Кабинет
Борис Евсеев

Раб небесный

Рассказ

От безнадеги, видать, и от бедности, решился ты играть на улице. Скудость и безысходность были заметны сразу: по истрепанным рукавам видавшей виды матерчатой курточки, по выгибу спины, по всклокоченным волосам и глубоким, даже издалека заметным впадинам под глазами. Твой безотказный Hans Hoyer, твое «ухо» с клеймом, изображавшим вытянутую в длину лиру, чисто и ясно оттиснутую на немецкой меди, твоя валторна, твой лесной рог, которым я так часто любовался в послестуденческие годы, звучал еще очень и очень прилично. И место на пригорке, чуть в стороне от подмосковной платформы «Правда», между магазином сантехники и четырьмя высокими березами, ты выбрал удачно: народу ни много ни мало, звук летит хорошо и сам себя — как в городских подземных переходах — не гасит.

Играл ты старинную битловскую песню. И этот «Дурак на горе», этот «The fool on the hill», или скорей более поздний вариант: «Fool On The Hill Live» колыхал нашу общую молодость, правдиво и точно рассказывал о тебе тогдашнем и о тебе сегодняшнем. Не хватало лишь двух-трех короткошерстных ослов с колокольцами, подвизгивающих флейт и раздолбанного фоно, которое вослед ослам медленно везли бы перед нами на полуторке с откинутым задком и какой-нибудь разбитной девахой в изодранных джинсах, одним пальцем этого самого «Дурака» колупающей.

Оу-оу-о! Day after day, alone on a hill, the man with the foolish grin is keeping perfectly stilО-о-о-оууууууДень за днем, один на холме, человек с дурацкой ухмылкой стоит неподвижно. …О-у-у-о…

Мы не виделись тридцать лет. День за днем шли эти годы, вечер за вечером и ночь за ночью! Ты продолжал играть. Рядом назойливо летал принесенный невесть откуда куриный пух. Свет боковой, свет неясный обтекал тебя с левого боку. Я хотел подойти сразу, но что-то остановило. Решил минуту-другую понаблюдать со стороны.

В эти-то минуты и клацнул ручным компостером явно сбрендивший с ума, невидимый, но хорошо ощутимый контролер времени. И понеслось-поехало...

 

Мягонькой, при каждом шаге проваливающейся походкой подошел к тебе слушатель: щуплый, с лемурьей шерстистой мордочкой. Одежда — пыльно-коричневая, в полоску. Брюки коротюсенькие, по моде, до щиколоток. Новенькие кроссовки, носков нет, только лодыжки посвечивают. Еще, смеху ради, напяленная на голову, огромная синяя медицинская перчатка — пальчики полусдутые над виском шевелятся, того и гляди, последний ум вынут. Цирк, да и только! Правда, слушая музыку, лемуристый как-то подобрался, даже стал выше ростом. Я уже хотел подойти, но тут слушатель радостно на месте подпрыгнул, выхватил огромную костяную (это было видно издалека) расческу, мигом приладил к ней полоску папиросной бумаги и стал наигрывать — вернее, дребезжать — вторя твоей валторне.

Ты уложил инструмент в футляр, размещенный на какой-то бетонной приступке. Я знал: сейчас, с презрительным удивлением, ты оглянешь лемуристого, заметишь, конечно, и меня. Пришлось убраться за неработающий ларек. Через минуту-другую выглянув из-за ларька, я увидел: ты уходишь с лемуристым. Сдернув с коротко остриженной головы синюю резиновую перчаточку и время от времени подпрыгивая, он что-то увлеченно тебе рассказывает. Чуть повременив, двинул за вами и я.

 

Весел и дик был раннесентябрьский сад. В саду — Богом забытая, еще советская, открытая «эстрада»: несколько рядов скамеек с облезлой зеленой краской, невысокий помост, останки выцветшего занавеса по краям. Пустота жизни, сверкнувшая в столбиках пыли над пустой сценой, вдруг резанула по глазам, по ноздрям. Ты и твой спутник скрылись за летней «эстрадой». Ближе подходить я не стал.

Внезапно кто-то невидимый промурлыкал в микрофон:

— Шумовой оркестр и Ансамбль пантомимы и пляски Рояльной фабрики исполнят музыкально-мимическую драму под названием: «Люди тени и люди тела». А потом…

— Зачинай! — крикнул единственный зритель, втиснувшийся в допотопное, но еще крепенькое кресло, стоявшее в стороне от скамеек. — Хватит базлать тут!

От нетерпения этот единственный зритель — одетый в тельняшку, поверх нее в черную жилетку и скроенные, опять же из нескольких тельняшек, штаны — даже вскочил, но сразу и уронил свою десятипудовую тушу назад, в кресло.

— Э-у-у… — сладко-тягостно завыл кто-то под помостом.

Тут рабочие сцены стали выносить на помост стулья с драной обивкой. На них быстренько уселись шумовики с крышками от кастрюль, расческами, стиральными досками, трещотками и детскими сопелками. Правда, один из шумовиков держал в руке настоящую латиноамериканскую румбу с шестью металлическими парными тарелочками. Румба в руке его подрагивала. Выбежали вприпрыжку и плясуны: парни и девушки в одинаковых зеленых штанах и меховых, то ли гуцульских, то ли чешских жилетках.  За ними выступил на пятках совсем молоденький паренек в казацкой черкеске и папахе набекрень. На груди у паренька красовалась табличка:  «Пастушок».

Шумовики поднесли к губам дудочки, первая расческа издала визгливо-рассыпчатый звук, и здесь из-под сцены показалась рука в бородавчатой лиловой перчатке. Вслед за перчаткой стала выбираться на свет божий немолодая женщина в коротком до колен платье. Лезла она спиной, и лишь когда обернулась, стали видны неаккуратно подстриженные усы и пегая козья борода. В голову женоподобного мужика косо влипла разноцветная пластилиновая корона, крепившаяся на алюминиевом ободе.

Музыка смолкла, танцоры приостановились.

— Луидор VIII-й по твоему призыву, Митенька, прибыл!

Десятипудовый полосатик аж засопел от удовольствия:

— Ты, Луидор, — парень хоть куда: хоть в задок, хоть в передок!  Молодец, что прибыл, повеселишь нас. А то кругом скука ковидная! А вы играйте, играйте, разговор наш тихонько сопровождайте. Давай, Луидор, ври напропалую!

Было видно: Луидор обиделся и уже открыл было рот, чтобы возразить, но тут из-под крыши, под зудеж шумовиков, стал медленно спускаться огромный — три метра в длину, полтора в ширину — гамак. В нем, лежа на животе, трепыхалась, одетая золотой рыбкой, совсем юная девчушка. Чешуя на ней блестела, красный, огромный, наспех приделанный спинной плавник покачивался из стороны в сторону…

В довершение всего выбежал на четвереньках какой-то худющий актер. Отставив по-собачьи левую ногу в сторону и вверх, объявил:

— Крепостной ансамбль пантомимы и пляски имени Мити Сукно — готов к прогону! Седни, Митенька, у нас первым номером мимодрама: «Звездун и рыбешка». В сопровождении раздолбайского шума, конечно.

— Эту дрянь — на свалку! Тут один звездун — это я, блин! Я у Лещенки пел, Киркорычу подвывал… — крикнул женоподобный мужик. —  Выкинь, Митенька, эту мимодраму из прогона! А то на главном концерте не выступлю.

Митя согласно кивнул.

— Тогда вот тебе, Митенька, другая пиэска! — гавкнул собачий актер. — Рабочее название: «Несовершеннолетняя».

Рыбка-девчушка вмиг выпуталась из гамака и прошлась колесом по сцене. Потом ловко изогнулась и, блеснув чешуей, подпустила веселья:

— Рыбка, рыбка плавала не шибко, но зато умела танцевать! Не на самоходке, не на сковородке, на спине, ядрена мать, — сладкоголосо запела она.

Этта шта? Этта шта я вас… ик… спрашиваю? Мало вам моих денег и моей кровушки? Так вы еще на меня несовершеннолетнюю хотите повесить? Уберите ее… ик… аспиды!

— Ты че, Митенька? Ей послезавтра восемнадцать исполняется.

— А послезавтра и приводите. И вообще… Крепостные вы мои, хорошие! У вас у всех, гляжу я, крыша поехала. Духовика какого-то сюда приволокли. Он-то нам на фига?

— Благородить шум наш будет, — пророкотала единственная в шумовом оркестре старуха-расчесочница.

 — Я же просил настоящего музыканта, а не какого-то лабуха!

— Он и есть настоящий. Гнесинский, небось, валторнист, — обиделась старуха.

Митенька грозно приподнялся с кресел, но сразу уронил себя назад. Правда, через минуту все-таки собрался с силой и двинулся грозно к тебе. В руках у Мити оказалась толстая, окрашенная в синий цвет палка. Защищаясь, ты поднял перед собой футляр с валторной. Я выскочил из-за дерева, пошел наискосок к эстраде и неожиданно столкнулся с выступившим из-за какого-то сарая рослым полицейским в форме и двумя мужиками в штатском.

Не обращая на меня внимания, все трое двинулись к десятипудовому Мите.

— Вижу, Сукно, никак не успокоишься! — крикнул один из штатских. — И лемур твой, опять же, здесь. А он, между прочим, кур правдинских душит, потом перья из них выдергивает и где попало разбрасывает! Это, по-твоему, — порядок? Совсем ты, Митя, офонарел со своим людским зверинцем. Мигранток у себя, опять же, завел.

— Ты зверей и людей моих не трожь! Ихние права все защищены, понял?

Тут я с удивлением заметил: лемуристого, который уводил тебя со станции, нет как нет, зато похаживает, задрав хвост, рядом с Митей настоящий мадагаскарский лемур с хитрой мордочкой и эротической тьмой вокруг глаз. Я стал оглядываться и обнаружил на толстой вековой липе лемуристого человека. Сразу отлегло. Ничего мистического! Просто животное оказалось как две капли воды схоже с человеком. Пока я размышлял, кто и на каком рынке раздобыл мадагаскарского двойника, Митя дошел до высшей точки кипения.

— …кому Сукно, а кому Митрий Митрич Суковатов! — рявкал он, время от времени выбрасывая перед собой растопыренные «козой» пальцы.

Стал накрапывать дождь, правда, летний, теплый. Препирательства Митеньки и полицейских то угасали, то взмывали вверх.

— Вы все валите отсюда! — вдруг бросив Митю, напустился офицер на плясунов и музыкантов. — Шумовой оркестр ваш распущен! Не будете вы играть на празднике пианин!

Митеньку с трудом подняли, увели. По дороге он, как огромный боров, продолжал похрюкивать: «Дорогие мои, крепостные… Крепостные вы мои, хорошие»...

А тебя с одной стороны подхватила под руку золотая с красным плавником рыбка, с другой — паренек в папахе. Быстро и не оглядываясь, двинулись вы втроем к тылам эстрады. Поплелся туда и я. Подойдя, никого не увидел. Обойдя эстраду с другого боку, услышал приглушенные голоса. Было ясно: вы спрятались от полиции в дощатой пристройке. Голоса оттуда звучали шершаво и сдавленно, словно там, в пристройке налепили вы на свои лица медицинские плотные маски.

— …и куда теперь? — равнодушно спрашивал ты.

— Ты извини, Санек, что так вышло. Халтурку тебе соорудить хотели, — пела рыбка. — Да вишь, замели Митеньку.

— А давай в Братовщину! — вдруг сказал паренек. — И недалеко совсем. Что нам Сукно с его плясками и шумовым оркестром? А в Братовщине — человек один есть. Приходит туда, в Ямской дом. Сильное слово от него услышать можем. Сегодня быть обещался. Глядишь — легче тебе станет. Может, работенку разовую тебе подбросит.

— Потом-то жить на что? Митя хоть немного, а обещал.

— Говорю ж: сходим вечером в Братовщину. Человек, который там бывает, дело может присоветовать.

— А пока поспим часок, тепло тут на сене, — зевнула рыбка, — а то я замерзла. Слышите? Зубами стучу.

Я уже хотел зайти в прилепившуюся к «эстраде» пристройку, поговорить с тобой про жизнь, про звук, как вдруг, глянув на часы, обмер. Время быстренько обе стрелки подкрутило, до работы оставался час с небольшим. Не раздумывая, кинулся я на правдинскую электричку. «Прочту лекцию — и в Братовщину»!

 

Не знаю, что ты делал весь день, но к вечеру застал я в Братовщине картину очень странную. В Ямском доме, где в былое время кипела жизнь, останавливались важные или просто путешествующие люди, мерцал огонек. Дом этот много лет назад я вблизи уже рассматривал: серый, крепкий, середины ХIХ века, с мансардой. Когда-то давно в нем жил сторож. А сам я снимал в этих местах недорогую фанерную развалюху. Не раз и не два, в свободное время гуляя по Братовщине, выискивал места, где встарь по указу Ивана Грозного на берегу запруженной Скалбы был выстроен государев путевой дворец, в котором останавливалась царская семья по дороге в Троице-Сергиеву Лавру.

Вспомнилось неожиданно и еще кое-что об этих местах.

В августе 1667-го, по пути в Пустозерский острог, протопоп Аввакум и сподвижники его Епифаний, Лазарь и Никифор, которым накануне в Москве «урезали» языки, останавливались здесь в избе, выстроенной рядом с караульным помещением. Конвойные были строгие, лишь разок-другой за три дня позволили в темное время суток сходить «до ветру». Тьма, наверное, была такой же, как и сегодня. И в этой тьме, чуть пропоротой острым месяцем и подсвеченной по краешку факелами конвоя, Аввакум, выходя во двор, вскидывал голову, гневно поглядывая на звезды. Одна из падающих звезд, черканув по краю неба, протопопа должно быть испугала, но ее быстрое исчезновение страх рассеяло. Вглядевшись в смоляное августовское небо, подконвойный мало-помалу гневаться переставал, даже прищелкивал языком, безотчетно радуясь, что тот не «урезан» и можно произносить в голос и полушепотом слова, которые уже начинали его переполнять, чтобы позже вылиться в неистовое  «Житие протопопа Аввакума». Насладившись глубиной небес, возвращался он в избу и утешал Епифания, Лазаря и Никифора. Но те в ответ лишь судорожно плевали на пол и, время от времени широко разевая обезображенные рты, шевелили обрубками языков, еще не зная: языки через три года слегка отрастут, вновь наловчатся произносить слова, из-за слов этих опять набегут палачи, и уже под самый корень, по надгортанники вторично урежут Епифанию и Лазарю их нежные шлёпалы, которые  начальствующий над палачами обзовет презрительно — змеиными жалами…

Я прикрыл глаза. Урезанные, кинутые псам и на морозе чуть пульсирующие языки, псами брезгливо обнюханные, но нетронутые, слабо сочились слизью, исходили последней кровью…

Тут же подоспело, читаемое мужским далеким голосом, начало несокрушимо-бесстрашного «Жития…»:

«По благословению отца моего старца Епифания писано моею рукою грешною протопопа Аввакума, и аще что реченно просто, и вы, господа ради, чтущии и слышащии, не позазрите просторечию нашему, понеже люблю свой русской природной язык, виршами философскими не обык речи красить, понеже не словес красных бог слушает, но дел наших хощет…»

Я подступил к Ямскому дому вплотную. Одно из окон было приоткрыто, занавесок не было, вместо нижних шибок — две картонки. Ты сидел на стуле. На голову твою — до середины лба — была натянута синяя медицинская перчаточка огромного размера. Правда, эта перчатка была хорошо надута, ее синие пальцы, как на голове у лемуристого, не шевелились, а торчали мертвецки-прозрачными колбасками вверх.

— Откажись, отринь… А потом — возлюби нежно то, от чего отказался. Отринутое предстанет иным! — долетал из полутьмы высокий, то ли подростковый, то ли женский голос.

Ты отрицательно мотал головой. Мелькнула какая-то тень, за ней другая. Серо-стальной диодный свет вдруг прикрутили или он сам собою пригас. Зато включили обычную желтяшную лампу, стоявшую на пустом столе от окна слева.

Стали видны ноги сидящего человека. Был он бос, к одной из стоп присохла рыжая глина, серые дорогие велюровые брюки сильно с присохшей глиной контрастировали.

Минуты две-три в комнатах было тихо.

— Ладно, не хочешь — не отказывайся, — произнес такой же бархатный как велюр, низкий и неторопливый мужской голос. — Тогда дай нам звук. Чтобы висел, не уходил. Ты ведь такого звука всегда хотел?

Ничего велюровому не отвечая, ты поднялся, взял валторну, подержал ее в руках, сложил, как полагается, губы. Но еще до того, как ты взял свое любимое ми-бемоль, я вспомнил такой же сентябрь, его начало, вспомнил московскую предвечернюю Рогожку и тебя, никак не решавшегося вознести — а по-иному о нем и сказать нельзя — этот самый звук.

Ровно тридцать лет назад, перед сентябрем, ты приехал в эти же почти места, в Новую Деревню. Ты хотел выступить в Москве, на Рогожке, где в конце 80-х и в самом начале 90-х наладил я циклы лекций отца Александра Меня. Ты хотел выступить перед лекцией по русской религиозной философии со своим трехминутным — как ты сам его называл — «звуком вне границ и пределов». Этот звук, возникающий из ничего, не связанный с музыкальной формой и являвший себя, по твоим словам, только при игре на валторне, — не давал тебе покоя еще в студенческие годы. Договорившись с дирекцией, я на другой день позвонил отцу Александру домой, чтобы спросить, согласен ли он на такое «звуковое» вступление. Отец Александр рассмеялся и сказал:

— Пусть валторнист ваш приедет в Новую Деревню, гляну на него после службы.

Ты приехал, отец Александр взглянул на тебя и ничего не сказал, только брови его взлетели вверх. Через полчаса, когда ты уже шел на автобусную остановку, отец вздохнул и сказал мне:

— Ладно, пусть приезжает на лекцию, надо же вашего приятеля утешить хоть чем-нибудь.

Лекция должна была состояться 9 сентября 1990 года в 15.00.

В 15.20 отца Александра все еще не было. Полный зал вспыхивал и потрескивал разговорами. За сценой ты протирал клапаны своего Ханса Хоера, продувал мундштук.

Отец Александр не приехал ни в пять, ни в шесть вечера. Извинившись, мы распустили зал. Вскоре уехали директор, охранники, билетеры.  С отцом Александром никогда ничего подобного не случалось. Несмотря на громадную занятость, он за три лекционных года не опоздал ни разу. На лекции его почти всегда привозил один и тот же человек: невысокого роста, изумительно круглоголовый, с напряженно-морщинистой улыбкой, словно приклеенной к скопческому безбородому лицу.

Больше всех в тот вечер огорчился ты. Невзятый звук разрывал твои легкие. Мне даже показалось: грудная клетка твоя ходит ходуном. Но, присмотревшись, понял: это просто сентябрьский ветерок вздымает и колышет парусиновую курточку. Договорились запредельный звук отложить до следующего воскресенья. Тогда мы, конечно, не знали: через неделю никакой лекции не будет, потому что лежал в это время отец Александр далеко под Москвой, в посадской мертвецкой с разрубленным до основания черепом и едва заметной улыбкой на губах…

Но в то воскресенье, 9 сентября 1990 года, ты вдруг сказал:

— А давай я прямо сейчас для тебя одного возьму и удержу в воздухе этот звук?

Я отказался. На душе было смутно. Ты вроде не обиделся, но насупился, смолк. Потом неожиданно сказал:

— Ладно, иди, я тут посижу. На ступеньках. А после продам на фиг это медное ухо!

Я двинулся на троллейбус. Потом остановился, постоял, хотел возвратиться, но медленно поковылял дальше.

Как ты взобрался с валторной на крышу ДК, не понимаю до сих пор. Наверное, оставил футляр внизу, прикрутил ремешком, снятым с брюк Ханса Хоера у себя за спиной, и по пожарной лестнице — вверх, вверх...

Звук беспредельный, всеоживляющий, звук, исполненный неведомой нам духовной плоти, поплыл над старинной Рогожкой! Сладко задрожала земля, зазеленели и распрямились осенние листья, проснулись под землей, облегченно вздохнув, давно усопшие люди, и сам архистратиг Михаил, мелькнувший в непроглядном небе пурпурным плащом, отложил в сторону трубу, уже приготовленную для извлечения звука, и приблизил к себе сферу-зерцало в виде прозрачно-голубого малого двойника Земли, отразившего в сердцевине своей наше будущее…

Звук кончился внезапно, как и начался. Но листья не скукожились, мертвые люди частицами земли не поперхнулись, не втянули со свистом двухсотлетнюю печаль в давно истлевшие легкие. Все ожившее так и осталось жить в этом звуке! Легко и размашисто зашагал я дальше, к остановке…

 

В Ямском доме тем временем начались изменения: человек, до того сидевший, встал, как пушинку поднял тяжелую некрашеную табуретку, переставил ее к тебе поближе, но садиться не стал. Теперь светло-серые велюровые брюки были едва видны, их почти до самого низу закрыл бежевый плащ, больше похожий на балахон с рукавами. Голова вставшего была посажена красиво, волосы чуть курчавились, на лице от левого уха до уголка губ тянулся узкий, побелевший от времени шрам. Бородку наполовину закрывала спущенная на подбородок медицинская маска.

— Сказали тебе, кто я?

— Да нет. Мы тут все больше — о музыке…

— Зови меня — Раб небесный. Всю жизнь хотел в трубу дунуть, даже учиться хотел.

Балахонистый подошел к столу, где под настольной лампой лежал в раскрытом футляре твой Ханс Хоер, взял инструмент в руки.

— Так и теперь не поздно. Только не труба это, валторна.

— Знаю, что валторна. Про трубу я в другом смысле сказал. Правда, времени у меня нет уже ни на валторны, ни на трубы. А у тебя время еще осталось.

Бережно уложив инструмент в футляр, балахонистый трижды щелкнул пальцами. Прибежал паренек-плясун, с ним пришла золотая рыбка, уже переодевшаяся в обычный брючный костюм.

— Знаешь, кто они?

— Чего спрашиваешь? Я с ними сюда пришел.

— Там они были плясунами, а здесь другая у них цель.

— Это какая же?

— Человек меняется, сдирает привычную шкуру, сотканную из дензнаков, быта, подстав. Гол тогда он становится и беспомощен. Вот и надо в таком беспомощно-голом состоянии попытаться насытить себя истиной. Как ты свою валторну плотным звуком насыщаешь.

— Ты что, плясунов этих — зомбировал?

— А ничуть. Сами сюда пришли. Захотят — уйдут. Мы нейролингвистическим промыванием мозгов не занимаемся.

— Так ты учитель?

— Говорю ж тебе: Раб небесный.

— Этого — не понимаю. Есть ангелы небесные, про невесту небес тоже слышал.

— Это потому что ты слово раб неправильно понимаешь. От извращения слов, от игры их передернутыми жаргонными значениями — беды наши. Я в университете учился и знаю: есть в санскрите слово «ra». Означает — жаловать, дарить, давать. И есть слово «bhata». Его переводят так: наем, заработная плата. А еще — нанятый воин, слуга. Иногда — прислужник. Соединение двух слов «ra» и «bhata» и дало когда-то слово «работа».

— Это хорошо, что ты не полуграмотный. А то сейчас каждый второй учитель жизни — или эротоман религиозный, или простужен на всю голову!

— А еще во «время оно», когда не было колониальных и прочих войн, слово «bhata», могло составиться из «bha», что значит — звезды, светило, солнце, и слова «at» — бродить, странствовать. Получается звездный странник, так ведь? Путь скитальчества, связанный не только со скитальцами, выполнявшими свою духовную миссию, но и с мореходами, бродячими музыкантами, рудознатцами — был тогда высоко ценим. Божественное слово «работа» имеет в своих частях и другие важные значения. Первая часть: «bha» — светить, «bhata» — светлый, светящийся. «Ra» иногда имеет значение: «огонь, жар». Как тут не вспомнить древнерусское — «светлый князь»! Поэтому можешь звать меня и по-другому: Свето-странник, Помогай-небо. А проще — Свето-слов, — добавил твой собеседник.

— Нового Бога из себя склепать собираешься?

— Не Бога, а Его помощника по переподготовке жителей земли к долгим странствиям в высоком воздухе и уже без самой земли под ногами.

— Все! Баста! Тебе нужна философия. А мне смысло-звук. От которого здесь и сейчас все оживет! Ты софист, я музыкант. Ты болтаешь, я творю звук!

— В отобранных словах — атомный заряд любого дела. Вот я скажу тебе сейчас слова апостольские, неотменяемые: «Говорю вам тайну: не все мы умрем, но все изменимся. Вдруг, во мгновение ока, при последней трубе; ибо вострубит, и мертвые воскреснут нетленными, а мы изменимся». А у тебя просто неосознанная мечта: архангельскую трубу раньше срока заиметь и тут, на земле, торопливо в нее дунуть. Может, когда срок придет, ты в свою валторну вместе с ангелами и вострубишь! Вроде так у тебя на лице это написано. Иди, глянь на себя в стеклышки оконные.

— Лучше ты вокруг себя глянь внимательней. Про дальние времена говоришь. А мне сейчас исцеляющий звук нужен! Посмотри, скольким уродам, калекам, альцгеймерам земную ссылку, под кочумок, определили. Их что, убивать?

— Опять двадцать пять. Не убивать. Исцелять свето-словием, потому как медицинские предписания и религиозные догмы здесь часто бессильны.

— Я ж и говорю. Могучая и страшная валторна тут нужна! Пусть я кисляй, пусть никудышный. Но размышлять об исцелении звуком ты мне не запретишь. Ишь, цензорюга нашелся!

— Не цензор я. А про уродов — прав ты. Но и в уродах разбираться нужно. Ты другое пойми! Если ослаблено стремление к небесам, навек станешь раб земли, раб дури, раб подвала.

Сжав от ярости кулаки, ты вскочил, пошел к приоткрытому окну. Машинально отступив от окна, я обломил добрый кус штукатурки, тот ударился о какую-то жестянку.

— Иди, глянь, Федот. Сычик, небось. А, может, человечишко какой к нам пожаловал. Сычик сегодня уже покрикивал и подвизгивал тут по-щенячьи. Дожди и холода крик его предвещает. Но, может, и о чем другом говорит…

Пятясь, отступил я за угол. Через несколько секунд раздались шаги: легкие, ритмичные. Слышно было: плясун-Федот шумно набрал воздуха, захлопал, словно собираясь взлететь, руками, как крыльями, но споткнулся, упал, подражая сычику, чуть поскулил, отряхнулся, рассмеялся и кинулся назад, в дом.

Ежась от холода, снова подступил я к окну. Давно, давно пора было войти в дом, стыд подслушивания жег щеки, терзал меня. Но при этом было ясно: войди я сейчас в дом, — все рухнет! Разговор перетрется в пыль, Раб небесный уйдет и не вернется, а ты… Ты просто захочешь «начистить» мне морду, правда, в последний момент удержишь руку, и от этого и тебе, и мне станет на душе только горше.

— …все равно непонятно мне. Я ведь не какой-то лажук. Я валторнист классный! А уже два года в переходах штырюсь, сплю в пустых курятниках. Ты тоже недалеко от меня ушел. Санскрит знаешь, а в холодном доме от жизни прячешься. Это, по-твоему, правда божеская?

— Чем неказистей жизнь — тем она ближе к небу.

— Это кто ж тебе такое сказал? Ты наших священнослужителей на весы поставь: одни центнеры! Мордашки их лоснящиеся в «крузаках» вспомни!

— Что верно, то верно. Слишком прикормились некоторые в привычных местах. Но есть и среди них — дальнозоркие. Да и саму церковь нужно понимать как взгляд в будущее, а не взгляд в прошлое. А еще понимать ее надо как всю землю: реки-моря-долины, экологию с природоохраной. Но сегодня нужна еще и церковь странствующая, церковь путешествующая, до каждого малого-неразумного добредающая…

— Про стремление к небу говоришь, а сам земные законы пересматриваешь. А они, эти законы, совсем не божеские и не церковные. Как будто сам не знаешь!

— Небо не скоро для нас отворится. А земные законы — их волосатая лапа и впрямь всех за горло держит! Но не для окаменелых умом остолопов и не для мертвых людей истинные законы писаны. Жаль только тех и других вокруг — тьма-тьмущая.

— Вот ты и прокололся! Нам ведь талдычат: Богу любой пень с ушами, любой маньяк с кастетом за пазухой — по сердцу.

— Так говорят те, кто преступление возвел в закон жизни, кто убийство естественным правом считает. А еще — это слова мертвых, среди живых обретающихся.

— Приплыли. Как же узнать, кто мертвый, кто живой? Может, и мы с тобой — мертвые?

— Жив тот, кто дело свое не умертвил. Кто отказался от издохших и воняющих падалью словопрений. Кто изжил в себе мысли о насильственном умерщвлении других людей. Вот сейчас тебе пальцем по воздуху картину нарисую.

Я совсем было всунулся в приоткрытое окно, так захотелось увидеть нарисованную пальцем картину. Видно было плоховато, но все-таки разглядел: балахонистый очертил пальцем круг, двумя точками наметил глаза, дугами — брови, еще несколькими черточками — рот, нос, ручки, ножки.

— Вот и вся картинка. Ну, еще напоследок — треугольничек платья и волосы длинные, вьющиеся.

Тут Раб небесный рисовать прекратил, стал рассказывать. Я снова отступил от окна.

— Жил себе молодой ученый с пригожей, но шустрой женой. И стала мужнина ученость жену раздражать, начала она ходить налево. А ученый так в свою санскритскую филологию углубился, что сперва ничего и не заметил. Опомнился, когда жена к одному военному наполовину жить переехала. Трое суток у военного поживет, трое суток дома. И так месяц за месяцем. Объясняла — сменной работой. Узнав про это — не стоит мир без ябедника — решил ученый жену наказать, даже убить в мыслях намеревался. Но потом решил сам себя кончить. К железнодорожному полотну примеряться стал. Правда, не сделал ни того, ни другого, потому как встретился ему старичок-доктор, живший на покое в подмосковной Мамонтовке. Тот вовремя объяснил: ни одно дело в мире убийством или самоубийством не решается. «Но и жить с такой тяжестью нельзя, — продолжил доктор. — Нужно создать из обидчицы осязаемый образ, создать двойника, что-то наподобие тибетской тульпы».

— Что еще за тульпа такая?

Тульпа в тибетской традиции — созданный мыслью двойник.  По-европейски — образ. Но не художественный, а осязаемо-физический. Понимаешь? Силой мысли ты можешь «слепить» мужской или женский образ, сможешь насыщать его деталями до тех пор, пока он от тебя не отделится, не заживет собственной жизнью. Если хочешь избавиться от человека — слепи его образ, запри в деревянную шкатулку и пусти по реке к далекому морю.

— А с этим-то ученым что?

— Так ученый и поступил. Полгода корпел, а создал-таки двойника жены в двенадцати красочных лубках с надписями, да еще и куколку пластилиновую слепил. Запер эту русскую тульпу в шкатулку, перекрестился и отправил по Скалбе-Уче-Клязьме к далекому морю. А сам перебрался на Дальний Восток, к бухте Лебяжьей, устроился в леопардовый заповедник...

Несколько минут в Ямском доме было тихо. Где-то рядом опять взвизгнул сычик. Затем послышался глубокий с присвистом вдох, и собеседник твой произнес:

— Бог ее простил. А я нет, не простил пока. Но забывать стал. Теперь странствую, радуюсь, что от страшного дела доктор меня отвадил. Иной раз кой-кому помогаю. Идем со мной, постранствуем. Станешь, как сам и хотел, валторнистом небесным.

— Давай я тебе лучше «Дурака на горе» сыграю.

— Конечно, сыграй. А потом пойдем, друг! Ходьба и молитва действием, они быстро правильной жизни учат.

— Как это — молитва действием?

— А так. Ты ведь упирался, не хотел сюда в Братовщину идти, хоть и близко. Не хотел, а пошел, потому как я тебя молитвой, содержавшей в себе призыв к действию, поманил. Слышал я вчера, как ты на станции играл. Вот и подумал: чего б тебе вместе с игрой хорошие мысли в головы людские не вкладывать? Я, когда двойника женщины создавал, кое-что «вынимать» из пространства научился. Вот и помогу тебе уплотнить звук будущей твоей трубы-валторны, сделать звук этот всюду слышимым! Только задумает какой-нибудь поганец черное дело — враз услышит направленный на него звук. Звук предупреждения, звук развеществления... Вместе со звуком вонзится в поганца и новая реальность: продует мозг, бляшки из сосудов повычистит!

— Клево, конечно, такую озвучку миру дать. Только бы лажи не напороть.

— Не напорешь. Позже и без валторны звук очищающий сможешь в себе собирать и посылать, куда требуется. Да и некоторые другие отобранные люди в скором времени смогут без всяких Инетов и ТВ такие тысячекратно усиленные и очищающие звуко-смыслы рассылать. Мысль от неумелого перевода на экран сечется, тускнеет. А мысле-звук — он всегда безущербным остается. Глянь внимательней: благая мысль водвинута в среднерусские холмы, в реки влита, в рощицы. Бог сподвинул, а наши святые, наши отцы-философы и матери-докторицы надышали и вдули, как утопшему вдувают в легкие воздух, в тот же Валдай, в Мещеру, в степи Воронежские, камни Уральские и тайгу Уссурийскую — благомыслие, благовестие… Думные воды, мыслящие леса, уразумевшая степь… Скоро они перестанут быть трепотней рёхнутых поэтов! Станут действующей силой нашей жизни. Эти новые «субъекты Федерации», наравне с человеком и будут выправлять жизнь земную, связывать ее с жизнью небес.

Раб небесный смолк, шумно выдохнул, но говорить не начинал. 

— Давай, продолжай! — заторопил ты его.

— Да все почти и сказал. Остальное сам додумаешь. Разве только вот что: на своем малом пространстве ты звук подходящий уже создал. Пора, пора насытить звук плотной мыслью и начать воздушную рассылку в наших краях! А то — Митя Сукно, Митя Сукно, дай денег, посели в кладовке, — ни к селу, ни к городу рассмеялся твой собеседник.

— Может, тогда сейчас этот мысле-звук и запустим? — неуверенно спросил ты.

— А чего ж? Бери валторну. Сосредоточься для взятия звука… Ну, есть?

Не отрывая губ от мундштука, ты кивнул.

— Теперь пять раз про себя повтори наилюбимейшую мысль.

Подождав минуту, Раб небесный спросил:

— Готово? Теперь отложи инструмент. Слышишь, как плещется на волнах воздуха твоя мысль?

— Не-а, не слышу.

— Ничего, так сперва бывает. Успокой сознание, найди то главное, что волнует. Произноси про себя мысль просто, даже коряво, без литературщины. Ну, есть?

Тут послышалось фырканье подъезжающей машины.

Ты досадливо крякнул, Раб небесный опять рассмеялся, кто-то погасил лампу. Быстро обогнув Ямской дом, прижался я плечом к его тыльной стене и на минуту-другую замер.

— Облегчаемся, гражданин?

Кто-то некрепко, скорей по-приятельски, взял за плечо. Я обернулся: увалень-сержант, фуражечки полицейской нет, щеки как маков цвет, голова по-детски круглая. Но глаза — как щелки.

— Просто к стене привалился. Пришел к знакомым, голова закружилась.

Каки-таки знакомые? Не живет в этом доме никто. Давно заколочен он. Правда, доски пацанва иногда отрывает. Головы б им за это поотрывать! А только вы, гражданин, я вижу, выдумщик. Ладно, поехали с нами, в отделении проверим.

— У меня паспорт с собой.

— Так тут темно. А фонарь у меня — видишь? — слабенький. Так что давай за мной, по-хорошему…

 В полиции пробыл я недолго. Меня там и пальцем не тронули, вообще обошлись на удивление учтиво. После проверки по компу моих данных даже чаю предложили, но я отказался. Уже повернувшись к выходу, вдруг услышал знакомый с подхрюком голос:

— …я сказал — ослобоните! И ослобонили! Но я вам этого прынцыпиально не забуду. А ну крикни начальника!

Раздался треск, потом, вроде, упал стул, за ним еще один.

Говоривший со мной капитан съежился и негромко затараторил:

— Уйти бы вам побыстрей! Начальник — в отпуске. А Митя Сукно, он придирчивый. Знает, гад, что начальника нет. А вас он утром видел, и я тоже видел. Только я без формы был. Вдруг Митя к вам привяжется? Свободно покалечить может. И как ему помешать? Он сюда своих обалдуев вызвал. Денег-то у него — ого-го! Так что Христом-Богом прошу, раз-раз — и в окошко. Есть тут у нас одно, без решеток. Будете заказывать такси — отойдите подальше. Как бы Митя вас не застукал. Увидит, обидится — тогда каюк и вам, и нам!

Снова раздался треск. На этот раз словно пластиковая занавеска разодралась. Мигом сиганул я в окно. Но такси вызывать не стал, побежал, часто останавливаясь, из Правды в Братовщину. Через двадцать минут был я на месте. Свет в Ямском доме уже не горел. Я заскочил вовнутрь — тоже никого. Подсвечивая мобилкой, поискал по комнатам, проверяя: нет ли хода в подполье. Ход был прикрыт досками, и нельзя было определить: пользовались им недавно или нет.

Я вернулся на улицу. Жалко помаргивал далекий фонарь. Рядом — никого. За те полтора часа, что я отсутствовал, изменилась и погода: стало заметно холодней, и дождик стал накрапывать сильней: недаром сычик подвизгивал по-щенячьи.

К моргающему фонарю я такси и вызвал.

На старую Ярославку по раздолбанной дороге выезжали медленно. Вдруг фары на повороте высветили всех четверых. Ты с валторной в футляре шел рядом со Свето-славом, сзади, взявшись за руки, пружинисто ступали паренек-танцор и золотая рыбка.

Вдруг такси резко остановилось, пришлось минут на пятнадцать из машины выйти. Но сколько я ни вставал на носки, в полутьме разглядеть вас уже не мог.

— Готово! — крикнул в спину водитель. — Едешь, едешь и вдруг, здрасьте пожалуйста! Не гвоздь, а буквально костыль! Играючи пробил шину. Хорошо, запаска была. И откуда эти сельские гвозди такие берут? Вот, смотрите!

— Из домов старинных тащат, — повертел я в руках находку. — Можно, себе возьму?

— Да сколько угодно. Ну, едем?

 

 На повороте — неожиданная картина. Косо вставшая фура, рядом — столбом — Раб небесный, чуть в отдалении целующиеся плясун и золотая рыбка и ты, сидящий понуро на обочине. Фура размозжила футляр шутя! И твой Ханс Хоер, уже вынутый из разломленного надвое футляра, превратился просто в позолоченный блин.

— Подождите меня пять минут, — сказал я водителю, протягивая тысячную.

— За ваш счет — хоть всю жизнь.

В полутьме меня не заметили. Сперва я присел рядом с придорожным кустом, потом, перебежав на полусогнутых Ярославку, спрятался метрах в пятнадцати от вас, за щит наземной рекламы.

Ты все сидел. Подошел Раб небесный, стал с тобой говорить. Когда не было машин — а их в тот четверговый вечер было немного, — слова были слышны отчетливо.

— …новую тебе закажем. Митя Сукно оплатит! Он по временам добрый бывает. Тебе какая фирма нравится?

Я скорей догадался, чем увидел-услышал: ты всхлипываешь, но сквозь всхлипы — улыбаешься.

— «Holton». «Ямаха» еще…

От наименований этих ты взбодрился, встал. Раб небесный вытащил из кармана продуктовый пакет, вы вместе кое-как втиснули туда расплющенную валторну, теперь похожую на медный сверкающий таз, и все вчетвером двинулись по направлению к Сергиеву Посаду.

Я снова перебежал Ярославку, сказал водителю, чтобы развернулся и медленно ехал по направлению к Посаду. Пока шофер разворачивался, пропуская летящие на скорости машины, вы успели отойти прилично.

Мне подумалось: подхвачу вас по дороге, зайдем в кафешку, угощу, поговорим о протяженности звука в пространстве. Но внезапно вы остановились. Верней, коротким рубленым жестом остановил всех ты, и мигом взобравшись на небольшой придорожный холм, запел.

Я попросил таксиста подъехать как можно ближе и приоткрыл дверь.

Сперва ты подражал звуку валторны, но внезапно смолк. Потом, видно, установив-таки мысль в пространстве, начал петь по-английски и по-русски:

— Day after day… Пауза. День за днем… alone on a hill… Пауза. Один на горке стоит дурак… Тhe man with the foolish grin… Мысль его проста, но доходчива… Пауза… И моя мысль проста. Я звуко-смысл. Мы идем в Черниговский скит. Там отдохнем, уснем. А потом… Молитва — действием! Молитва — звуком! Молитва — вещным словом!

От радости я засмеялся и захлопнул дверцу.

— Давай в Москву.

Здрасьте пожалуйста, а в Посад?

— Они сами на автобусе доберутся. Завтра, завтра в Скиту их найду обязательно!

 

Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация