Кабинет
Дмитрий Бавильский

Виталий Пуханов как пример русского человека в развитии

(Виталий Пуханов. К Алёше)

 

Виталий Пуханов. К Алёше. Стихи. СПб., «Пальмира», 2020, 141 стр.

 

Виталию Пуханову удалось совместить две, казалось бы, несовместимые поэтические тенденции. Циклы последних лет, объединенных в сборники «К Алеше» и «Приключения мамы»[1], с одной стороны, подхватывают подувядшую тенденцию нарративно связанного «советского» стиха (то есть «оптимистического» и «бравурного»), несмотря на скепсис и чувство опустошения, транслируемые в каждом тексте. Такие стихотворения «родом из детства» чаще всего оказываются верлибрами — вот как в цикле «К Алеше», только что собранном в одноименный сборник. С другой стороны, в цикле «Приключения мамы», который этой осенью мы, надеюсь, увидим отдельной книгой, Пуханов явно тяготеет к противоположной стилистической тенденции, отсылающей к позднему («вещному», акмеистическому) Серебряному веку и даже проклятым поэтам «Парижской ноты». К этому краю чаще всего относятся классические рифмованные «стихи, сочиненные во время бессонницы», сплошь из беспримесного разочарования, свойственного немногим декадентам, выбравшимся из мясорубки первой половины прошлого века.

 

Среди космических помех

Я различаю мамин смех.

Открыто и упрямо

Во мне смеется мама.

В счастливый день и в роковой

Смеялась мама над собой.

А почему смеялась?

Мне так и не призналась.

И от какой звезды волна

Вернулась, мамою полна?

Я там среди тумана

Найду по смеху маму[2].

 

Возможно, я имею в виду Георгия Иванова и Владислава Ходасевича, несмотря на то, что последний умер еще перед Второй мировой, — но именно на этой интонационной волне выживших. Авторы эти пишут словно бы из вечности, нехотя оглядываясь назад.

Итак, внутри поля стилистических экспериментов Виталия Пуханова правильные, позднесоветские парни, вроде Бориса Слуцкого, Юрия Левитанского или Давида Самойлова, прошедшие войну, сталинщину, «оттепели» и перестройки, совершенно естественно сосуществуют с эстетами, измученными безумством Мельпомены и надорвавшимися в эмиграции от всяческих невзгод.

 

Ты помнишь, Алёша, мы с тобой лежали в Харькове в военном госпитале

                  на улице Сумской?

Нас тогда не выпускали гулять во двор, чтобы мы не позорили своим видом

 советскую армию.

Через шесть лет нам напишут в московском военкомате на карточке:

«Солдат иностранной армии»

В верхнем левом углу карандашом.

Какой смысл помнить об этом, Алёша?

Я тоже считаю, никакого смысла вспоминать эти марсианские хроники нет.

Давай навсегда забудем.

 

В таком соединении, впрочем, нет борьбы противоположностей — Пуханов переключает интонационный и жанровый тумблер, когда понимает, какие именно поэтические формы в данный момент адекватнее всего выражают его мысли и чувства. Но обе они — из окончательно исчерпанного (в том числе и литературно) прошлого, поэтому обе эти тенденции одинаково стилистически обескровлены, одинаково условны.

 

1

 

Лучше всего было бы сравнить их использование на современном этапе с расцветом новой фигуративности в актуальной западной живописи. Это она, после всех бесконечных экспериментов с техниками и технологиями, а также стилями и направлениями (абстракция, сюрреализм, концептуальность, что там еще?) более не претендует хотя бы на отдаленные реалистические подобия, понимая их даже спекулятивную невозможность. Внутри текущего станкового искусства отныне преобладают имманентная суггестия и мета-рефлексия (картина как медиум), а еще — память, натренированная на воспоминания о бесконечных школах и стилистических пертурбациях, поселивших внутри изображений неукоснительный холодок постоянно присутствующего небытия.

Это не возрождение интереса к реализму, как кажется любителям Гелия Коржева из Третьяковки. Даже уже дураку понятно: реализм — идеологическая и искусствоведческая химера, терминологический казус, а сегодня попросту происходит очередной этап постоянно усложняющейся эволюции художественного (мыслящего образами) сознания, жадного и одновременно равнодушного как ко всему новому, так и ко всему старому.

Возвращаясь к стихам Виталия Пуханова, можно было бы поспекулировать и здесь — например, над формальными соответствиями двух этих тенденций, «советской» и «эмигрантской», заявив, например, что верлибр и белый стих отвечают в его поэтике за «нарративно-оптимистическую» часть жанрового спектра. Она осталась поэту в наследство от фронтовиков-демократов, считавших себя главными западниками позднесоветской культуры. Соответственно традиционные двустишия или катрены с чередованием мужских и женских рифм отвечают за связь Пуханова с эмигрантской неоклассикой.

Однако схематизировать творческие устремления соседа по поколению не хочется — поэтические циклы Пуханова устроены плавным перетеканием одной крайности в другую. Они не просто равны между собой, но и взаимозависимы. Легко сбрасывают ритм и переходят в прозу, чтобы затем вновь облачиться в латы непогрешимой регулярности.

Давид Самойлов, публикуя в «Дружбе народов» цикл последних прижизненных баллад конца 80-х, предпослал им уведомление, выглядящее запоздалым манифестом: «Надоели медитации у себя и у других. <…> В медитациях часто камуфлируется отсутствие мыслей, чувств и темперамента. Хочется потребовать, чтобы поэты выложили карты на стол. Сюжет — это карты на стол. Его нельзя камуфлировать. Он либо интересен, либо нет…»[3]

Пуханов терпеть не может, когда стихотворцы мухлюют, и старается не мухлевать сам. Зачем ему поддавки? Он и без того переполнен идеями и эмоциями — поэтому-то он сегодня и есть последовательный автор нарративных стихов прямого действия и воздействия. Нарратив — это же шире фабулы и актуальней сюжета, а действует он связанностью посыла, как того и хотел в манифесте поэт-фронтовик. Впрочем, ему от наследника прилетело вполне недвусмысленное произведение — обычно на такие ответки горазды незаконнорожденные дети, горько и гордо (ничего иного не остается) усмехающиеся над отцами, промотавшими остатки былого великолепия.

 

Ты помнишь, Алёша, поэзию Давида Самойлова?

Великого фронтового поэта и потом.

Никто не сказал о нем, о его прекрасных стихах:

«Говно, говно, говно!»

Никто не осмелился произнести троекратно,

А если и осмелился кто, отсох его поганый язык,

положительно так, не иначе!

Ведь о настоящей поэзии никто не скажет «говно»,

ни один человек.

Потому не будем бояться, Алёша, ругани мерзкой.

Окажутся правы они или мы, время рассудит.

 

Столетнего Самойлова Пуханову не жалко. Тем более что очевидны в его работе и другие влияния — так, циклы «Одна девочка» и «Один мальчик», исполненные в манере «Энциклопедии китайского императора», генетически явно помнят об ОБЭРИУтах и чинарях, в частности о Данииле Хармсе.

Если следовать прихотливой логике пухановского развития, именно Хармс является предшественником концептуалистов вообще и Дмитрия Александровича Пригова в частности. Если от Хармса — тотальная абсурдизация существования, свойственная отдельным экзистенциально и пост-экзистенциально озабоченным мыслителям, то от Пригова Пуханов унаследовал не только привычку единоначатия (былинный зачин с обращением к неизвестному Алеше[4] явно имеет, как все в стихах у Пуханова, четкого и конкретного адресата), но и некоторую семантическую выхолощенность.

У Пригова она дребезжит демонстративно механистическим подходом к «содержанию» и как бы неожиданному обрыву его в конце каждой отдельной «формы». Пуханов наполняет расшатанные и проржавелые мехи вином усталости и мудрости всепонимания, возникающей, между прочим, из укрощения собственных страстей.

Причем чаще всего именно литературных.

 

2

 

Жизнь в литературе прожить — это, знаете ли, как минное поле перейти: уцелеть можно, конечно, но вот спастись от внутреннего выгорания — не выйдет. Цикл «К Алеше» и есть такие песни опыта и вновь обретенной невинности, демонстрирующие процесс высвобождения автора от многочисленных соблазнов, навязанных всем литературоцентричной эпохой.

 

Ты помнишь, Алёша, поэтический сборник

«Поэты в поддержку Григория Явлинского»?

Как промыслительно, судьбоносно было напечататься

в толстой тетради с двумя стальными скрепками.

Нас с тобой, Алёша, не пригласили в сборник,

А мы душу готовы были отдать за публикацию,

Так нам хотелось известности,

Преображения славой.

Но нас не взяли поддержать Григория Явлинского стихами.

Сказали: назначаем вас гонителями Григория Алексеевича,

Ему нужны не только друзья, ему необходимы враги.

Властью, данною нам великой русской поэзией,

Назначаем вас врагами Григория Явлинского отныне и до скончания веков!

Свобода не бывает для всех, Алёша,

Не бывает свободы без борьбы.

За свободу необходимо бороться,

Бороться со мной и с тобой,

С тобой и со мной, иначе никак, пойми.

 

Дело не в том, что эпоха литературоцентризма помогает авторам вроде Пуханова тем, что закончилась, — светлые и глубокие умы способны справиться с соблазнами времен дожития. Главная особенность поэта здесь сугубо индивидуальная — она в скорости мышления, позволяющей раньше других осознать тектонические сдвиги актуальных перемен не только в жизни, но и в культуре. Между тем подавляющее число современников продолжают жить по старинке — трясутся над рукописями, заводят архивы, интригуют за место под солнцем и на международных книжных ярмарках. Но, как сказал один врач про пациента, на его глазах скончавшегося от ковид-19: «Ты говоришь с ним, он отвечает тебе, а у него уже совсем нет легкого…»

Меня всегда поражало, с какой лихой легкостью Виталий Пуханов плюет на «литературную карьеру» и самопродвижение, заслоняясь от них секретарством в литературных премиях. Его многолетнее функционерство делает практически невозможной объективную оценку творчества. Людей и при менее влиятельных должностях у нас любят до самозабвения, стараясь придушить в объятиях. Пуханов же невнятным обещаниям будущих триумфов (хотя какие победы и карьеры могут сложиться в культуре, даже близко не представляющей, как адекватно оценить работу писателя, и не имеющей вообще никаких возможностей адекватно награждать за их вклад в смыслообразование чужих судеб?) предпочитает буквальный кусок хлеба. Горький, но конкретный.

А еще, по вполне понятным гигиеническим причинам, Пуханов четко блюдет социальную дистанцию, дабы не потерять ни объективности, ни отчаянья, переплавленных в бесперебойно работающий прием.

Если допустить, что писательство — антропологическая мутация, то от неизбывных ее прелестей организму полностью уже не избавиться (вот как горбатому от горба). Они деформируют и уже деформировали любое литераторское сознание (по себе знаю) умозрительным искривлением, но их тем не менее можно оседлать. Хотя бы частично. Бесстыдно выставить наружу, вернувшись в заочно райскую невинность. Ну, или, ценой титанических усилий, присвоив ее себе хотя бы на время творения.

 

А как мы падали легко!

И, физики еще не зная,

Летели с горки «о-хо-хо»,

С подножки прыгали трамвая.

Над бездной зависали вмиг,

Окликнутые голосами.

 

И ангел ясельный привык:

Мы были ангелами сами[5].

 

В тени секретарских должностей Пуханов видит оборотную сторону чужого успеха (такая правда жизни смогла бы отрезвить даже Остапа Бендера): он, таким образом, окончательно становится свободным от любых ожиданий. Тексты его — опусы свободного человека.

Практически свободного.

3

 

Именно поэтому Пуханов и превращает литературный процесс, в котором участвует не первое десятилетие, в универсальную метафору тщеты существования в целом. Реалии его текстов, где он лихо сворачивает головы недоброжелателям, работая с их реакциями на опережение, легко вынимаются, чтобы оставить лишь голый каркас мысли и логику эмоций современного человека с тошнотой вместо самооценки и радикально подорванным иммунитетом, как социальным, так и экзистенциальным.

 

Ты помнишь, Алёша, молодую поэзию девяностых?

Кенжеев, Гандлевский, Кибиров, Рубинштейн

В каждом журнале, альманахе, коллективном сборнике.

Ощущение нарастающей стабильности год за годом двадцать лет,

Стойкая уверенность в добром ответе на Страшном судилище.

Мир был сложный, но понятный, удалось договориться о терминах,

Отработать схему «свой-чужой» через систему «пароль-ответ»,

<…>

Это счастливое время ещё не закончилось, Алёша, ещё поживём.

 

Стоик Пуханов, замаскировавшийся под киника, знает цену тщете всего сущего, которая лишь в его отдельном случае имеет литературную природу. Он быстро рос и горазд в опережении коллег с их обреченными фестивалями, заранее устаревшими ярмарками, бессмысленными грантами и еще более бессмысленными премиями. Не то, что мните вы, природа. Кажется, именно скорость формулирования и, следовательно, мышления — это то, что отличает в повседневности «писателя» от «обыкновенного человека», а если внутри культурного цеха, то «автора» — от «писателя». Авторами становятся единицы, вырвавшиеся из окружающей всех среды в отдельные гипотетические запределы. Возможно, в прошлое и в будущее одновременно. Ведь это именно стилистическая всеядность, позволяющая разнонаправленным манерам сосуществовать, делает работу Пуханова максимально актуальной и такой интересной.

 

Ты помнишь, Алёша, что сделали с теми,

кто не принял поэзию Аркадия Драгомощенко?

Эти люди исчезали в ночи,

Не выходили утром на работу.

От них отказались дети, жены разводились с ними заочно.

Некоторых спустя годы встречали на вокзалах и рынках,

Они не помнили своих имен, улыбались беззубыми ртами.

Не слишком ли большую цену заплатили они, Алёша?

Нет, ответишь ты, освобождение человека не имеет цены…

 

Разнообразием поэтических манер сегодня удивить сложно: открываешь Фейсбук и там весь веер от псевдо-авангарда до неоклассической статики, от Эдуарда Асадова до Эрзы Паунда. Смешение культурных языков — важнейшее свойство нашей эпохи, которой любые тексты любых эпох впервые доступны парой кликов. Неслучайно здесь я провожу параллели с уже известными именами-брендами вроде Самойлова или Ходасевича. Заранее сложившихся манер и «культурных следов» в актуальном культурном процессе больше, чем нужно, а принципиально новых имен почти не имеется.

И это тоже неотменимый признак очередного промежутка, то ли очередной раз подводящего итоги, то ли еще раз пытающегося зачинать на пустом месте собственные расклады. Дело не в общей увлеченности жонглированием «готовыми информационными блоками», как это было в постмодерне, но в так и недоформулированной повестке дня: мир меняется, язык мутирует вслед за ним, а нынешние «лидеры мнений», превратившие всевозможные модернизмы в беззубый мейнстрим, никого не цепляют, хотя, казалось бы, пишут о самом важном. Ибо сам механизм цепляния, необходимый для выживания в среде агрессивной или же, наоборот, предельно равнодушной, оказывается не демонтирован даже, но эволюционно утрачен. Выплеснут вместе с целью, отсутствующей у актуальных стихотворцев, считающих самодостаточными свои игровые ритмические и интонационные эксперименты.

Пуханову можно легко становится секретарем любых поэтических премий. Соваться в актуальный процесс со своим отчаяньем — перебор и почти зашквар: нынешняя поэзия совсем не про это. Однажды я спросил у пиита, активничающего на столичной сцене, каким нужно быть сегодня, дабы собирать премии гроздьями. Рифмовать про metoo, верлибровать про вагину и Холокост, а что еще? И он мне заметил, несколько сверху вниз: «Как каким? Всем приятным, ми-ми-мишным»!

О, да, знаю-знаю, миллениалы ценят коммуникативные навыки гораздо больше угрюмого индивидуализма. Все вокруг — точно такие, как ты, поэтому лучше не высовываться. Не оригинальничать. Особенно в стихах.

 

4

 

Нынешний стилистический разнобой, когда ни одно внутреннее поэтическое течение нельзя назвать преобладающим, вызван еще и сосуществованием наследников разных эпох. Внутри единого информационного поля сочинители, идущие вослед официальным фигурам советского периода, сосуществуют с теми, кто ценит художников, сформировавшихся еще до наступления большевистской власти. А это две принципиально разных антропологических модели. Разницу легко объяснить в лозунгах. Русская культура, предельно внимательная к лишним и маленьким людям, опиралась на гуманизм. Дерзкое советское искусство предлагало уничтожать врага, если он не сдается, ибо кто не с нами, тот против нас.

Мне уже доводилось писать об этом фундаментальном различии подходов на примере жизни и творчества Дмитрия Шостаковича, музыку которого корежило как раз от противоборства двух этих разнозаряженных начал[6]. Я подходил к советской эпохе как к тотальному цивилизационному разрыву между естественным и насильным развитием общества, преодолеть который практически невозможно; после 1917 года не только история, но и антропология пошла куда-то вбок.

Можно спорить о том, правильно или нет развивалась Российская империя, однако очевидно, что практически весь ХХ век-волкодав (видимо, длящийся до сегодняшнего дня, поскольку нам все еще недосуг разобраться с «наследием прошлого», большевистскими подходами к пониманию человека и цене человеческой жизни) шел неестественным, да и, чего уж там, политически и социально извращенным образом.

Мы до сих пор гваздаемся в старорежимных подходах к нашему социально-психологическому устройству, устарелому не только морально, но и антропологически. Прекрасной России будущего не может быть без закрытия гештальтов прошлого, и этому важнейшему общественному процессу нужны не только свидетели, но и певцы.

 

5

 

Меланхолический перебор манер задает предпосылки к преодолению трагической трещины между «предыдущей Россией» и Советским Союзом, в которую невольно попали все ныне живущие постарше тридцати. Не зря в одном из стихотворений цикла «Приключения мамы» Пуханов простодушно (разумеется, это маска) констатирует: «Разрушен ад, и негде стало жить…»  К аду вроде бы все мы притерпелись и приспособились, но даже ад успел закончиться, чтобы мы наконец вышли на просторы бесконечного, космического какого-то «нигде».

Прошлые поколения знали, к чему и куда стремиться (к освобождению мужика и всего человечества; в коммунистическую утопию). У современного культуртрегера скомпрометирована, кажется, сама идея движения, развития и прогресса. Бесконечные отсылки к традиции (самые здравомыслящие и органичные в создавшейся ситуации общества пост-травмы) связаны не столько с упомянутой доступностью всех текстов, сколько с невозможностью сделать следующий эволюционный шаг. Все уже было и сплыло, закончилось и успело прогореть, обратиться в песок и развеяться по земле.

Не только пепел знает, что значит сгореть дотла. Умный тем и отличается от дурака, что умеет очевидные минусы превращать в бонусы, в еще более очевидные плюсы. Жизнь в катастрофе разочарования кончается не завтра — с ней тоже можно и нужно работать. Если, конечно, скорости мышления и опережения ситуации позволяют. Но для этого нужно какое-то особое изощрение оптики и клавиатуры, которым в Литинститутах не учат. И только редкие его выпускники становятся подлинными литературными животными, органика которых, как известно, забивает на сцене любое актерское мастерство.

 

Ты помнишь, Алёша, время, когда в нас проснулся робкий интерес к поэзии?

Тогда ещё были живы Данте и Шекспир,

Мы могли бесплатно посещать поэтические семинары под началом мэтров.

Но мы были тогда слишком замкнуты на себе, подумаешь, какие-то старомодные

                                                                                                                                   старики!

Потом они умерли и стали классиками, их слава росла с каждым годом,

Мы пожалели, что не взяли уроков стихосложения и поэзии у больших мастеров.

Растяпы мы с тобой, Алёша, были и есть во веки веков, аминь.

 

Намеренная, пародийно иноческая кротость Пуханова соседствует здесь с крайней гордыней, смиренность — с надменной грацией мизантропа, предъявляющего повышенные требования сначала себе, а потом уже и всему остальному человечеству. И как-то заранее понятно, что человечество вынести этой пристрастной пристальности не в состоянии, хотя в нашем ковидном чистилище вроде бы как волк волку — товарищ и брат.

 

Литературное животное — высший комплимент, который можно выдать прозаику или поэту, живущему письмом и в письме не для карьеры, денег или славы, а потому что вне этого существование его попросту невозможно. Когда бескорыстие граничит с отчаяньем, тогда и включается особый уровень органики и достоверности обобщений, позволяющий видеть автору одинаково во все стороны того и этого света. Ведь, кажется, Гоголь все хотел посмотреть на русского человека «в развитии», каким он явится лет так через двести.

Вот и смотрите теперь, Николай Васильевич, на тех, кто пришел.

 

Челябинск

 



[1] К ним присоединяются коллекции сверхмалой прозы «Один мальчик» и «Одна девочка», которые мы не учитываем тут, но держим в уме (прим. автора).

 

[2] Пуханов В. Прозрачные горы. — «Новый мир», 2017, № 4.

 

[3] Цит. по: Бавильский Д. Музыка над нами <old.russ.ru/krug/20020507_bav.html>.

 

[4] Тут нет нужны напоминать, что сам по себе этот зачин апеллирует к знаменитому военному стихотворению Константина Симонова «Письмо другу», обращенному к Алексею Суркову (прим. ред.).

 

[5] Пуханов В. Мама съела много мела. Стихи про удивительные свойства простых вещей <ng.ru/kids/2013-04-04/7_verses.html?id_user=Y>.

 

[6] Бавильский Дм. Дмитрий Шостакович между русской культурой и советским искусством. — «Новый мир», 2016, № 8.

 

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация