Кабинет

Стругацкие: XXI век

К 95-летию со дня рождения Аркадия Стругацкого. Продолжение опроса. На вопросы "Нового Мира" отвечают Инна Булкина и Данила Давыдов. Вела опрос Мария Галина

1. Были ли Стругацкие художниками, исследующими натурфилософскую проблематику, или социальными мыслителями, которые в силу специфических обстоятельств вынуждены работать с художественной литературой?

2. Какие влияния русской литературы можно найти в творчестве Стругацких?

3. Какие влияния мировой классики и современной им литературы зарубежной?

4. Стругацких вполне можно назвать социальными педагогами, которые воспитали несколько поколений молодежи. В чем состояло это воспитание и влияние, оборвался ли этот процесс, и если да, то когда?

5. Определенная часть произведений Стругацких проходила по разряду «для детей и юношества». Изменилась ли с тех пор литература для этого сегмента?

6. Что для вас в наследии Стругацких сегодня кажется безусловно устаревшим, что живым и актуальным, а что — живым, но для вас совершенно неприемлемым?

 

*

 

Инна Булкина — историк литературы, литературный критик. Киев.

 

Прежде чем отвечать, я должна признаться, что я уже давно не читатель фантастики, я ее совсем плохо знаю и не испытываю к ней любопытства. Причем это даже не «вкусовое», а идеологическое мое убеждение, т. е. такова моя литературная «идеология». Я читала Стругацких в подростковом возрасте, в конце 70-х — начале 80-х, тогда же, когда читала Брэдбери и Лема. С тех пор как отрезало. Но вовсе не потому, что читала с отвращением — скорее наоборот. Но вот так сложилось.

1. Да, я думаю, что они занимались социальной проблематикой, а не «новостями науки и техники», но я не думаю, что тут уместно говорить о чем-то «вынужденном». Они бы «работали с художественной литературой» при любых обстоятельствах, и то, что они могли и хотели сказать как «социальные мыслители», они говорили именно на языке литературы, используя ее приемы и условности. Причем видно, особенно в первых книгах, что им это в удовольствие. Они писали «литературу» потому же, почему все писатели это делают, им нравилось придумывать сюжеты, персонажей, двигать эти фигуры на доске.  А писать статьи — скучные или не очень — в качестве «социальных мыслителей» — это совсем другая профессия

2-3. Вообще они, конечно, отталкивались от литературы «нерусской», и в этом была их оригинальность в том советском контексте. В очень малой, чтоб не сказать — ничтожной степени они зависели от опыта русской и советской фантастики (от А. Н. Толстого, А. Беляева и т. д.), хотя в самых первых литературных опытах Аркадия Стругацкого конца 1940-х — середины 1950-х это было, и, кажется, сам он признавался, что «Как погиб Канг» написан под впечатлением от «Взрыва» А. Казанцева. Но Стругацкие, безусловно, находились внутри общего шестидесятнического движения и умозрения с его просветительским рационализмом и «прогрессорством» и затем кризисом этого самого «прогрессорства», и с его романтизированным презрением к «мещанству». Да и по интонации они ближе к авторам первого призыва журнала «Юность» (так мне кажется).

Если речь о классике, то это, разумеется, просветительские утопии и антиутопии, и это традиция аллегорического гротеска (Свифт, отчасти Уэллс). Что же до современной им англоязычной и японской прозы, они, разумеется, знали ее лучше подавляющего большинства своих современников. Но на самом деле в фэндоме, как во всякой субкультуре, такого рода «влияния» открыты, это правила игры, и прослеживать их — все равно что ломиться в открытую дверь.

4. Если говорить о воспитании вообще, т. е. о том, как художественная литература «воспитывает», то, разумеется, Стругацкие тоже воспитывали и просвещали. Но, кажется, в их случае речь о другом — о многочисленных клубах юных любителей фантастики, в 70 — 80-е они работали официально, при Дворцах пионеров и т. д., и, как писали в соответствующих документах их руководители, «советская фантастика является мощным средством коммунистического воспитания молодежи». Вероятно, какая-то часть этой официальной инфраструктуры «рассеялась» в начале 90-х, но клубы фэндома, т. е. вся эта субкультурная сетка, насколько я знаю, осталась и работает активно и успешно. Самое очевидное и положительное в этом движении — читательский энтузиазм, заставляющий участников в юном возрасте читать на языках и самостоятельно переводить: плохо ли, хорошо ли — но это полезные умения. Что же до «прогрессорства» и прочих заразительных идей — мне трудно об этом судить, но, кажется, с этим связан позднесоветский феномен элитных школ, и это отдельная большая тема, которой уже сегодня серьезно и плодотворно занимаются антропологи и историки «позднесоветской цивилизации».

5. Изменилась ли детская и подростковая литература? Мне трудно судить, я не специалист по детской литературе. Но литература «жанра» легко перетекает в «жанры», и в этом смысле фантастика и приключения закономерно уходят в какой-то момент в детскую нишу. Наверное, смысл этого вопроса все же в другом: эти романы изначально писались не для детей, но их аудитория оказалась по преимуществу «пубертатной» (причем не без «застревания»). Та литература, которая сознательно пишется «для детей» в принципе другая. А что из сегодняшнего «актуального чтива» перетечет потом в эту нишу — не знаю. Быков, наверное.

 

 

Данила Давыдов — культуролог, литературовед, поэт. Москва.

 

Я нахожусь в удобной и в то же самое время двусмысленной ситуации, когда мне известны опубликованные ответы на этот опрос многих замечательных авторов. Глупо делать вид, что эти ответы так или иначе не скорректировали мое собственное высказывание, однако при этом я старался все-таки не писать текст второго уровня рефлексии, но предложить свою точку зрения (с неизбежными, увы, отсылками к уже сказанному). То есть здесь приходится говорить конспективно, не то чтобы, цитируя д-ра Айзека Бромберга, «может быть уже сегодня аргументировано самым исчерпывающим образом», но, во всяком случае, существенно расширено.

1. Натурфилософии, кроме как внешнего фона, у Стругацких никогда не было: природа нечеловеческого их интересовала всегда, во все периоды творчества лишь постольку, поскольку в ней отражалось человеческое. В этом отличие Стругацких, скажем, от Станислава Лема, которого нечеловеческое как раз живо интересовало: если природа негуманоидной цивилизации в «Малыше», Странников или Посетителей в «Пикнике на обочине», в сущности, не важна, все это — лишь своего рода декорации, в которых предполагается раскрытие человеческих характеров, то для Лема невозможность контакта и непознаваемость природы Солярис, цивилизации Эдема и квинтян оказывается как раз центральной, стержневой проблематикой соответствующих текстов (отсюда, кстати, резкое неприятие Лемом тарковской трактовки «Соляриса», вывернутой как раз «по-стругацки» в том смысле, что Океан здесь совершенно, в сущности, не нужен для художественного сообщения). Соответственно, Лем исследует скудость человеческого разума и невозможность познания бытия в непредставимых его формах, а Стругацкие — человеческое поведение и этическую проблематику в некоторых экстремальных обстоятельствах. Короче говоря, «главное — на Земле», а слизни Гарроты остаются, увы, барочной виньеткой.

Так что Стругацкие, если говорить о философском наполнении их текстов, в первую очередь, конечно, социальные мыслители. От утопизма ранних вещей к поздним дистопиям очевидна у них глубокая заинтересованность в самом устройстве человеческого общества; от неких обобщенных формул, высказанных Юре Бородину Юрковским (что угодно говорите, но уверен в скрытой пародийности этих речей, не зря препорученных самому эгоцентрическому персонажу «быковской» трилогии и опровергаемых в той же самой повести описанием событий на Дионе) до гораздо более дифференцированного анализа поведения тех или иных персонажей в более поздних текстах. Я бы сказал, что центральной методологией здесь оказывается социальная антропология, к тому же явно экспериментального, а отнюдь не только наблюдательного характера: сложно найти текст Стругацких, где подобный эксперимент не ставился бы над действующими лицами (и/или стоящим за ними человечеством). Но во многих Стругацкие ведут себя по отношению к акторам совершенно в странниковском или люденовском духе, рассматривая «дисперсию реакций» на некоторый экстремальный фактор: назову навскидку «Далекую Радугу», «Малыша», «За миллиард лет до конца света», «Второе нашествие марсиан», «Отягощенных злом» и, конечно же, «Град Обреченный» (трилогию о Камерере не упоминаю лишь как само собой разумеющееся).

В ходе этого эксперимента, во-первых, определяются параметры, по которым происходит разделение на «свой»чужой». Мир «своих» (своего рода «корпорация творческих гуманистов», максимально полно отображенная в магах из «Понедельника»), своего рода попытка спасти хоть что-то, оставшееся от утопического коммунизма, спроецировав его этос на круг единомышленников, не может не прочитываться как «автометаописание» советской интеллигенции. Но ограничиваться этим скучно и нелепо: так, кто-то из отвечавших на вопросы сопоставлял «гомеостатическое мироздание» с КГБ. Но социальная критика у Стругацких всегда лишь — внешний или дополнительный фактор к проблематике текстообразующей (иначе перед нами были бы не Стругацкие, а, например, Владлен Бахнов). То, что это так, подтверждает многочисленность случаев «подрыва» (говоря языком С. Жижека) самой идентичности «своих»; трагедия Абалкина — Сикорски и превращение Тойво Глумова из самого ярого контрпрогрессора в людена здесь — лишь самые явственные, но далеко не единственные примеры («За миллиард лет до конца света» весь построен на «подрыве» интеллигентского этоса).

Поэтому дихотомия «свои» vs. «чужие» может рассматриваться как своего рода защитный механизм авторского сознания (или бессознательного?) от неизбежного «во-вторых», которое закономерно следует из логики антропологического эксперимента, чеканно сформулированого в резюме из все того же Меморандума Бромберга: «человечество будет разделено на две неравные части по неизвестному нам параметру, причем меньшая часть форсированно и навсегда обгонит большую». Если заменить его «сверхцивилизацию» на нечто безличное (природу, историю, эволюцию, диалектику, да хоть и на «гомеостатическое мироздание»), то один из центральных моментов социо-антропологической концепции Стругацких здесь высказан исчерпывающе. То, что Стругацкие (преимущественно — БНС в поздних автокомментариях, онлайн-интервью и т. д.) отождествляли с неизвестным, но активно проступающим в сегодняшней реальности Будущим (Лес в «Улитке на склоне», мокрецы как пестователи детей, пришедшие из будущего, и т. д.), заведомо противостоит конформному пребыванию в сообществе своих — при этом, если разобраться, этос «носителей будущего» в каком-то смысле более соответствует идеалам сообщества «своих», нежели их собственный. Но ксенофобическую реакцию преодолеть оказывается крайне трудно, проще видеть в неизбежной трансформации угрозу идентичности (в ответах вспоминали и борца с био-автоматами Кандида, и Банева с его «не забыть бы вернуться»).

Социальная антропология определяет в значительной степени цели высказываний Стругацких, но, конечно, это (если вернуться к изначальному вопросу) высказывания художественные и существующие по принципам художественного текста. Другое дело, что собственно аналитическая конструкция вполне может оказаться структурообразующей для конструкции эстетической; нас это может нервировать, поскольку, при всех извивах истории словесности, мы до сих пор живем в рамках пост-романтической системы эстетических координат. Но особенность научной фантастики (а я бы, вопреки распространенному мнению, настаивал на полноправной принадлежности Стругацких именно к ней и не «спасал бы их репутацию» писателей, выводя их за ее пределы, — просто «научный» в данном случае должно соотноситься в первую очередь с комплексом наук о человеке) — в возможности эстетического продления жизни многих умерших форм дискурса. Анна Голубкова совершенно справедливо вспоминает ренессансных утопистов, но можно вспомнить и более близкие к нам тексты (очевидным образом, кстати, повлиявшие на таких разных авторов, как Лем и Роберт Шекли), а именно просвещенческую прозу; в первую очередь «философские повести» Вольтера, но и тексты Дидро, Монтескье (и, конечно же, Свифта), в которых фантастическое носило совершенно иные функции, нежели в романтизме и постромантизме, и Стругацкие, конечно, ближе к той, просвещенческой модели.

2-3. Во многих ответах Стругацким приписывается едва ли не энциклопедизм, с чем согласиться решительно невозможно. Необходимо отделять случайные отсылки, которых и в самом деле много (от «Упанишад» до Кристофера Лога — но кто в здравом уме станет говорить о влиянии ведической философии на Стругацких только потому, что «Упанишады» цитируют магическое зеркало и советский писатель Феликс Сорокин?), от явственных интертекстуальных связей, которые могут быть разнесены на самом деле на несколько не очень больших категорий: русская классика в ее, в основном, самоочевидных образцах; классика европейская в образцах совсем уж отдельных и еще более очевидных; очень избирательно прочтенная русская проза 1910 — 20-х (в первую очередь — А. Н. Толстой и Булгаков при полной индифферентности к большинству достижений прозы этой эпохи, включая собственно фантастические); англо-американская проза, в т. ч. фантастика (отчасти — дань переводческим опытам АБС, отчасти — набор явственно любимых авторов, среди которых — Джек Лондон и Киплинг); японская литература (дань переводческой специальности АНС). Вообще, конечно, за исключением японской специфики, это довольно заурядный набор хорошего читателя той эпохи, к тому же не лишенного своего рода инфантилизма, при котором Дюма остается важнее Флобера, а философия ограничивается Гегелем. Другое дело, что блеск как художественного, так и аналитического мышления соавторов позволял из этого не слишком мудреного набора интертекстов создавать огромное количество уникальных и нетривиальных сцепок, провоцируя эффект многократного усиления интертекстуальной связности.

4. Великая Теория Воспитания (как уже отмечали отвечавшие на вопросы, скорее обозначенная, нежели развернутая в текстах АБС и несколько более подробно прокомментированная лишь в онлайн-интервью БНС) представляется неизбежным результатом все того же социо-антропологического взгляда, о котором я уже говорил.

Первоначальная (максимально подробно описанная в книге «Полдень. XXII век») педагогическая программа Стругацких читается как своеобразная реплика в сторону ефремовской же программы воспитания. У АБС тоже практикуется коллективная форма воспитания, отделение детей от родителей, центральная роль Учителя, становящегося своего рода фигурой психоаналитического Отца (этот аспект проблемы наставничества Стругацкие в общем-то просмотрели), что вполне укладывается в модель коммунистического завтра по Ефремову, но вместо аналогов спартанских полувоенных школ-агелов здесь предлагается этакий царскосельский Лицей (увы, мы не знаем многих моментов этой модели Стругацких — даже полного срока обучения и привязки к конкретному возрасту разных его стадий, которые приходится реконструировать).

В дальнейшем Стругацкие, как видно, не отказались от такой системы: по крайней мере в «Жуке в муравейнике», вполне ревизионистском по отношению к первоначальному Миру Полудня, система учительства-наставничества действует. Во всяко удобном контексте Стругацкие вспоминают, что большую часть Мирового Совета составляют учителя и врачи, и можно лишь гадать, насколько при этом подразумевалась изначальная консервативность этих категорий в основной своей массе (понятно, что на фоне подобного Болота Комов или даже Сикорский могут представать умелыми манипуляторами).

В конечном счете, для поздних Стругацких Учитель перерастает даже фигуру педагогическую в сколь угодно высоком смысле: в «Отягощенных злом» Г. А. Носов оказывается чуть ли не метафорой Спасителя[1]. Интересно, что в своих высказываниях БНС до конца жизни отстаивал единственность теории воспитания как способа каким-то образом изменить человеческую периоду в лучшем смысле, при этом одновременно С. Витицкий в «Бессильных мира сего» поставил крест на возможности воспитания как таковой.

Реальное воздействие Стругацких на несколько поколений читающей молодежи самоочевидно, иное дело, хорошие книги, как известно, ничему не учат, как бы этого ни хотелось авторам (а я не думаю, что Стругацкие при своей тонкости хотели «пасти народы» в толстовско-солженицынском смысле — на то есть писатель Строгов). В копилке интеллектуального и душевного опыта этих поколений много что прибавилось благодаря Стругацким, но от реализации того мира, в котором возможно существование теории воспитания, действительность ушла необыкновенно далеко.

Вероятно, наиболее продуктивным было бы говорить о влиянии Стругацких на молодых фантастов — вот тут уж воистину как из «Шинели» Гоголя… Даже отрицая смыслы, преподносимые Стругацкими, отечественные фантасты не могут избежать зависимого диалога с ними.

5. Мне никогда не было особенно понятно, зачем вообще существует «литература для детей и юношества» (особенно для «юношества»!). В ответах на вопросы недаром отмечалось, что собственно ориентированных на эту аудиторию текстов у Стругацких всего два, а бытование советской фантастики в этом издательском и организационном сегменте больше говорит о советской культуре, нежели о фантастике. О современном состоянии детской литературы я еще что-то сказать могу, но про юношескую совсем теряюсь — большинство относимых сюда нынешних текстов либо бессильны, либо универсальны.  Но так было всегда. А обратное движение — переход вполне «взрослых» текстов в категорию детского и юношеского чтения — проблема интереснейшая, огромная и во многом касающаяся как трансформаций читательских представлений о «серьезном» тексте, так и общего свойства любой эпохи, в т. ч. в истории литературы, упрощать и спрямлять предыдущие… Будто прежнее заведомо просто и, если подсократить «неудобные» места (в зависимости от представлений эпохи, что именно «неудобно»), вполне годится для «чтения второго сорта» (каковым подростковое чтение воспринималось до в общем-то недавней эпохи).

6. Если называть все своими словами, то проза Стругацких достаточно антиэкологична (истребление марсианских пиявок, охота на Пандоре как массовое развлечение и т. д.) и мизогинична (об этом справедливо писали в своих ответах Татьяна Бонч-Осмоловская и Анна Голубкова). Можно себе представить дальнейшие «бенингизированные» публикации Стругацких с вырезанными эпизодами бойни на Марсе и тем более с воспоминаниями Майи Глумовой об абалкинском абьюзе, но с трудом представляю, как вырезать системообразующую линию биотехнологической цивилизации женщин из «Улитки…». Понимание того, что женщины здесь — не зло, а то самое непредставимое Будущее, не имеющее ничего общего с настоящим и поэтому инстинктивно вызывающее антагонистические реакции, не отменяет того, что читается это сейчас все немного диковато — но не более дико, нежели краюхинские и быковские поведенческие модели, преподносимые до поры до времени как идеал.

Реакция на эти несостыковки парадоксальна, поскольку оказывается частью более общей проблемы рецепции творчества Стругацких. Подавляющее большинство квалифицированных читателей, фэнов и фантастов-продолжателей воспринимает Мир Полудня как логически выстроенный цикл, противоречия в котором могут быть устранены с помощью более или менее хитрых натяжек. Сколько бы сами Стругацие (опять-таки — преимущественно БНС) не говорили о том, что это не некая сверхтекстовая целостность, а отдельные произведения, объединенные общей рамкой, никто это не воспринял[2], и, кажется, даже и сам Борис Стругацкий в конце концов смирился с этим положением вещей. Между тем «циклизация» произведений о Мире Полудня (а порой и включение туда совсем отдельных текстов, что отчасти было спровоцировано казусом «Улитки...», выросшей, как оказалось, из похождений Горбовского и Атоса-Сидорова, превращенных позже в «Беспокойство») носит своего рода не только упрощающий характер (проще не рассматривать множество фактов по отдельности, а свести их к единому знаменателю), но и защитный: вызывающие мотивы, явно выпадающие из современных представлений о должном, проще принять воспринимая их исторически в контексте некоторой хроники.

Актуальность Стругацких меж тем во многом заключается в их постоянном опровержении самих себя, в деконструкции многих своих центральных, казалось бы, положений, вплоть до теории воспитания, о чем я уже сказал, и даже общей гуманистической установки. Интересным опытом снятия собственной авторской мифологии предстают, к примеру, тексты, написанные С. Ярославцевым и С. Витицким, т. е. соавторами поодиночке, а также ненаписанным, но продуманным завершающим «полуденную» эпопею текстом, главную мысль которого БНС неоднократно высказывал… В этом смысле Стругацкие не застыли во времени, как многие из лучших советских фантастов, а вполне оказались способны к творческой трансформации.

 



[1] Собственно само имя «Г. А. Носов» — явная и подтвержденная в одном из интервью БНС аллюзия на Га-Ноцри (прим. ред.).

 

[2] См. также: Галина М. Полдень XXII век: от проекта к метафоре. — «Новый мир», 2020, № 8.

 

Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация