Кабинет

КОНКУРС ЭССЕ К 135-ЛЕТИЮ НИКОЛАЯ ГУМИЛЕВА

Игорь Фунт. Связь времен, или Почему ахматовский пес чуть не откусил руку биографу Гумилева; Леонид Дубаков. О стихотворении Н. Гумилева «Лес» и песне Н. Расторгуева «Это было, это бы-ло…»; Александр Чанцев. Время Гумилева; Евгений Кремчуков. Сюда и обратно; Игорь Федоров-ский. Горбатый Гумилев, или Как я был ирландским вождем; Николай Носов. Озеро Чад — поте-рянный рай; Владимир Злобин. Веселые братья Николая Гумилева; Иван Родионов. Жуки и стреко-зы как инь и ян в творчестве Николая Гумилева; Ольга Ходжаева (Смагина). Гумилев. История (не)филологической любви; Вероника Гудкова. Девочка и Гумилев. Вне конкурса: Игорь Сухих. Гумилев и Зощенко: судьбы касанья. Вступительное слово Владимира Губайловского

 

 

Конкурс эссе, посвященный 135-летию Николая Гумилева проводился со 2 февраля по 3 марта 2021 года. Любой читатель и автор «Нового мира» мог прислать на конкурс свою работу. Главный приз — публикация в журнале. На конкурс было принято 98 эссе. Они все обнародованы на официальном сайте «Нового мира»[1].

Решением главного редактора было выбрано 10 эссе.

Кроме победителей мы публикуем вне конкурса эссе Игоря Сухих.

Поздравляем лауреатов и благодарим всех участников. Эссе публикуются  в порядке поступления.

 

Владимир Губайловский, модератор конкурса

 

*

 

Игорь Фунт, прозаик, эссеист. Вятка.

 

СВЯЗЬ ВРЕМЕН, ИЛИ ПОЧЕМУ АХМАТОВСКИЙ ПЕС ЧУТЬ НЕ ОТКУСИЛ РУКУ БИОГРАФУ ГУМИЛЕВА

 

Есть Бог и… Гумилев.

П. Лукницкий

 

Река времени. Бег времени. Преемственность времени. Непроходимые лабиринты Млечного Пути… Порою кажется, «я заблудился навеки / В слепых переходах пространств и времен».

Беседовал намедни с одним издателем насчет требуемой для каких-то коммерческих целей серии «ЖЗЛ»: под ахматовским названием «Бег времени».

«А давай „императрицу” напишу!» — говорю радостно. Ну, дескать, люблю это дело. Люблю великий Серебряный век. Обожаю «башню» Иванова. Даже знаю, кто где у Ивановых сидел обычно. В какой комнате, в каком углу. О чем судачили-болтали.

Потемкин, А. Толстой, Блок, Кузмин (коего в последние «башенные» годины поселили в отдельный апартамент — уж прижился так прижился).

Несчастный, вечно мятущийся из огня в полымя Гумилев. Ревнующий свою жену к… ее собственным стихам, напрочь ломающим, крушащим устоявшуюся стилистику прерогатив: неуклонно приближая трагически-неизбежный финал символизма с акмеизмом заодно.

От ее пышущей жаром гениальности Гумилева чуть не коробило. Страдал неимоверно: «Из логова змиева, / Из города Киева, / Я взял не жену, а колдунью…»

Я даже писал однажды про потешного швейцара Пашу, обретающегося внизу «башни», в людской. Вымогающего у «богемных» посетителей верхнего этажа — бедных питерских студиозусов — мелочь. За звонок с общего домового телефона. А по выходе гостей в раннюю сырую невскую хмарь, где «звезды предрассветные мерцали», — копеечку-другую на коньячок за недосып.

Пройдоха чувствовал себя не менее чем адъютантом его превосходительства — бравым помощником командующего русской армией ген. А. Куропаткина. Квартировавшегося здесь же, на первом этаже Тверской, 1. Ручковавшегося по утрам с предприимчивым привратником.

«Нет, — резко обрубил изыскательские мечты издатель. — Об Ахматовой, Гумилеве материала и так не счесть». И был прав. Какой смысл перепевать великих филологов-лингвистов, историков-летописцев? И…

В связи с объявленным «Новым миром» гумилевским конкурсом вспомнилась большая фигура журналиста, путешественника-альпиниста, военкора ВОВ — Павла Лукницкого. Собиравшего Г. буквально по строчкам-крупицам. С его скрупулезно-монументальным жизнеописанием Николая Степановича: «Гумилев, Ахматова. Только я могу сказать о них правду», — отмечал он в дневниках. (В 10-томнике Г. — существенная доля его поистине гигантского труда.)

И вроде бы дела давно минувших дней. Ан нет, господа. И то, что Лукницкий умер в 1973-м, — лишь на полсотни лет отдаляет нас от живой страсти живого человека, ученого. Свидетеля перемен. Чья судьба — Серебряный век: «И духи неба так послушны / Прикосновеньям их руки»...

А такой непререкаемый авторитет в области изучения древнерусского, русского бытописания, как Д. С. Лихачев, посещавший один с Лукницким факультет общественных наук в ЛГУ (Лукницкий окончил в 1925-м, Лихачев — в 1928-м), умер 22 года назад, в 1999-м. Преемственность времен… Проносящихся мимо пронзительно кричащим ветром — уплывая в «оранжево-красное» небо.

Лукницкий не знал, не встречал Гумилева лично. Был арестован (ненадолго) ГПУ за дневники, заметки о кумире. Понимал — его колоссальный вклад в литературу не будет опубликован при жизни.

Лихачев, в свою очередь, плотно общался с сыном Николая Степановича — Львом.

Лихачев, разумеется, знал Павла Лукницкого. Но еще ближе — его сына Сергея (1954 — 2008), работавшего под руководством академика в Советском, далее Российском Фонде культуры. По завещанию отца, большую часть жизни посвятившего реабилитации Г. Собрав внушительный, к тому же уникальный массив искусствоведческого материала: сконцентрированного в том числе и в книге «„Дело” Гумилёва» 1996 года (Г. полностью реабилитирован лишь в 1992 году).

1924 год. «Времена пока еще вегетарианские», — скажет «кочевница»-Ахматова. Ставшая впоследствии близким другом Лукницкому: «Прекрасной дамой». Без сожаления дававшая молодому биографу бесценные черновички, фотографии. (И не ошиблась. Например, у второй жены Г. — Анны Энгельгардт — многое пропало. Да и Ахматова не отличалась бережливостью.) Павел Николаевич писал тогда курсовую работу по Гумилеву. Как ни странно, порученную профессурой ЛГУ. (Ведь за хранение и распространение стихов Г. могли наказать.)

Так началась его эпопея-гумилевиада. Превратившая весь дальнейший неспокойный публицистический век в «раскаленный горн» событий.

1968 год. П. Лукницкий отправляет прошения генпрокурору СССР о реабилитации Г. — дескать, всего лишь псевдоучастника контрреволюционного заговора. Отбой. Не до Гумилева. Да и оттепель, увы, кончилась.

«Чтобы добраться до правды, мне понадобился 21 год и смена 4-х мест службы», — рассказывал С. Лукницкий. Принявший у Лукницкого-ст. гумилевскую эстафету памяти. Хранивший основательный по наполнению и объему архив отца в секретном месте под полом — аж до 90-х годов! (Андропов лично приходил к ним в московскую квартиру. Просил В. К. Лукницкую, мать Сергея, выдать архив для пущей «надежности».)

Лишь в 1991 году — по настоятельной просьбе С. Лукницкого — коллегия Верховного суда отменит постановление президиума петроградской губернской ЧК от 24.08.1921 г. в отношении Гумилева — «за отсутствием состава преступления». Причем Г. был первым из оправданных русских советских поэтов.

Читая дневники П. Лукницкого, его семейные хроники и мемуары, сделал для себя интересный вывод. О значении коего не задумывался ранее.

В СССР сталинские репрессии — всенародно осуждены. Но…

Ленинские же террористические акции (в том числе над Гумилевым) трогать почему-то было нельзя: запрещено. И это — тема совершенно отдельного исследования. Из разряда конспирологических тайн ЦК КПСС. Буйно поросших сорняками легенд-сказаний.

Но вернемся в 1920-е… Потому как знакомство Лукницкого с Ахматовой стоит финальной полстранички.

Вечером 8 декабря 1924 года, практически закончив дипломную работу (по нашим меркам — докторскую), засидевшись во «Всемирной литературе», — Павел по очереди позвонил Мандельштаму, Чуковскому, Ф. Тавилдарову: развеяться. Никто не взял трубку.

Решил добежать до Шилейко (у того не было телефона) — в Мраморный дворец. Прихватив увесистую тетрадь с «Дипломом».

Стучал долго и упорно. Кроме громкого свирепого собачьего лая — ничего и никого. Идти было некуда, и он еще минут 15 тарабанил — без причины. Видел — ключ-то вставлен в замок изнутри!

Наконец послышалось шевеление-движение. (Спали по ходу.) Дверь отворилась. Но гостя встретил не перший приятель В. Шилейко. А — огромный ахматовский пес. Готовый насмерть — медведем — стоять на защите дома.

Издали проявилась тень Анны Андреевны, вместе с мужем наблюдавшей удивительную сцену.

Дабы успокоить разбушевавшегося сенбернара, коего невозможно было оттащить из коридора за поводок, Л. просто взял и засунул в пасть собаке — полруки. Как раз бы по локоть откусила.

Вслед чему «медведь» моментально успокоился.

А. А. в изумлении охнула. Шилейко — увел-таки питомца восвояси.

То было первое свидание будущего блестящего биографа с будущей императрицей поэтов. Его извечной Музой. Кладезем гумилевиады.

(Секрет импровизированного фокуса крылся в том, что Лукницкий-старший был ранее знаком с песиком. Чего А. А. — не ведала.)

 

*

 

Леонид Дубаков, филолог, преподаватель. Ярославль.

 

О СТИХОТВОРЕНИИ Н. ГУМИЛЕВА «ЛЕС» И ПЕСНЕ Н. РАСТОРГУЕВА

«ЭТО БЫЛО, ЭТО БЫЛО…»

 

Стихотворение «Лес» — из сборника «Огненный столп». Этот сборник — фактически последнее, целостное, вершинное поэтическое слово Н. Гумилева. Совсем скоро его расстреляют. Он давно выкликал и заговаривал свою смерть. И вот в «Огненном столпе» предчувствие конца достигло предельного накала, и перед горящим в огне лицом Бога поэзия перестала быть только поэзией. Гумилев в сборнике торопится, повторяется, стихотворения «Память» и «Заблудившийся трамвай» местами похожи дословно. Он всегда говорил про другое, про другой мир, теперь же он только про него и говорит. Слова как всегда бедны перед невыразимым, они мертвы, они несоразмерны Слову. Иногда они оказываются более или менее удачной Его тенью, чаще — неудачной, необязательной.

Н. Расторгуев обрезает «Лес» на две трети. Это сокращение понятно с точки зрения превращения стихотворения в песенное произведение, адресованное широкому кругу слушателей. Но, положа руку на сердце, и само стихотворение выигрывает от этого сокращения. Первые девять его двустиший забавны веселой игрой с европейской мифологией, очаровательны женской французской романной тайной. Но не более того. Это выдумка поэта, его стихотворная болтовня, его забалтывание героини и читателя. Возможно, и самого себя. Это улыбка того, кто уходит в смерть и оглядывается при этом назад, на землю, на литературу. Неопределенное же «это было» десятой строфы делает разговор серьезным и всеобщим сразу, без прогулки по лесу. «Это» — было или будет у всех разным, ведь все оставляют перед смертью свое — свое время, свое пространство, свою культуру. «Это» — у всех разное и потому, что до разных людей доносятся разные образы из разных сверхкультур, все вспоминают разное прошлое и тоскуют по разному другому настоящему. И именно здесь поэзия прекращает быть только поэзией, а становится мистикой.

Стихотворение «Лес» — про любовь мужчины и женщины. До смерти. После смерти. Но, конечно, в нем вычитывается и древняя человеческая история, влекущаяся к своему непременному завершению. Адам и Ева возвращаются в дочеловеческий лес божественного бытия. Ева получает возможность освободиться от змеиного присутствия, исцелиться от примесей — зеленого земного к небесному голубому. Люди получают возможность вернуться к утраченному единству через не-земную любовь. И лес здесь — образ до-мысленной симфонии будущего человечества, вернувшегося к своему прошлому.

Каждый раз, когда дочитываешь это стихотворение или дослушиваешь песню Н. Расторгуева, говоря словами одной литературной героини, испытываешь «мучительное содрогание». Потому что все и всех жаль. И больно расставаться. Н. С. Гумилев — большой русский поэт, и, возможно, самое главное, что ему удалось в поэзии, это передать ощущение перехода — из одного мира в другой, от земли с «кровавыми розами» к «высшей радости земли» иной, показать тоску по оставляемому земному и одновременно — по желанному небесному.

 

 

*

 

Александр Чанцев, писатель, критик, эссеист. Москва.

 

ВРЕМЯ ГУМИЛЕВА

 

Ушла надежда, и мечты бежали,

Глаза мои открылись от волненья,

И я читал на призрачной скрижали

Свои слова, дела и помышленья.

«Думы»

 

О книге в 13 лет:

Книга сия была куплена Вашим покорным слугой и его бабушкой вместе с зелено-золотой книгой серебро-лунного Гумилева из «Библиотеки поэта», ибо в них многое различно. Это была моя первая книга (зеленую я любил более) великого менестреля грустной любви и коралловой луны. Это было в сентябре-октябре 1991 года, первого года гимназии, в солнечный, теплый, сухой, закатный вечер, когда после гимназии я поехал к бабушке, она потом проводила меня до остановки, мы зашли в магазин книжный и… Мама потом ругала меня за то, что в книгах многое повторяется, и я напрасно трачу деньги…

Сейчас, когда у меня есть Собрание сочинений, воспоминания о Гумилеве и т. д., я оставляю сию книгу, как моего друга и собеседника моих воспоминаний (сначала я оставлял эту книгу, дабы брать ее, когда поеду на дачу — ведь не везти же туда с. соч.), буду писать свои чувства от стихов. «Мой альбом, где страсть сквозит без меры…»

«Мы говорили <с Гумилевым> о том, что считали хорошим, бранили трусость и порок». Если бы я не читал Гумилева, то одно, пожалуй, прекрасное чувство моей души не было бы мне прекрасно мило и любимо, очеловеченное и развитое Гумилевым, — грусть — то, из-за чего боги создали людей и поцеловали Луну. (Ибо печаль — поцелуй Луны, грусть — слезы Солнца, тоска — духи дождя осени, скорбь — корона Сатаны…)

Только в начале 92 года от Р. Сатаны, Иешуа и Человеков я понял, что Гумилев — мой любимый поэт… (То, что моя стихия, в которой я должен был жить, — Серебряный век, — я понял уже давно и тоскую — в нынешние времена…) Булгаков и Гумилев — давно мои идеалы реальных людей-писателей-поэтов. Закат дня и вечер мая.

 

Я вырос! Мой опыт мне дорого стоит,

Томили предчувствия, грызла потеря…

Но целое море печали не смоет

Из памяти этого первого зверя.

«Блудный сын»

 

Записи всех книг в аудио-формате в машине в 43:

«Путь конквистадоров» — гномы, девы, мечи, короли, рыцари, опять гномы. Песни под Толкина, фолк для ролевиков, «Woodscream», «Мельница» или Ольга Арефьева и Сергей Калугин в лучшем случае.

«Романтические цветы» — ангелы, дети, рай и вина, соблазн дьявола, утрата невинности, потеря. Шансон! «Жизнь выкинула мне недобрый жребий».

«Жемчуга» — блюз. «Столетние обиды», «печаль без названья», «область унынья и слез».

«Чужое небо» — best hits.

«Колчан» — «Георгий пусть поведает о том, / Как в дни войны сражался я с врагом». Рэп боевой, кричалки футбольные. Noize MC еще не перепел, как Бродского и Летова? «Моя любовь растопит адский лед, / И адский огнь слеза моя зальет» (Гумилев) — и

«Пока в раковине тает кровавый лед —

Он шампунь c экстрактом жожоба берет»

(Noize MC и Монеточка, «Чайлдфри»).

«Костер» — госпелы, духовные гимны, религиозная поэзия. С великодержавным духом:

 

Крест над церковью взнесен,

Символ власти ясной, Отеческой.

И гудит малиновый звон

Речью мудрою, человеческой.

 

«Шатер» — африканская экзотика, этника, world music, «Enigma», «Dead Can Dance» и «Kronos Quartet».

«Огненный столп» — наконец-то разнообразный рок-альбом, best hits.

 

Зачем время? Когда лучше? И не есть ли это ускользание от ответов лучший знак и урок времени? А я прогулял его, провел время на улице, в парке. Небо летело вспять, подхватив стаю птиц. Летело, одновременно подгоняемое ею.

 

*

 

Евгений Кремчуков, поэт. Чебоксары.

 

CЮДА И ОБРАТНО

 

В романе «На берегах Невы» Ирина Одоевцева упоминает надпись, сделанную Блоком на экземпляре «Ночных часов», подаренном ее обожаемому учителю: «Николаю Гумилеву, стихи которого я читаю не только днем, когда не понимаю, но и ночью, когда понимаю. Ал. Блок». (Шагнув на минуту в сторону, необходимо все-таки сразу отметить, что надпись эта — ставшая легендарной именно благодаря книге Одоевцевой и по ее тексту в основном и воспроизводимая — действительно была сделана Блоком в марте 1919 года, однако не на «Ночных часах», а на третьем томе мусагетовского собрания его сочинений и выглядела так: «Дорогому Николаю Степановичу Гумилеву — автору „Костра”, читанного не только „днем”, когда я „не понимаю” стихов, но и ночью, когда понимаю. Ал. Блок». Смещение смысла ощутимое: внутрь собственного «понимания» Блок вкладывает не столько стихи «дорогого Николая Степановича», сколько — стихи вообще. Впрочем, удивительной чуткости, точности и тонкости блоковского слова подобное наблюдение не отменяет.)

Слово это чудным образом оказалось сказанным наперед, провидческим. Завершенный для нас и, увы, трагически незавершенный, оборванный в логике своего внутреннего развития, поэтический опыт Гумилева предстает неожиданным, странным движением от стихов «полудня» к «ночным» стихам, от идеала выточенной ясности — к мерцанию и взаимопроникновению неоднородных смыслов, от рационального — к иррациональному. Решительно говоря, от разгадки тайны — к ее, тайны, порождению. К тому самому, что поэт — половину столетия спустя рассуждая о «Заблудившемся трамвае» в памяти все еще влюбленной в него ученицы — назвал «магическим стихотворением».

В глубине долгой петроградской ночи или где-то на границе глухих предрассветных сумерек сокрыта и тайна, собственно, появления этих стихов. Одоевцева, утверждая, что дело было весной двадцать первого, припоминает Гумилева рассказывающим ей, как он «нашел» их строфы одну за другой в почти сразу готовом виде, возвращаясь один ранним утром домой на Преображенскую, 5 по мосту через Неву — где мимо него внезапно и совсем близко пролетел, оставляя огненную дорожку рассыпающихся искр, первый трамвай — после того как «я не спал всю ночь, пил, играл в карты — я ведь очень азартный — и предельно устал» (и много выиграл).

Николай Оцуп относит историю к предпоследнему утру декабря девятнадцатого года, когда он сам и Гумилев в компании нескольких знакомых возвращались пешком после ночи («Ночью нельзя было выходить», — вскользь замечает мемуарист), проведенной на Петроградской стороне у инженера Крестина, с которым Гумилев только что подписал договор на переиздание своих сборников «Чужое небо» и «Колчан». (Получивший значительный аванс в тридцать тысяч Гумилев ничего не заподозрил, но Оцуп утверждает, что никаким книгоиздателем Крестин не был и становиться не планировал, а весь этот «договор» организовали в дружеском заговоре с целью помочь нуждавшемуся в деньгах поэту.) И вот на Каменностровском проспекте, недалеко уже от Троицкого моста, их оживленную компанию вдруг нагнал грохочущий, звенящий, совершенно невероятный в пять часов утра трамвай. Николай Степанович вскрикнул, быстро махнул на прощание спутникам рукой, побежав наперерез замедлившему перед мостом ход вагону, ловко вскочил на подножку, «и с тем же грохотом и звоном таинственный трамвай мгновенно унес от нас Гумилева».

Вероятно, к истине ближе не романтическая версия самого поэта в изложении Одоевцевой (которая — случайно ли? нарочито ли? — помещает это событие в самую «середину странствия земного»), а реалистический рассказ Оцупа; но, как бы там ни было, навсегда сошлось в тех вековой давности сумерках главное: бессонная ночь, и азарт, и усталость, и (совершенно точно) немало вина, и (возможно) карты, воодушевление, резкий, оглушительный грохот и звон трамвая, и ослепительные искры, и «сумасшедшее вдохновение», и — с этой стороны моста — самые ночные стихи из всех, написанных рукой Гумилева.

Центром смыслов и «Заблудившегося трамвая», и всей последней книги поэта оказывается преображение. Возвращение отсюда, из мира и смутного собственного «я», от случайных, недолгих и зыбких, пусть и дорогих сердцу, образов — к чему-то «страшному» и возвышенному, непостижимому для человеческого рассудка и в пределах его невыразимому. Об этом было написано еще тремя годами ранее, об этом самом и «Прапамять», и — если всмотреться — «Восьмистишие»:

 

Ни шороха полночных далей,

Ни песен, что певала мать,

Мы никогда не понимали

Того, что стоило понять.

 

Как сказано в Книге Исход, в странствии народа своего по пустыне «Господь же шел пред ними днем в столпе облачном, показывая им путь, а ночью в столпе огненном, светя им, дабы идти им и днем, и ночью». Потому, что только в ночной темноте, перед распахнутым «садом ослепительных планет», «зоологическим садом планет», как повторяет и повторяет Гумилев, на краю разверзшейся — не впереди лишь разверзшейся, но со всякой из существующих сторон — бездны приоткрывается на мгновение и то самое понимание:

 

Понял теперь я: наша свобода

Только оттуда бьющий свет,

Люди и тени стоят у входа

В зоологический сад планет.

 

(В раннем беловом варианте начало строфы звучит иначе: «Дальше! Вот морем пахнет свобода, / Капает в море горячий свет». А затем вместо прекрасного, но случайного, в сущности, «моря» Гумилев находит другое — значит важное для него — слово.) Откуда же — «оттуда»? И из прошлого предыдущих строф, и из грядущего, уже раскрывающегося «сада планет», и — вообще говоря — не «отсюда». Снаружи, извне. Здесь работает не привычная логика выбора, но — взаимодействие, сотрудничество смыслов: это не исключающее или, а — включающее и. (То же и с мерцающим образом Машеньки, и с загадочной на первый взгляд «панихидой по мне», ключи к которой лежат не только в стихах о палаче «с лицом, как вымя», но и в последней строфе открывающего «Огненный столп» стихотворения «Память»: «Крикну я... но разве кто поможет, / Чтоб моя душа не умерла?») Только в подобном слиянии, в единстве множества смыслов, а не в вычленении одного, сходном с попытками выглядеть каплю в океане, и возможно трудное рождение «шестого чувства» — понимания.

Будучи произнесенным, слово способно порождать реальность и управлять ею — остановить движение солнца, прекратить дождь, разделить воды морские или разрушить город, — поскольку все части единой реальности (объект и его изображение, явление и его имя или имена) связаны между собою. Таковы утраченные ныне «здесь» законы магии. Однако «там», откуда бьет свет подлинной человеческой свободы, на пороге которой кажется доступным и преображение, там, где вновь совпадают «лист опавший, колдовской ребенок» и «сад ослепительных планет», — там подобное остается возможным. Выступая (все в том же «Восьмистишии») залогом этого чуда, удивительное, наверное, и для самого Гумилева,

 

Высокое косноязычье

Тебе даруется, поэт.

 

 

*

 

Игорь Федоровский, поэт, писатель. Омск.

 

ГОРБАТЫЙ ГУМИЛЕВ, ИЛИ КАК Я БЫЛ ИРЛАНДСКИМ ВОЖДЕМ

 

В постановке «Гондла» по одноименной пьесе Николая Гумилева, что ставил народный театр «Поиск», я был вождем ирландского народа. В театре мне довелось играть будучи студентом Омского университета, однако в этом спектакле я появлялся лишь в конце и мог за время действия заново пережить, переосмыслить судьбу главного героя. Всегда она соотносилась в моей голове с судьбой самого автора.

Гумилев — это Гондла своего времени. Ему не везло ни в чем, хотя он был достоин быть королем поэтов. Его загораживали, заслоняли, отодвигали на вторые роли, хотя, на первый взгляд, попробуй затми этого «металлического идола». Ахматова не соглашалась выйти за него, потому что дельфинов выбросило на берег и это мол, плохая примета. Также и Лера — возлюбленная Гондлы будет к нему тепло относиться только после его смерти. В Ахматовой, как и в Лере, жило словно бы два человека — мятущаяся, заботливая Лаик и гордая, надменная Лера. «Глупое сердце в груди». Зато после смерти главных героев и Анна Андреевна, и Лера станут настоящими воительницами, защитницами семьи и родового очага.

Гумилев и Гондла мечутся, им мешает горб насущной жизни, обыденности. Гумилев бежит в дальние страны, ему мало места в бескрайней России, да только ему и вселенной было б мало. Изысканный жираф и горбун соединяются в нем. Север и юг сплетаются назло войнам и революциям. В Гондле на сцене я вижу Гумилева, не играющего, не фарсового, но глубоко трагедийного персонажа. Он какой-то Николай Угодник, готовый оберечь всех, но не сберегший себя, исчезнувший то ли в расстрельных казематах, то ли в пучине морской.

— Я… петь не могу! — в отчаянии кричит Гондла, когда его лютня не звучит, он не может выразить все, что тревожит его душу. Также и Гумилев недопел, недовыразил всего, на что был способен, что его волновало. Даже акмеизм не раскрылся в нем полностью, он постоянно уклонялся от созданного им творения, словно лодка в шторм от родного берега. Может быть, даже акмеизм и был Гумилеву тем самым горбом, который затруднял движение, мешал выпрямиться, найти себя в новой уже советской действительности. Гондла тоже не смог быть королем в суровой и дикой стране, он искренне пытался понравиться ярлам и конунгу, в отчаянии бросался к ним, ища справедливости. Мы тебя не хотим. Уходи. Получил в ответ. Не захотела и новая власть чуждого ей принца Гумилева — акмеизм проповедовал ясность и четкость образов, но в хаосе революции четкость была не нужна, не пригодились и дальние, полумифические страны — Китай, озеро Чад, Исландия. И не то чтобы Гондла не принимал политику конунга, и не то чтобы Гумилев не принимал политику Советской власти — они были из другого теста, просто были другими, не укладывающимися в свое время.

А мое время пришло. Появляюсь в конце, чтоб победить всех, оказаться  героем, окрестить всех. Хэппи энд, скажете? Да только вот Гондла умер.  И с ним уже не поговорить.

 

 

*

 

Николай Носов, член Русского географического общества, член Гумилевского общества. Москва.

 

ОЗЕРО ЧАД — ПОТЕРЯННЫЙ РАЙ

 

Озеро Чад в поэзии Николая Гумилева — некий недостижимый идеал, миф о рае, не испорченном цивилизацией:

 

Садовод всемогущего Бога

В серебрящейся мантии крыльев

Сотворил отражение рая

И в могучем порыве восторга

Создал тихое озеро Чад.

(Н. Гумилев «Судан»)

 

С далекого Чада прибывает на Занзибар к принцессе Заре молодой стройный и могучий воин, избранный великим жрецом своего племени для поисков нового воплощения Светлой Девы.

 «Ты действительно из племени Зогар, что на озере Чад? — спросила старуха, когда ее спутник вступил в полосу лунного света».

Да и сама хранительница Светлой Девы из тех краев:

«Но ты показал мне амулет, который заставил биться мое старческое сердце. Ведь я тоже с озера Чад. Да и червонцы твои звончей и полновесней наших, сплошь опиленных иерусалимскими ростовщиками».

Посланец предлагает принцессе отправиться с ним к священному озеру Чад.

«Это ты — Светлая Дева лесов, и я зову тебя к твоим владениям. Легконогий верблюд царственной породы с шерстью шелковой и белой, как молоко, ждет нас, нетерпеливый, привязанный к пальме. Как птицы, будем мы мчаться по лесам и равнинам, в быстрых пирогах переплывать вспененные реки, пока перед нами не засинеют священные воды озера Чад. <…> Ты поселишься в красивом мраморном гроте, и резвые, как кони, водопады будут услаждать твои тихие взоры, золотой песок зацелует твои стройные ноги, и ты будешь улыбаться причудливым раковинам. И когда на закате к водопою придет стадо жирафов, ты погладишь шелка их царственно-богатых шкур, и, ласкаясь, они заглянут в твои восхищенные глаза».

Кто же не хочет посетить такое райское место, выяснить, бродит ли там по-прежнему «изысканный жираф»? Не устояли перед искушением и мы. С трудом нашли в интернете мейл гостиницы в Чаде, которая могла получить у властей разрешение на посещение этого проблемного района, предоставить джип и охрану. Получили ответ, что, в принципе, организовать такую поездку можно.

В аэропорту столицы страны Нджамене нас никто не встречает. Долго торгуемся с таксистами и отправляемся в путь сами. Наслышанные о запрете на фотографирование (для этого требуется специальное разрешение полиции), даже не достаем из рюкзаков фотоаппараты. Впрочем, и так видно, что лучше не снимать. На улицах везде вооруженные люди, блок-посты и другие военные объекты. Такое ощущение, что город недавно оккупировали.

Пейзаж за окном безрадостный. Жалкие лачуги из необожженного кирпича или просто покрытые тряпками деревянные навесы, разбросанный мусор.

Через 70 км сворачиваем с дороги и въезжаем на огороженную колючей проволокой территорию отеля. Вот она — «запретная для людей» долина, о которой писал Николай Гумилев! Действительно, на фоне выжженных солнцем пустынь и грязных деревень отель без названия, именуемый просто — «туристический комплекс», смотрится раем. Высокие деревья на берегу реки Шари, цветы, гуляющие по дорожкам обезьяны, павлины. Есть даже бассейн.

Появившийся мужчина говорит по-французски:

— Вы кто? Мы никого не ждем!

Интересно, кто тогда нам отвечал? Даю распечатку переписки с отелем, и служащий великодушно разрешает поселиться. Все равно кроме нас тут никого нет.

Круглый домик в местном стиле имеет все необходимое — кровать, маленький санузел и деревянную подставку под три автомата Калашникова. Договариваемся со служащим о машине до озера Чад и охране.

К вечеру к туристическому центру приезжает новенький джип с парнем и двумя девушками. Местная «золотая молодежь». Воистину «золотая» — девушки обвешаны золотыми украшениями. Молодежь начинает предаваться «разврату» — пить такое редкое в этих местах пиво. Домик они не снимают — под деревом расстилают одеяло и втроем ложатся на него спать.

Утром, с трудом втиснувшись в «лэнд крузер», отправляемся к озеру Чад. Кроме туристов в машине водитель, одновременно выполняющий обязанности проводника, и высокий стройный военный в модных очках и с автоматом. Для него места не жалко. По неофициальным данным, захваченных здесь менее года назад французов выкупили за 2 миллиона евро. Не думаю, что кто-то заплатит такую сумму за нас.

Через десять километров встречаем блокпост. Шофер протягивает деньги — вопросов больше нет, и машину беспрепятственно пропускают дальше. Еще десяток километров практически по бездорожью, и мы прибываем в расположенную на берегу озера Чад деревню.

Переговоры в Африке — процесс не быстрый. А пока мы развлекаем облепивших машину ребятишек. Появились такие странные люди с белым цветом кожи! Цирк приехал! Вспомнив мультфильм «Каникулы Бонифация», начинаем жонглировать камушками. Но самый большой восторг вызывают фотоаппараты и видеокамера. Ведь можно позировать, а потом сразу видеть свое изображение!

Договорившись, грузимся в деревянную лодку. На дно наступать нельзя — провалишься, так что аккуратно переступаем по шпангоутам. В корпусе много дыр, так что к нашему экипажу добавляются не только лоцман, капитан и моторист, но и специальный юнга, который обрезанным концом канистры непрерывно вычерпывает прибывающую в лодку воду.

Озеро Чад большое, но мелкое. Причем все время меняет свои размеры, так что на картах его граница обозначена пунктиром. За последние полвека площадь уменьшилась на 90 процентов. Если озеро высохнет совсем, разразится экологическая катастрофа.

Очень много травяных островков, частично залитых водой. На них пасутся местные коровы с огромными рогами. Летают белые цапли. Но никаких диких животных, даже слонов. А ведь их было так много на озере Чад еще менее полувека назад. В защиту неповоротливых гигантов написал пронзительную книгу «Корни неба» французский писатель Ромен Гари. Книга имела огромный успех, но слонов не спасла.

Первым из европейцев озеро Чад обнаружил британский исследователь Хью Клаппертон. Его команда стартовала из Триполи, пересекла Центральную Сахару с севера на юг и в начале февраля 1823 года достигла берега озера. После безжизненных пейзажей Сахары огромное море пресной воды, которое даже называют «море Сахары», действительно может показаться чудесным местом. Так что у Николая Гумилева были основания считать озеро раем.

…Аэропорт столицы Чада — города Нджамена. Пограничный контроль.

— Вы не можете покинуть Чад, так как не зарегистрировались в эмиграционном отделе полиции. Мы должны знать, куда вы направляетесь. Это для вашей же безопасности.

— Нашей безопасности ничего не угрожает — мы же улетаем!

— Нет, вы сегодня не улетите, а отправитесь в отделение полиции в городе, все оформите и полетите завтра.

— Не можем завтра — у нас стыковочный рейс на Москву. Кто у вас старший? Я хочу поговорить с руководством.

— Вот старший, — ответил солдат, похлопав рукой по автомату. Затем предложил закрыть глаза на «нарушение» за небольшой подарок.

Реальность далека от идеальной картинки, нарисованной Николаем Гумилевым. Рая нет и здесь. Впрочем, и сам поэт не сильно заблуждался на этот счет. Покончил с собой, не выдержав разочарования в идеале, посланник к принцессе Заре. «А на самом рассвете свирепая гиена растерзала привязанного к пальме белоснежного верблюда».

 

 

*

 

Владимир Злобин, писатель. Новосибирск.

 

ВЕСЕЛЫЕ БРАТЬЯ НИКОЛАЯ ГУМИЛЕВА

 

Если Гумилев — то герой, покоренные континенты, два георгиевских креста и особое рыцарское безразличие к действительности, когда папироска перед расстрелом и тоненький фрак на балу в замерзающем Петрограде. Весь гумилевский миф — о презрении обстоятельств, о том, что через судьбу можно прорубиться, как сквозь джунгли.

И потому чем-то странным, невероятным даже выглядит поздняя (1918) гумилевская повесть «Веселые братья». Она слабо связана не только с творчеством поэта, но и с мифом о нем, неожиданно увлекая Гумилева не в Африку, а в сердце России, в пермскую лесную Сахару, куда с томиком Ницше отправляется этнограф Мезенцев. Исследователь сталкивается с сектой веселых братьев, перед которой бессилен даже постигнутый Мезенцевым «психоанализ». Братья хотят «скомпрометировать всю европейскую науку», тем самым остановив ее попытки развенчать Бога. Избы, голуби, «старообрядческие гимны», темные медведистые мужики-алхимики, бродяжничество, дьявольская литургия в молотильном сарае, тайные писания — образы «Веселых братьев» можно связать разве что с несколькими гумилевскими стихотворениями («Мужик», «Змей», «Старые усадьбы»).

Тем не менее «Веселые братья» не случайный опыт, а попытка Гумилева войти в английскую (европейскую) литературу. Повесть писалась и переводилась в Лондоне, отсюда такое странное для русскоязычных начало, как  «В Восточной России», но вполне понятный ориенталистский зачин «In eastern Russia…»

Хотя удивляют «Веселые братья» не деталями, а замыслом. Смесь китежского утопизма, радикальных старообрядческих толков, гущи народной и народной же веры, сдобренной чем-то европейским… На ум сразу приходит «Серебряный голубь» Белого, что-нибудь из Клюева и даже «Пламень» Пимена Карпова — модная тогда пляска модернистского хлыстовства. Примерить это к аристократическому Гумилеву, если и играющему, то в Европу, попросту странно. Кто-кто, но не «конкистадор в панцире железном».

Вооруженный лучшими достижениями города (папиросами, Ницше и психоанализом), этнограф Мезенцев постепенно растеривает их все, даже собственное желание записывать народные сказки. Наивное народничество исчезает: прояснить требуется не народ, а самого себя, шире — отношения города и деревни, модернизма и традиции, установить саму длину этих бинарных цепей. Не зря Мезенцев, словно прикованный, неотрывно следует за своими народными провожатыми. Они, как по инстанциям, ведут Мезенцева от события к событию, что фабульно напоминает классический приключенческий роман, близкий героике Гумилева.

«Веселые братья» остались недописанными: поэт, собравшись в Россию, передал лондонские черновики Борису Анрепу. Это как определило разброс толкований повести, так и оставило неясными мотивы Гумилева. Рыцарь, и вдруг такое? Зачем? Кого бы он поддержал: таинственных заглубленных сектантов, возжелавших остановить мир, или отчасти колониальные приключения Мезенцева? Вспоминается «распутинское» стихотворение Гумилева «Мужик»:

 

В чащах, в болотах огромных,

У оловянной реки,

В срубах мохнатых и темных

Странные есть мужики.

 

Цветаева назвала эти строки «шагом судьбы». Такой же судьбоносный шаг Гумилев сделал в апреле 1918-го. Почему он отплыл не к белым, не куда-то на юг? Если плыть, то навстречу — первым беженцам, дракону и диктатуре. Испытание, достойное героя. Гумилеву была свойственна вера в то, что поэзия в своем пределе способна изменить мир, а сам он проводник эсхатологического переворота. И если Русь умыкнули в хлыстовский круг, поэт должен влиться в него, закружиться вместе со всеми — потерять голову, погибнуть или выкрикнуть из жуткой темненькой круговерти. У Блока ведь получилось: написал в «согласии со стихией» великие «Двенадцать».

В неожиданной для Гумилева тематике «Веселых братьев» чувствуется накопленное напряжение Серебряного века. Этот вязкий илистый прилив из глубины России, низкоголосый гул, немота, морозные на стекле узоры, какой-то обездвиживающий навал, вата. Что-то было зачато. Не помешать уже. Можно только вслушаться, огласить. Возможно, так Гумилев с запозданием и поступил.

«Веселых братьев» пытались безоговорочно связать то с хлыстовством, то со староверами-бегунами. Не вступая в полемику, хочется заметить, что Гумилев вряд ли был посвящен в тонкости дореволюционного сектоведения. Он знал, что те же хлысты именовали себя голубями, поэтому трижды отпускает это слово. То же самое с пляской. Слишком уж поверхностно, чтобы допустить осведомленность поэта об устройстве самых закрытых старообрядческих толков (глухой нетовщины, бегунов). Напротив, братцы-весельчаки имеют родство с западной мыслью и не столько таятся, сколько конспирируются.  В любом случае неправильным кажется сам подход на установление истинности, на некое финальное описание.

«Веселые братья» важны своей незаконченностью. Здесь есть простор для толкования и повод для заблуждений. Есть поиск — возможно, когда-нибудь отыщется полный чистовик. А пока все обрывисто, лихо. Настоящая получилась поэзия: близость тайны и потому вечные о ней пересуды. Выход вновь не в словах, а в упрямой работе ног, в тропах и путешествиях.

 

В диком краю и убогом

Много таких мужиков.

Слышен по вашим дорогам

Радостный гул их шагов.

 

Веселые братья бродят по стране. Им навстречу идет Гумилев.

Повесть не завершена.

 

 

*

 

Иван Родионов, поэт, критик. Камышин, Волгоградская область.

 

ЖУКИ И СТРЕКОЗЫ КАК ИНЬ И ЯН В ТВОРЧЕСТВЕ НИКОЛАЯ ГУМИЛЕВА

 

Конквистадор, путешественник и воин Николай Гумилев населил русскую поэзию доселе не виданными в ней гостями — и речь не только о героях африканских легенд, но и об экзотических, до этого немыслимых на русском материале представителях флоры и фауны.

С легкой руки Гумилева в русском стихе уверенно прописались сикоморы и пантеры, эвкалипты и крокодилы, и даже единороги, мандрагора и древо Игдразиль. Мир поэта — странный и таинственный, населенный удивительными, а порой опасными существами:

 

Есть музей этнографии в городе этом...

Издыхают чудовища моря в тоске:

Осьминоги, тритоны и рыбы-мечи.

(из книги «Шатер»)

 

Разумеется, упоминаются в лирике Гумилева и различные насекомые. Подсчет был произведен по первым четырем томам следующего издания: Гумилев Н. С. Полное собрание сочинений в 10 томах (М., «Воскресенье», 1998). Что получилось?

6 раз поэтом упоминается пчела: «Венеция», 1913, «Война», 1914, «Слово», 1921, «Я до сих пор не позабыл…», 1911, «Сентиментальное путешествие», 1920, «Поэма начала», 1921.

6 или 5 раз (о чем ниже) встречается стрекоза: «Красное море», 1918, «Мик», 1914, «Купанье», 1917, «Пролетала золотая ночь…», 1917, «Два сна», 1918, «Конквистадор в панцире железном…», 1921.

5 раз — бабочка: «Гиена», 1907, «Египет», 1918, «Каракалла», 1906, «Пещера сна», 1906, «Сада-якко», 1907 и жук «Сада-якко», 1907, «Царица», 1909, «Мик», 1914, «Пролетела стрела…», 1914, «Купанье», 1917.

И всего по разу появляются в стихотворениях оса («Абиссинские песни», 1911), мотылек («Китайская девушка», 1914), цикада («Юг», 1916), блоха («Маркиз де Карабас», 1910) и муха («Экваториальный лес», 1918).

Отметим, что в текстах Гумилева наличествует и «паучья» тематика, однако паук чисто энтомологически вовсе не насекомое, да и, справедливости ради, пауки поэту нужны как символы чего-то неприятного: «Я сам себе был гадок, как паук» («Пятистопные ямбы», 1913) или, парадоксальным образом, надежды — в противовес могильному червю: «Вечерний медленный паук», 1911, а не как живые членистоногие хищники.

Такая вот тетрада (с большим отрывом): пчела, стрекоза, жук, бабочка. Какие из этого можно сделать выводы?

Здесь важно не только наличие, но и отсутствие. Мухами, муравьями, тараканами стихи многих поэтов буквально кишат, а для Гумилева их будто не существует. Разовые исключения скорее подтверждают правило. Например, оса упоминается лишь как причина бегства одного из быков лирического героя: «А второй взбесился и бежал, / Звонкою ужаленный осой» («Абиссинские песни»). Блох, «сердясь, вычесывает» кот (в стихотворении «Маркиз де Карабас», посвященном С. Ауслендеру). Мухи «фиксируют» смерть израненного нечаянного собеседника рассказчика: «Я увидел, что мухи ползли по глазам» («Экваториальный лес»). «Неумолчная» цикада, напротив, зовет возлюбленную поэта («Юг»). Мотылек, прочно ассоциирующийся с Поднебесной, нужен автору исключительно для создания запоминающегося образа:

 

Голубая беседка

Посредине реки,

Как плетеная клетка,

Где живут мотыльки.

(«Китайская девушка»)

 

Таким образом, вышеупомянутые насекомые не действуют в текстах поэта сами по себе, а являются частью системы образов, причем далеко не на переднем плане. Кроме того, отсутствие малозаметных, мелких (как муравьи) или «бытовых», паразитирующих на человеке или рядом с человеком насекомых (мух, тараканов, вшей и т. п.) косвенно свидетельствует о том, что для Гумилева не существует сливающегося с фоном и «досадно-незначительного» — его оптика нацелена на объекты принципиально иного масштаба и иного цветового диапазона.

Трудолюбивые пчелы появляются в разговоре о самых важных для Гумилева вещах: поэзии, хрестоматийное: «И, как пчелы в улье опустелом, / Дурно пахнут мертвые слова» («Слово»), войне: «И жужжат шрапнели, словно пчелы, / Собирая ярко-красный мед», («Война»), путешествиях: «Венеция», «Сентиментальное путешествие», «Поэма начала» и любви: «Уста — цветы, что манят пчел» («Я до сих пор не позабыл…»).

Беспечные бабочки — верные спутники поэта во все тех же путешествиях, как реальных, так и творческих, и, как правило, экзотических. В Древний («Гиена») и арабский («Египет») Египет, Древний Рим («Каракалла»), стилизовано-театральную Японию («Сада-якко») и даже в загробный мир:

 

Синий блеск нам взор заворожит,

Фея Маб свои расскажет сказки,

И спугнет, блуждая, Вечный Жид

Бабочек оранжевой окраски.

(«Пещера сна»)

 

Но подробнее остановимся мы на стрекозах и жуках.

Итак, стрекоза. Это крупное насекомое, оно быстро двигается, сверкает, переливается; кроме того, стрекозы часто имеют яркую расцветку. А еще они — хищники. Этого достаточно, чтобы охотник Гумилев их заметил. Стрекозы ассоциируются у поэта со сверкающими рыбами («Красное море»), пламенем: «Словно крылья пламенных стрекоз, / Пляшут искры синего огня» («Пролетала золотая ночь…») и весельем: «Он весел, словно стрекоза» («Мик») — достаточно позитивный ряд! Однако они способны и действовать самостоятельно — к ним безуспешно сватается черный жук в шутливом стихотворении «Купанье». Две «тоненькие стрекозы» отдыхают на усах бронзового дракона («Два сна», китайская поэма).

Мы упоминали, что стрекозы встречаются в лирике Гумилева 5 или 6 раз. Почему так? Дело в том, что шестой раз это происходит в стихотворении, приписываемом Гумилеву, — «Конквистадор в панцире железном…» Это такой шутливый парафраз самого себя. Его приводит по памяти Ирина Одоевцева, вспоминая, что стихотворение было записано Гумилевым в подаренный ей поэтом альбом. Можно осторожно предположить, что стрекозиные коннотации в этом стихотворении (яркий бант в волосах девушки) вполне соответствуют привычным гумилевским образам этого насекомого, что косвенно подтверждает подлинность текста.

Стрекоза, как видно из примеров, становится классическим началом инь — творческим, ярким и традиционно женским.

А вот и жуки. Они покидают цитадель египетской царицы («Царица»). Видятся усталому влюбленному («Пролетела стрела…»). Проносятся над мальчиком Миком в одноименной поэме (о влиянии Киплинга на Гумилева написано много, однако перспективная тема пересечений в анаграммических текстах этих авторов — «Киме» и «Мике» — еще ждет своего исследователя). Недвижно сияют на наряде японской (кстати, реально существовавшей — Гумилев мог видеть ее выступление в 1906 — 1907 годах) танцовщицы («Сада-якко»), за которой восхищенно наблюдает лирический герой. Наконец, появляются все в том же шутливом стихотворении «Купанье». Сюжет таков: герой в черном костюме наблюдает за прекрасной купальщицей в зеленом, иронически сетует на то, что «песни петь привык, не плавать». Финал, однако, скорее трагичен — герой сокрушается,

 

Что в тайном заговоре все вокруг,

Что солнце светит не звездам, а розам,

И только в сказках счастлив черный жук,

К зеленым сватаясь стрекозам.

 

Инь и ян, стрекоза и жук в идеале могут дополнять друг друга, но они слишком разные, чтобы совпадать всякий раз, — и в этом трагедия. Или мудрость природы.

И «насекомая» символика в лирике любившего Восток Николая Гумилева прекрасно это иллюстрирует.

 

 

*

 

Ольга Ходжаева (Смагина), кандидат филологических наук. Флоренция, Кастельфьорентино, Италия.

 

ГУМИЛЕВ. ИСТОРИЯ (НЕ)ФИЛОЛОГИЧЕСКОЙ ЛЮБВИ

 

С его имени, истории его короткой и яркой жизни, с очарования его человеческого облика, с завораживающих, похожих на заклинание, молитву стихов началась для меня филология — от убогих опытов первого курса о «Волшебной скрипке» до более или менее осмысленных опусов в виде доклада в спецсеминаре, курсовой, диплома, диссертации впоследствии.

Мне часто приходилось слышать от коллег, что вот этим поэтом я занимаюсь, а этого — люблю. Такой подход был для меня невозможен — в моих научных занятиях исследовательский интерес счастливо слился с глубокой симпатией, влюбленностью в «избранника свободы, мореплавателя и стрелка», может быть, поэтому отношение к нему было всегда слишком личным. Я бесилась от высокомерных и издевательских воспоминаний о нем Андрея Белого, злилась на Ахматову за причиненные ему страдания, на Блока за статью «Без божества, без вдохновенья», гневалась на организаторов конференции в провинциальном российском университете, которые провозглашали на банкете тост за «кормильцев» — Гумилева и Ахматову. Зато когда я читала полные любви и преклонения воспоминания о нем сестры и невестки, учеников, заметку Цветаевой о «Мужике», некролог Куприна, стихотворение «Памяти Гумилева» Набокова (особенно мне нравились слова о том, что с ним говорит о диких ветрах африканских Пушкин), — я испытывала такую радость и гордость, как будто речь шла о близком мне человеке.

Помню, как на маленькой кухоньке съемной квартиры я переписывала статьи из сборника «Гумилев и русский Парнас», данного мне на короткое время; как со слезами на глазах касалась листков рукописного сборника «Персия»; как умиленно читала надпись на книге (уже не помню какой) в Фонтанном доме «Уважаемумуому …..» (уже не помню — кому); как за три летних месяца 2000 года я написала диссертацию. Мне было 25 лет, хотелось гулять, хотелось с друзьями на Днепр, но я упорно корпела над окончательным текстом, потому что закрывался диссовет, и мне нужно было успеть, и не подвести моего научного руководителя, и, в конечном счете, того, о ком была диссертация.  В принтере закончилась черная краска, и я принесла профессору В. С. Баевскому диссертацию, распечатанную ночью красными чернилами — чернилами цвета огня и крови, — ключевых тем «Огненного столпа».

В моей работе было сначала две главы, одна — посвященная темам последней книги Гумилева, другая — образам. И тут Вадим Соломонович предложил мне добавить третью — о метрической композиции, поначалу я сопротивлялась, потому что стиховедением до этого момента не занималась и оно представлялось мне (и продолжает представляться) предметом архисложным. В Публичной библиотеке в Петербурге я корпела над «Руски дводелни ритмови» Тарановского на сербском, штудировала работы Петра Александровича Руднева. И в какой-то момент, когда количественное накопление материала наконец переросло в качественное осмысление, я поняла, как устроена книга «Огненный столп». Композиция ее предстала мне так ясно, как будто Николай Степанович делился со мной, планируя эту книгу. Меня охватило грандиозное, ни с чем не сравнимое чувство всякого, кто хоть раз написал хорошее стихотворение, сделал пусть небольшое, но открытие. Главное, что это чувство не оставляло сомнений, в нем была непреложность истины, когда ты пишешь не для красного словца, а уверен, что все именно так и было.

Оказалось, что «Огненный столп» состоит из метрических комплексов, составленных из стихов одного размера и часто стопности. Первая часть построена на чередовании хореических и ямбических метрических комплексов, и эти комплексы обладают удивительным тематическим и образным единством. С середины книги начинается расшатывание ритма, которое аккомпанирует резкому омрачению тем и мотивов. От дольника — первого неклассического метра в «Заблудившемся трамвае» — Гумилев приходит к акцентному стиху в «У цыган» и верлибру «Моих читателей». Затем книга возвращается в русло силлабо-тоники в «Звездном ужасе» с его пятистопным хореем, закольцовывая метрическую композицию книги. Вот и все, но меня поразило, насколько совершенным, изящным организмом была эта книга. И в слова Владимира Пяста о том, что в ней прекрасны каждая страница, строка и слово[1], следовало добавить еще и композицию. Я бы сказала, что это самая искусная поэтическая книга, с которой мне когда-либо доводилось иметь дело. Я любовалась схемой, где непонятные для непосвященных буквы и цифры выстраивались для меня в четкую партитуру, гимн «прекрасной ясности».

Когда по мотивам этой главы диссертации была опубликована статья в «Ученых записках» СмолГУ, несколько недель спустя я получила почтовую карточку, на которой я, не веря своим глазам, прочитала адрес и фамилию отправителя — М. Л. Гаспаров. Даже сейчас, когда я вспоминаю этот момент, сердце мое начинает биться сильнее. Начиналось письмецо так: «Дорогая коллега», дальше Михаил Леонович спорил со мной по поводу правомерности употребления мною термина «стихотворение» по отношению к частям «Души и тела», в конце поздравлял меня с утверждением в кандидатах и передавал привет Вадиму Соломоновичу. Вот и все. Никакой похвалы, но то, что он прочитал мою статью и счел нужным написать, меня потрясло.

Ровно десять лет назад, к 125-летию со дня рождения Гумилева, мы с друзьями-филологами провели в книжном магазине «Бумажный солдат» в Смоленске вечер, ему посвященный. Он получился прекрасным — веселым и живым. Я сделала программу, в которой постаралась представить Николая Степановича во всех его ипостасях, были викторины и игры, опрос, мы слушали его голос, читали стихи и воспоминания. Когда я стала писать этот текст и пересмотрела программу того вечера, я поняла, что в моем отношении к Гумилеву ничего не изменилось. Как образ света, как тема глаз, неба и Бога — это константа его поэтического мира, так он сам — константа мира моего.  Я ловлю отзвуки его стихов во флорентийских зданиях (так, всегда, проходя мимо этнографического музея, произношу про себя «Есть музей этнографии в городе этом…»), цитирую «Фра Беато Анджелико» туристам в монастыре Сан-Марко, перевожу с ученицами его стихи на итальянский, читаю про себя, когда не могу заснуть, заклиная сон, «У цыган», подаю за него записки в церкви Рождества Христова и св. Николая Чудотворца, где он, возможно, успел побывать.

Я не похожа на героев «Моих читателей», я слабая и не злая, хотя, возможно, веселая. И он не научил меня не бояться, я боюсь — что слова, с которыми я предстану перед ликом Бога, не будут ни простыми, ни мудрыми, и не только этого. Но я тоже люблю «жестокую, милую жизнь», люблю «родную, странную землю» и сильную, веселую и злую нашу планету, в том числе и потому, что на ней жил он — человек, подаривший мне главную эмоцию на свете, — радость — пусть крохотных, но открытий, встреч с замечательными людьми, понимания того, что есть поэтический текст, того, как противоречив, грешен, но в то же время мужественен и прекрасен может быть человек.

 

[1] Пяст Вл. [Предисловие] — В кн.: Гумилев Н. Огненный столп. Петрополис. Петроград. 1921 г. «Цех Поэтов». Пг., 1922. Кн. 3. С. 74.

 

 

*

 

Вероника Гудкова, журналистка, магистрантка РГГУ. Москва.

 

ДЕВОЧКА И ГУМИЛЕВ

 

Мне было пятнадцать лет, когда я влюбилась в Гумилева, как другие девочки-подростки влюбляются в актеров или поп-звезд. Шел 1992 год. Его тогда только-только реабилитировали и начали массово печатать. Он не выглядел скучным и пыльным персонажем из хрестоматии, навязшим в зубах у поколений советских школьников. Напротив, это был некто антисоветский (пусть и очень давно антисоветский — куда раньше, чем, например, Солженицын), кто-то запрещенный, противостоящий режиму — а заодно и больше, чем режиму: привычному укладу «нормальной жизни».

«Да, я знаю, я вам не пара, я пришел из иной страны». Нет-нет, Николай Степанович, мысленно кричала я-пятнадцатилетняя ему в ответ, вы мне пара, конечно же, вы мне пара! Я тоже из иной страны. Пока они все в классе зевают над тетрадями и мечтают о школьной дискотеке, я запоминаю ваши стихи, не заучивая, пишу неумелые подражания и, стоя в скучной километровой очереди в булочную, думаю о том, какая у вас была великолепная жизнь».

Одноклассницы считали меня занудой потому, что мне не нравились поп-звезды; я считала их глупенькими пустышками, потому что они не знали, кто должен по-настоящему нравиться. Вот такой, такой человек должен нравиться по-настоящему: крупные черты худощавого лица, короткая военная стрижка, белая кокарда, кавалерийская осанка, холодные глаза, слегка косящие. Ну и что, что косящие? Тем больше доблести в том, чтобы пойти добровольцем в армию, прослужить почти всю Первую мировую, да так, что вся грудь в крестах, и там, кстати, еще и не погибнуть, а выйти из всех схваток и кавалерийских разведок живым и невредимым.

Помню, меня поразили, заворожили даже не романтические (и оттого несколько детские, точнее отроческие) стихи Гумилева, сколько его реальная жизнь, которая не уступала стихам. Про путешествия в дикие места вдали от цивилизации, опасности, риск и войну писали многие, но многие ли добровольно искали себе на голову такие приключения? Африканская жара, грязь, антисанитария, малярия, насекомые, воинственные местные жители, роковая пещера, в которой нечестивец может застрять и умереть, — что там еще было? Да, «свирепой пантеры наводящие ужас зрачки»! И ведь ни пещера, ни пантера — ничто его не взяло, съездил и вернулся, да еще дважды, да еще и с огромной коллекцией для этнографического музея. Жаль, мало кого интересуют в наши дни этнографические музеи, мало кто может оценить пользу гумилевских вояжей для науки.

А какая любовь. Какая чуть страдальческая, но стойкая, несгибаемая мужественность в любви, которая так нравится девочкам-подросткам, живущим в книжном мире! Про «изысканного жирафа» и «руки особенно тонки, колени обняв» все помнят: сейчас это стихотворение таки попало в хрестоматии. Но я тогда, в 1992-м, долистала сборник до «Cнилось мне — ты любишь другого / И что он обидел тебя». До «Но я все-таки умираю / Пред твоим закрытым окном». Боже, боже, думала я-пятнадцатилетняя, вот это любовь! Он стоит перед ее дверью, чтобы защитить ее от того, кто ее обидел, но без приглашения не посмеет в эту дверь войти. Не посмеет навязаться, не посмеет помешать ей любить другого, раз уж она так решила и другого выбрала. Вот это настоящая любовь, да. А не эти глупые мальчишки с глупыми приставаниями на переменах и глупыми обидами.

Свобода выбора жизни и бесстрашное презрение к смерти — вот что завораживает меня в стихах Гумилева. Завораживало в пятнадцать и завораживает по сей день. А еще — невероятное совпадение фантастических стихов и жизненной правды, проистекшее от его готовности отвечать за свои слова. Николай Степанович был, как говорили в нашем дворе в 1992-м, правильный пацан: пацан сказал — пацан сделал. Писал, что вел от Харара караван, — и правда вел. Сказал, что «Мы четвертый день наступаем, / Мы не ели четыре дня», — и правда не ел и наступал. Сказал, что умрет «В какой-нибудь дикой щели, / Утонувшей в густом плюще», — и умер. Впрочем, точное место его расстрела неизвестно до сих пор, может быть, плюща там и не было, но это уже мелочи.

Мне могут сказать (и говорили), что мало ли чего ни бывает у девочки в пятнадцать лет. Чему только не восхитишься, в кого только не влюбишься, чему только не поверишь — особенно если все такое романтичное, с кинжалами и шпагами, с пантерами и шкурами, со слонами и жирафами. Одни грезы и эмпиреи, ничего от реальности, ничего практического. И коллекции его в этом этнографическом музее давно запылились и кроме пыльных научных сотрудников никому не интересны. И Первую мировую вспоминать неловко, и заговор, после которого Гумилев умер в дикой щели, был бесцельный, безрезультатный, безнадежный и никому не нужный. Все бесполезно, все истерлось, осыпалось, как «золото с кружев, / C розоватых брабантских манжет».

Однако, когда мне было уже за 35, я встретила человека, который происходил из того же неявного, но узнаваемого с первого взгляда человеческого племени, что и Николай Степанович. Из тех, кто придумывает себе фантастическую (и фантастически трудную) жизнь — и честно живет ее. Из тех, кто создает себе сложности, вроде того самого пролезания в узкую пещеру, — и преодолевает эти сложности. Из тех, кто может четыре дня наступать не евши — и наступает, забыв про «яства земные». Из тех, кто решается на странные вещи, вроде участия в безнадежных заговорах, — и идет до конца.

Встретить таких людей (действительно таких, а не притворяющихся такими) сложно и в юности, а уж после 35, возраста смерти Николая Степановича, — почти невозможно. Но всякое бывает, вот и я встретила.

Этот человек не писал эссе и не читал Гумилева. Он просто делал свое дело — тяжелое и сложное. Он выбрал его в юности и не отказался от своего выбора, хотя дело делалось все тяжелее и сложнее. Когда мы встретились, он был уже очень зрелым, совсем не романтичным с виду и всякие виды повидавшим человеком.

Как-то, в минуту слабости, он сказал мне: «Почему у меня такая жизнь, за что мне все это?» «Ты же сам это выбрал, верно?» — спросила я. «Да», — ответил он. «Но молчи — несравненное право / Самому выбирать свою смерть», — сказала я ему стихами Гумилева. Выбирать свою жизнь — ну и смерть, куда уж от нее денешься.

Несравненное право — не существовать как выпало и как попало, а прожить выбранную тобой самим жизнь и умереть так и там, как и где приведется этой жизнью тебе умереть. Ведь смерть — это окончание жизни, то есть ее часть. Несравненное право — самому выбирать свою жизнь. Пусть тяжелую, мучительно непростую, с ошибками, неудачами и разочарованиями. А то, что этот выбор приведет к смерти, — так в конце концов все умрем: какая разница, «при нотариусе и враче» или без них.

Спасибо, Николай Степанович, за это «несравненное право». Вечная вам память.

 

*

Вне конкурса

 

 

Игорь Сухих, критик, литературовед, доктор филологических наук, профессор СПбГУ. Санкт-Петербург.

 

ГУМИЛЕВ И ЗОЩЕНКО: СУДЬБЫ КАСАНЬЯ

 

Их связи точнее назвать не пастернаковскими судьбы скрещеньями, а скорее соприкосновениями, легкими касаниями.

 На первый взгляд — почти современники (разница в возрасте — восемь лет), но люди с разных планет.

Поэт, автор «Романтических цветов» (так назывался его сборник) — и прозаик, сочинитель бытовых рассказов и повестей.

Любитель экзотических балладных сюжетов, изложенных в торжественном, высоком штиле, — и мастер сказа, виртуозно использующий современную советскую лексику.

«Убежденный монархист», крестившийся на каждую церковь, — и до мозга костей советский человек, сочинивший в конце жизни автобиографический очерк «Как я пошел сражаться за советскую власть».

Наконец, участник то ли реального, то мнимого антисоветского заговора, героически встретивший расстрел тридцатипятилетним, — и затравленный запуганный старик, умерший в почтенные шестьдесят четыре, так и не успев получить первую пенсию.

Но все же, все же…

Между Гумилевым и Зощенко обнаруживаются любопытные точки пересечения, как биографические, так и творческие.

Время от времени у историков и филологов возникает вопрос: почему Первая мировая война, в отличие от Второй, не породила большой литературы (речь, конечно, о России). Дело не только в ее характере (империалистическая, а не Великая Отечественная), но и в позиции творцов. Загляните в биографии известных писателей (Блок и многие его сверстники-символисты, Маяковский и другие футуристы, Есенин и пр.). В лучшем случае они носили шинели, но находились далеко от фронта, в тыловых частях, в большинстве — сочиняли патриотические (или анти-) стихи и прозу в Петербурге.

Гумилев (этому посвящен огромный том Е. Степанова «Поэт на войне») пошел на войну добровольцем уже в конце августа 1914 года, хотя был освобожден от воинской повинности, служил в гусарском полку, участвовал в боях, побывал в экспедиционном корпусе в Англии и Франции, написал очерково-документальные «Записки кавалериста».

«…В лесу затрещали винтовки и вокруг нас засвистали пули. Офицер скомандовал: „К коням”, но испуганные лошади уже метались по поляне или мчались по дороге. <…> Эти минуты мне представляются дурным сном. Свистят пули, лопаются шрапнели, мои товарищи проносятся один за другим, скрываясь за поворотом, поляна уже почти пуста, а я все скачу на одной ноге, тщетно пытаясь сунуть в стремя другую».

Он снова стал гражданским лицом, когда Российская империя и ее армия перестали существовать. В 1918 году в Петербург вернулся не только известный поэт, бывший вождь акмеистов, но и боевой прапорщик, награжденный тремя орденами.

Военная биография Зощенко более сурова. Он тоже был добровольцем, дослужился до капитана, получил ранение, стал жертвой одной из первых газовых атак, награжден пятью орденами (правда ни звание, ни последний орден из-за революции получить так и не успел).

Зощенко не написал задуманные «Записки бывшего офицера», однако военные эпизоды оказались важной частью книги «Перед восходом солнца». «Ураганный артиллерийский огонь обрушивается на деревню. Воздух наполнен стоном, воем, визгом и скрежетом. Мне кажется, что я попал в ад».

Так что при знакомстве два ветерана Первой мировой могли вспомнить «схватки боевые». Но первая встреча оказалась иной.

Гумилев в Петрограде вернулся к уже привычной литературной учебе: восстановил «Цех поэтов», читал лекции в Доме искусств. Об одном из литературных заседаний 1919 года вспоминала свидетельница.

 

Как-то раз во время занятий приоткрылась дверь, и в нее бочком, со словами «Разрешите войти?» протиснулся молодой человек небольшого роста. Он был в длинной, до пят, солдатской шинели, в одной руке он держал фуражку, в другой — школьную тетрадь. Он остановился посреди комнаты, явно не зная, куда себя девать. Смуглое лицо, матовые карие глаза, сурово сжатый рот — все выражало предельную застенчивость и непреоборимое смущение.

Гумилев мельком взглянул на него.

— Вы что — пришли заниматься? — спросил он своим высоким голосом.

Молодой человек ничего не ответил, он шагнул к Гумилеву и протянул ему тетрадку.

— Но ведь это проза?.. — удивленно сказал Гумилев, перевернув несколько листков. — Почему мне?

— Прошу вас, — беззвучно сказал молодой человек.

— Хорошо, прочту... вы оставьте.

Мне показалось, что Николай Степанович был даже несколько польщен.

— Если хотите присутствовать на занятиях — садитесь. Кстати, как ваша фамилия?

— Зощенко, — пробормотал молодой человек и робко присел на стул справа от меня.

(Н. Крамова, «Расправа с Зощенко»)

 

Сведений о продолжении этого знакомства не сохранилось, хотя и занятия продолжались, и в литературном мире начинающий прозаик стал известен довольно быстро, получив одобрение Ремизова, Горького, К. Чуковского.

Через два года, 26 августа 1921-го, поэт Николай Гумилев был расстрелян.

Этот год оказался важным для Зощенко: в феврале возникло принявшее его в свои ряды общество «Серапионовы братья», в мае родился сын, в декабре вышла первая — отчасти военная — книга «Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова».

Следующее касание было уже не биографическим, а творческим. В 1934 — 1935 годах (сначала журнальный вариант, потом отдельное издание) самый популярный писатель эпохи публикует «Голубую книгу», «краткую историю человеческих отношений», в рамках которой собирает старые рассказы, организуя их парадоксальными размышлениями о роли в мировой истории денег, любви, коварства, неудач и удивительных событий (таковы пять разделов книги).

Книга нашпигована отсылками и цитатами — от античности до наших дней, от Сульпициана Тита Флавия до Сергея Малашкина. При ее сплошном комментировании (мы занялись этим только в 2008 году) в тексте обнаружилось (конечно, без указания автора) четыре цитаты из Гумилева. В разных местах Зощенко цитирует поздние стихотворения «Я и вы» (1918); «Дом» (1918), перевод средневекового китайского поэта Ду Фу; «Соединение» (1918), перевод еще одного китайца, Цзяо Жаня, оба стихотворения входят в сборник «китайских стихов „Фарфоровый павильон”»; наконец, знаменитый «Заблудившийся трамвай» (1921).

Тексты подвергаются характерной для стиля Зощенко обработке: простодушный рассказчик пересказывает их по-своему, принципиально не замечая метафор и прочих тропов, подменяя авторскую интонацию, в результате чего лирика превращается в прозаическую историю, напоминающую привычные зощенковские фабулы.

Вот как обрабатывается гумилевский «Дом».

«У этого поэта, надо сказать, однажды сгорел дом, в котором он родился и где он провел лучшие дни своего детства.

И вот любопытно посмотреть, на чем этот поэт утешился после пожара.

Он так об этом рассказывает. Он описывает это в стихотворении. Вот как он пишет:

 

Казалось, все радости детства

Сгорели в погибшем дому,

И мне умереть захотелось,

И я наклонился к воде,

Но женщина в лодке скользнула

Вторым отраженьем луны,

И если она пожелает,

И если позволит луна,

Я дом себе новый построю

В неведомом сердце ее.

И так далее, что-то в этом роде.

 

То есть, другими словами, делая вольный перевод с гордой поэзии на демократическую прозу, можно отчасти понять, что поэт, обезумев от горя, хотел было кинуться в воду, но в этот самый критический момент он вдруг увидел катающуюся в лодке хорошенькую женщину. И вот он неожиданно влюбился в нее с первого взгляда, и эта любовь заслонила, так сказать, все его неимоверные страдания и даже временно отвлекла его от забот по приисканию себе новой квартиры. Тем более что поэт, судя по стихотворению, по-видимому, попросту хочет как будто бы переехать к этой даме. Или он хочет какую-то пристройку сделать в ее доме, если она, как он туманно говорит, пожелает и если позволит луна и домоуправление.

Ну, насчет луны — поэт приплел ее, чтоб усилить, что ли, поэтическое впечатление. Луна-то, можно сказать, мало причем. А что касается домоуправления, то оно, конечно, может не позволить, даже если сама дама в лодке и пожелает этого, поскольку эти влюбленные не зарегистрированы, и вообще, может быть, тут какая-нибудь недопустимая комбинация».

Рассказчик Зощенко превращает развернутую почти маяковскую метафору пожара в доме сердца («Тот дом, где я играл ребенком, / Пожрал беспощадный огонь. / Я сел на корабль золоченый, /Чтоб горе мое позабыть» — начальные строки стихотворения) в «демократическую прозу» и украшает новый образ колоритными подробностями современности (приискание новой квартиры, домоуправление, регистрация брака).

Еще резче этот стык в комментарии к цитате из «Заблудившегося трамвая»:

 

Поэт так сказал, усиливши эти чувства своим поэтическим гением:

 

Но все же навеки сердце угрюмо,

И трудно дышать, и больно жить.

 

Насчет боли — это он, конечно, поэтически усилил, но какой-то противный привкус остается. Будто, извините, на скотобойне побывали, а не в избранном обществе, среди царей и сановников.

 

Но перед нами, конечно, не полемика, а использование. Острие иронии направлено не против Гумилева (как и на соседних страницах — не против Блока и Апухтина), а против того мира, в котором замечательные стихи и высокие мысли могут быть восприняты лишь в контексте коммунальных склок.

Стихи Гумилева находились в актуальной памяти Зощенко. Двумя годами раньше «Голубой книги» он мимоходом заметит в письме девушке, приславшей ему стихи: «А два последних <стихотворения>, что Вы назвали „на закуску”, очень понравились. Чуть кое-где есть гумилевские нотки («Заблудивш<ийся> трамвай»), но, может, я и ошибаюсь» (Н. Б. Дейнеке, 8 марта 1933).

Забавный перевертыш: когда-то робкий начинающий автор принес свою прозу известному поэту, теперь поэтические девушки (не только Дейнека) шлют стихи на отзыв знаменитому прозаику с репутацией сатирика-смехача — он поймет.

Р. Тименчик, в фундаментальной «Истории культа Гумилева» (2018) называет период 1927 — 1936 «Годы безвременщины». Поэта уже не издают  («В 1930-е стихи Гумилева „по-прежнему не переиздаются”, — и такая фраза будет проходить рефреном еще с полвека»), но еще упоминают — в критическом духе — в статьях и докладах. «Голубая книга» появляется как раз на излете этого десятилетия. Может показаться, что Зощенко тоже критикует и разоблачает. На самом деле, он помнит и напоминает: этот поэт был.

Последнее касание совсем парадоксально и опосредовано. Зощенко оказался героем (антигероем) партийного постановления 1946 года вместе с первой женой поэта. В самом постановлении Гумилев не упоминался, но в последующих «разработках» этот давний союз становится важной уликой. В докладной записке министра госбезопасности Абакумова И. В. Сталину «О необходимости ареста поэтессы Ахматовой» (1950) первое же доказательство того, что «она является активным врагом советской власти» выглядит так: «Ее первый муж, поэт-монархист ГУМИЛЕВ, как участник белогвардейского заговора в Ленинграде, в 1921 году расстрелян органами ВЧК».

К счастью, не сложилось.

Процесс возвращения подвергнутых остракизму поэтессы и прозаика был долгим и мучительным. Ахматову восстановили в Союзе писателей в 1951 году. Зощенко приняли заново (!) лишь в июле 1953 года, уже после смерти вождя.

Где-то в этом двухлетнем промежутке он смог пошутить: «Я встретил его, когда Анну Андреевну уже восстановили в Союзе писателей, а его — нет.

Он был совершенно спокоен, точнее — безнадежно спокоен. Улыбнулся, как всегда улыбался одним краем рта, и сказал мне тихим и даже добрым голосом:

— Я шел с Анной Андреевной ноздря в ноздрю, а теперь она обошла меня на полкорпуса» (И. Меттер, «Седой венец достался ей недаром»).

В «Юбилейном» Маяковский предсказывал: «После смерти / нам / стоять почти что рядом: // вы на Пе, / а я / на эМ».

В конце концов, в истории литературы наши герои встали почти рядом: один на Г другой на З.

 



[1] Все эссе на Конкурс к 135-летию Николая Гумилева </News16_187/Default.aspx>.

 

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация