорошо к тебе расположенные люди, щедро открыли некоторые его тайны и красоты. Но какой-то своей малоиспользуемой частью, которая дана тебе от рождения словно пупок, ты навсегда останешься для этих людей чужим по крови и культуре. Тебя никогда не возьмут в те важные сакральные точки в этом пространстве, куда приходят только с родными, где брызгают молоком на все стороны света и раскладывают кусочки хлеба на камне, подтверждая свое родство с этой землей. Ну что же, будем надеяться, что родство с ландшафтом — просто очень неспешное, основательное дело, требующее смены нескольких поколений для своего завершения. И что я скромно исполняю свою часть работы, не претендуя на то, что смогу увидеть результат.

После испытания музеем ребенку, даже очень большому, уже немного переросшему тебя, требуется вознаграждение, и мы заруливаем на обратном пути в «Додо Пиццу», которая, скорее всего, лучше задержится в памяти сына, вытеснив неактуальные каменные зернотерки, ржавые наконечники стрел и изъеденные временем стремена древних кочевников. Так уже часто бывало, что наши совместные вылазки на различные культурные мероприятия маркировались в его памяти посещениями каких-нибудь крошек-картошек, макдональдсов, братьев Караваевых или питербургеров. И теперь Вася снова оживляется — здесь, за столиком, напротив светящегося меню и табло готовых заказов есть возможность поменяться ролями, он пытается передать мне секреты и прелести пространств быстрого питания, сравнивает плюсы и минусы различных сетевых ресторанов.

Из его рассказа выясняется, что за время сегодняшней прогулки по городу были замечены такие заведения, как «KFC», «Manhattan pizza», «Бургер-Кинг», «Rock Coffee», «Фишка» и «Суши-Сити». Еще, оказывается, «Додо Пицца» есть также и в Москве, что заведение сравнительно неплохое, что для перекуса на совместной прогулке с отцом по Городу оно просто идеальное, что он даже предпочел бы его, а не «KFC» именно в данный момент. Хотя, конечно, будь он, например, не со мной, не в этом городе и, допустим, не один, а с другими людьми, то вполне вероятно, что он выбрал бы и «KFC». И непонятное мне роение молодежи возле «Марии-Ра» тоже объясняется необычайно просто — на втором этаже здания расположена чуть ли не половина из всех перечисленных заведений, а папа своим отсталым и несколько снобистским взором это не заметил.

И вечером этого дня, когда мы перед сном чаевали и болтали с Любой, Рустамом, Мергеном и мамой Мергена, и на следующий день, когда Рустам вез нас по Чуйскому тракту мимо древних курганов и могильников, мимо каменных изваяний, пасущихся овечьих стад, мимо голых и поросших лесом склонов гор, и потом даже в затерянной среди тайги Язуле, оказалось, что познания в области сетевых ресторанов, умение обсудить презренный френч-фрайз, вызывающие ожирение гамбургеры, вредные роллы, — иногда все это очень облегчает общение. Это гораздо более насущная и интересная тема, чем музейные каменные зернотерки.

«KFC» открылся в Горно-Алтайске всего пару недель назад, и на кухонной полке у Любы Кергиловой стояла чашка с его логотипом, а в беседе с удовольствием принимали участие и Любины ребятишки, для которых открытие ресторана явилось событием. Но Люба, как вежливый и внимательный хозяин, умело переключала разговор на темы, далекие от настоящей жизни, но могущие быть интересными и для меня, застрявшего в том, что когда-то очаровало меня на Алтае:

— Там на Луне же есть эти темные пятна. Мне в детстве сказали, что это Дьелбеген там на Луне, что его какой-то богатырь туда забросил. Знаете же, людоед такой — Дьелбеген, у него много голов? Вот, и я очень боялась, когда луна. Не пойму, зачем детям такие глупости говорить?

Вася хохочет, и я понимаю, что вряд ли у меня получится ввести его в пространство сказки, в чудесный, по-детски волшебный пейзаж, которым для меня была язулинская тайга. Страшный семиголовый Дьелбеген, ужасная Кара-Кыс, пожирающая своих жертв и высмаркивающая кости из носа, белые козочки, оборачивающиеся старухами, черти, треножащие коня в «плохих» местах, — вся эта детсадовская мишура если и представляет определенный интерес, то также только на стендах музеев. В деревне или в лесу это больше не сработает.

Мы едем в Язулу. Наша машина летит по Чуйскому тракту, окружающее пространство, так трудно раньше преодолеваемое, съеживается на глазах от скорости. Да, после отмены вертолетных пассажирских рейсов в начале девяностых, ландшафт на некоторое время обрел свою старинную бескрайность. Сколько раз я трясся в рейсовых ПАЗиках по этим местам — одиннадцать часов от Города до Улагана, районного центра, где нужно было искать ночлег и наутро попутку до Саратана. В Саратане еще одна ночь, потом на тракторной тележке или верхом шестьдесят километров до Язулы, часто с ночевкой по дороге на пастушьей стоянке. Верхом лучше, потому что шестьдесят километров на гусеничном тракторе — это слишком муторно. Дороги обледеневали, техника ломалась или застревала в грязи. Приходилось встречаться, знакомиться, общаться и вообще, иметь дело с огромным количеством народа. Люди в основном попадались замечательные, техника чаще всего верно служила, дорога исправно заканчивалась и укладывалась в хорошие воспоминания, но сколько же часов я провел по дороге в тоске или самом обыкновенном страхе! Ведь не сразу разглядишь все замечательное в человеке, особенно, если он молчалив или лыка не вяжет. И какими же огромными казались пространства!

Сумерки у нас начались перед спуском из тайги в долину Чулышмана, перед серпантином, так что мы успели увидеть далеко внизу Язулу, лежащую на солнцепечном склоне.

С наступлением вечера хорошо подморозило, немного расползавшийся снег схватился. Рустам одинаково легко вел машину и по раскисшей дороге и по скользкой, петлями спускающейся по крутому склону. Уже в темноте мы миновали мост через Чулышман и поднялись к деревне. Язула лежала в глубоком снегу под необыкновенно яркими, как мне казалось, звездами. Такой снег помнили только те, кто застал 60-е, а звезды, наверное, всегда такие же яркие были, просто что-то забывается. Каждый раз удивляешься чему-то заново, сейчас вот — звездам.

Небесный пейзаж, как, впрочем, и любой пейзаж на Алтае, кажется необыкновенно ярким, пространство над головой говорит на другом языке и украшено другими картинками, хотя в любом небе сюжеты похожи — звери, охотники, герои.

Небесное пролитое молоко здесь сменяется накатанной снежной дорогой, почти такой же, по которой мы спустились к Язуле — вместо Млечного Пути небо делится пополам Снежным, а весь небосвод послушно ходит вокруг Золотой Коновязи, а не Полярной звезды. Большие и малые медведицы спокойно спят в своих берлогах где-нибудь на северных склонах реки Шавлы, а вместо них наверху плывут Семь Ханов и Шесть Ханш. Огромная буква W, которую я тоже легко умею находить ночью на небе, не носит здесь имя жены доисторического эфиопского царя, — вместо Кассиопеи здесь просто Хромая Старуха, которую мне гораздо легче представить.  В резиновых сапогах, в халате и теплой кофте, с палочкой в руке она потихоньку, но без остановки поднимается по Снежному Пути, на голове у нее намотаны платки. Идет в магазин или в больницу.

Пояс охотника Ориона — это вовсе не пояс, а Три Маралухи, убегающие от охотника Когудея, который натягивает свой железный лук и посылает им стрелы вдогонку. Не может быть, чтобы такой богатырь промахнулся, но чуть выше и правей Трех Маралух видна пролетевшая мимо стрела, которая случайно воткнулась в плечо Ориона. В другом плече Ориона торчит Окровавленный Наконечник Стрелы, видно, одну из маралух удалось подранить. А меч Ориона — это охотничий пес Когудея-стрелка Казар, то есть Копающий, рядом с ним скачет Сезер, то есть Чующий. Где-то на небе должны находиться Золотая Чаша, Железная Узда, Собачий Хвост, но Альберт не помнит, где они находятся.

Звезды на небе показывал мне Альберт, он же учил меня различать следы животных. Двадцатилетним восторженным московским мальчиком я бегал за ним, старшим товарищем, по тайге и повторял, твердил про себя каждое сказанное им слово. Поэтому, если мне показать картинку, на которой изображен волк, я скажу, что это волк. А если показать следы волка, я скажу, что это пробежал кок беру. На картинке — рысь, на снегу — следы шюлюзина, росомаха оставляет следы теекена и так далее. Уток под названием красный огарь я впервые увидел в направлении, куда Альберт направил указательный палец, поэтому они так и остались для меня ангырами, и я каждый раз перевожу это слово на русский. Это, наверное, называется импринтингом, это похоже на то, как утята послушно следовали за Конрадом Лоренцом, который был первым, кого они увидели после вылупления. Поэтому при взгляде на небо Большая Медведица остается для меня медведицей (ее показал мне папа), а пояс Ориона — Тремя Маралухами,  Уч Мыйгак.

К дому Альберта не удалось подъехать напрямую из-за чьей-то застрявшей в снегу легковушки. Мы перегрузились у больницы на «Фермер», который подогнал Байрам, преодолели на нем последние триста метров.  И вошли в дом Альберта и Вали, но уже не в старый, привычный дом, в который я приезжал тридцать лет, в котором привык их видеть, а в новый, попросторнее, под яркой крышей из металлочерепицы, а не из теса, покрывшегося проседью лишайника, с печью из кирпича, а не из дикого камня. Старый стоял рядом, и окна в нем казались пустыми без занавесок. Несколько раз в последующие дни, в рассеянности, я подходил к нему и дергал запертую дверь, пытаясь очутиться в прошлом, пока не понимал, что ошибся домом.

 

Следующую неделю мы ходим с Васей по окрестностям Язулы и по гостям. А вечером возвращаемся в новый дом Альберта. Этот дом такой же уютный, как и старый. Валя сумела перенести в новое жилище самое главное — ощущение, что этот дом стоит в самой середине мира. Каждый вечер Альберт, аккуратный, надежный, спокойный, пьет за столом на кухне чай. Я никогда не видел его небритым, или злым, или неряшливо одетым, или лохматым и непричесанным. Даже после ночевок в лесу, у костра, его волосы всегда оказываются приглаженными, рубашка производит впечатление выстиранной и отутюженной. Разделывал ли он зверя или овечку, раздувал ли костер — руки его остаются чистыми, словно он работал в перчатках. Мне только так кажется или так и должно быть у человека, который живет в самом центре мира?

В его доме чувствуешь себя спокойно — здесь не действуют ни центробежные, ни центростремительные силы, которые сообщают тебе противоречивые, раздирающие тебя желания, здесь не ощущается та скорость, с которой вращается мир на окраинах, например, в Москве, здесь не слышен скрежет ржавых сработанных шестеренок его механизма, здесь не чувствуешь болтанки, тряски и вибрации. Здесь появляется замечательное спокойствие — спокойствие и уверенность человека, находящегося в центре мира.

И все же закручивает мир вокруг своего дома не Альберт. Альберт лишь построил этот дом, обустроил его, а теперь исследует, потихоньку изменяет мир, извлекает с ближайших или чуть более отдаленных орбит его дрова, мясо, рыбу, сено, делает мир веселым и праздничным, а также выполняет представительскую функцию, являясь хозяином этого дома. И пьет здесь по утрам и вечерам чай.

Крутит мир Валя. И делает это как-то незаметно, как будто походя, легко. Она почти никогда не уходит со своего поста, лишь во время покоса я видел ее вне своего дома и двора. Здесь всегда тепло, пахнет вареным мясом, молоком и хлебом или лепешками, здесь постоянно происходит необыкновенно важная работа, которая не дает этому миру застопориться, так чтобы все, что со страшной скоростью движется на его окраинах, под действием инерции не сошло с рельс, сокрушая все на своем пути, вызывая страшные жертвы и разрушения. И я всегда с любопытством и удовольствием подглядываю, как ловко управляется Валя с вверенным ей механизмом, как потихоньку колдует и ворожит безо всякого волшебства в самом центре мира эта уже пожилая женщина с черными как смоль волосами до пояса.

 

Когда мы проснулись в первое утро, Альберта уже не было — он уехал на стоянку в десяти километрах ниже по Чулышману, где стоял его скот.

И мы с сыном отправились к нему.

Дорога идет сначала по солнцепечному склону. Это значит, что быстрее всего устают не ноги, а лицевые мышцы — оба идем с вынужденными улыбками до ушей, так легче щуриться, и глаза слезятся от нестерпимого горного солнца на чистейшем снегу. Белая сверкающая белизна на нашем склоне и черные, непроглядные провалы теней на противоположном, а выше всего этого спокойная синева твердого, вымороженного за зиму от всякой мути неба.

Понятно, что когда людям хорошо, они часто улыбаются, но ведь есть и обратная связь — если улыбаешься, то становится веселее. Так мартовская погода веселит нас, мы маршируем в приподнятом настроении, мы играем в снежки и катаемся по твердому насту, вприпрыжку бежим под уклон и радостно пыхтим, когда тропа идет вверх. Тропа набита копытами Альбертовского коня, она даже и не рассчитана на пешеходов, поэтому идти особенно весело — получается иногда немного по-птичьи, как бочком скачут сороки. А если наступишь мимо тропки, то потом нужно долго вытрясать снег из обуви — снега в этом году необычно много.

Вася рассказывает, как они летом ездили с одноклассником Игорем и с Байрамом на стоянку рыбачить — одно из самых приятных воспоминаний из экспедиции. Я рассказываю свои истории, относящиеся к более давним временам, которые считаются теперь «лихими 90-ми», но которые оказались тихими и благонравными здесь, в этой глуши. У нас обоих есть воспоминания, связанные с этими местами, мы ими обмениваемся.

Потом сын говорит: «У тебя все истории почему-то о том, как люди изо всех сил хотели сделать что-то доброе и хорошее, а получилось че попало».

На стоянке мы ходим вместе с Альбертом к Чулышману поить лошадей, вернее, смотреть, как он поит лошадей, а потом в залитой солнцем избушке, где так особенно пахнет пастушьим бытом, пьем чай. Вася ненадолго засыпает, раскинувшись на одеяле из козьей шкуры, а я спрашиваю Альберта о Горбачеве и слушаю историю его гибели. Стоянка, где Горбачев работал пастухом, находится чуть дальше и выше по склону, в прошлый приезд с женой мы его встретили на берегу Чулышмана, поэтому я и спросил про него.

Горбачев был приезжим откуда-то с Якутии. Он шел пешком по Чуйскому тракту, видимо, без особой цели и особых планов, когда его подобрали проезжающие язулинцы и предложили работать пастухом. Он был хорошим пастухом, говорит Альберт. Не ленился, не убегал от скотины пьянствовать в деревню, ему только требовались чай и курево. Без них становился неразговорчивым и очень слабел.

На нас с женой три года назад он произвел впечатление абсолютно дикого человека, утратившего речь от безлюдья. Остановился с ружьем за спиной у нашего костра — с заросшим и нечесаным лицом, долго смотрел чуть мимо нас и отвечал неприветливым мычанием на любые попытки заговорить с ним. Морщины на лице Горбачева ненадолго разгладились, даже появилась смутная улыбка, когда я похвалил его аккуратный крохотный огородик в лесу возле избушки — под окнами, загороженный от скота, был любовно возделан клочок почвы, грядки приподняты и удобрены навозом, я не смог заметить не одного сорняка в рыхлой земле. «Это он без чая или без табака был, поэтому молчал, — поясняет Альберт, — а как заваривал себе крепкий чай, становился такой веселый, истории рассказывал, смеялся».

Он и охотником-то не был, а вот отправился вдруг вместе с мужиками на другую сторону Чулышмана за медведем. Перед самым челом берлоги собаки схватились драться, Горбачев полез их разнимать — боялся, что порвут его собаку. Тогда из берлоги выскочила медведица и порвала его самого. Не то, чтобы порвала, а укусила, сбросила с обрыва и убежала. Ее саму ранили, она недалеко убежала. А Горбачев еще встал, даже домой к себе пошел, но по дороге умер. Потом милиция приезжала, охотовед приезжал, однако большого расследования не было — человек чужой, приезжий, родственников нет, лазить по глубокому снегу в буреломах и скальниках и тщательно все расследовать не сильно хочется. Охотникам выписали небольшие штрафы — по тысячи рублей на брата.

Какие-то детали в рассказе остаются непонятными — что за мужики там были, почему Горбачеву не оказали помощь, почему он один пошел домой — но так всегда бывает, очень трудно рассказывать такие сложные истории оторвавшемуся от жизни человеку. Разговор стал сползать в сторону того, кто, когда и как охотился на медведей. Да тут еще Витя Чалчиков заехал, я его лет пятнадцать не видел, поэтому мы с ним стали оглядывать друг друга, улыбаться, я стал задавать вопросы, которые нужно задавать человеку, с которым долго не виделся. Такие вопросы, если ты давным-давно выпал из текущей жизни или не успел в нее встроиться, часто выходят довольно нескладными, только подчеркивающими твою чуждость. Вот и я сейчас спросил, чем Витя занимается, и получил ответ, что он, как и раньше, на скорой помощи работает, лет двадцать уже работает. Двадцать лет! И Альберт, и Витя смотрят на меня и добродушно смеются, я и сам смеюсь. Смешно же — целые двадцать лет человек не знает, кто в деревне зимой и летом, днем и ночью вместе с фельдшером (младшей дочкой Альберта) возит заболевших в район.

Как-то год или два Витя работал управляющим Язулы, сменив на этом посту своего отца Акакия Ивановича. Он тогда стал ездить на лошади с необыкновенно богато украшенным седлом и уздой. Это действительно было красиво, когда он приезжал на стоянку, где мы чесали пух, сдерживал, не слезая с седла, лошадь, плясавшую и крутившуюся под ним, сверкал латунными и медными накладками на уздечке, задавал пару вопросов важным голосом и вдруг уносился прочь неподражаемо сидя в седле. Это же здорово, согласитесь, это же просто кино, только с запахами, прикосновениями, со скрипом снега под ногами, с чувством того, что прекрасный пейзаж вокруг принадлежит тебе, с ощущением собственной молодости и сил, в общем, со всем необходимым для счастья.

Так мы разговариваем, и беседа потихоньку переходит на чертей и различную другую нечисть, которая водится в окрестных тайгах. Вот на соседней стоянке Салкынду даже есть глубокие дыры в земле, где прячутся алмысы, а уж про Кормос-Кюр (Чертов мост) и говорить нечего, там чертей — как сельдей в бочке.

Я вдруг замечаю, что Вася не спит, а с улыбкой слушает нас, лежа на нарах. Радостно ставлю себе галочку — нет ничего приятнее в жизни, чем лежать на нарах в избушке на пастушьей стоянке и слушать подобную болтовню. Надо видеть, как уютно разваливаются на нарах или приваливаются к ним, распахнув теплые куртки, мужики. Как празднично плавает и сверкает в ярком солнце пыль или табачный дымок, как глубоко синеет за окном заштрихованный елками и кедрами тот склон долины, надо слышать, как шевелятся дрова в печке и сипит чайник, как мычат на улице телята. Надо дышать человечье-животным запахом стоянки, окруженным запахом мартовского снега, тайги. Я надеюсь, что Вася сумеет пусть даже подсознательно учуять запах далеких, диких гольцов на горизонте, белизна которых так хорошо смотрится на фоне неба. Они всегда остаются неоткрытыми пространствами, даже если ты десять раз проезжал по ним на коне или топтал их лыжами. Ну хорошо, пусть даже открытыми, но все равно непокоренными, их запах совершенно особенный, они источают феромоны, будящие в юношах прекрасные мечты, а в нас с Альбертом счастливые воспоминания.

Выдумки, фантазии и даже самые незамысловатые истории чудесным образом умеют привязывать человека к окружающему пространству, помогают ему составлять личную внутреннюю карту.

Вверх по Чулышману от нашего кордона километрах в пятнадцати в урочище Кудрул стояла заповедницкая избушка, где лесники ночевали иногда во время обходов в холодное время года. Этот клочок местности со звучным, но непонятным названием совершенно преобразился, когда язулинец Роберт Тазранов рассказал мне, что там жил один тастаракай с лишаем или чесоткой. Кодур — лишай, уул — мальчик, парень, а картографы записали, как услышали — кудрул. А кто такой тастаракай? А такой человек, который туда-сюда ездит только, а больше ни хрена не делает. То на одну стоянку приедет, там его покормят, спать положат, то — на другую. Народ веселит, новости рассказывает. Бездельник, короче.

Незамысловатая история прочно закрепила в моей голове и название, и картинку самого места.

Выше Кудрула в Чулышман впадает речка, обозначенная на картах, как Садеуртем, еще выше — урочище Каязы. Тут целая легенда от Роберта. Плененные сойонами (тувинцами) два местных охотника освободились от пут, сожгли оружие, оставленное врагами без призора (враги отвлеклись на сбор черемши) и ранили стрелой начальника сойонов по имени Каа. Место, где это случилось, Саадак-Уртугем (в переводе — «лук и стрелы сжег»), дало название речке, русские записали его как Садеуртем. Сойоны повезли своего предводителя обратно, но по дороге он то ли умер от раны, то ли расстался с жизнью самостоятельно, не пережив позора, и был похоронен в том месте, которое теперь зовется могилой Каа, Каа-Тьаазы (на карте — Каязы).

Много позже я неожиданно наткнулся на слово тастаракай, когда читал алтайский народный эпос «Маадай-Кара». Богатырь-алып в этом произведении превращается в лысого весельчака и бедняка Тастаракая чтобы обмануть бдительность врагов, а его богатырский конь оборачивается облезлым торбоком — двухгодовалым теленком. Жил ли в урочище Кудрул какой-то лишайный и плешивый парень, или мой вопрос о происхождении топонима породил в голове Роберта Тазранова множество ассоциаций с народным эпосом и привел к мгновенному созданию складного объяснения?

Еще позже в монографии Елизаветы Ямаевой и Ирины Апенышевой мне попалась на глаза и история о неудачном походе сойонов и ранении стрелой предводителя, привязанная к топониму Каа-Тьаазы. Вместо двух охотников роковую для Каа стрелу пускает девятилетний мальчик по имени Кебегеш, он же сжигает луки и стрелы сары-сойонов. Только происходит это все в другом районе Алтая.

Язулинцам присуще искусство творить истории практически на ровном месте — просто какое-то вовремя сказанное слово цепляет за шестеренки воображения, и понеслось. Большинство историй забывается, некоторые, наверное, могут остаться в памяти впечатлительных москвичей, подобно историям о Каа или болевшем паршой парне из Кудрула, некоторые вполне могут стать основами мифа. Я несколько раз узнавал о себе, что погиб (один раз даже в Чечне), как-то обнаружил, что предавался вместе с другим лесником и молоденькой язулинкой Алтынай наркотическим оргиям в тайге, была новость и о том, что мы со всеми лесниками кордона утонули в Чулышмане. Моя жена в один из приездов узнала о себе, что выросла в детдоме в Горно-Алтайске. «Искусство — это то, что делает жизнь интереснее, чем искусство», — написал французский художник Робер Филью, участник течения «Флюксус». Многие из принципов этого течения, сформулированных Кеном Фридманом, отлично подходят для устного творчества жителей Язулы — импровизация, умение «быть в моменте» и быстрота реакций, умение видеть необычное в самых тривиальных вещах, «шекспировское» отношение к жизни.

 

На другой день мы с Васей идем в противоположную от Язулы сторону — на стоянку Тергюн, куда сейчас нанялся пасти скот Вовка Труляев.

Вовка на пару лет моложе меня. Я приехал в заповедник из Москвы, он — из Питера. В середине 90-х мы вместе работали на кордоне Чодро, который находится в сорока километрах ниже Язулы. Там же он познакомился с молодой язулиночкой Диндилей.

Перед тем, как выйти в Тергюн, мы заходим к Диндилей спросить — не нужно ли что-нибудь отнести ее мужу на стоянку. Он приходит домой только раз в неделю помыться в бане и взять хлеба. Динди не хочет так быстро и просто отпускать нас, поэтому мы пьем чай, едим суп, болтаем, а потом все вместе идем в гости к их дочке Алисе, живущей по соседству.

Вовка с Динди успели пожить чуть ли не на всех кордонах заповедника, а также в центральной усадьбе — поселке Яйлю. Как и многие уезжали из заповедника, как и многие из уехавших вернулись. Питер, где они пробовали жить, где Вовка получил неплохую должность, видимо, не такое уж комфортное место для избалованного тайгой человека. Теперь у них уже куча внуков, и они перебрались недавно в Язулу, здесь Вовка когда-то, как и большинство лесников, начинал свою работу, здесь родилась Диндилей.

Нет, относить ему на стоянку ничего не нужно, но Динди серьезно просит:

— Поговорите с ним дядя Илья, может, он вас послушает. Скажите, пусть паспорт обратно восстановит.

Наконец мы покидаем деревню. На полпути дорога, накатанная трактором, уходит в сторону, и мы сворачиваем на след снегохода, который после ночного мороза выдерживает наш вес.

Тергюн стоит на холмике. В какую сторону от него ни иди — пойдешь с горки, ну и вид отсюда хороший во все стороны открывается, сюда нужно устраиваться пастушить художникам, находящимся в творческом кризисе.

Вовки нет на стоянке, он ушел на соседнюю пригнать оттуда торбоков, как называют здесь телят старше года. Здесь находится только Санат, хозяин скота, он узнает Васю, с которым познакомился летом, поит нас чаем и развлекает разговорами, пока мы ждем Вовку, показывает в каталоге чудесные снегоходы, которые хотелось бы купить. Каталог настолько залистан и засмотрен, что потемнел как старинная фреска. Наконец со стороны урочища Тал по чернеющей в снегу тропинке вытягивается вереница медленно шагающих мохнатых торбоков, потом, через большой промежуток, за ними шагает Вовка, а за ним еще один теленок, еле передвигающий ноги. Многоснежье этого года — испытание для скота и скотоводов. Бесснежные обычно косогоры, где всю зиму скотина щиплет сухую траву, в этом году прочно укрыты толстым слоем снега. Санат подвез уже сотню мешков комбикорма, за которым ездит в район, но комбикорм не может заменить сено жвачным животным, от него не получается жвачка.

Вовка поднимается к стоянке. Мы не виделись больше десяти лет, мы оба рады. И встреча, объятья, похлопывание друг друга по спине происходят посреди красивого пейзажа, на пупочке, с которого открывается несказанный вид во все стороны. Это снова кино, я так и вижу, как камера плывет вокруг нас, обнимающихся, и за нами проносится круговая панорама — все горы, горки, долина, треугольные елки, поросшие лиственницами возвышенности, склоны, болотца, следы снегоходов и бездумно глядящие на нас коровы с торбоками.

Я, наверное, перестарался, пытаясь угадать, как видит все со стороны мой сын. И ведь все равно не получится, все равно у меня выйдет как-то по-другому, по-олдскульному, как говорит Вася. Так что отменяем камеру, с облегчением отказываемся от клипового мышления и просто радуемся, глядя на Вовкину довольную физиономию. На его красный от солнца нос. Эта физиономия напоминает веселый и обветренный лик строгого старообрядческого святого без канонической бороды, а только с небритой щетиной. Длинный, узкий нос с трепетными ноздрями, тонкие губы, глаза с любопытством и азартом нащупывающие в этом удивительном окружающем мире тайные знаки и предзнаменования.

Снова чай. Ставим чайник, расстегиваем куртки, валимся в избушке на мешки с комбикормом. Вовка ничего не расстегивает, не валится, а сидит на отпиленной чурке у стола как указующий в небо перст, улыбается и кивает, оглядывая нас. Это, правда, очень волнительный момент — увидеть снова человека, с которым истоптал лыжами и копытами лошадей сотни и сотни километров, переговорил страшное количество разговоров, выпил необыкновенное количество чая, сваренного в котелке на кострах, и съел бешеное количество мяса в то необыкновенное время, когда смерти и любых других ограничений еще не существовало и даже не предвиделось. Когда мы были молодыми и восхитительно бездумными.

За прошедшие с тех пор четверть века мы оба столкнулись с различными ограничениями, и теперь как же мы со всем этим живем? Что произошло с нами, отягощенными, чуть растерянными от различных потерь, потерявшими гладкость лиц и наглость?

Не знаю, как со мной, а с Вовкой, на первый взгляд, ничего не произошло. Смерти нет, вернее, она есть, но не окончательная и довольно условная.

— Смерть придет в свое время. Кому суждено помереть, тот помрет. А кому не суждено, с тем вообще ничего не будет, — говорит Вовка. — Один мужик в гостинице поселился там где-то в Европе или в Америке, пошел мыться в ванную, а гостиница сгорела. Это в интернете я прочитал. Там вообще все сгорели на фиг, то есть просто вообще все (у Вовки удивленно-радостное выражение). А этот человек в ванне сидит живой. Одну из самолета выбросило, когда он разбился — тоже живая осталась, синяками отделалась, ну или, может, руку-ногу маленько сломала. Одна в Хиросиме была, когда там бомбу сбросили. Она рассказывала, что идет — там все горит, на нее пепел этот радиоактивный падает, она водой этой умывается, пьет ее. И дожила жива-здорова до 95 лет. То есть, если тебе не суждено, то даже бомба тебе на голову упадет — не помрешь…

— Ты в церковь ходишь? (Когда мы перезванивались в эти годы, Вовка всегда сокрушался, что не хожу.) И правильно, нечего туда ходить. Это церковь еретиков. Молитвы об этом патриархе — господине с большой буквы…

— То, как верят некоторые — это не вера. Все эти чувства — все это чепуха. Вера — это знание. Знаешь, что есть жизнь вечная. Иначе зачем Бог вообще нужен? Без вечной жизни Бог не нужен вообще. А если она есть, то можно встретиться с умершими родными и близкими, молитвами вытащить их из ада. Появляется смысл, понимаешь?

Санат встает и, качая головой, уходит. Он еще молодой, у него впереди особых ограничений и затруднений кроме, например, таких больших снегов, как в этом году, не предвидится.

Пользуясь его отсутствием, я пытаюсь выполнить возложенное на меня поручение поговорить о паспорте, хотя, зная Вовкино восторженное упорство, не надеюсь на успех.

— Ты просто никогда внимательно паспорт не разглядывал. Если тебе интересно — посмотри в интернете, там подробно написано, где именно искать. Откроешь потом на досуге и сам увидишь. На каждой нечетной странице три шестерки, в других местах тоже. Ты вот, Вася, например, в курсе, что такое число Зверя? И кто это — Зверь?..

— Были сомнения некоторые, конечно… За врачебной помощью, например, не обратишься… Но ты знаешь, когда я избавился от него, даже вот зубы меньше стали болеть. На работу, конечно, не устроишься, но Бог не оставит. Деньги всегда откуда-нибудь появляются. Будем колымить. Сейчас вот здесь доработаю, потом, в мае, буду овец людям пасти вокруг деревни. Сто рублей — овечка. Осенью шишковал маленько, пока с кедры не свалился.

Вовка — необыкновенный человек. Нужно видеть его возбужденно-радостное лицо. В нашем расколдованном мире он легко распознает чудеса. Он азартно воздвигает вокруг себя необыкновенное по прочности здание, в котором можно укрыться от всяких невзгод, сомнений и колебаний. Впереди у него по-прежнему нет ни смерти, ни каких других серьезных проблем. Только прямая и сияющая взлетная полоса в бессмертие и Царство Божие.

К вечеру мы все вместе идем пригнать коров, ушедших за поросшую лесом горку, бредем, проваливаясь, по коровьим следам, пригибаемся под ветками. С вершинки открывается замечательный вид — склон, на котором солнце и ветер уже наделали проплешин в снегу (из-за этого коровы сюда и перебрались), спускается в просторную чашу Калбаккудюра, за ним встают горы Сойок и Бошту, а между ними — тот самый кордон, бывшая пограничная застава, где я провел первый год на Алтае, только крыши отсюда скрыты елками. Сойок — «позвонок», Бошту — «голова-гора». За Бошту долина Чулышмана сворачивает в сторону, к югу уходит вверх долина Кара-Кема.

Это мой лучший пейзаж, я его открыл и присвоил, сделал важной частью своей жизни. Здесь есть простор — взгляд может дотянуться до сказочно-дальних гольцов, всегда кажущихся недосягаемыми как хорошая мечта. Есть и уют — вокруг тебя надежно и твердо стоят мохнатые горы. Здесь «Азия сушила волосами мне лицо — золотым и сухим полотенцем».

Калбаккудюр значит — «ложка-грязь». На самом дне его, под Сойоком — крохотное болотце. Если ухватиться за Сойок, то можно отправить эту ложку грязи в рот голове-горе Бошту, у которой угадываются широкое лицо, лоб и откинутые назад волосы. А еще кудюр также значит «солонец», то место, куда маралы приходят лизать соленую почву. И возле болотца, кажется, были остатки сложенных из камней укрытий для охотников, карауливших маралов в те времена, когда зверя было больше, а скота и людей меньше.

— Нет там никаких укрытий, и не было — авторитетно говорит Санат на правах местного пастуха, знающего каждый камень.

Его отец, «коровий король» Костя Чалчиков пас здесь скот, и теперь пастбища перешли к Санату. И я умолкаю в сомнениях.

Коровы найдены и направлены домой. Вася с Санатом быстро спускаются к стоянке, а мы с Вовкой не торопимся — постоянно останавливаемся, рассматриваем следы косуль, перебираем знакомых, говорим о том, как изменился заповедник — я больше расспрашиваю, он рассказывает.

Заповедник теперь другой. На кордонах, раньше более многолюдных, оставляют по одному человеку в качестве сторожей. Ни о каких обходах лесничеств речь уже не идет. В патрульной группе на центральной усадьбе (одно время групп было три) остался один Женька Иванушкин. Какая-то новая патрульная группа милитаризированного образца есть в городе, они выезжают весной на автомобилях с квадроциклами в высокогорную тундру, безлесные районы, составляют огромное количество актов на каждого задержанного, которые позволяют заповеднику отчитываться о проделанной работе и держаться на хорошем счету. Но эта патрульная группа не ходит на лыжах или верхом, так что основная часть охраняемой территории остается без охраны. В тайгу особо и не пускают даже тех, кто готов и хочет ходить. Заповедник заброшен.

Мы молча стоим и наблюдаем сверху, со склона, как Вася катается на снегоходе Саната, и я обрадованно ставлю себе очередную галочку.

А потом Вовка идет нас провожать. Он хочет только выйти и постоять, посмотреть, как мы пойдем, затем говорит, что спустится с нами с горки, на которой стоит Тергюн, потом идет и идет с нами в темноте, мы останавливаемся, прощаемся и снова шагаем вместе дальше. Мы отказались от такой грустной темы, как заповедник, мы бодро глядим в будущее.

— Еретики все погибнут… Паисий Святогорец... Война, большое участие Китая в этой войне… Россия победит, отберет Константинополь, собор Святой Софии отдаст грекам... Многие уверуют от голода...

Вовкино лицо плохо различимо в темноте, но я вижу, что он настроен оптимистично. Да что я говорю — он с нетерпением и радостью ожидает чудесное и такое трудное будущее, он уверен в нем. И щедро, даже немного захлебываясь, старается передать эту уверенность мне, поделиться крепкой убежденностью, что все будет так, как надо. Все будет хорошо! Торопится, оттягивает расставание. И мне тепло от его слов, хотя святые софии, святогорцы, китайцы, греки и паисии перемешались у меня в голове в непонятную кашу.

— Война начнется, когда Турция перегородит Евфрат, а это будет через месяц. Так что так вот!

Когда мы останавливаемся, в темноте отчетливо слышно, как улюлюкает заяц в той стороне, где проходит летняя тропа из деревни на кордон. А в противоположной стороне, в лесу, ухает филин. Наверху немыслимо горят звезды, освещая нам путь, а под ногами скрипит от мороза снег. Нам предстоит встретиться в следующий раз в совершенно новом, другом мире.

Перед тем, что так неумолимо грядет, прощаться и правда трудновато. Наконец у меня совершенно замерзают ноги в самодельных обутках, которые я взял попользоваться у Альберта и которые малы мне на два размера.  В десятый раз обнимаемся и расходимся, вернее, мы с Васей уходим быстрым шагом, а Вовка остается стоять и глядеть нам вслед.

— Вот этот запах, — говорит Вася, когда слева плотной стеной подступают елки, — это прямо экспедиция. Вот, подожди, понюхай, пап.

— Пахнет сырым ельником.

— Да, точно. Вот запах сырого ельника — это реально экспедиция.

Я начинаю беспокоиться — а вдруг весь этот Алтай, и Язула, и окружающие ее запахи ельников, кедрачей, пастушьих стоянок — это лишь приятные ассоциации с веселым временем лицейской экспедиции? Я необычайно чуток и мнителен в этой поездке.

— Ты знаешь, пап, какого цвета ночное небо, в смысле, вселенная? — спрашивает Вася уже у деревни, на мостике через Кулаш. Мысли о звездах, о вселенной и тому подобных вещах меня совершенно не пугают, я с удовольствием вступаю в беседу:

— Черное, наверное.

— Это только кажется, на самом деле — белое.

Мы глядим на небо, спорим, я сомневаюсь в его белом цвете, даже если принять во внимание все несовершенство нашего зрения. Мои ноги от быстрой ходьбы совершенно согрелись, мне хорошо шагать ночью вместе с сыном, я в принципе согласен даже на белое небо, думаю, это достаточно красиво. Как говорится в одном алтайском алкыше-благопожелании: «белую жидкость свою с белого неба излейте».

А сзади нас что-то погромыхивает, и вроде как лошадь идет.

Потом голос из темноты спрашивает по-русски (видно, всадник прислушивался к нашей беседе), кто мы такие, и я отвечаю, что мы — Кочергины.

Приветствия, огонек зажигалки, освещающий только сложенные ладони и кончик его сигареты, и я в свою очередь спрашиваю — кто такой, а то по голосу не узнаю.

Алексей со стоянки там, возле Чертова моста.

А-а, понятно, Алеша Темдеков, которого все зовут Сахар-Алеш, чтобы отличать его от другого Алеши Темдекова, учителя рисования в школе, которого зовут Художником. Сахар-Алеш постоянно ест сахар, поэтому его так и называют. Не может без сахара, кладет в кружку по пять, по семь, по десять ложек, даже в армии, когда служил, ему выдавали каждый день пачку.

— Что они делают, а? Как думаешь? Ничего не делают, только видимость делают. Все сдохнут без пользы, ничего от них не останется.

Сахар-Алеш сходу задает тему разговора, а может, просто продолжает говорить вслух то, о чем думал по пути. Видимо, речь снова идет о еретиках или таких же никуда не годных людях, и мы снова возвращаемся к теме бессмертия, с которой расстались совсем недавно. Скоро становится ясно, что Алешу в отличие от Вовки окружают не еретики, а раздолбаи. У Алеши они еще называются преступниками, развалившими страну, бездельниками, не думающими о будущем. Эгоистами, думающими только о себе.

Они пишут, что в районе стало больше скота, даже не просто больше, а в два с половиной раза больше, если согласиться с их цифрами. Но посмотри вокруг — где те стада, которые были раньше? Кто чистит покосы, кто вырубает кусты, кто проводит суваки, чтобы орошать покосы и пастбища в засушливые годы? Только Сахар-Алеш. Остальные — так, спустя рукава, шалтай-болтай, ни себе, ни людям. Работать по-настоящему надо, а не языком молоть. Или вот взять заповедник, разве его охраняют так, как охраняли раньше? Нет, не охраняют — езжай, стреляй, даже бояться некого.

Сахар-Алеш действительно трудоголик, все так говорят. Все время что-то делает. И помимо обычных деревенских дел, помимо качественного поддержания в порядке своей взлетной полосы в бессмертие, куда он войдет через неустанные дела рук своих, через ухоженную землю, которую он оставит детям и внукам, Алеша постоянно выдумывает что-то необычное, что может радовать и самого Алешу, и окружающих его людей. То он убивает баклана и из его шкурки, снятой вместе с перьями, шьет чудесную шапку с крыльями и головой, то вдруг он увлекается изготовлением луков из рога сибирского горного козла по старинным технологиям — они и погромыхивали в его седельных сумках.

Мы болтаем уже минут сорок — Алеша сидит на лошади, мы — на снегу, подвернув под себя ногу.

Их с Вовкой стоянки совсем недалеко друг от друга. Дальше Роберт Тазранов, возле самой заставы, потом Володя Карабашев. А сколько еще вокруг разбросано пастушьих стоянок, на которых сидят люди и думают о вещах глобального масштаба?

— Знаете, что у меня в арчымаках? Вот, смотри. Луки. Иди, смотри, если не веришь. Конечно, сам делал. Все сам. Сейчас в деревне надо кое-что поправить, улучшить. Потом обратно туда, на стоянку увезу, буду к соревнованиям готовиться. На празднике Эл-Ойын буду участвовать. Только вижу плохо, целиться путем не могу. Я им предлагаю: давайте сделаем соревнование — с коня стрелять на ходу? Но они боятся, не хотят, потому что никто так не умеет, а значит, я буду победителем.

Алеша неожиданно прерывает беседу и, буркнув приветствие, уезжает быстрым шагом вперед. Наверное, заторопился улучшать свои луки, чтобы успеть к завтрашнему утру, когда надо будет ехать на стоянку и кормить скот.

Перед сном я спрашиваю Альберта о каменных укрытиях для охотников в Калбаккудюре. Были они там или нет? Или я их напридумывал за прошедшие годы? И чувствую себя замшелым стариком, поскольку заборчики действительно были видны в те исчезнувшие времена, когда я пускал здесь корешки, привязывался к этим местам. А местный пастух Санат, знающий каждый камень вокруг своей стоянки, уже не догадывается об этом.

 

Моего ребенка откармливают свежей бараниной. Детвора виснет на нем, Рустам и Байрам, как старшие братья, ласково подшучивают над ним, развлекают и балуют.

Вот Вася стреляет в цель из винтовки Рустама, вот чуть сгорбившись, напряженно сидя в седле, едет за Байрамом и скрывается в густом мартовском снегопаде — они отправились на пикник. Пикник — это когда помогаешь мужикам возить сено, а на перекуре быстро жаришь под елкой шашлык.

Вот Вася с потемневшим от весеннего солнца лицом возвращается с рыбалки, на которой ни он, ни Байрам, ни директор язулинской школы Эркин Иванович ничего не поймали. Но на следующее утро, глядя в окошко, как Байрам с тетрадками подмышкой бежит по тропке через ельник к началу своих уроков, Вася сообщает, что хочет хотя бы годик-другой поработать в Язуле учителем.

Вот мы идем по деревне в гости к Юле, младшей дочери Альберта, у которой Васю с нетерпением ждут три ее сына для игр и возни. Лают собаки в заградах, мычат коровы и бычки, перекрикиваются люди, блеют и перхают козы и овцы, ржут лошади. «Сколько живых звуков!» — замечает мой сын, московский лицеист.

Передача пространства в наследство потихоньку идет, я ставлю себе плюсики и галочки, я доволен, благодарен моим друзьям, которые мне помогают, но все-таки жду чего-то. Ключевого события, акта, жеста, которые бы заверили передачу. Я даже не представляю себе точно, как это может выглядеть, я пугаюсь, что это не состоится, но стоит ли удивляться моим ожиданиям — разве не должен наследник быть взят на руки и поднят повыше, чтобы обозреть свое будущее королевство, разве не должен отец положить руку мальчику на плечо, разве не должны большой лев и львенок сесть на скале на мультяшном закате, разве не должно произойти что-то театральное и сентиментальное, чтобы убедить меня самого, что все действительно произошло? Видно, современному человеку, чтобы поверить во что-то, мало быть участником — необходимо стать еще и зрителем, потребителем правильно организованного зрелища.

Сегодня идем на заставу, как называют здесь кордон заповедника. Минуем Вовкин Тергюн, в стороне остается стоянка Тал, где я когда-то познакомился с Альбертом, пересекаем ветреный Калбаккудюр, переходим по мостику Верхний Кулаш, и вот мы у ограды кордона. За ней — нетронутая снежная целина, кордон пуст.

Серега Шевченко, приехавший сюда в 95-м с Донбасса, из Горловки, одинокий бессменный работник кордона в течение четверти века, уехал на родину. И как всегда никто вокруг не может точно сказать — в отпуск или насовсем. Все, что известно — ему наконец выправили паспорт, который никак не хотели заменять после достижения 45 лет. Помог недавний президентский указ, Серега, как и все желающие донбассцы, обрел паспорт и сразу отправился в родные края.

Роберт Тазранов, построивший рядом стоянку и пасущий здесь скот, накатал вокруг снегоходные дороги, и мы по ним обходим кордон по кругу — я вспоминаю, как жил здесь, Вася вспоминает, как они приходили сюда летом с профессором Обуховым. У бывшей вертолетной площадки наши пути расходятся — Васю манит вытаявший склон Бошту, он хочет забраться на Горном Алтае на какую-нибудь гору, хотя бы небольшую. А я решаю пройтись теми местами, где всю первую зиму возил на санях дрова и сено. «Я забыл, как лошадь запрягают, я хочу ее позапрягать…»

От ворот заставы, из которых я выезжал в санях, запряженных Серком, я вхожу в лес. Все, что здесь изменилось за тридцать лет — это то, что вместо санной дороги со следами копыт и полозьев здесь сейчас снегоходная. Остальное осталось неизменным. Я узнаю все неровности, на которых поскрипывали, переваливаясь, сани, или мне кажется, что узнаю. Но уж горочки и спуски, на которых приходилось помогать лошади или сдерживать ее, я точно помню. Вот здесь я зазевался, не сдержал тяжелые сани, на повороте их занесло, они перевернулись, оглобля сломалась, а я улетел в сугроб.

Сейчас в деревне техника уже полностью вытеснила этот вид транспорта, говорят, только Эдик Чалчиков иногда появляется в санях в Язуле словно призрак прошлого. Здесь, в этом «медвежьем углу», мне повезло увидеть те изменения, которые в других местах произошли гораздо раньше. Каменные зернотерки, хомуты и оглобли, самошитая обувь, крыши из лиственничной коры и прочая, как иногда говорят в Сибири, «адамовщина», ушла из жизни при мне.

Думая об этом, вспоминаю, как спускаясь однажды с Бошту, на которую сейчас карабкается Вася, я смотрел, как солнце скрывается за противоположным бортом горной долины. Когда солнце зашло (это был красивый закат), я увидел, что на моей стороне тень еще не доползла до вершины, лоб головы-горы еще был освещен. Тогда я развернулся и, бегом взобравшись обратно, с удовольствием пронаблюдал закат еще раз. Пространство иногда играет с нами и дает возможность увидеть то, что уже, вроде бы, совершилось.

Заповедник — огромное ненаселенное пространство — тормозил не только исчезновение различных видов животных и растительных сообществ, он притормаживал даже время на своей территории и вокруг себя, он был тем затерянным миром, где я своими глазами успел увидеть то, о чем читал в книжках в подростковом возрасте.

Он и сейчас еще притормаживает — эти восемьсот с лишним тысяч гектар горной тайги и тундры, эти верховые болотца, скальники и каменистые осыпи так просто не разгонишь.

Заповедник — вообще очень необычная территория. Это не первобытная природа (здесь тысячелетиями жили люди), не естественно развивающийся участок Земли (естественное развитие на Земле идет при активном участии человека), не место встречи человека и природы (вход сюда запрещен). Это полигон, где словно бы ставился странный эксперимент — как будет течь жизнь на вычеркнутом из человеческой жизни природном пространстве? Эксперимент не совсем чистый — некоторые люди — лесники, работники научного отдела или приезжие ученые допускались сюда, а браконьеры постоянно присутствовали без разрешения.

Путешествуя по нашей стране, понимаешь, что российский ландшафт мало привязан к культуре, способу ведения хозяйства или к истории, он привязан только к государству. Он близок или далек от центра, полезен или бесполезен, значим или забыт. Сейчас государство отдалилось от заповедника, и это огромное дикое пространство кажется заброшенным, ничейным, словно заблудившаяся в тайге бессловесная корова. Оно лежит у границы Восточной и Западной Сибири с опустевшими кордонами по периметру, со сгнившими и сгоревшими избушками, которые раньше стояли на таежных тропах — лесники ночевали в них во время обходов. Это пространство не находится под неусыпным оком современного научного сообщества, сюда не пускают туристов, здесь никто особо не ловит браконьеров. Оно не приносит быстрого дохода государству, поэтому не вызывает у него особого интереса. Оно простаивает, не становится социальным и нарушает законы капитализма. Оно мешает выживать местным жителям. Оно замерло в ожидании своей судьбы, и единственное, что оно производит, — видимость: у живущих вдали от него людей заповедник поддерживает иллюзию, что на Земле осталась дикая природа. Она где-то там, в различных заповедниках, сохраняется и изучается специалистами и всегда сможет потом оттуда воспроизвестись заново. Это успокаивает и позволяет об этой самой природе не думать.

Морозные тени и бьющий в лицо свет от сияющего снега, кроны кедрушек в небе, долгая ходьба в тишине и одиночестве, знакомые повороты дороги, оставшийся неизменным пейзаж и запах — я начинаю ощущать себя двадцатилетним, и когда на обратном пути в просвете между деревьями проглядывают крыши кордона, мне кажется, что он населен. Сейчас я увижу натоптанные и расчищенные тропинки, белье на веревках, услышу голоса и запах дыма. Мне очень этого хочется. Даже солнечный свет за эти полтора часа чуть изменил свою температуру, мир вокруг стал более уютный, желтовато-выцветший, как на старых слайдах. Я чувствую, что просто вышел прогуляться и возвращаюсь домой. Жизнь только началась, и все самое чудесное надежно маячит впереди.

Еще раз оглядываюсь вокруг, пристально всматриваюсь в заваленное снегом, замерзшее русло Кулаша, в голые склончики Таштумееса на другой его стороне, в застывший, неизменный пейзаж.

Да, картинка осталась та же (спасибо, что зрение не упало за эти годы), но ощущение от нее — другое. Если мне пятьдесят, то ландшафт полностью мой, привычный, изученный, любимый. Я освоил его за те годы, пока жил в нем, пока передвигался по нему в неторопливом ритме пешего или конского шага, пока топтал укрывающий его снег лыжами. Его детали стали говорящими — я больше вижу этих деталей и лучше понимаю их язык. На угловатых лиственницах, на склонах и тропках развешаны воспоминания, истории, легенды и былички, ассоциации. Я быстрее различу в этом пейзаже зверя, найду удобный путь, я знаю, какая лиственница шаманская, а какая — обычная. Я знаю, что сумею выжить, выполнить какую-то работу или отдохнуть в этом пейзаже. Краски — яркие, детали — четкие, в мой современный хороший бинокль я именно так и вижу.

А если мне двадцать, то в пейзаже, конечно, больше чудес, чем полезной информации. Он говорит на непонятном мне языке, он более экзотичен, он возбуждает, и я уверен, что смогу вжиться в него, подчинить его, разгадать его загадки и понять его язык. Но примешивается еще что-то важное. Я словно обозреваю его в старый бинокль, доставшийся мне от деда. Картинка в нем была не такая четкая, но более уютная, что ли. Альберт вот тоже до сих пор предпочитает старый свой советский, хотя я ему давно уже подарил фирменный — водонепроникаемый, четкий, заполненный азотом, чтобы не запотевали стекла.

Когда мне двадцать, то не только этот пейзаж, но и весь Алтай, весь Союз, по которому я успел поездить до Алтая, все места, которые я видел — от срезанных вершин Волчьих и Монче-тундр на Кольском полуострове до залива Корфа на Камчатке — казались ближе и безопасней. Вся эта шестая часть мировой суши была огромным заповедником, охраняемой территорией. Заповедником, в котором охранялись не люди, не природа, не знания и не культура. Охранялся заповедник сам по себе. Это и успокаивало, и навевало тоску. Поэтому путешествовать, ездить по нему, открывать и покорять немыслимые его пространства было гораздо интереснее, чем жить в нем.  И время текло по другим законам.

Я прожил в этой стране-заповеднике первые двадцать лет своей жизни. И к ее развалу перебрался в другой, природный, гораздо меньший по размерам — референдум о сохранении Советского Союза и ГКЧП я встретил уже в Язуле. Заповедная жизнь затягивает, по ней скучаешь, даже сознавая всю ее искусственность.

Жду Васю, гляжу, как он потихоньку спускается, то выходя на вытаявшие склончики, то увязая в снегу. Я знаю, какой оттуда открывается сейчас вид в этот ясный безветренный вечер, как окрашивает заходящее солнце снежную глазурь на самых дальних голых вершинах, как бодрит запах талого снега и как вольно пахнет вытаявшая трава. Пусть он побудет там один, сам по себе, а потом мы снова вместе пойдем под звездами, обязательно зарулим еще раз к Вовке, поскольку толком не простились в прошлый раз. Завтра сходим еще раз на стоянку к Альберту — поможем ему счистить снег с кошары. И через денек-другой поедем в город.

 

Сначала Рустам, посадив нас к себе в «Фермер», потихоньку взбирается вслед за легковушкой по обледенелому серпантину, чтобы взять ее на буксир, если что. На перевале мы пересаживаемся к Байраму. В Улагане заезжаем за девушкой Солунай — ее нужно подкинуть до города.

Сто метров от своего дома до асфальта Солунай проезжает по раскисшему снегу в отцовском УАЗике, три метра от машины к машине проходит на высоких каблуках, ее отец вытаскивает из УАЗика сумку, кладет в наш багажник. В машине девушка оглядывает свои длинные ухоженные ногти и нас с Васей, задает пару вопросов, отвечает на пару моих (она психолог в школе, у отца — турбаза в Катуярыке), но быстро теряет к нам всякий интерес и всю дорогу весело болтает с Байрамом. По-моему, они нравятся друг другу. Имя Солунай значит — «интересная».

— Как до озера добираться думаете? — спрашивает меня Байрам.

Я и сам не знаю, как мы поедем. Какие-нибудь попутки найдем хотя бы до Бийки. Или пройдем пешком от Артыбаша до кордона Байгазан, переночуем у Миры со Славой, а потом кто-нибудь докинет по воде оставшиеся пятнадцать километров. Раз решили ехать — как-нибудь доедем, и чем необычнее будет дорога, тем лучше Вася познакомится с Алтаем.

Вечером Байрам принимает решение.

— Я вас отвезу. Эта девушка, Солунай, тоже, наверное, с нами съездит, покатается.

Мы ночуем в Горно-Алтайске. Мама Мергена глядит на Васю, сидящего за столом с ее маленькими внуками, одобрительно кивает:

— Как братики сидят. Смотри, он им мясо отрезает, потом сам берет. Правильно, правильно, что возишь его, родню везде иметь надо.

Утром едем в том же составе в сторону Телецкого озера, на котором находится центральная усадьба заповедника. Последние полсотни километров по грейдеру после того, как свернули с Телецкого тракта в тайгу, даются тяжело — в низинках снег раскис, а наверху, на перевальчиках — гололед. Ни связи, ни машин нет, мы замечаем только сломавшийся грузовик дорожников на обочине. Даже Солунай замолчала, закуталась в куртку, молча терпит сильную тряску и однообразный пейзаж за окнами — заснеженные кедры справа и слева. Байрам волнуется: был бы один — чепуха, а с ней страшно. Вдруг какая поломка или застрянешь — может, и ночевать придется.

В Бийке он нас высаживает и извиняется — дорога дальше совсем не чищена, точно не проедем. Но мы и так благодарны ему — из всего смутного и неопределенного пути от Города до Яйлю нам осталось всего лишь двадцать простых километров, которые мы вполне можем преодолеть без посторонней помощи. Не нужно ни от кого зависеть, никого ждать — иди себе и иди.

И мы пошли.

Однообразные заснеженные кедры, которые виделись за окном машины, перестали быть однообразными, подступили поближе, замерли в тишине, и у каждого оказалось свое лицо. По обе стороны дороги поднялись высоченные сугробы чистейшего снега, сама дорога хорошо укатанная, только присыпана утренним снегопадом по щиколотку. Дорога вьется вдоль речки под названием Клык, которая сейчас не видна под снегом.

Идти весело, ноги сами бегут, особенно у Васи — он укоряет меня за неторопливость. Когда мы втягиваемся в ходьбу, городские ботинки уже настолько промокли в свежем снегу, что останавливаться не хочется. Пожевали на ходу лепешки, уложенные нам в рюкзачок Любой в Горно-Алтайске, и стало совсем хорошо.

На полпути нас обгоняет чей-то УАЗик, мы не сигналим ему, не поднимаем руку, даже не останавливаемся, чтобы и водитель не останавливался, не думал, что нас нужно подбрасывать. Нам не хочется прерывать такую родственную, дружескую, сыновне-отцовскую ходьбу.

И все же Вася неодобрительно смотрит вслед автомобилю и ворчит:

— Эти русские даже не притормозили.

Я молчу, просто улыбаюсь, гляжу на своего московского лицеиста, русского Васю Кочергина.

— Наши бы наверняка бы остановились… — уверенно отвечает на мой незаданный вопрос Вася.

— Ваши — это язулинцы? Может, у этих машина полная была?

— Даже если бы полная была, остановились бы узнать — кто такие, куда идем, к кому. Пообщались бы…

Васе, видно, так хочется быть частью Язулы, доброй алтайской деревни, которую только что покинул, что он готов легко пожертвовать своей национальной принадлежностью, не представляющей, видимо, особой ценности для юного гражданина мира. Это так знакомо — я сам в нежном и влюбчивом возрасте двадцати лет коверкал свое произношение, стараясь выговаривать слова как Альберт, дедушка Абай или иногда даже как старая Абе, которая еле могла связать по-русски два слова.

— Мне кажется, что тех, кто живет тут, на озере, уже замучили туристы и всякие приезжие. Тут же летом столпотворение. Два миллиона туристов на Алтае каждый год. И каждого подвозить обалдеешь. Это в Язуле их почти нет пока.

— Походу так и есть, — грустно отвечает Вася. — Не люблю туристов. Лишь бы они в Язулу не ездили.

Но хотим мы или не хотим, а Рустам уже планирует на стоянке ладить гостевые домики. Летом все больше самодеятельных путешественников доезжает до деревни и спрашивает, где можно остановиться, а остановиться пока негде.

Шагаем. Это вряд ли можно назвать прогулкой. Прогулка была изобретена сравнительно недавно — на исходе XVIII века, и это изобретение очень сильно повлияло на развитие «чувства природы» у современного человека. Природа теперь кажется людям красивой и полезной.

Мы же с Васей сейчас вовсе не прогуливаемся, мы заняты более древним видом деятельности — идем по делам через тайгу. Не покоряем это пространство, не подчиняем его, не отдыхаем душой на природе и не укрепляем здоровье. Я просто решил проведать в поселке Яйлю старых друзей, а заодно показать Васе Телецкое озеро, и вот мы идем по лесной дороге в тихий серенький день. Кедры все заснеженные и не шевелятся. Дорога виляет вместе с течением речки Клык, по бокам встают мелкие горки и грядки. Все чаще и чаще мы преодолеваем небольшие тягунки, ноги двигаются уже совсем не так легко, И Вася перестал торопить меня, укорять за тихоходность.

Телефоны не ловят. Определить, сколько мы уже прошли, сколько осталось, вычислить нашу скорость — ничего этого Вася сделать не может. Играть в игры, чтобы убить время, например, в «Города» или в «Контакт», не сильно хочется, голова уже не так хорошо соображает. Проще и приятнее всего повторять про себя какую-нибудь бубнилку или обрывок музыкальной фразы в такт шагам и смотреть на кедры, на согнувшиеся под снегом кусты, на след автомобильных колес под ногами. Подчиняясь пешеходному ритму, медитативно поглощать из окружающего мира информацию в чистом виде. Не может быть, чтобы просеянные через сознание тысячи чудесных кедров, замерших в элегантных, чуть надменных позах, ничего не дали человеку.

Я не раз удивлялся тому, что если сосредоточиться и закрыть глаза, то в памяти легко всплывает бесчисленное количество мелочей, виденных, пока ты топтал, например, лыжами снег на Шавлинских склонах или по долине Узун-Карасуу двадцать лет назад. Все эти камни, с которых соскользнули вбок лыжи, колодины, лежавшие поперек твоего пути, скрюченные деревья, получившие травму развития и мучающиеся с этой травмой рядом с твоей тропой. Крохотные полянки или целые коридоры-аллеи, уходящие неожиданно вглубь леса и манящие к каким-то скрытым в них простеньким тайнам. Затески на лиственницах, просто лиственницы, просто кедры и елки, встретившиеся всего единожды на твоем пути, — они все надежно пылятся в твоем сознании не востребованные. Они, возможно, образуют мощный культурный слой, создают перегной, почву, на которой ты сможешь выращивать прекрасные мысли и чувства. Или ничего не образуют, а лежат попусту. В любом случае они никуда не пропадают, они там, у тебя внутри.

Сейчас этот бесконечный черно-зелено-белый мир, состоящий из кедров, акации, тальника вдоль речки, снега и моей бородатой физиономии укладывается километрами в Васину подкорку, в ее таинственные закрома, надежно архивируется там на всякий пожарный случай, ведь мы не знаем, — никто не знает, зачем и для чего нам дана такая чудесная память. Но я уверен, что заснеженные кедры там лишними не будут.

И вот, чем ближе к перевальчику, после которого дорога пойдет вниз, чем тяжелее двигать ногами, чем чаще Вася спрашивает, сколько мы прошли, по моему мнению, и сколько нам осталось, тем с большей любовью мы глядим друг на друга. У меня, кажется, выветрились фоновые соображения о несовершенстве поколения Z, о невыносимости подростков, так что даже если бы Вася сейчас начал свой любимый битбокс — чмоканье, щелчки, гудение и дудение губами, я бы даже ничуть не раздражился. Но Вася и не думает сейчас битбоксить, видно, что он устал, но с какой же счастливой улыбкой он тащит ноги! Иногда поворачивает ко мне голову, говорит: «Пап!», а когда я оборачиваюсь в ответ к нему, он молчит и улыбается.

Не припомню, когда мы так счастливо объединялись за каким-нибудь делом. Или дела были слишком сложные для того, чтобы радостно чувствовать рядом друг друга, или отвлекало что-то. А здесь мы перебираем и перебираем ногами эти двадцать километров белой дороги.

Слева, наконец, проплывают на обочине информационные щиты, указывающие на то, что мы миновали перевальчик, теперь дорога пойдет вниз. Сначала почти ровно, просто исчезают тягунки вверх, потом наклон заметнее, а потом, перед наступлением сумерек, начинается серпантин. И тут перед нами открывается панорама озера.

Это достаточно величественная панорама для того, чтобы положить руку на плечо сына и сказать важные слова. Или тяжелой лапой пригладить гриву львенка и сказать важные слова на мультяшном закате. Или просто постоять рядом в молчанье, глядя, как огромная масса воды лежит между гор.

Но мы так долго занимались архаическим делом, что не откликаемся на вызовы современности. Я просто делаю взмах рукой в сторону озера, Вася отвечает: «Ага». И мы дальше семеним по крутому спуску вниз и вниз, иногда чуть поскальзываемся в нашей городской обуви на заснеженных камнях, а через некоторое время в сгущающихся сумерках входим в деревню.

Нас ждут в эти несколько дней много встреч — для меня волнительных, а для Васи, надеюсь, интересных. Ему нравятся люди, да ведь еще многих из них он с детства знает по моим рассказам. Мы будем гулять вдоль сверкающего озера, на котором мы впервые встретились с Васиной мамой. Потом мы вместе поедем обратно и окажемся в нашей Москве, а через день после приезда введут карантин в связи с эпидемией коронавируса. Наверное, коронавирус помешал началу войны, в которой должны перебить всех еретиков, но мир все равно стал немного другим.

И только после возвращения я пойму, что все же получилось. Пойму, что торжественная передача пространства произошла на этих двадцати километрах между Бийкой и Яйлю. Я просто не заметил этого.

«Пап, это был самое лучшее за всю поездку — когда мы с тобой там шли», — сказал мне сын.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация