Кабинет
Александр Мелихов

Опьяненные трезвостью

Эссе

 

 

Когда мне предложили написать о Писареве — кумире моей студенческой юности, — мне пришлось добывать обожаемый некогда синий четырехтомник пятьдесят пятого года с самой книжной верхотуры, доступной лишь при посредстве стремянки. Бывают странные — или не такие уж и странные сближения: на той же полке полузабвения совершенно вроде бы случайно оказались Белинский, Чернышевский и Добролюбов.

Что мне невольно привело на ум чеховскую «Историю одного торгового предприятия» — как не очень умный, но благородный интеллигент решил открыть в провинции книжную лавку.

«Когда к нему заходил кто-нибудь из приятелей, то он, сделав значительное и таинственное лицо, доставал с самой дальней полки третий том Писарева, сдувал с него пыль и с таким выражением, как будто у него в магазине есть еще кое-что, да он боится показать, говорил:

— Да, батенька... Это штучка, я вам доложу, не того... Да... Тут, батенька, одним словом, я должен заметить, такое, понимаете ли, что прочтешь да только руками разведешь... Да.

— Смотри, брат, как бы тебе не влетело!»

Но, поскольку книг никто не покупал, а более утилитарные предметы требовались постоянно, то книги понемногу и оказались оттесненными поближе к небесам.

«И как-то так случилось, что, когда он полез, чтобы убрать верхнюю полку, произошло некоторое сотрясение и десять томов Михайловского один за другим свалились с полки; один том ударил его по голове, остальные же попадали вниз прямо на лампы и разбили два ламповых шара.

— Как, однако, они... толсто пишут! — пробормотал Андрей Андреевич, почесываясь.

В настоящее время это один из самых видных торговцев у нас в городе. Он торгует посудой, табаком, дегтем, мылом, бубликами, красным, галантерейным и москательным товаром, ружьями, кожами и окороками. Он снял на базаре ренсковый погреб и, говорят, собирается открыть семейные бани с номерами. Книги же, которые когда-то лежали у него на полках, в том числе и третий том Писарева, давно уже проданы по 1 р. 5 к. за пуд.

— Это нас не касается. Мы более положительным делом занимаемся».

 

Подобную эволюцию совершила и вся наша страна.

Но лично я могу сказать в свое оправдание, что Писарева на моих полках загнали в высшие сферы не галантерейные и москательные товары, а другие книги. В основном художественные. Которые ничуть не устарели. Точнее, я не разочаровался ни в одном из моих юношеских увлечений — каждому нашлось свое место: и Ремарку, и Марку Твену, и Шолохову, и Паустовскому.

Так не перечитать ли и Писарева? С высоты или, быть может, из глубины тех суровых уроков, которые нам преподала реальность, когда мы разрушили советский интернат, где главным мировым злом нам представлялось вороватое и туповатое начальство. Каждому предоставлявшее, однако, койку и пайку, а нашему брату ученому обширнейшую свободу творчества с минимальной имитацией пользы для «народного хозяйства»: расточительность социализма оборачивалась благом для науки — правом на бескорыстие. Не трогай только власть и церковь, то бишь марксизм-ленинизм.

Но нас-то, мыслящий пролетариат, чугунная идеология больше всего и бесила: командуйте домнами и комбайнами, а в мире мысли мы сами себе генсеки!

 

Кажется, и Писарева больше всего бесили претензии власти управлять теченьем мысли.

Начнем с монографического предисловия забытого Ю. Сорокина, наверняка точно знавшего, за что положено быть хвалимым и за что хулимым в преддверии оттепели.

Первое — в эпоху острейшей борьбы классов Писарев выступил как революционный демократ и материалист. Далее эта мантра или, если хотите, мем — революционный демократ и материалист — проходит через предисловие в нерасчлененном виде, как будто революция, демократия и материализм это некая неслиянная и нераздельная святая троица. Хотя демократия — уважение к народной воле — в религиозной монархической стране пребывала в явном противоречии и с материализмом, и с революцией, поскольку народ вовсе не грезил о радикальном обновлении общественного строя, а только об улучшении своего положения в рамках существующего. Как бывает везде и всегда.

Хотя нет, кое-кто грезил — сектанты. Так что революционером, да отчасти и демократом мог же сделаться и беспробудный идеалист, однако Писарев непременно желал изобразить идеалистов едва ли не душевнобольными.

«Статья „Идеализм Платона” подвергла яркой и острой критике философские доктрины идеализма. Писарев обнажает здесь оторванность идеалистической философии от действительности, характерное для нее „полное отрицание самых элементарных свидетельств опыта”. „Болезненными галлюцинациями” называет Писарев взгляды идеалистов. Он показывает подавляющее, мертвящее действие идеалистических доктрин на развитие общества, на человека».

А советская реальность куда убедительнее показала нам подавляющее, мертвящее действие материалистических доктрин на развитие общества, на человека. Зато Платоном я был совершенно потрясен — решительно все заоблачные выводы основывались на самых элементарных свидетельствах опыта; потребовались годы, чтобы я наконец сумел отыскать в платоновской логике слабые места, попутно открыв для себя, что доказуемых утверждений вообще не бывает, бывают лишь психологически убедительные.

«Философские взгляды Писарева нашли свое дальнейшее раскрытие в одной из его наиболее важных статей 1861 года, в „Схоластике XIX века”. Писарев принял прямое участие в борьбе, развернувшейся между журналами реакционного и либерального лагеря, с одной стороны, и „Современником”, с другой. В „Схоластике XIX века” он высказал свою солидарность с основными идеями Чернышевского, горячо защищал „Современник” от клеветы и нападок со стороны реакционеров и либералов, вскрывая убожество их программы.

…Писарев сжато и энергично излагает в статье программу молодого поколения в идейной борьбе шестидесятых годов. Существенное место при этом занимает обоснование и защита материализма. „Наше время решительно не благоприятствует развитию теорий... Ум наш требует фактов, доказательств, фраза нас не отуманит”, — писал он, вкладывая в слово „теория” тот специфический смысл, в каком оно нередко выступало еще в философских работах Герцена 1840-х годов. Под „теорией” здесь иносказательно понимались умозрения идеалистической философии.

„Ни одна философия в мире, — говорит Ю. Сорокин далее, — не привьется к русскому уму так прочно и так легко, как современный, здоровый и свежий материализм”. Но материализм Писарева проникнут здесь не только уважением к фактам, к явлениям действительности, он полон боевого духа, он выдвигается как идейное оружие в борьбе со всем старым, прогнившим и отжившим.

Писарев так формулирует основное требование своего направления: „Вот ultimatum нашего лагеря: что можно разбить, то и нужно разбивать; что выдержит удар, то годится, что разлетится вдребезги, то хлам; во всяком случае, бей направо и налево, от этого вреда не будет и не может быть”. Как видим, это требование выражено здесь с явной запальчивостью. Но все изложение статьи ведет мысль читателя к определенному восприятию этого ультимативного требования. Речь идет о беспощадном отрицании отжившего, старого порядка вещей, ставящего преграды для дальнейшего развития общества. Безоговорочное отрицание этих устарелых, отживших форм бытия и сознания признается насущной потребностью времени. „Прикосновения критики, — говорит Писарев, — боится только то, что гнило... Перед заклинанием трезвого анализа исчезают только призраки, а существующие предметы, подвергнутые этому испытанию, доказывают им действительность своего существования”».

Это уже общее веяние времени: визионеры, грезотворцы начали выступать от лица нового божества — Науки, к которой не имели ни малейшего отношения, не понимая даже той азбучной истины, что в науке не бывает ничего, кроме гипотез, а единственный реальный критерий истины это социальное согласие наиболее авторитетной части научного сообщества. В котором, вместе с тем, никогда не утихает борьба научных школ и парадигм, где не бывает ни окончательно утвержденного, ни окончательно отвергнутого. Те факты, которые профанам представляются незыблемыми, отобранными самим небом, на самом деле отобраны и проинтерпретированы нуждами и принципами каких-то теорий.

Перед заклинанием трезвого анализа в призраки обращаются решительно все человеческие убеждения.

В сущности, и марксистская, и писаревская версия материализма были религиозными учениями, ибо главной их целью было не знание, а воодушевление. Маркс в этом отношении был более циничным: «Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его». Переделывать можно и не понимая, воля выше интеллекта — однако с этим откровением сумрачных германских гениев Писарев не согласился бы: он желал, чтобы интеллект оправдывал волю его социалистической секты, хотя этот адвокат-виртуоз с равным искусством способен обслуживать любого хозяина.

Писареву казалось, что та наука и культура, которые он чтил, явились на свет не вследствие исключительно удачного стечения обстоятельств, среди коих огромную роль сыграли два наиболее ненавистных ему института — аристократия и церковь, а в результате простого материального благополучия: «Упрочьте экономической быт, обеспечьте материальную сторону, — пишет он в „Схоластике XIX века”, — и народ... примется читать и даже писать книги», «не мешайте народу, удалите препятствия, он сам разовьется».

Немудрено, что впоследствии он отрицал и ценность эстетических вкусов на основании того, что их невозможно вывести из физиологии человеческого организма (культурная обусловленность кулинарных вкусов тогда, возможно, еще не была широко представлена в тех сочинениях, которые юному выпускнику историко-филологического факультета виделись научными).

 

Историю роковой прокламации, ввергнувшей пламенного материалиста (из какой физиологии, интересно, он вывел бы собственную пламенность?) в каземат Петропавловки, изложу словами Ю. Сорокина, дабы ощутить спинной холод от подзабытого стиля и порадоваться, что хотя бы это уже осталось позади.

«В июне 1862 года, под впечатлением начавшегося разнузданного похода реакции против демократического движения, Писарев написал статью-прокламацию, обращенную к демократической молодежи. Непосредственным поводом для написания ее послужила клеветническая кампания, поднятая реакционерами вокруг имени Герцена. Подкупной писака барон Фиркс, действовавший под псевдонимом Шедо-Ферроти, выступил с грязной книжонкой, стремившейся опорочить Герцена. Писарев разоблачил в своей статье подлые намерения автора брошюрки и реакционные силы, стоявшие за его спиной. Но значение статьи Писарева заключалось не только в защите Герцена от клеветы. Статья Писарева — это страстный призыв к революционному действию, к решительному ответу на действия реакции».

Из всей писаревской статьи я помню только собственную реакцию полувековой давности: наших бьют! Если бы я и сам не был пламенным идиотом, мне бы никогда не удалось понять, что такое политическое сектантство: я ничуть не заинтересовался не только тем, кто там прав, а кто неправ, но даже и тем, о чем там вообще шла речь. Какой-то гад затронул Герцена, значит, надо ему впаять! А попутно и начальству — это всегда полезно!

Задумывались ли советские идеологи, что, раскручивая культ бунтарей, они выращивают собственных врагов? Я совершенно не помню смысла этой прокламации, которую наверняка не раз перечитывал, помню лишь ощущение упоительного барабанного боя, под который я мысленно маршировал с лучшими людьми России (которые, правда, еще не честили народ быдлом, они ощущали перед ним вину за его невежество и апатию). Так что я впервые читаю этот памфлет, вдумываясь в его буквальный смысл, а не вслушиваясь в барабанную дробь.

«Низвержение благополучно царствующей династии Романовых и изменение политического и общественного строя составляет единственную цель и надежду всех честных граждан России. Чтобы при теперешнем положении дел не желать революции, надо быть или совершенно ограниченным, или совершенно подкупленным в пользу царствующего зла.

Посмотрите, русские люди, что делается вокруг нас, и подумайте, можем ли мы дольше терпеть насилие, прикрывающееся устарелою формою божественного права. Посмотрите, где наша литература, где народное образование, где все добрые начинания общества и молодежи. Придравшись к двум-трем случайным пожарам, правительство все проглотило; оно будет глотать все: деньги, идеи, людей, будет глотать до тех пор, пока масса проглоченного не разорвет это безобразное чудовище. Воскресные школы закрыты, народные читальни закрыты, два журнала закрыты, тюрьмы набиты честными юношами, любящими народ и идею, Петербург поставлен на военное положение, правительство намерено действовать с нами как с непримиримыми врагами. Оно не ошибается. Примирения нет. На стороне правительства стоят только негодяи, подкупленные теми деньгами, которые обманом и насилием выжимаются из бедного народа. На стороне народа стоит все, что молодо и свежо, все, что способно мыслить и действовать.

Династия Романовых и петербургская бюрократия должны погибнуть. Их не спасут ни министры, подобные Валуеву, ни литераторы, подобные Шедо-Ферроти.

То, что мертво и гнило, должно само собою свалиться в могилу; нам останется только дать им последний толчок и забросать грязью их смердящие трупы».

Единственную цель и надежду всех честных граждан России — пламенные борцы за свободу всегда начинают с тотальной мобилизации, обвиняя в подкупности и покорности тех, кто им не покоряется.

И при этом полное отрицание самых элементарных свидетельств опыта. Гибель литературы возглашается при жизни Толстого, Достоевского, Гончарова, Щедрина, Писемского, Островского, Тютчева, Фета (Фет, впрочем, для Писарева козявка, копающаяся в цветочной пыли), в шаге от явления Чехова, Бунина, Горького, Блока и так далее, и так далее — это расцвет культуры и заря нового расцвета. И Боже, что за убогое деление на тех, кто на стороне «идеи» (какой?) и народа, и тех, кто на стороне правительства.  А куда девать тех, кто на стороне науки и техники, на стороне строительства и просвещения, невозможного без поддержки государства? Но радикалов не интересуют университеты, гимназии и реальные училища, для них все просвещение сводится к тем школам и читальням, где они могут вести политическую пропаганду, а коли нет пропаганды, нет и просвещения.

С полувековым опозданием я наконец поинтересовался, с чем же Шедо-Ферроти обращался к Герцену. Оказалось, этот пасквилянт предлагал лондонскому беглецу с его громадным талантом помогать правительству, т. е. рекомендовать только исполнимое и не задевать лично тех, от кого зависит продвижение его идей: нападать-де надо на учреждения, а не на лица.

Главный тогдашний «реакционер» Катков вообще посчитал, что Шедо-Ферроти, которого он именует Шедо-Феротти, старается отвести Герцена от конструктивной деятельности: «Читая его известное письмо, изданное по-французски и по-русски, мы подивились той ловкости, с которой оно написано. Божество должно было остаться божеством для поклонников; нужно было только ущипнуть его, чтобы оно не забывалось и не считало себя чем-либо само собой существующим и своей силой действующим. Г. Герцен, в то время как писал к нему красноречивое послание г. Шедо-Феротти, действительно вообразил себя самостоятельным и могущественным деятелем и начал вступать в разные практические сделки и оказывать терпимость к некоторым предрассудкам цивилизации. Но этого не требовалось, и г. Герцену дан был урок, долженствовавший возвратить его к первоначальной чистоте его идей, к тому периоду его деятельности, когда он бескорыстно занимался великой задачей пересоздания мозгов человеческих, — имел других корреспондентов. Полезное действие г. Герцена должно было состоять в развитии чистого нигилизма, отравой которого он действовал на молодые умы, делая их ни к чему негодными и отнимая их у русского народа; он был хорош, когда без всяких дальнейших целей способствовал только к подрыву в русском обществе тех основ, на которых держится и развивается цивилизация».

Судя по Каткову, Шедо-Ферроти упрекал Герцена в недостаточном радикализме, а геополитический фон, о котором у Писарева нет и помину (сектантов интересует только то, что непосредственно задевает их секту), представлялся Каткову таким: «Фальшивое обаяние, соединявшееся с именем издателя Колокола, было разрушено, потому что с ним заговорили не как с полубогом и даже не как с важной особой, но как с простым смертным, без всякой пощады для его поддельного авторитета. Вот все это было сделано; но, повторяем, мы не рассчитывали пленить этим воображения учащегося юношества. Имя г. Герцена действительно утратило то странное, почти мистическое значение, которое было сообщено ему обстоятельствами; но настроение молодых умов мало от того улучшалось.

...В это время с особенной силой распространялось сочувствие к польскому делу в русском обществе, а с тем вместе распространялась мысль о разделении России на многие отдельные государства, как о чем-то в высшей степени необходимом в интересе прогресса. Что говорилось в разных местах открыто, то появлялось, только в другом тоне, в подметных листках. Люди честные и здравомыслящие приходили в уныние, и заговорить в то время против польских притязаний казалось делом не только самым непопулярным, но и опасным...

Что же мы видим в начале прошлого года? Мятеж, кровопролитие, тайные политические убийства, казни, бесславие и позор, уничижение, какого Россия не запомнит; русское имя, преданное всеобщему поруганию; вопрос, поднятый о самом существовании русского государства и русского народа; удушливая атмосфера будто перед грозой; самое несбыточное, казавшееся возможным, самое очевидное, казавшееся недействительным. Всем казалось делом легким заставить русское правительство делать все, что ему предпишут к подрыву всех основ своего государства. Люди самые серьезные, глубокие политики, правители государств, считали возможным обмануть нас комедией торжественных заявлений целой Европы и угрозами самой несбыточной европейской войны. Мы припоминаем, что была уверенность с одной стороны, было тягостное опасение с другой в неблагонадежности нашей военной молодежи...»

«Что главным образом произвело перемену к лучшему в русских делах? — не народное ли русское чувство, не патриотическое ли одушевление, пробудившееся повсюду, вверху и внизу, заговорившее тысячами голосов со всех концов русской земли? Не оно ли рассеяло туман недоразумений, не оно ли разоблачило наши опасности; осветило нам путь наш? Не оно ли пресекло тайную интригу, которая подкапывалась под основания русского государства внутри? Не оно ли положило конец мистификации, которой подвергались мы извне? Не оно ли возвратило нам уважение Европы? Благодатные минуты, скоро прошли оне, но кто испытал их, тот не забудет, а их испытала вся русская земля. Мы знаем силу их по себе: мы помним, как под их влиянием все в нашей мысли очищалось и укреплялось. Впервые на памяти живущих людей все от мала до велика сходилось в русском чувстве, каждый русский энергически чувствовал себя живым членом своего народа, каждый чувствовал его в своем сердце; под действием этого чувства исчезали разногласия; его благотворное действие освежило нашу молодежь и нанесло удар нигилизму, который только теперь, когда это чувство замолкает и наше общество возвращается к своей обычной дремоте, только теперь начинает снова поднимать свою голову, и снова начинают выходить на свет Кукшины, Базаровы, Аркадии Кирсановы».

«В нас видят какую-то уродливую случайность, а вся беда состоит только в том, что мы, чувствуя себя в глубине души русскими, нераздельно с тем и так же глубоко чувствуем свою связь с европейской цивилизацией. Нам простили бы, если бы чувство русской народности было у нас темным фанатизмом, дикой страстью или тем, что называется квасным патриотизмом. На нас не обратили бы внимания, если бы это чувство развивалось у нас в фантазии и вопреки здравому смыслу. Но нам не могут простить то, что в наших понятиях русское дело есть дело цивилизации и человечества, что мы в то же время остаемся в пределах здравого смысла и на земле».

Славянофил Погодин в 1864 году тоже клянет Шедо-Ферроти по национально-имперскому вопросу.

«Он приравнивает Россию к Австрии и выражает желание, чтоб Государь Русский не был русским по преимуществу, а был бы одинаково финским, немецким, татарским, грузинским и прочее, и прочее, мысль, которую, к стыду нашему, разделяют, слышно, некоторые наши официальные публицисты. Нет, милостивые государи, скажем мы им торжественно: Россия есть Россия, а не Лифляндия, не Мингрелия, не Даурия. Русский Государь силен тем, что он есть Государь Русский, Государь народа шестидесятимиллионного, единоплеменного, единоверного, единоязычного, составляющего с ним одно неразрывное целое. Корень его могущества, его силы — на святой Руси. Честь, слава его связана с Русским именем, с Русской историей, а не с какой другой. Он не упал с облаков и не получил вдруг во владение эти земли все вместе! Нет, Русский Государь родился, вырос из Русской земли, он приобрел все области с Русскими людьми, Русским трудом и Русской кровью! Курляндия, Имеретия, Алеутия и Курилия суть воскрилья его ризы, полы его одежды, а его душегрейка есть святая Русь. Иноплеменникам, собранным под державою русскою, естественно, позволительно желать безразличия с русскими, и мы по доброму и легкому своему сердцу охотно уступаем им все политические, гражданские и экономические преимущества, но стушеваться, изгладиться пред Русским Государем безразлично с ними и видеть в Государе не русского, а сборного человека из всех живущих в России национальностей — это есть такая нелепость, которой ни один настоящий русский человек слышать не может без негодования. Хочу думать, что это есть только авторская обмолвка и что он, г. Шедо-Ферроти, от нее откажется. Будь она проклята!»

Борьба наднационального, имперского и национального начал, продлившаяся до распада Советского Союза, но не закончившаяся и с его концом, Писаревым оказалась вовсе незамеченной! Его интересует «наша университетская наука». И это очень правильно: если наука вольется в вульгарные массовые свары, она растворится в них без следа. В начале XX века знаменитый физхимик Оствальд объяснял научную бедность западных славян тем, что их умственные силы поглощены национальными конфликтами, а сколько научных сил в России пожрали политические химеры (в итоге пожрав и самое Россию), страшно даже подумать.

Увы, вклад Писарева в процесс российского самопожирания далеко не из последних.

«Время, когда на очередь дня поставлены вопросы глубокой перестройки общественной жизни, когда идет решительная борьба между силами революции и реакции, — не время уединенных кабинетных занятий. Разговоры о „чистой науке” представляют одну из попыток реакции увлечь учащуюся молодежь в сторону от активной общественной деятельности в интересах народа. Таков основной смысл нападений Писарева на официальную науку, на современное ему университетское образование».

«Но во взглядах Писарева на естествознание была одна особенность, очень для него характерная. В статье „Наша университетская наука” он писал: „Собственно говоря, только математические и естественные науки имеют право называться науками. Только в них гипотезы не остаются гипотезами; только они показывают нам истину и дают нам возможность убедиться в том, что это действительно истина. Эти науки сообщают человеку, посвятившему себя их изучению, такую трезвость и неподкупность мышления, такую требовательность в отношении к своим и к чужим идеям, такую силу критики, которая сопровождает этого человека за пределы выбранных им наук, которая не оставляет его в действительной жизни и кладет свою печать на все его рассуждения и поступки”. Здесь у Писарева выступает преувеличение общественной роли естествознания, его наивная уверенность в том, что распространение естественнонаучных знаний и методов исследования создаст решающие условия для формирования нового типа деятелей, способных правильно понять интересы общества и выработать правильный путь для его радикального преобразования».

В данном случае Ю. Сорокин совершенно прав: трезвость и неподкупность научного мышления не допускает никаких абсолютных истин ни в самой науке, ни тем более в политике, где истинами именуют интересы тех или иных партий. И наука может сохранить свою трезвость и неподкупность лишь в том случае, если откажется подчинять себя чьим бы то ни было интересам, кроме собственных, будет служить и угождать себе лишь самой. Только тогда она и может развиваться и делиться своими достижениями с остальным человечеством.

Я когда-то специально задался вопросом, какими мотивами в своих трудах и поисках руководствовались величайшие ученые, — о какой бы то ни было пользе, о чьих бы то ни было интересах не высказался ни один. Основоположник электрической цивилизации Фарадей считал науку святым делом, Гельмгольц признавался, что его влекла жажда знаний, а вовсе не забота о страждущем человечестве, Пуанкаре же и вовсе договорился до того, что страдания надежнее всего излечиваются смертью, а ученый стремится к наибольшей красоте (ненавистное Писареву понятие) и наибольшей красоте как раз и соответствует наибольшая польза. Что же до связи науки с общественной деятельностью, то Эйнштейн заявил в публичной речи, что ученый уходит в мир науки, чтобы укрыться от грязи и жестокости социальной реальности.

 

Так, двигаясь по предисловию, можно еще долго разбирать ошибки — чтобы не сказать «глупости» Писарева, но делать это становится все скучнее и скучнее: Писарев начинает напоминать обкомовского лектора, который все нудит и нудит одно и то же: материализм, социалистическая демократия, интересы народного хозяйства, материализм, социалистическая демократия, интересы народного хозяйства, материализм, социалистическая демократия, интересы народного хозяйства…

Не этим же он пленял меня когда-то!

Ведь советская идеология еще и ничего не договаривала до конца, любой ее постулат тут же уничтожался оговорками: всякое новое общество рождается насилием, но социализм победит мирным путем, коллектив превыше всего, но все для блага человека… Писарев как будто распахивал окно в мир предельной ясности, бесстрашной готовности договаривать все до конца, идти до последних выводов.

Как и положено в науке.

Впрочем, я забыл самое главное — читать его было истинным наслаждением. Эстетическим, не побоюсь этого слова.

Так что пора наконец дать слово и подсудимому.

 

«Внешние результаты моего пребывания в гимназии оказываются блистательными; внутренние результаты поражают неприготовленного наблюдателя обилием и разнообразием собранных сведений: логарифмы и конусы, усеченные пирамиды и неусеченные параллелепипеды перекрещиваются с гекзаметрами „Одиссеи” и асклепиадовскими размерами Горация; рычаги всех трех родов, ареометры, динамометры, гальванические батареи приходят в столкновение с Навуходоносором, Митридатом, Готфридом Бульонским и нескончаемыми рядами цифр, составляющих неизбежное хронологическое украшение слишком известных исторических произведений гг. Смарагдова, Зуева и Устрялова. А города, а реки, а горные вершины, а Германский союз, а неправильные греческие глаголы, а удельная система и генеалогия Иоанна Калиты! И при всем том мне только шестнадцать лет, и я все это превозмог, и превозмог единственно только по милости той драгоценной способности, которою обильно одарены гимназисты. Тою же самою способностью одарены, вероятно, в той же степени кадеты и семинаристы, лицеисты и правоведы, да и вообще все обучающееся юношество нашего отечества. Эта благодатная способность не что иное, как колоссальная сила забвения. Лермонтовскому демону, как известно, не было дано этой силы, и Лермонтов, упоминая об этом обстоятельстве, прибавляет даже, что

 

Он и не взял бы забвенья.  

 

Не мудрено. Но откуда взять? Вся вода реки Леты, с той самой минуты, как ее перестали пить души, вступающие в Елисейские поля, стала расходоваться на обучающееся юношество, которое с истинно юношескою жадностью упивается ее живительными струями. Юношество понимает, что эта магическая вода представляет для него единственное средство спасения».

Простите, а вернее поблагодарите меня за столь длинную цитату. Когда-то я чуть не поссорился с другом, не пожелавшим дослушать ее до конца, но в письменной речи можно воображать читателя если не бесконечно сочувствующим, то по крайней мере бесконечно терпеливым.

Это первоклассная интеллектуальная, да отчасти и исповедальная проза.

Так вот в чем секрет обаяния Писарева — не в идеях, представляющих собою общие места коллективистского позитивизма, а в его страсти, в остроумии, в блеске и красоте его слога.

То есть ровно в тех качествах, над которыми он так блистательно глумился, бичуя Пушкина за отсталость и легкомыслие. Под раздачу попал и писаревский идол Белинский. Хотя неистовый Виссарион, признавая за Пушкиным удивительную способность делать поэтическими самые прозаические предметы, все равно признал его устарелым. Ибо «дух анализа, неукротимое стремление исследования, страстное, полное вражды и любви мышление сделалось теперь жизнию всякой истинной поэзии. Вот в чем время опередило поэзию Пушкина и большую часть его произведений лишило того животрепещущего интереса, который возможен только как удовлетворительный ответ на тревожные, болезненные вопросы настоящего».

Для Писарева это не подлежащий обжалованию приговор: «Поэзия Пушкина — уже не поэзия, а только археологический образчик того, что считалось поэзиею в старые годы. Место Пушкина — не на письменном столе современного работника, а в пыльном кабинете антиквария, рядом с заржавленными латами и с изломанными аркебузами».

(Но стиль-то каков, стиль!.. Как хороши даже сами названия — «Роман кисейной девушки», «Прогулки по садам российской словесности»…)

«Энциклопедия русской жизни»… Какая же это энциклопедия без ужасов крепостного права, без государственной службы, устройства карьер и прочих неотъемлемых свойств реальности?

А уж когда пушкинский Поэт поставил Бельведерского кумира выше печного горшка…

«Ну, а ты, возвышенный кретин, ты, сын небес, ты в чем варишь себе пищу, в горшке или в Бельведерском кумире?.. Или, может быть, ты скажешь, что совсем не твое дело рассуждать о пище, и отошлешь нас за справками к твоему повару?» Хотя, ясное дело, никакой поэт не станет отрицать, что человеку необходимо быть сытым, он всего лишь подчеркивает, что этого ему недостаточно. Рост «сытости» в век науки сопровождался и ростом самоубийств, во Франции их число удваивалось каждые двадцать лет. И процессы эти — рост самоубийств и наступление прагматизма — связаны теснейшим образом: главной социальной причиной самоубийств я считаю упадок воодушевляющих иллюзий, только прекрасные иллюзии и защищают нас от таких тревожных, болезненных вопросов настоящего, а также прошлого и будущего, как болезни, катастрофы, старость и смерть. Дело поэзии не учить нас, а защищать красотой от правды. Красота — жемчужина, которой душа укрывает раненое место.

Герцен был куда умнее: «Радуюсь, что псковский оброк дал возможность воспитать Пушкина». Он и сумел возвысить публицистику до настоящего искусства. Отчего и не был отправлен на пыльный Олимп вместе с остальными народными заступниками.

Но вот беда — народные заступники, радетели за обиженный народ, за права «печного горшка», были пламенными, почти исступленными пророками, часто подкреплявшими свою проповедь еще и мученической судьбой, а защитники, условно выражаясь, «чистой красоты» то и дело впадали в пошловатое благодушествование. И потом — их так легко было заподозрить в корыстной защите собственных («дворянских») привилегий…

 

Тот же Белинский. Хорошо ли известен его человеческий облик?

Его дед-священник слыл аскетом и праведником, отец же бросил духовное поприще ради карьеры лекаря, но в захолустном Чембаре публика чуралась открытого вольнодумца и безбожника.

«Мать моя, — вспоминал Белинский, — была охотница рыскать по кумушкам; я, грудной ребенок, оставался с нянькою, нанятою девкою; чтоб я не беспокоил ее своим криком, она меня душила и била. Впрочем, я не был грудным: родился я больным при смерти, груди не брал и не знал ее… сосал я рожок, и то, если молоко было прокислое и гнилое — свежего не мог брать… Отец меня терпеть не мог, ругал, унижал, придирался, бил нещадно и ругал площадно — вечная ему память. Я в семействе был чужой».

В полуголодные годы в Московском университете, добившие остатки его здоровья, Белинский сотворил пламенную трагедию «Дмитрий Калинин», за которую был отчислен «по слабости здоровья и притом по ограниченности способностей». Помимо чахотки, Белинский заразился еще и гегельянским афоризмом «всё действительное разумно» и впал в исступленное примирение с «действительностью», хотя, если бы даже какой-то высший разум и существовал, все равно было бы неизвестно, угодно ли ему примирение или протест. Не мудрено, что гегельянство сменил социализм, ставший для Белинского «идеею идей, бытием бытия, вопросом вопросов, альфою и омегою веры и знания».

Веры без берегов: «Я начинаю любить человечество по-маратовски: чтобы сделать счастливою малейшую часть его, я, кажется, огнем и мечом истребил бы остальную»; «Да и что кровь тысячей в сравнении с унижением и страданием миллионов?» Задумываться ли, что его греза принесет унижения и страдания именно миллионам?

К счастью, весь жар своей души ему удалось вложить только в критику: «Литературе расейской — моя жизнь и моя кровь». С обычной своей безоглядностью и отсутствием сомнений Белинский превозносил «реалистов», объявлял Пушкина отставшим от современной науки и восхвалял Гоголя, изображающего жизнь как она есть. Хотя задача искусства отнюдь не в отражении жизни, а в ее художественном преображении, и оба русских гения именно в этом и остались непревзойденными — Пушкин преображал страшное в прекрасное, а Гоголь противное в забавное.

Некрасивый, болезненно застенчивый, не знавший женской любви, потерявший во младенчестве двух детей, впадавший в отчаяние от пустякового карточного проигрыша, этот вечный ребенок сжег себя в служении великим химерам.

Ницше считал такую судьбу наипрекраснейшей участью смертного.

Я согласен: идеи Белинского были примитивны, а судьба прекрасна.

 

О Чернышевском, кажется, тоже еще никто не написал без славословий или карикатур. Хотя тоже есть во что вглядеться и что воспеть.

Будущий «мужицкий демократ» родился в семье саратовского протоиерея, происходившего из крепостных, но, по тогдашним меркам, многосторонне образованного и при этом чрезвычайно религиозного. В ту идиллическую пору образованность и религиозность еще не противоречили друг другу, но когда юный «библиофаг» поступил в Петербургский университет на то же, что впоследствии и Писарев, историко-филологическое отделение, господствующей религией начинал становиться позитивизм, презирающий все, что нельзя пронаблюдать, взвесить и измерить. Это потребовало от «демократически», а на самом деле гуманистически настроенной молодежи выработки нового учения, которое отказалось бы от христианской религии, но сохранило важнейшие христианские ценности, которые позитивизмом никак не могли быть обоснованы. Новая религия соединила лед и пламень — альтруизм и эгоизм: да, человек животное, а потому эгоизм естественен; но он животное общественное, а потому и альтруизм тоже естественен. Более того, человек, лишенный альтруистических наклонностей, просто урод, а уродом быть крайне неприятно.

Альтруистом быть, однако, оказалось тоже нелегко. Седьмого июля 1862 года Чернышевский был арестован и заключен в одиночную камеру в Алексеевском равелине Петропавловской крепости. Его обвиняли в составлении и попытке распространения прокламации «Барским крестьянам от их доброжелателей поклон». Точных доказательств его авторства найти не удалось, но его взгляды и связи с «лондонскими пропагандистами» были известны, тайная полиция и без «Барских крестьян» считала его врагом номер один. И, если говорить об идейной неколебимости, не слишком ошибалась: он еще в 1853 году говорил своей невесте, знаменитой Ольге Сократовне, что занимается делами, которые пахнут каторгой, а в дневнике писал, что в революции его не испугает никакое пьяное мужичье с дубьем.

В прокламации, правда, не было особенно бешеного радикализма, а более расписывалась Западная Европа псевдонародным языком ростопчинских афишек: а то и вот еще в чем воля и у французов, и у англичан: подушной подати нет; пачпортов нет, каждый ступай куда хочет, живи, где хочет, ни от кого разрешения на то ему не надо; а то вот еще в чем у них воля: никто над тобою ни в чем не властен, окромя мира, миром все у них правится; у нас исправник либо становой, либо какой писарь, а у них ничего этого нет, а заместо всего староста, который без миру ничего поделать не может и во всем должон миру ответ давать, а мир над старостою во всем властен; полковник ли, генерал ли у них, все одно: перед старостою шапку ломит и во всем старосту слушаться должен; у них и царь над народом не властен, а народ над царем властен. У англичан еще и рекрутчины нет: идут, кто хочет, на военную службу, все равно, как у нас помещики юнкерами и офицерами служат, коли хотят, а кто не хочет, тому и принуждения нет, а солдатская служба у них выгодная, жалованье солдату большое дается; значит, доброй волею идут служить, сколько требуется людей.

Демократами Чернышевский именовал тех, кто хочет, чтобы народу хорошо жилось, каким бы способом это ни достигалось, а либералами тех, кто желает политических свобод, не интересуясь, хуже от этого или лучше будет народу. Чернышевский был социалистом, поскольку собственность ему представлялась орудием угнетения народа, тогда как, по мнению его оппонентов типа Герберта Спенсера, собственность, напротив, была орудием, защищающим личность от ее же собственных уполномоченных. Этот спор может продолжаться бесконечно, поскольку в нем правы обе стороны, и власть продолжала бы смотреть на эту дискуссию сквозь пальцы, если бы одна из сторон не пыталась перейти к подпольной политической борьбе.

Как известно, 19 мая 1864 года в Петербурге на Мытнинской площади (ныне Овсянниковский сад) состоялась гражданская казнь Чернышевского — он должен был некоторое время простоять у «позорного» столба после преломления шпаги над его головой, что означало лишение всех прав состояния. В отчете об этой процедуре жандармский полковник Дурново писал начальнику Третьего отделения: «По приказу вашего сиятельства сего числа в 6 1/2 часов утра прибыл я на Мытнинскую площадь, где в 8 часов должен был быть объявлен публичный приговор государственному преступнику Чернышевскому. На площади я нашел, несмотря на раннее время и ненастную погоду, около 200 человек, ко времени же объявления приговора собралось от двух до двух с половиной тысяч человек. В числе присутствующих были литераторы и сотрудники журналов, много студентов. ...При чтении приговора преступник стоял надменно, обращая взгляды на публику; в это время из толпы был брошен девицею Михаэлис букет цветов».

Следующие двадцать лет Чернышевский прозябал в якутской ссылке, откуда он написал жене порядка трехсот писем, а после его смерти Ольга Сократовна нашла еще одно его письмо из Петропавловской крепости: «Об одном только прошу тебя: будь спокойна и весела, не унывай, не тоскуй… Скажу тебе одно: наша с тобой жизнь принадлежит истории; пройдут сотни лет, а наши имена все еще будут милы людям; и будут вспоминать о нас с благодарностью, когда уже забудут почти всех, кто жил в одно время с нами. Так надобно же не уронить себя со стороны бодрости характера перед людьми, которые будут изучать нашу жизнь».

Бодрости характера перед людьми он действительно не уронил, а что он носил в душе, не знал и не знает никто. Большого социального оптимизма из Сибири он, кажется, не вынес. По крайней мере незадолго до смерти Николай Гаврилович назвал себя бараном, который пытался кричать козлом. Не похоже и на то, чтобы через сотни лет их имена были милы людям, тем более что после набоковского «Дара» они сделались довольно-таки смехотворными. Разве что какому-то очень большому художнику удалось бы превратить их жизнь в трогательную легенду — для искусства нет невозможного вопреки тому, что, по мнению самого Чернышевского, прекрасное есть жизнь. Нет, нам представляется прекрасным только то, что над жизнью возвышается.

Вот этим-то, а вовсе не своими скудными идеями эта троица — Белинский, Чернышевский, Писарев — только и может быть дорога потомству, — красотой их судеб: они возвысились над нуждами низкой жизни.

 

А уж стихи живут куда дольше любых биографических фактов —

 

Его послал бог Гнева и Печали

Рабам земли напомнить о Христе.

 

Они ничего не сообщают — их дело возвышать, изображать здешнее как нечто нездешнее (а без разделения на высокое и низкое, здешнее и нездешнее поэзия просто невозможна).

Возвышают и стихи Добролюбова на собственную смерть.

 

Пускай умру — печали мало,

Одно страшит мой ум больной:

Чтобы и смерть не разыграла

Обидной шутки надо мной.

 

Боюсь, чтоб над холодным трупом

Не пролилось горячих слез,

Чтоб кто-нибудь в усердьи глупом

На гроб цветов мне не принёс,

 

Чтоб бескорыстною толпою

За ним не шли мои друзья,

Чтоб под могильною землею

Не стал любви предметом я,

 

Чтоб всё, чего желал так жадно

И так напрасно я живой,

Не улыбнулось мне отрадно

Над гробовой моей доской.

 

Ранняя смерть вообще выглядит чем-то вроде самопожертвования или принадлежности к какому-то иному, более высокому миру.

 

Учил ты жить для славы, для свободы,

Но более учил ты умирать.

 

Сплетни об отношениях Писарева с Марко Вовчок давно забыты, а поэзия живет:

 

Не рыдай так безумно над ним,

Хорошо умереть молодым!

 

Беспощадная пошлость ни тени

Положить не успела на нем,

Становись перед ним на колени,

Украшай его кудри венком!

 

 

Эстетика для серьезного, «идейного» человека, по Писареву, не стоящий внимания пустяк, а между тем идеи редко держатся долее одного поколенческого сезона, а вот красота способна жить веками. Именно красота-то и возвышает Писарева над болотом идейности!

Но писаревские идеи способны еще долго жить в качестве мощного интеллектуального стимула — как действие, рождающее противодействие: именно в споре с Писаревым мне наиболее отчетливо открылся гений Пушкина и назначение поэзии — не учить нас, а защищать от скуки и безобразия реальности: одних от реальности защищает наука, других искусство. Мир трагичен, всякой частной истине, вопреки Писареву, противостоит не заблуждение, а целый веер других частных истин, каждая из которых может привести серьезнейшие доводы в пользу своей правоты. Общественная мысль развивается не через спокойное развитие чего-то усредненного, а через борьбу стимулирующих друг друга крайностей. И Писарев дает мощнейший толчок к противостоянию вульгарному позитивизму.

Не вульгарного же не существует. Придавать цену исключительно тому, что можно измерить, взвесить, пощупать, лизнуть, — это, как ни крути, до крайности вульгарно. Но именно писаревский культ реальности заставил меня постичь ценность фантазии, именно писаревская вера в то, что общественной жизнью должна руководить рациональная мысль, помогла мне понять, что человека разумного правильнее называть человеком фантазирующим, а история общественной мысли есть на самом деле история общественных грез.

Именно уроки Писарева, его безоглядная жажда идти до конца побудили меня идти до конца в его отрицании. И еще — уже личное мое понимание того, что наиболее плодотворна борьба крайностей.

Именно их с Чернышевским убежденность, что красота это жизнь, открыла мне, что красота есть нечто противостоящее жизни. Пожалуй, я даже мог бы посвятить Писареву свой роман «Свидание с Квазимодо», юная героиня которого страдает оттого, что у нее некрасивая мама. Она спрашивает преподавателя философии, что такое красота, и тот отвечает в совершенно писаревском духе: красота это скрытая польза — длинные ноги полезны, чтобы убегать или догонять зверя, большая грудь — вскармливать ребенка, пышные волосы — его же укрывать…

Выпученные глаза увеличивают обзор, оттопыренные уши обостряют слух, короткая шея защищает от хищников, узкие плечи позволяют прятаться в норе, кривые ноги — ездить верхом, мысленно продолжила героиня и поняла, что красота это не сосуд, в котором пустота, и не огонь, мерцающий в сосуде, красота это свобода от материи!

Хотя бы иллюзия такой свободы! Оттого-то так и прекрасен взлетающий над брусьями гимнаст: в этот миг кажется, что над ним не властна сила тяжести. Так и любовь рождается из мечты о бесплотности, о свободе от физиологии, а вовсе не из подчиненности ей! Наоборот: все, что слишком уж откровенно обнажает нашу телесность, — всяческие выделения, отверстия, сквозь которые проглядывают внутренности, проступающий скелет — все это мы воспринимаем как оскорбительное безобразие.

Так вот она откуда берется — таинственная связь любви и красоты: и любовь, и красота порождены общей мечтой — мечтой о свободе от материи.

Любовь не дочь полового влечения, а сестра религии — спасибо Писареву за это открытие.

Сам Писарев по своей духовной природе был человеком явно религиозным. Но, по многим причинам разочаровавшись в институциональной религии, он начал искать ее суррогатов в политических и философских грезах — это многих славных путь. Мучительно думать, с каким религиозном пылом он предавался каждой новой любви, так ни разу и не удостоившись взаимности.

Чтобы в возрасте Лермонтова утонуть на мелководье. Можно сказать, на глазах сына Марко Вовчок Богдана.

И какие же «факты» могут заставить нас видеть в нем трагическую или, напротив, жалкую и комическую фигуру?

Приверженцы его секты пытались изобразить его смерть политическим убийством — они же так чтут факты и ничем другим, кроме политической лжи, возвышать себя не умеют.

Набоков в «Даре» изображает его смешным и нелепым.

«Сосед Чернышевского тоже теперь записал. 8-го октября он послал из крепости для „Русского Слова” статью „Мысли о русских романах”, причем сенат уведомил генерал-губернатора, что это не что иное, как разбор романа Чернышевского, с похвалами сему сочинению и подробным развитием материалистических идей, в нем заключающихся. Для характеристики Писарева указывалось, что он подвергался умопомешательству, от коего был пользуем: дементия меланхолика, — четыре месяца в 59 году провел в сумасшедшем доме.

Как отроком он каждую свою тетрадочку наряжал в радужную обертку, так зрелым мужем Писарев вдруг бросал спешную работу, чтобы тщательно раскрашивать политипажи в книгах, или, отправляясь в деревню, заказывал портному красно-синюю летнюю пару из сарафанного ситца. Его душевная болезнь отличалась каким-то извращенным эстетизмом. Однажды, среди студенческого сбора он вдруг встал, поднял, изящно изогнувшись, руку, как будто просил слова, и в этой скульптурной позе упал без чувств. В другой раз, при общем переполохе, он стал раздеваться в гостях, с веселой быстротой скидывая бархатный пиджак, пестрый жилет, клетчатые панталоны... тут его одолели. Забавно, что есть комментаторы, которые зовут Писарева „эпикурейцем”, ссылаясь, например, на его письма к матери, — невыносимые, желчные, закушенные фразы о том, что жизнь прекрасна; или еще: для обрисовки его „трезвого реализма” приводится — с виду деловое, ясное — а в действительности совершенно безумное его письмо из крепости к незнакомой девице, с предложением руки: „та женщина, которая согласится осветить и согреть мою жизнь, получит от меня всю ту любовь, которую оттолкнула Раиса, бросившись на шею своему красивому орлу”».

Хорошо еще, «волшебник» не прошелся по жалким и нелепым стычкам бедного Митеньки с «Раизиным» красавцем-женихом «Евгешей»…

 

Чтобы не запомнить Писарева этаким чучелом (а с авторитетом и мастерством Набокова трудно соперничать), помяните бедного страдальца прекрасной книгой Самуила Лурье «Литератор Писарев» (Л., «Советский писатель», 1987). Она поможет вам забыть о мертвых идеях и отдаться живому милосердию.

Одна современница вспоминала, как Писарев после отсидки заходил благодарить коменданта крепости за какие-то снисхождения. Она думала, это будет грязный косматый нигилист, а зашел благовоспитанный чистенький мальчик, белый-белый.

 

Беспощадная пошлость ни тени

Положить не успела на нем…

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация