Кабинет
Олег Хафизов

Александр Куприн - марш не в ногу

эссе

В тот год, когда я учился в девятом классе, по телевизору показывали экранизацию повести Куприна «Поединок». И одновременно в нашем доме появилась книжка в черно-синем мягком переплете, на которой, прислонившись к березе, стоит офицер в длинном сюртуке и круглых, как у Джона Леннона, очках. Затрудняюсь сказать, что было первично: фильм подтолкнул меня к чтению повести или наоборот. Фильмы тогда повторяли по несколько раз — вечером и днем, и я просматривал «Поединок» раз за разом, сверяя с прочитанным, так что книжные образы сливались с экранными и дополнялись воображением.

А вообразить себя на месте Ромашова мне было легко. Я был такой же застенчивый очкарик с героическими амбициями, живущий среди пресловутой «муштры», «пошлости» и «скуки». Такой же мечтатель, который, как Ромашов, постоянно рассказывает сам о себе целые романы в третьем лице и может при этом забыть про сдачу в магазине или заехать на троллейбусе в другой конец города. Я был, наконец, обрусевший татарин, как и автор «Поединка», и это едва различимое генетическое созвучие затрагивало во мне какие-то родственные душевные струны.

 Как и каждый интересный автор, которого открываешь в пятнадцать лет, Куприн какое-то время казался мне величайшим из писателей. Я жил среди его белых офицерских кителей, солдатских бескозырок, безнадежной любви, мечты, тоски и бесконечных дружеских разговоров о смысле жизни. Я находился в том состоянии, которое называется по-английски day dreaming — сном наяву, и это состояние не прерывалось даже на школьных занятиях.

Однажды я забылся (или обнаглел) настолько, что раскрыл книгу во время урока истории. Наша пылкая учительница в это время распекала нерадивого ученика с задней парты, разбушевалась почти до площадных выражений и вдруг, проходя мимо меня, остановилась и спросила совершенно спокойно:

— Что читаешь?

— Куприна. «Поединок», — был ответ.

— Хорошая книга.

Учительница погладила меня по голове и продолжала громить двоечников.

Между прочим, фамилия этой крошечной, но самоотверженной служительницы истории была Громова. Встретив меня после окончания школы и узнав, что я поступил на факультет иностранных языков, она немного расстроилась, но затем заявила, что я все равно буду историком, и почти угадала.

Однако вернемся к Куприну. Среди усвоенных мною уроков «Поединка» далеко не все влияли на меня благотворно. Я был слишком очарован мрачными откровениями Назанского, опрокидывающего рюмку за рюмкой, и особенно тем, как он, допившись до чертиков, с демоническим хохотом говорит вместо «до свидания» — «досвишвеция». Мне нравилась бешеная лихость Бек-Агамалова, которую я примеривал попеременно с гамлетизмом Назанского и деликатностью Ромашова. Мне нравилось даже то, что так не нравилось герою «Поединка», — военная служба в царской армии.

Но особенно на меня действовала одна сцена, равносильная навязчивому кошмарному сну. Из-за этой сцены я злился на Куприна и выдуманного им недотепу Ромашова. Я бы не хотел, чтобы мой герой был настолько беспомощным и бестолковым — если он хочет оставаться моим героем.  И все же я понимал, что это написано персонально обо мне. И только я из тысячи нормальных людей в подобных обстоятельствах повел бы себя так же, как Ромашов. Вот эта сцена.

«Теперь Ромашов один. Плавно и упруго, едва касаясь ногами земли, приближается он к заветной черте. Голова его дерзко закинута назад и с гордым вызовом обращена влево. Во всем теле у него такое ощущение легкости и свободы, точно он получил неожиданную способность летать.  И, сознавая себя предметом общего восхищения, прекрасным центром всего мира, он говорит сам себе в каком-то радужном, восторженном сне:

„Посмотрите, посмотрите, — это идет Ромашов”. „Глаза дам сверкали восторгом”. Раз, два, левой!.. „Впереди полуроты грациозной походкой шел красивый молодой подпоручик”. Левой, правой!.. „Полковник Шульгович, ваш Ромашов одна прелесть, — сказал корпусный командир, — я бы хотел иметь его своим адъютантом”. Левой...

Еще секунда, еще мгновение — и Ромашов пересекает очарованную нить. Музыка звучит безумным, героическим, огненным торжеством. „Сейчас похвалит”, — думает Ромашов, и душа его полна праздничным сиянием. Слышен голос корпусного командира, вот голос Шульговича, еще чьи-то голоса... „Конечно, генерал похвалил, но отчего же солдаты не отвечали? Кто-то кричит сзади, из рядов... Что случилось?”

Ромашов обернулся назад и побледнел. Вся его полурота вместо двух прямых, стройных линий представляла из себя безобразную, изломанную по всем направлениям, стеснившуюся, как овечье стадо, толпу. Это случилось от того, что подпоручик, упоенный своим восторгом и своими пылкими мечтами, сам не заметил того, как шаг за шагом передвигался от середины вправо, наседая в то же время на полуроту, и, наконец, очутился на ее правом фланге, смяв и расстроив общее движение».

 «Пошлость», «муштра», «свинцовые мерзости жизни» — все эти идеи выражены в «Поединке» не слабее, чем в любом «передовом» произведении того времени. Но позорная неприятность случилась с Ромашовым (а следовательно — и со мной) вовсе не из-за того, что окружающее общество оказалось слишком глупым, бездушным и пошлым, а мы, соответственно, слишком умными, талантливыми и благородными.

Мы с Ромашовым не старались напакостить своим тупым начальникам, постылому коллективу и отсталому «режиму», сорвав торжественное мероприятие. Мы пошли не в ногу и поперек как раз из-за того, что слишком хотели слиться с товарищами и угодить генералу.

Мы маршировали чересчур лихо, и нас занесло в сторону.

Cледующая встреча с «Поединком» состоялась четверть века спустя.  Я собирался в больницу и, не найдя на книжной полке ничего подходящего, сунул в пакет ту самую черно-синюю книжку «Поединок» — пожелтелую и ветхую. Мои литературные пристрастия к этому времени, естественно, изменились, и Куприн оказался в числе тех павших кумиров, от которых к сегодняшнему дню не осталось почти никого.

Чтение в таких необычных условиях, как больничная палата, купе поезда или какая-нибудь тягостная очередь, отпечатывается в памяти особенно глубоко. И вот, начав от скуки, я перечитал «Поединок» залпом, заметил в нем множество подробностей, на которые не обращал внимания раньше, и нашел эту повесть безукоризненной.

Еще через несколько лет «Поединок» всплыл перед моими глазами при чтении мемуаров генерала Деникина. Близкий по возрасту и происхождению Куприну, Деникин описывает начало своей воинской службы в юго-западном местечке Российской империи с такими бытовыми подробностями, которые почти дословно совпадают с описаниями Куприна. Здесь было все, вплоть до того рецидива дуэльной моды, которая охватила армейское общество в эпоху Александра III. Только надрыва и возмущения царской солдатчиной не было в воспоминаниях пожилого и мудрого генерала.

«Неужели он не вспомнит Куприна? Не может же быть, чтобы при таком сходстве он не знал его повести и никак не относился к ней?» — думал я.

Деникин вспомнил и сформулировал офицерское отношение к прозе Куприна с военной точностью: «...Если каждый тип в „Поединке” — живой, то такого собрания типов, такого полка в русской армии не было».

Что-то подобное, наверное, мог бы сказать на склоне лет и сам Куприн, если бы в юности не затеял злополучную драку в плавучем ресторане, закончил военную академию, дослужился до генерала и стал одним из «пописывающих» военачальников — белых или красных. Если бы не зарывался и маршировал в ногу.

 

Почти одновременно с «Поединком» мы с друзьями упивались другой книгой Куприна. Но она имела иное значение, и мы искали в ней других откровений. Эта повесть сильно перетряхнула мои представления об интимной жизни, и я не уверен, что мне следует за это благодарить Александра Ивановича. Я говорю о «Яме».

Как известно, она открывается эпиграфом:

«Знаю, что многие найдут эту повесть безнравственной и неприличной, тем не менее от всего сердца посвящаю ее матерям и юношеству.

                                                                              А. К.»

Однако, открывая повесть в пятнадцать лет, я уже знал, чего здесь ищу, и мысленно отвечал Куприну что-то в таком роде: «Да, ладно, каким еще матерям, все вы так говорите». Мне было трудно представить, чтобы добрые русские матери начала ХХ века (да, хоть бы и его последней четверти) читали «Яму» своим пятнадцатилетним сыновьям с целью полового воспитания.

С точки зрения советского школьника «Яма» была эротической книгой, пропущенной цензурой по какому-то идеологическому недоразумению, как рассказы Мопассана, романы Золя или полное издание сказок «Тысячи и одной ночи». За исключением каких-то детских бредней, которые переписывались от руки и приписывались Алексею Константиновичу Толстому, «Яма» была, пожалуй, самым откровенным произведением, из которого мы черпали сведения по столь интересующему нас вопросу и которое, безусловно, достигало юношеской аудитории, о которой говорится в эпиграфе, но с обратным эффектом.

Продажная любовь была гадкой, бесчеловечной, унизительной и грязной, если верить многословным рассуждениям героев повести. Но в нашем пресном обществе мы не находили ничего подобного. И нам хотелось именно этого попробовать.

Устами одного из своих героев Куприн перечисляет те литературные (или квази-литературные) произведения, которые формировали нравственный, а точнее — безнравственный кодекс молодого человека того времени. Этот «лонг-лист» удивительным образом совпадает с теми источниками, которые служили для воспитания чувств пионера семидесятых. И все эти запретные плоды вызовут недоумение нынешнего подростка, который не имеет права увидеть на экране сигарету, но в любой момент может посмотреть в своей волшебной коробочке то, что, по Куприну, изображает интимные отношения «в самых скотских образах, в самых неправдоподобных положениях» и «иногда делает человека неизмеримо ниже и подлее павиана».

Куприн упоминает стихотворные шалости Лермонтова, и мы вгоняли девочек в краску, подсунув им поэму «Сашка» или стихотворение «Счастливый миг». В «Яме» упоминаются похабные стихи, приписываемые Пушкину, и в наше время можно было свободно читать богохульную «Гавриилиаду» в собрании сочинений Пушкина. Наконец, герой Куприна называет вирши Баркова, и в нашем дворе то, что считалось стихами Баркова, переписывалось на магнитофоны в исполнении того, кто считался Ираклием Андрониковым.

Герой Куприна замечает, что грубое порнографическое обезьянство не влияет на воображение, и я еще раз убедился в этом, когда до нас дошли опусы маркиза де Сада, способные возбудить только самого извращенного филолога. И так же верно он полагает, что на человеческую душу сильнее действует не то, что вбивается в лоб, как реклама, а то, что подразумевается, но не называется. К примеру, психологическая, недосказанная эротика «ныне покойного» Тургенева, которого Куприн, к моему недоумению, перечисляет среди главных соблазнителей юношества.

И к которым я бы причислил самого Александра Ивановича Куприна.

«Яма» понравилась мне по-своему не меньше, чем «Поединок», и, читая отзывы о «Яме», я не совсем понимал, почему критики непременно ставят ее ниже. В «Поединке» писатель исследует и разоблачает одну среду, в «Яме» — другую, в «Молохе» — третью. Как тогда было принято: исследовал, описал, разоблачил. Везде он изображает эту среду с таким удивительным знанием дела, чтобы каждый читатель мог воскликнуть: «Так может написать только человек, который сам был офицером, инженером, сутенером!»

Пресловутое знание среды, в котором так соревновались писатели реалистического направления, у Куприна на самом деле поражает. На мой взгляд, оно даже несколько утрировано, как и его «фирменные» описания запахов, словно сделанные для поддержания репутации. Как все те пространные пейзажи и описания растений в классических романах XIX века, которых так избегают нерадивые школьники всех времен.

Если бы сегодня я прочитал производственный роман о металлургическом комбинате такого уровня, как «Молох», то снял бы шляпу перед автором и решил, что тот много лет работал на производстве или по крайней мере был пресс-секретарем крупного предприятия. Если бы сегодня кто-нибудь достиг жизненного правдоподобия «Ямы», я бы оставил свою шляпу на голове, но не усомнился, что автор немало времени провел в борделях и не только обедал там и «собирал жизненный материал», как целомудренный журналист Платонов.

Почему же «Поединок» единогласно считается лучшим творением Куприна, а о «Яме» отзываются прохладнее? Наверное, дело в композиции «Ямы», состоящей из нескольких, не очень тесно связанных между собою историй, как бы из нескольких серий, но без единого харизматичного героя, такого как Ромашов.

Конечно, Женька фигурирует во всех частях «Ямы», она написана выразительно и вызывает симпатию, но все-таки это книга не о Женьке. И не об альтер эго Куприна, также очень симпатичном литераторе Платонове, который мне нравился по тем же причинам, что и позднее Хемингуэй. Эти и некоторые другие персонажи книги достаточно живые и «похожие», но читатель не воображает себя с такой легкостью ни Женькой, ни Платоновым, ни тем более пронырливым и чрезвычайно современным сутенером по фамилии Горизонт, как мы воображаем себя Ромашовым.

Композиция «Поединка» построена вокруг одного героя, если можно так выразиться, вертикально. «Яма» развивается вокруг самого социального явления проституции, так сказать, горизонтально. Так что я позволю себе высказать следующую догадку: за человека мы переживаем сильнее, чем за социальное явление.

На последней странице «Ямы» Куприн вновь рекомендует свою повесть матерям и юношеству, а затем сообщает о намерении в следующей книге описать не менее отвратительное, но более злободневное явление — уличную проституцию, пришедшую на смену публичным домам. К сожалению (или к счастью), своего намерения Александр Иванович не осуществил. Но, перечитывая «Яму» новыми глазами, я неожиданно заметил в ее последней главе одну подсказку, представляющую собой как бы вектор его дальнейшего творчества.

Одна из «девушек» Ямы по имени Тамара уходит из публичного дома и становится наводчицей у своего любовника-вора. Она соблазняет богатого нотариуса, чтобы усыпить и ограбить его, и пишет следующее притворное письмо:

«Милый мой, обожаемый царь Соломон! Твоя Суламифь, твоя девочка из виноградника, приветствует тебя жгучими поцелуями... Милый, сегодня у меня праздник, и я бесконечно счастлива. Сегодня я свободна так же, как и ты. Он уехал в Гомель на сутки по делам, и я хочу сегодня провести у тебя весь вечер и всю ночь. Ах, мой возлюбленный! Всю жизнь я готова провести на коленях перед тобой! Я не хочу ехать никуда. Мне давно надоели загородные кабачки и кафешантаны. Я хочу тебя, только тебя... тебя... тебя одного! Жди же меня вечером, моя радость, часов около десяти — одиннадцати! Приготовь очень много холодного белого вина, дыню и засахаренных каштанов. Я сгораю, я умираю от желания! Мне кажется, я измучаю тебя! Я не могу ждать! У меня кружится голова, горит лицо и руки холодные, как лед. Обнимаю. Твоя Валентина».

Тамара в повести Куприна — самая образованная из работниц борделя, так что, скорее всего, она почерпнула историю Суламифи из модной повести Куприна, вышедшей за год до «Ямы», а не из Священного писания. И не она ли подтолкнула Александра Ивановича к плодотворной мысли: хватит социальных обличений. Критики критиками, а моду в литературе, как и повсюду, делают дамы.

Если вы, вслед за Куприным, хотели бы поразить воображение прекрасной возвышенной девушки, то вам не следовало обсуждать с нею физиологические подробности «Ямы». Вам следовало восторженно отозваться о «Суламифи», а еще лучше — прочитать вашей избраннице вслух несколько фрагментов из этой песни литературных песней.

Например, такой:

«Она быстро выпрямляется и оборачивается лицом к царю. Сильный ветер срывается в эту секунду и треплет на ней легкое платье и вдруг плотно облепляет его вокруг ее тела и между ног. И царь на мгновенье, пока она не становится спиной к ветру, видит всю ее под одеждой, как нагую, высокую и стройную, в сильном расцвете тринадцати лет; видит ее маленькие, круглые, крепкие груди и возвышения сосцов, от которых материя лучами расходится врозь, и круглый, как чаша, девический живот, и глубокую линию, которая разделяет ее ноги снизу доверху и там расходится надвое, к выпуклым бедрам».

Все эти «сосцы», «бедра» и «чаши» Суламифи, как предшественницы множества литературных Лолит, так же, как и пылкие описания пленительных хеттеянок и моавитянок из гарема Соломона, прописаны с не меньшим смаком, чем ароматы благовоний, несметные «виссоны», «пурпуры» и иные эстетские сокровища Серебряного века. Все это, включая и «сосцы», предназначено скорее для романтических девушек.

А на вашего развязного одноклассника, пожалуй, произвел бы впечатление следующий пассаж:

«Семьсот жен было у царя и триста наложниц, не считая рабынь и танцовщиц. И всех их очаровывал своей любовью Соломон, потому что Бог дал ему такую неиссякаемую силу страсти, какой не было у людей обыкновенных».

— Ух ты, везет же некоторым! — воскликнул бы ваш друг и, в свою очередь, припомнил бы фрагмент, где Соломон обманул царицу Савскую, заставив ее продемонстрировать кривые волосатые ноги при помощи хитроумного зеркального пола.

Но не будем относиться свысока к этой сверкающей поэме, которая, возможно, переживет многие обличительные страницы Куприна и вновь заставит обращаться юные сердца к ее священному первоисточнику. Это не какая-нибудь декадентская халтура, состряпанная из радужных стилистических пузырей. Если вы сами брали в руки перо, то сразу заметите, что в этом тексте очень много того, что журналисты называют «фактурой» — интересной новой информации. Для того чтобы написать такую архетипическую фантазию, Куприну, несомненно, понадобилось поднять и изучить массу исторического материала.

Это вызывает писательское уважение. Но как же надо было воспламениться, чтобы все эти яхонты, изумруды и виссоны ожили и превратились в пленительный сверкающий мираж? И это вызывает восхищение.

После «Суламифи» Куприн создает еще один популярнейший любовный шедевр, на сей раз, выражаясь языком кинотитров, «основанный на реальных событиях».

Реальность фактов, изображенных в художественном произведении, конечно, не гарантирует жизненной правды. Более того, фильмы, «основанные на реальных событиях», порой отличаются особой нелепостью, словно подтвержденные под присягой ложные показания.

История «Гранатового браслета» также казалась некоторым современникам Куприна маловероятной, чересчур возвышенной для героя, не страдающего психическим расстройством. Куприн, однако, настаивал на ее реальности и даже сердился, когда ее подвергали сомнению, так что создавалось впечатление чего-то глубоко личного, интимного.

А что в ней такого уж невероятного? Скромный телеграфист под нарочито пошлой фамилией Желтков встречает в цирке прекрасную, недоступную молодую княгиню Веру, влюбляется в нее и сопровождает своей почтительной, вежливой любовью более семи лет. Окончательно убедившись в односторонности своего чувства и получив по телефону личный отказ княгини, Желтков благородно уходит из ее жизни, покончив с собой.

Загляните в социальные сети, и вы встретите там множество потомков Желткова, годами страдающих от не менее устойчивых страстей при одном главном условии: объект страсти должен быть виртуальным. Мы не психотерапевты и не будем давать медицинскую оценку душевному состоянию Желткова, а автор настойчиво подчеркивает, что его герой не сумасшедший — ведь для этого достаточно внимательно посмотреть в его глаза! Но если бы на месте Куприна, не дай Бог, оказался Мопассан, он бы легко опустил на землю это возвышенное творение, ненадолго оставив телеграфиста с княгиней наедине в гостиничном номере.

Да простят меня поклонники Куприна. Я полагаю, что Желтков вышел бы из номера исцеленный.

Если же серьезно, то перед нами не психологическая история странной любви, а религиозный гимн. Он начинается и кончается мотивом «нечеловеческой» музыки Бетховена «Аппассионаты», которая, наверное, звучала в голове Куприна, когда тот исписывал страницу за страницей.

В своем предсмертном письме Желтков признается княгине в том, что она является единственным интересом его жизни: «Я не виноват, Вера Николаевна, что Богу было угодно послать мне, как громадное счастье, любовь к Вам. Случилось так, что меня не интересует в жизни ничто: ни политика, ни наука, ни философия, ни забота о будущем счастье людей — для меня вся жизнь заключается только в Вас».

В своем экстазе Желтков подменяет идеальной любовью даже Бога.  И к Вере он настойчиво обращает свои богохульные, с религиозной точки зрения, слова главной христианской молитвы: «Да святится имя твое!»

Если кому-то покажется возвышенным обожествление незнакомой женщины, о которой лишь известно, что она красива и, возможно, умна, то для такого читателя «Гранатовый браслет» станет вершиной литературы о любви.

Но мне сегодня милее не Желтков, упивающийся своим благородным надрывом, а второстепенные персонажи повести. Более того, мне сегодняшнему по душе все герои повести, кроме Желткова: старый добрый вояка генерал Аносов, Николай Мирза-Булат-Тугановский, которому Куприн приписал столь милое его сердцу татарское происхождение, возведя его аж до Тамерлана, сама княгиня Вера и ее сестра. И, главным образом, муж княгини Веры, симпатичный князь Василий Львович, добрый и сочувственный по отношению к своему сопернику настолько, насколько это только возможно в русской литературе начала ХХ века.

«А что если это действительно та единственная огромная любовь, которая случается раз в 10000 лет?» — возразите вы вместе с автором. И, вместо ответа на этот непростой вопрос, мне вспоминается ранний рассказ Куприна «На разъезде». Здесь похожая на княгиню Веру прекрасная и умная жена богатого, грубого и пошлого мужа, вовсе не похожего на князя Василия, знакомится в поезде с романтичным художником и, проведя несколько дней в купе в возвышенных разговорах, сбегает от мужа с попутчиком на железнодорожном разъезде.

Как и в случае с «Гранатовым браслетом», у меня не возникает ни малейшего сомнения в том, что такая история вполне возможна и, так сказать, «основана на реальных фактах». Однако как человек, который годится в отцы писателю, написавшему этот рассказ, я невольно задаю себе вопрос: а что если этот гадкий богатый муж не случайно ведет себя так грубо и пошло? Что если его неземная жена уже с кем-то улетала, пока он прикорнул на диванчике?

 

Оценивая людей прошлого, мы не должны приписывать им взгляды, мотивы и свойства современных людей. Что сделал бы Пушкин, если бы его не пускали к невесте из-за коронавируса, или что сказал бы Толстой о присоединении Крыма — все это из области незамысловатого памфлета. Но мы и не можем вовсе отрешиться от аналогий прошлого и настоящего, без которых история и культура не вызывали бы у нас личного интереса и не волновали нас.

Так, читая Куприна и о Куприне, я ловил себя на мысли, что его судьба и его характер напоминают мне кого-то очень понятного и знакомого. Кого-то, кого я имел возможность наблюдать в собственной жизни. И этот «кто-то» — прославленный, но глубоко уязвленный в детстве человек — воспитанник интерната.

Повесть «Кадеты», в которой Куприн описывает свое детство в казенном доме, пожалуй, входит в число его сильнейших произведений. Она написана коротко, просто и точно, почти без социальной риторики, обязательной для того времени. В сущности, она была бы документальным свидетельством, если бы повествование не велось от лица кадета Буланина, очередного альтер эго автора.

Эта повесть не утратит своей актуальности, пока существуют казенные заведения для молодежи и подростков с их круговой порукой, собственным кодексом поведения, так называемой «дедовщиной» и особой, иррациональной жестокостью, характерной для некоторых воинских частей и колоний несовершеннолетних.

Мать героя, как и мать автора, не от хорошей жизни отдает своего любимого сына в военную гимназию, позднее преобразованную в кадетский  корпус. При ее средствах это единственный способ дать мальчику хорошее образование и вывести его в люди. Но тепличный ребенок переживает жестокий шок, вдруг вырванный из атмосферы домашний любви и брошенный в грубую стаю, где царит закон кулака и право силы.

Вот как описывает Куприн кадетские нравы того времени. И вряд ли детдомовец советского, да и постсоветского воспитания увидит в них что-то новое:

«Кроме прав имущественных, второклассник пользовался также правами и над „животом” малыша, то есть во всякое время дня и ночи мог сделать ему из лица „лимон” или „мопса”, покормить „маслянками” и „орехами”, „показать Москву” или „квартиры докторов ‘ай‘ и ‘ой‘”, „загнуть салазки”, „пустить дым из глаз” и так далее.

Новичок с своей стороны обязывался переносить все это терпеливо, по возможности вежливо и отнюдь не привлекать громким криком внимания воспитателя. Выполнив перечисленную выше программу увеселений, старичок обыкновенно спрашивал: „Ну, малыш, чего хочешь, смерти или живота?” И услышав, что малыш более хочет живота, старичок милостиво разрешал ему удалиться».

Слишком знакомы и описания дореволюционных «суворовцев», так плохо увязывающиеся с идеализацией старой России:

«В общем, в обыкновенное время младшие воспитанники имели вид чрезвычайно растерзанный и грязный, и нельзя сказать, чтобы начальство принимало против этого решительные меры. Зимою почти у всех „малышей” образовывались на руках „цыпки”, то есть кожа на наружной стороне кисти шершавела, лупилась и давала трещины, которые в скором времени сливались в одну общую грязную рану. Чесотка тоже была явлением нередким. Против этих болезней, как против всех остальных, принималось одно универсальное средство — касторовое масло».

Помимо «дедовщины» в ее традиционных формах, кадеты одержимы страстью к пари:

«Один спорил, что он в течение двух дней напишет все числа от 1 до 1 000 000, другой брался выкурить подряд и непременно затягиваясь всей грудью, пятнадцать папирос, третий ел сырую рыбу или улиток и пил чернила, четвертый хвастал, что продержит руку над лампой, пока досчитает до тридцати... Порождались эти пари мертвящей скукой будничных дней, отсутствием книг и развлечений, а также полнейшим равнодушием воспитателей к тому, чем заняты вверенные их надзору молодые умы».

В общем, если перечислять негативные впечатления ребенка в первый год его пребывания в кадетском корпусе, то придется цитировать повесть почти дословно. Мальчику не нравится и одежда, и грубые старшие товарищи, и еда, и занятия, и пьющие русские преподаватели, и непьющие немцы.

По-настоящему Буланину нравится только время отпуска, когда он может вернуться домой в парадной форме военного образца, ходить по улицам родного города и лихо отдавать честь всем подряд — от генерала до какого-то казачьего денщика, отвечающего на приветствие со всей подобающей серьезностью.

Повесть кончается сценой порки, которую кадет воспринимает как небольшую казнь, со всеми переживаниями приговоренного к смерти.

«Прошло очень много лет, пока в душе Буланина не зажила эта кровавая, долго сочившаяся рана. Да полно, зажила ли?» — говорит автор в конце повести.

Как бы предвидя нападки со стороны читателей в погонах, которые также учились в военных учебных заведениях, но не находили это ужасным, в сносках Куприн замечает:

 «Конечно, в настоящее время нравы кадетских корпусов переменились. Наш рассказ относится к той переходной эпохе, когда военные гимназии реформировались в корпуса».

И эту темную страницу безрадостного детства в казенном доме можно было бы закрыть, если бы у нее не было радостного, радужного продолжения — романа «Юнкера». И в этой, также впечатляющей книге, Куприн не изображал бы со слезами умиления все то, что так бичевал в «Кадетах».

Кошмар кадетства Куприн описывал в тридцать лет, на самом подъеме, когда его творческая и личная жизнь приближалась к пику. Радужный сон «Юнкеров» появляется перед упадком, на чужбине, когда Куприным едва удается выныривать из болота эмигрантской нищеты, чтобы не погибнуть окончательно. Так мы устроены: чем ярче действительность, тем страшнее сон; и чем ужаснее реальность, тем слаще наши грезы.

Признаюсь, что, познакомившись с «Юнкерами» гораздо позднее, чем с «Кадетами», я поначалу им не очень поверил. Книга была увлекательная, яркая, но все же: где был Куприн настоящий: в «Кадетах», в «Юнкерах» или… нигде? Те самые «золотопогонники», которые критиковали «Кадетов» и «Поединок» за очернительство русской армии, в эмиграции рукоплескали «Юнкерам». Но и среди бывших офицеров такой перепад мировоззрения порой вызывал недоумение.

Вот что писал на страницах эмигрантской прессы один из читателей, бывший боевой офицер:

«Выгнанный судом чести из полка за пьяный скандал, Куприн мстил армии и одновременно искал популярности в редакциях левых изданий. После революции, очутившись в эмиграции, он осознал свою вину перед армией и, чтобы загладить и заставить забыть ее, он выпустил повесть „Юнкера”, в которой впал в другую крайность, изобразив жизнь юнкеров Александровского военного училища в таких сусальных тонах, что его герои больше походили на институток, чем на настоящих юнкеров».

Заметим, что из армии Куприн все-таки ушел по своей воле, а не из-за суда чести, который не мог состояться спустя год после описываемого скандала, так что причины мстить у него не было. Таким грешком, как погоня за конъюнктурой, страдают слишком многие литераторы, чтобы их за это клеймить. А попытка искупить свою вину сама по себе является похвальной, по крайней мере с христианской точки зрения.

Что же касается сусальности, то критик «Юнкеров» безусловно прав, только я бы назвал это идеализацией прошлого. Той самой, которая заставляет заядлых бунтарей семидесятых с умилением вспоминать годы «застоя» и слушать песни советских ВИА, от которых они когда-то кривились.

Вот одна из таких сцен — сусальных, а вернее — иконописных. Здесь юнкер Александров встречает самого «реакционного» из русских царей, режим которого так талантливо обличает писатель-демократ Куприн:

«Царь все ближе к Александрову. Сладкий острый восторг охватывает душу юнкера и несет ее вихрем, несет ее ввысь. Быстрые волны озноба бегут по всему телу и приподнимают ежом волосы на голове. Он с чудесной ясностью видит лицо государя, его рыжеватую, густую, короткую бороду, соколиные размахи его прекрасных союзных бровей. Видит его глаза, прямо и ласково устремленные в него. Ему кажется, что в течение минуты их взгляды не расходятся. Спокойная, великая радость, как густой золотой песок, льется из его глаз.

Какие блаженные, какие возвышенные, навеки незабываемые секунды! Александрова точно нет. Он растворился, как пылинка, в общем многомиллионном чувстве. И в то же время он постигает, что вся его жизнь и воля, как жизнь и воля всей его многомиллионной родины, собралась, точно в фокусе, в одном этом человеке, до которого он мог бы дотянуться рукой, собралась и получила непоколебимое, единственное, железное утверждение. И оттого-то рядом с воздушностью всего своего существа он ощущает волшебную силу, сверхъестественную возможность и жажду беспредельного жертвенного подвига».

Здесь, как и всегда в минуты упоения, Куприн-Ромашов прямо-таки заходится. Он марширует впереди колонны самых преданных монархистов, не осознавая, что его занесло куда-то высоко и далеко в сторону от политики.

Как, возможно, не осознавал он этого в таких восторженных революционных строках знаменитого рассказа «Гамбринус»:

«Но уже близились пестрые, переменчивые, бурные времена. Однажды вечером весь город загудел, заволновался, точно встревоженный набатом, и в необычный час на улицах стало черно от народа. Маленькие белые листки ходили по рукам вместе с чудесным словом: „свобода”, которое в этот вечер без числа повторяла вся необъятная, доверчивая страна.

Настали какие-то светлые, праздничные, ликующие дни, и сияние их озаряло даже подземелье Гамбринуса. Приходили студенты, рабочие, приходили молодые, красивые девушки. Люди с горящими глазами становились на бочки, так много видевшие на своем веку, и говорили. Не все было понятно в этих словах, но от этой пламенной надежды и великой любви, которая в них звучала, трепетало сердце и раскрывалось им навстречу».

Сравнивая иконописный лик царя с «хорошими лицами» революционеров, словно срисованными с наших либеральных современников, мы не можем не задавать себе вопрос: может ли быть, что писатель в шестьдесят лет полюбил то, что обличал в тридцать? Должен ли он всю жизнь упорно держаться тех принципов, которые усвоил в юности? И если нет, то можем ли мы ему простить такое «предательство»?

Из своего сегодняшнего далека я бы ответил следующее себе же, неподкупному студенту, которого еще никто не пытался подкупать: если шестидесятилетний человек тридцать лет кряду провозглашает в изменчивом мире одни и те же лозунги, значит он — либо закосневший в своем развитии имбецил, либо — притворяется таковым из практических соображений.

И на этом несостоявшийся суд чести над поручиком Куприным предлагаю считать закрытым.

 

Начиная с 1889 года, когда юнкер Куприн впервые взял в руки перо, и до 1937 года, когда классик Куприн с почетом вернулся умирать на Родину, которую недавно называл «совдепией», Александр Иванович переболел, кажется, всеми идеями своего времени, и не было, кажется, ни одного актуального общественного движения, с которым бы он не прошелся маршем.

Вслед за своими учителями, Толстым и Чеховым, он взывал к гуманности и разуму среди тупого и безжалостного мира военщины. Вместе с Горьким и Гиляровским собирал жемчужины славы на зловонном дне маргинальной жизни, среди аферистов, проституток и бродячих актеров. Подобно Леониду Андрееву, упивался вселенским мраком, когда революционная заря стала выходить из моды. Наконец, почти как Бальмонт, он рассыпал топазы и источал благовония в своих сказках и легендах, иногда пленительных, как «Суламифь», а иногда и банальных, как «Аль-Исса».

В годы мировой войны стареющий поручик Куприн, покряхтывая, надевает шинель и превращается в самого ярого патриота России, какого только можно вообразить. Но ему уже за сорок. Учить новобранцев строевой подготовке, которая так хорошо давалась юнкеру Александрову, он еще способен. Но совершать пробежки с полной выкладкой, а тем более — сидеть в окопах под дождем, снегом и шрапнелью — ему уже не под силу чисто физически. Чисто физиологически он не может себя заставить и заполнять бумажки в штабе. По здоровью он увольняется из армии, и его патриотизм становится несколько более рассудительным.

И вот мы добрались, пожалуй, до единственного веяния своего века, которое Куприн не успел — или не смог разделить. Он не побывал большевиком. Совсем. Хотя и сотрудничал с Горьким и даже обращался лично к Ленину с утопическим проектом газеты для трудового крестьянства.

Зато уж в своем прославлении армии Юденича в повести «Купол св. Исаакия Далматского» Куприн заходит так далеко, что порой возникает вопрос: неужели эти оглушительные дифирамбы написаны знаменитым писателем, а не обычным белогвардейским «замполитом»?

Пожалуй, немного найдется в мировой литературе писателей первого уровня с таким контрастом между художественным и публицистическим мышлением. С такими перепадами между лучшими и худшими произведениями. И с таким здоровым нутром, которое совершенно не менялось из-за этих перепадов, а словно напротив — усиливалось.

Это мощное нутро, которое не дает нам разлюбить Куприна при всех его шатаниях и, пожалуй, будет снова и снова влюблять в него молодых читателей и читательниц, — его реализм. То, что он, не будучи крупным мыслителем, очень хорошо разбирается в реальной жизни, изображает ее с большим смаком и толком — и заряжает нас этой жизненной энергией.

Что и говорить, в эпоху декаданса и литературных изысков Куприн начинает казаться простоватым. В сущности, его язык — это язык хорошей бытописательной журналистики, которую в первую очередь интересует то, ЧТО она описывает. На каждом шагу мы удивляемся тому, с какой точностью и осязательностью Куприн изображает море, фабрику, цирк или бордель, но вряд ли восхитимся музыкой или ритмом его описаний. Не этим ли объясняется пылкая взаимная любовь между Куприным и Репиным — величайшим из «простоватых» художников-реалистов, на которого свысока смотрели (и смотрят) авангардисты.

Зато после того, как дурман декаданса в очередной раз рассеивается, оставляя нас перед свалкой отработанных литературных приемов, снова хочется, чтобы нам внятно рассказали увлекательную умную историю «про настоящую жизнь». И кряжистый силач Куприн снова становится интереснее и современнее самых модных экспериментаторов.

Очередное возвращение Куприна в мою жизнь было связано именно с его доступностью. Для лекций по журналистике мне понадобились фрагменты литературных произведений, в которых интересно изображается работа журналиста. Надо ли говорить, что сами студенты таких произведений не знали и не нашли. Когда же я лично решил расшевелить их, то подходящих текстов оказалось совсем не так уж много, как хотелось бы.

Ильф и Петров писали о журналистике много, но их искрометный юмор оказался недоступным даже отличницам с претензией на красный диплом. Марк Твен рассмешил бы студентов своей «Журналистикой в Теннесси», если бы им объяснили, почему рассказчик не умирает от такого количество пуль и осколков, которые в него всадили рассерженные читатели. И лишь Куприн с его фельетоном «Интервью» оказался настолько понятен, чтобы на несколько минут оторвать носы студентов от их окаянных экранчиков.

Итак, Куприн стал лучшим пособием по практической журналистике на все время моей недолгой педагогической карьеры.

В очередной раз Куприн полюбился мне именно тем, что отталкивало во времена замысловатой юности. Он умел интересно рассказывать, и это было немало. Я зевал от вселенской скорби его хрестоматийных произведений, но с азартом листал «Киевские типы», в которых вчерашний офицер занимается литературной поденщиной, не уступая таким мастерам «низкого» жанра, как Гиляровский, Тэффи или Аверченко.

Помимо густого маргинального быта рубежа XIX — XX веков, поклонник Куприна найдет в его газетной продукции заготовки почти всех его крупных произведений, интересные именно своей спонтанностью и свежестью.

 «Юзовский завод» вскоре превратится в место действия «Молоха», «Студент-драгун» и «Поставщик карточек» всплывут в «Яме», «Доктор» — в рассказе «В цирке» и многих других произведениях, где встречаются симпатичные врачи.

Считается, что странствия, смена профессий и особенно работа репортера помогают писателю «собирать материал», прежде чем он найдет свое место в настоящей литературе. Именно так рассуждает и журналист-грузчик Платонов в «Яме». Но на практике мы видим, что избыток впечатлений и жизненного опыта скорее подавляет творчество. Очерк «События в Севастополе» не уступает лучшим репортажам Гиляровского. Фельетон про назойливого «папарацци» «Интервью» — не хуже самых забавных безделушек Тэффи. Но, к счастью, в какой-то момент сходство с пишущей братией кончается.

И из вороха осыпавшихся репортажей, фельетонов и очерков вылетает чудесная бабочка такой невиданной красоты, какой хватило бы на создание мирового литературного имени, даже если бы Куприн больше ничего не написал. Я имею в виду серию очерков о греческих рыбаках Балаклавы «Листригоны».

В семнадцать лет Куприн начинает мне казаться слишком простым, а Хемингуэй — достаточно сложным. И сегодня мне жаль, что я тогда не прочитал параллельно «Листригонов» и «Старика и море». Сходство этих двух шедевров кажется мне сегодня разительным.

Крепко выпивающий силач и драчун Куприн на пике своей литературной славы сидит в кабачке Балаклавы, как стареющий выпивоха-боксер Хэм на своей Кубе. Оба предпочитают общество простых рыбаков и пьяниц суетной богеме и пользуются взаимностью. Оба вникают в труд рыбаков до такой глубины, которая достигается только годами практики. И оба создают такие картины, которые движутся, дышат и благоухают в нашем воображении живее, чем любая реальность.

Как, например, в этом описании моря:

«Нигде во всей России, — а я порядочно ее изъездил по всем направлениям, — нигде я не слушал такой глубокой, полной, совершенной тишины, как в Балаклаве.

Выходишь на балкон — и весь поглощаешься мраком и молчанием. Черное небо, черная вода в заливе, черные горы. Вода так густа, так тяжела и так спокойна, что звезды отражаются в ней, не рябясь и не мигая. Тишина не нарушается ни одним звуком человеческого жилья. Изредка, раз в минуту, едва расслышишь, как хлюпнет маленькая волна о камень набережной. И этот одинокий, мелодичный звук еще больше углубляет, еще больше настораживает тишину. Слышишь, как размеренными толчками шумит кровь у тебя в ушах. Скрипнула лодка на своем канате. И опять тихо. Чувствуешь, как ночь и молчание слились в одном черном объятии».

Надеюсь, что такие строки, прочитанные своевременно, удержали бы меня от того, чтобы повернуться спиной к моему русскому кумиру и броситься в объятия нового — американского мачо, переодетого в рубище кубинского рыбака.

Я уделяю «Листригонам» отдельное место еще и потому, что это — одно из редких произведений Куприна, где тоска и смерть не торжествуют над красотой, любовью и жизнью. В большинстве же случаев последнее слово непременно остается за смертью.

«На земле, а может быть, почем знать, и в целом мироздании, существует один-единственный непреложный закон:

„Все на свете должно рано или поздно окончиться, и никто и ничто не избежит этого веления”», — пишет Куприн в «Юнкерах». И хотя это суждение относится к такому малозначительному явлению, как подготовка к военному смотру, Куприн придерживается его неукоснительно, отвергая, как неправду, другой, не менее непреложный закон: смерть предшествует рождению.

Этот трагический мотив звучит особенно пронзительно в рассказе «В цирке», где герой, русский богатырь Арбузов, принимает неизбежную смерть с фаталистической покорностью праведника.

На медицинском осмотре борец Арбузов узнает, что его организм изношен постоянными перегрузками и, возможно, он страдает таким опасным заболеванием, как гипертрофия сердца.

«Гипертрофия сердца — это, как бы вам сказать, это такая болезнь, которой подвержены все люди, занимающиеся усиленной мускульной работой: кузнецы, матросы, гимнасты и так далее, — говорит доктор. — Стенки сердца у них от постоянного и чрезмерного напряжения необыкновенно расширяются, и получается то, что мы в медицине называем „cor bovinum”, то есть бычачье сердце. Такое сердце в один прекрасный день отказывается работать, с ним делается паралич — и тогда — баста, представление окончено».

Это означает, что борец может умереть прямо на ковре, во время поединка с американским чемпионом Ребером.

Арбузов пробует отложить роковую схватку, но получает жестокий отказ от алчного и бессовестного директора цирка. Если русский борец не выйдет на ковер, он должен будет выплатить огромную неустойку, которая ему не по карману.

Арбузов выходит на арену с поразительным спокойствием, как идут на казнь христианские святые в житийной литературе. Он борется до конца и… оказывается на лопатках.

«Поднявшись на ноги, Арбузов, точно в тумане, видел Ребера, который на все стороны кивал головой публике. Зрители, вскочив с мест, кричали как исступленные, двигались, махали платками, но все это казалось Арбузову давно знакомым сном — сном нелепым, фантастическим и в то же время мелким и скучным по сравнению с тоской, разрывавшей его грудь. Шатаясь, он добрался до уборной. Вид сваленного в кучу хлама напомнил ему что-то неясное, о чем он недавно думал, и он опустился на него, держась обеими руками за сердце и хватая воздух раскрытым ртом».

Это — конец:

«Внезапно, вместе с чувством тоски и потери дыхания, им овладели тошнота и слабость. Все позеленело в его глазах, потом стало темнеть и проваливаться в глубокую черную пропасть. В его мозгу резким, высоким звуком — точно там лопнула тонкая струна — кто-то явственно и раздельно крикнул: бу-ме-ранг! Потом все исчезло: и мысль, и сознание, и боль, и тоска. И это случилось так же просто и быстро, как если бы кто дунул на свечу, горевшую в темной комнате, и погасил ее...»

Необъяснимое слово «бумеранг», которое повторятся на протяжении рассказа несколько раз, как заклинание, прилетает и бьет читателя наповал. Мы остаемся наедине с мраком. Но в нашей душе жарко шевелится острая жалость и любовь к герою.

И, признаемся, также к его создателю, который столь часто шагал не в ногу и забредал от стройных рядов современников куда-то вкривь и вкось — к жалости и любви.

 

 

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация