Кабинет
Евгений Кремчуков

Свидетельство

Поэма

 

 

1

 

И вновь было уже бывшее встарь.

Будто и не случилось никогда никакого одного времени, а вслед за ним другого. Ни заката за рассветом, ни дня за днем, ни за годом года. Ни разницы не найти было, ни числа. Мир этот не ведал часов и не узнал часовщика. Все и сразу стало в нем не в очередь, не одно за другим, не юностью и старостью — но сразу и навсегда. Ровно и не бывало никогда никакой жизни — лишь лежит себе покойная ночь, расчерченная костенеющим ветром, лишь выложен в ней от фонаря к фонарю пустой и скользкий город из черного льдяного камня. Безмолвие, безмолвие, возмездие суесловию. Только она одна и есть ныне и присно, эта немая январская ночь — какие бы ни расставляли внутри нее декорации. Включают ли над головами солнце или месяц, запускают ли скрытыми машинами летнюю жару с торфяной гарью, охряной и багряный ли сад осенний, или кудесницу вьюгу, рождают ли зрителей и актеров или умирают — но приглядеться только, раздвинуть на щелочку портьеры, дырку в ватмане провертеть... Недвижима вокруг и прозрачна январская ночь мира сего. И всякое человеческое движение кажется изменой. Всякое человеческое кажется изменой — иному, бесчеловечно прекрасному, непостижимо и недостижимо высшему над всеми этими крохотными, дрожащими телами, затаившимися сейчас по своим комнаткам, по кухонькам с кипятком.

Схоронились по ту сторону каменных стен живые с их шепотами, замерли снаружи призраки в янтаре полуночной тишины. Или, может статься, наоборот. Но меж них, о, меж них не пройти мне.

 

Я и сам наполовину из этих, наполовину из тех.

В предновогодние дни встретил Анастасию Николаевну Чеботаревскую в ранних, нежных, как отрочество, сумерках у Казанского — среди снега, вывесок, афиш, плакатов и кумачей. Справился о здоровье мужа и сестры, стал ее расспрашивать об их с Федором Кузьмичом планах. А она отвечает вежливо, но односложно, смотрит на меня украдкой, с недоумением, в сомнении и как будто подозревая обо мне. Я было решил, что это все из-за «политики», немудрено, подумал. Днем ранее вышла как раз статья в «Известиях» о том, будто «выдающийся представитель интеллигенции» и «известный поэт» признал необходимость работать под руководством Советской власти. И поддержал поставленные задачи, и призвал, и проч. Что ж, не хотелось навязывать ей себя, и я уже собирался откланяться, когда она, поколебавшись, меня остановила:

— Мы же, — сказала, — с вами виделись третьего дня. Разве вы совсем забыли?

Тогда выясняется вдруг посреди студеной улицы, что она говорила со мной не далее как позавчера в Тенишевском, и при свидетелях. В подробностях передается мне весь разговор: и об Александре Николаевне, и о Федоре Кузьмиче, и о Ремизовых, и о том, что «у вас теперь совсем другие в друзьях».

А я целый день, о котором рассказывает Чеботаревская, провел дома со снятой трубкой и за статьей для «Знамени труда». Однако ж Анастасии Николаевне ответил, что, прошу простить, действительно замотался совсем, запамятовал. Но как бы теперь — вот уж будет номер! — не зашел в те круги слух о помрачении рассудка у «известного поэта». По их мнению, тут и сойдется как раз одно к одному — и «мои» большевики, и упрямая наша пря последних месяцев, и якобы вскрывшееся беспамятство. Впрочем, это все равно, все равно.

 

Новый год встречали с Любой. Скудный стол, в квартире холодно. Сочиняли вдвоем ответ на анкету Пильского для «Вечернего часа» — о декрете двадцать девятого числа. Под окнами постреливают — не то празднично, не то буднично, — свет наш едва теплится, кипяток остывает в несколько минут, а мы пишем с ней об установленной Луначарским монополии государства на право литературного наследования. Что ж, пишем — справедливо. Чем менее в труде художника станет всего того торгашества, наследства, мысли о капиталах, наипаче посмертных, — тем более свободен и чуток будет он в духовном своем пути. Порадовало, что Люба — в отличие хоть, с усмешкой припомнили, от Софьи Андреевны Толстой — мыслит об этом в полном согласии с мужем. Творчество принадлежит художнику, но творение — народу. А дух — додумалось — никому.

 

Лег рано, однако уснул, кажется, только под рассвет. Темная память крутила перед глазами, как сценки в кинематографе, картины ушедшего года. Ровно двенадцать месяцев назад — совсем иная праздничная ночь, в княжеском имении в Полесье. Офицеры, княгиня, бокалы, прислуга, свечи и смех, музыка, музыка, музыка до девятого часу утра. Разговоры — только не о службе, господа! и никакой войны. Шампанское, воздух, надежды. За прекрасный, дамы и господа, за счастливый семнадцатый год!.. Что-то ведь было тогда и загадано под совпавшие на самом верху стрелки. Не помню — что; ни для кого, ни для себя самого — не помню. И никаких предчувствий — будто враз оглохло всякое сердце. Будто не под нашими стопами нарастал подземный гул. Что с ними со всеми теперь, с дамами и господами? — да и нет уже дела другому мне, ранним утром другого дня, в другой стране. Единственный год расчленил жизнь навсегда — так полевой хирург не глядя бросает кусок теплой еще плоти в жестяной таз под кушеткой.

Разве что вот про маленького Фоку долетит оттуда иной раз неловкая в своей сентиментальности мысль. Не оттого ли, что этот добрый такс с человечьими глазами, важный и отважный обитатель княжеского дома, и сам был напоминанием — о двух других таксах, с которыми он странным образом во мне пересекся, о мамином Краббе и о дедовом Пике, задорных товарищах моих по летним месяцам в Шахматове, ласковых моих собеседниках.

Где-то совсем уже на границе сна почудился запах гари. То ли той же, что накрывала город душными августовскими ночами, приходя от торфяных пожаров с их желто-бурыми клубами, тлеющей землей, тяжелой жадностью дыхания. То ли от едкого дыма ноябрьских солдатских костров, разбросанных горстью созвездий по всему студеному Петрограду. То ли от дотянувшихся сюда невоздушными путями костров шахматовских, в которых сожгут мое прошлое.

 

Николай, управляющий, писал оттуда маме в начале ноября, а мы читали полторы недели спустя, как у него отобрали ключи от имения, вывезли весь хлеб, оставив лишь немного муки. Вломившись в дом, «дикари человеки звери» вскрыли топором мой письменный стол, рылись в бумагах, ища, должно быть, денег. Взломали дверь библиотеки и растащили на растопку да на курево книги, которые еще дед собирать начинал. «На рояли играли, курили, плевали, надевали бариновы кепки, взяли бинокли, кинжал, ножи, деньги, медали», — скрупулезно перечислял управляющий. У бедной мамы дрожали руки и голос, когда она читала письмо его нам с Любой. Жена сидела в слезах. А я стоял прямой в углу кабинета и незрячими глазами неподвижно видел перед собой наяву эти разбросанные по полу книги, бумаги, листки черновиков, дневников, наших с Любой нежных юношеских записок — с грязными следами подкованных человечьих копыт.

Бережно хранимое время, три с половиной десятка лет моих были невозвратимо истрачены темной народной стихией в несколько часов. И тем страшнее, тем горше, что не по злобе, а по гульбе. Просто так, потому что — воля. Бей, кулак, рви, рука, жги, пламя!.. «Что ж, стало быть, дальше жить нам с этой утратой», — сказал тогда сухо маме и Любе. И вслух не сказал, но еще услышал внутри отчетливо: поэт не должен иметь ничего — так надо. Время твое будущее, а не прошедшее.

 

Под утро пришла метель. Рухнула вмиг всей собою на нестройный спросонья, еще не целиком выбравшийся из мрака долгой ночи Петроград. Загудела в небесной глубине невидимая великанская прялка, завела по кругу туго матово-серый воздух над крышами и дворами, над переулками, улицами и площадями, над соборами, и дворцами, и набережным гранитом, и ледяной корой застывших вод. Ветер, что загнанный в человеческий лабиринт заоблачный зверь, в ярости драл на лохматые клочья взгляд, обжигающими хвостами хлестал щеки сумерек. В минуту росли сугробы, за два шага было не разобрать улицы. Под ровно осыпавшимся снегом кружился в стремительном полете обезумевший город, как в детстве летят на раскрученной изо всей мочи, до перехваченного дыхания, карусели. Казалось, секунда-другая — и жутко хрустнет внутри круговерти прозрачная тонкая ось, и разлетится вразрыв громадное каменное тело мириадами частиц по всему мирозданию. Но нет — держалось все, веками сцепленное, крепко.

Идущий медленно сквозь страшную схватку камня, ветра и снега, уже подходя к площади, увидел на миг в сумерках, как мелькнула чуть левее взгляда, словно легким движением кисти оставленная, алая полоса, та, на вьюжном холсте, слегка наискосок.

 

 

2

 

Их сосед по лестничной площадке — видел он не раз, как тот выходит, тихо открывает дверь после одиннадцати, как спускается к единственному ночному миру, осторожно, за ступенькой ступенька, нисходя во внешнюю тьму. В этот час выключают половину фонарей в городе снаружи и по периметру старого двора. Там внизу, у пустой лавочки, сосед стоит один, повторяясь внутри темноты, его лицо проявляют лишь глубокие затяжки — на не дольше мгновения, не дольше. Он стоит у липы в сердцевине мрака, словно призрак Александра Блока, он стоит недолго и уходит. И прежним мир за ним сомкнется.

 

Опустив шторы, включил лампу на подоконнике. Электрический свет будто раскрыл мягкую свою ладонь, легким волшебным движением приподнимая из нанесенной временем темноты крохотную кухоньку и в то же самое мгновение расставляя в ней все как было. Все обнаружилось на своих местах: стеклянный сервант с посудой, букет карминовых альстромерий в вазе у окна, стол, два стула с полотенцами на спинках, электрический чайник, ноутбук на столе, около него стопка книг, стакан недопитого чаю в петербургском подстаканнике с Медным всадником, двухконфорочная плита в углу, рядом раковина, стиральная машина, чревовещательно бормочущий позади холодильник. За плотно прикрытой дверью в комнате спали девочки. Зою (он непроизвольно улыбнулся, как и всякий раз при мысли об этом творенье чудес четырех месяцев от роду) убаюкали под долгие старые песни — «...выходила на берег Зоюша, на высокой берег, на крутой» — давно, около девяти; невдолге после нее легла и Нина. А сам он с тех пор без малого два часа разглядывал сумерки и что-то еще внутри, там, где совершалось таинство замысла.

Когда шесть лет назад они с Ниной впервые были в квартире Блока на Декабристов, ходили, держась за руку, по тихим комнатам, разглядывали обстановку, книги, экспонаты, он то и дело ловил себя на странной неловкости. Дома тем утром никого не было — ни Любови Дмитриевны, ни Александра Александровича. И смотрительницы, и экскурсионные школьники со своим учителем, и чета пожилых немцев, и они сами — все выглядели тут неурочными гостями. Хотелось сесть где-нибудь неприметно в уголку и сказать: «Давай подождем, когда хозяева вернутся». А лучше так и вообще выйти пока на лестницу. Но вместе с тем — тянуло наоборот остаться как можно дольше, растянуть каждый шаг, оборот, взгляд, вдох.  И в коридоре, и во всех комнатах: в кабинете, в столовой с запертой дверью на балкон, в маленькой спаленке Блока, в комнате жены — везде невидимо и неподвижно стояло время. Часов — ни настенных, ни настольных — не было нигде, да для них и не нашлось бы здесь пищи.

На стене в прихожей висел телефонный аппарат. Номер был указан на табличке внизу. «Шесть, двенадцать, два ноля. АБ», — записал украдкой в молескине.

Ему показалось совершенно необходимым что-то унести с собой из этой квартиры. Не для памяти необходимым, но для жизни. «Подожди меня», — сказал он Нине уже у дверей. Вернулся в кабинет, где в ту минуту никого больше не было. Осмотрелся. Раздвинуты тяжелые портьеры на обоих окнах, и письменный стол, и вся комната залиты полуденным светом петербургского июня. Отступив на шаг, тайком, пока никто не видит, он забрал с собою часть воздуха. Вдохнул сколько смог медленно, и там, в темно-алой глубине альвеол, задержал дыхание, отсчитывая про себя толчки: шесть... двенадцать...

Воздуха того хватило надолго, на все прошедшие с давнего дня шесть лет, на сотню дорог, на тысячу встреч, на четверть миллиарда ударов сердца — и еще оставалось. Оставалось еще.

 

Пора было приниматься за дело. Попытаться «взглянуть на трагедию взглядом Шекспира». Но сначала он хотел выяснить кое-какие подробности, которых не помнил сам и которых не смог найти в книгах. Нельзя было позволить себе неточности в деталях — что, впрочем, ничуть не отменяло прекрасной возможности вымысла. Он еще днем решил, как с этим поступит. Теперь, прибравши мысли и вопросы, ему оставалось только написать.

 

Здравствуйте, Анна!

Простите, что, не будучи с вами знаком, беспокою вас. Дело в том, что я сейчас работаю над поэмой об Александре Блоке для журнала «Новый мир» и обращаюсь к вам за помощью. Если вы не откажете, я хотел бы прояснить для себя некоторые детали жизни АА в послереволюционные годы. У меня есть несколько вопросов о Блоке — характера, скажем так, «биографического» и «бытового». Позволите, я вам их пришлю?..

Вопросов пока не очень много.

1. «Завтра — проклятое дежурство (буржуев стеречь)» (Записные книжки, 9 января 1918) и «Я окончательно отказался дежурить по ночам, т. е. стеречь сон буржуев» (Записные книжки, 23 января 1918) — что АА имеет в виду? у них было некое по очередности дежурство в доме? или это дежурства в каком-то другом месте?

2. Где жила мама АА? Я встречал информацию, что она жила в доме по Офицерской, 40. Когда она переехала на второй этаж в дом 57?

3. Было ли «уплотнение» в квартире Блоков (№ 21) после революции? Если да, то в каком году? и какие комнаты им оставили?

4. Во время посещения музея-квартиры несколько лет назад я, помню, спрашивал (имея в виду рабочий стол поэта): «За этим ли столом написаны „Двенадцать”?» И — если память мне не изменяет — услышал неожиданную для себя историю, что той зимой (1917 — 1918) было очень холодно, дров не хватало, поэтому Блоки из экономии отапливали не все комнаты в квартире, кабинет был закрыт, и работал АА в столовой. Так ли это, или я что-то напутал?.. и если так — какие комнаты они оставили для себя?

Надеюсь, я не сильно вас затрудню, и еще раз хочу заранее выразить вам свою огромную признательность!

С наилучшими пожеланиями

Евгений Кремчуков

 

Анна написала следующим утром. Он читал ее ответ по дороге на рынок, куда отправился за цветами для мамы. Раньше в этот день в школах всегда проводили последний звонок, и к цветочным павильонам с самого раннего часу стекались за букетами потоки родителей и выпускников. Для цветочниц двадцать пятое мая — один из тех счастливых дней, что год кормят. Но в этот раз из-за пандемии и режима самоизоляции школы и вузы всю весну провели на дистанционном обучении. Экзамены в выпускных классах отложили, последний звонок перенесли в онлайн. Традиционные мамины белые хризантемы можно было купить без многорукой, шумной и спешливой суеты.

 

Здравствуйте, Евгений! Да, хорошо, буду рада помочь.

Так, по порядку.

1. Дежурство было по дому, во дворе, в арке, по очереди. Сам Блок писал, что однажды проходивший мимо человек, посмотрев на поэта, стал нараспев читать: «И каждый вечер, в час назначенный. Иль это только снится мне...»

2. До 1918 года мама Блока жила на Офицерской, 40, а в 1918-м переехала с мужем на Офицерскую, 57, в тот же дом, где жил Блок, на второй этаж, в квартиру № 23, вход был только с черной лестницы.

3. Уплотнение планировалось, и, хотя Блок имел охранную грамоту на квартиру, он понял, что ничего не поможет, и самоуплотнился, то есть переехал с женой к матери на второй этаж в феврале 1920-го.

4. Поэма «Двенадцать» написана за письменным столом в кабинете, как и большинство произведений Блока после переезда сюда, на Офицерскую, летом 1912-го. Стол раньше служил его бабушке. Мы иногда говорим, что в спальне писал, не в столовой, из-за холода, но это точно неизвестно.

 

Что ж, значит вечером, когда Нина с Зоюшей лягут, когда утихнут люди и птицы, ему надо будет идти вдоль светящегося волшебного экрана. Как и договорились — навстречу тому, кто со своей стороны выйдет из арки в ледяные петроградские сумерки.

 

 

3

 

В Александринском театре возобновили «Бедность не порок». Идти мне, по чести сказать, хотелось не слишком. В городе неспокойно. Трамваев нет; пешком — далеко, холодно, скользко, темно. Стар я стал, да и театры по новым временам — место не самое верное. Третьего дня, рассказали, комиссар от большевиков с отрядом матросов занял здание театральной Дирекции, всех служащих разогнали; в декабре в тот же Александринский на репетицию однажды заявились солдаты и едва не штыками «реквизировали» театр для какого-то своего заседания. Раздумывал, не остаться ли лучше и сегодня дома, чем по морозу — холод жуткий! — да темноте тащиться. Однако же — зазвали, пошел.

По дороге свернул с Казанской переулком — вспомнилось вдруг недавнее: как неделю назад, в оттепель, долгим, мягким, плотным снегопадом возвращался от Сенной площади и увидел девочку лет восьми-девяти, вместе с матерью старательно лепившую снежную бабу, у которой не было еще ни рук, ни головы, но посередине верхнего шара, получалось, то есть на груди, уже висела кумачовая ленточка — издали неотличимая от кровоточащей раны. В ту минуту, молча, лишь про себя улыбнувшись, прошел мимо — женщина с девочкой, увлеченные своей скульптурой, и не взглянули на меня. Но сейчас отчего-то страстно, по-детски пытливо захотелось взглянуть, убедиться, поверить — а ну как цела?!. Надежда, впрочем, обманула, северной нашей Марианны и следа на снегу не осталось.

Зря дошел я и до премьеры. Спектакль получился тусклый, ровный, безжизненный и беспружинный. Не островский. Повернул бы назад хоть с полдороги, кабы знал. Только вот, как скажет Люба, знание не выдают заранее.

 

О девочку ту в серой шубке сердце зачем-то вдруг обожглось Митей. Они ведь, представилось, одного с ней были бы возраста. Когда в восьмом году в августе Люба вернулась домой из своих южных гастролей, с первой же минуты встречи мне стали ясны все странности и недомолвки последних ее писем — она носила ребенка. Уже три месяца как — чужого, от пустого места, актеришки, чье имя не стоило и того, чтобы его запомнить. Сказала, сжимая пальцы до белизны, что ждала срока в три месяца, что именно тогда и надо прерывать, где-то она такое слышала. Бросилась к петербургским докторам, но все они, выслушав и осмотрев, вежливо ее выпроваживали — поздно. Она металась, навзрыд ревела день и ночь, и другой день, и неделю, потом как-то приспособилась. Пусть будет ребенок — так с ней решили, вырастим.

Осень и зима тянулись долго: Люба тяжелела, выходя уже лишь изредка; я — не чаще бывал дома. Крепкое ее тело вынесло и выносило-таки свою тягость, чтобы вьюжным февралем в мучительных родах — пытка на почти четверо суток, хлороформ, щипцы, жар — произвести на свет мальчика. Мы заране условились, если родится сын, наречем в память его покойного деда — Дмитрием. Александровичем.

После родов Люба лежала в горячке в больнице, был плох с ней и младенец, а я гнал и гнал себя сквозь заснеженный город, время гнал сквозь одиночество.

— У вас лицо стало еще светлее, — сказала в те дни Зинаида Николаевна, когда случаем заглянул я к Мережковским после трех-четырех кряду своих ресторанных ночей. — Хоть сейчас к образам в красный угол. О чем вы думаете?..

— Думаю, — ответил, — как-то ведь надо будет нам теперь... Митьку... воспитывать? Ума пока не приложу. Лишь бы только поправились оба.

— Христос милостив, — мягко сказал Мережковский. — Все обойдется.

Милостив ли, нет — мне неведомо. Обойтись — знаю — не обошлось. Восемь дней прожил ребенок. Люба — вернулась домой через несколько недель, уже весной.

...За-чем? за-чем?.. — язычком колокольным раскачивалось внутри горечи слово. Но стенок не было у колокола того, и ватная, невесомая, прозрачная немота обволакивала язык. Зачем? — не затем ли, что тысячью днями ране, в пятом году, сочинил я в изящных стихах голубую далекую спаленку? А обернулась она наяву не уютной детской, не опочивальней с большими напольными часами в углу, с игрушками и маленькой кроваткой, с плотными портьерами на окнах — обернулась пустой больничной палатой из белых стен и тяжелого потолка. Мы думали прежде, что стихи не то воображают, не то воспоминают жизнь — но, оказалось, они ее предрекают.

 

Молодые актрисы, которым, бывало, читал в шестом, в седьмом ли году те стихи, осыпали меня вопросами, все им хотелось знать наверное: умер ребенок или только уснул.

— Мать его задушила, — отвечал я.

— О, нет же! Нет! — спорил страстно юный и стройный хор. — Тут нет убийства, это совсем другое!

— Ну, пусть, — соглашался, — просто умер. Можно и так.

 

Труднее всех родные, страшнее всего на свете — семья; из близких — некуда выйти. Это последний дом, нет из него двери. И в нем два десятка лет общей нашей с Любой жизни, из которых полтора десятка — совместной. Все ли с нами годы эти были наяву? или целая жизнь моя случилась в провалах между тревожными снами прошлой ночи? — я не смогу различить никогда. Может, и не было никакой первой встречи — там, далеко, в минувшем столетии, среди светлого света раннего лета, — и долгих прогулок в околдованном царстве Церковного леса, и стихов, и репетиций, и писем наших, и венчания. Не всегда ли была та злая, низкая, упрямая, как весь ее поповский род, Люба, что отогнала от меня людей, что выталкивала маму, что измучила сердце, усложнила и разрушила наши отношения каким-то одним сплошным, утомительным, тягучим, медленным, липким упреком?

Но разве не сам я и сделал ее такой, милую свою Бу, проклятое сокровище мое? Я никогда не умел любить ее. И все-таки — люблю. И разве не об руку, все-таки об руку с ней мы прошли через все ураганы и вьюги, через (ее словечко) все «дрейфы» наши на стороне и дурные ночи темных этих лет? Да, судьба даровала мне многое рядом с ней, и многое кроме нее; благословив однажды и второй, последней любовью — четыре года назад, последней же весной до войны. Другою женщиной, той, которой имени нет, нежной, страстной, земной, чистой. Той, чей дом стоял через один от нашего, на перекрестке с Английским проспектом. Четвертый этаж, квартира — окнами на Офицерскую. Ежевечерне проходил я под теплыми теми окнами. Где золото червонное волос и соловьиное сердце. Голос ее обещание, плечи ее бессмертны. Любовь ненадолго воскресила юность мою, в которой казалось возможным счастье. Как я ее избегал, сторонился коснуться случайно, страшась поначалу, что и она, как Люба, превратится из принцессы в ведьму от моего прикосновения. Но она оказалась сильнее, и простой свет ее сам коснулся меня...

Лети, — пела душа моя, — дивное, веселое, легкое время! Будем же длить тебя, сколько дано нам, если нельзя нам навек в тебе остаться. Все завершается, радость и боль, все обращается в память. Так всегда и самое чудесное из странствий ведет вернуться однажды в родную землю.

 

Обратная дорога моя лежала через темный, обезлюдевший, таинственный город, в котором лучше было держаться широких улиц. Петроград тревожно застыл до рассвета, набрав поглубже воздуха, напряженно собираясь с силами в ожидании завтрашнего дня. Дня, которым должно будет решиться многое — на пятое число окончательно назначили открытие Учредительного собрания. Эсеры, у которых там большинство, призвали всех с утра выйти на мирные демонстрации в поддержку первого заседания. Но не под ружейные ли залпы выведут они людей?

Возле Офицерского моста, рядом с афишной тумбой Мариинского театра, ныне заклеенной плакатами и листовками, дюжина человек патрульных грелись около большого костра. Они о чем-то возбужденно спорили между собой, и я постарался, сколько было возможно, обойти костер стороною. Однако один из них, самый высокий, худой, в мешковато сидевшей шинели, видно, почуяв что-то живое, уловив самый краешек движения в остекленевшем морозном воздухе, обернулся-таки сюда, ловко перехватывая мое осторожное внимание. Написанное тенями и бликами, совсем еще юношеское его лицо тонкими чертами напомнило мне портреты Древнего Египта, виденные прошлой жизнью в московском музее изящных искусств. Показалось — сквозь сумрак было не разобрать наверняка, — показалось, губы его слегка уже разомкнулись, будто готовя окрик, всполох, — но я быстро отвернулся от освещенного круга. Не меняя шагу, лишь подобравшись внутри, я шел через пустынную площадь в сторону дома и верно знал про себя, что тот солдат за моей спиной долго и пристально ведет удаляющуюся фигуру своими черными, огромными фаюмскими очами.

 

4

 

На устроенном пандемией всеобщем маскараде у немногочисленных прохожих все-таки оставались глаза. Может статься, были у них и черты лица — внутри, за одноразовыми медицинскими масками, за многоразовыми тканевыми, за промышленными респираторами, за самодельными марлевыми повязками. Но снаружи лица встречных походили на крестьянские портреты Малевича, человеческого оставался в них только взгляд — отдельный, осторожный.

Однако со всеми этими полулицыми людьми Кремчуков в последние месяцы чувствовал какое-то новое, неведомое ему прежде единство. Раньше жил он всегда своей отдельной самодеятельной жизнью, жил где-то на обочине истории, околицей. Всего короче, на то расстояние, где уже можно было ощутить соседство ее пышущего жаром огромного нутряного котла, сблизились они с историей, пожалуй, в августе девяносто первого, когда он, тринадцати лет от роду, возвращался домой с летних смоленских каникул. Отец провожал его поездом до Москвы, ранним воскресным утром мама встретила их на Белорусском вокзале. Затем протянулся бесконечный и солнечный столичный день, полный многоногой суеты, метро, магазинов, тяжелых продуктовых сумок. Вечером они с мамой сели на Казанском в чебоксарский поезд. А на следующее утро, добравшись домой, услышали в новостях по радио «Заявление советского руководства» о введении чрезвычайного положения. В оставленную ими вчера Москву час назад вошли части Таманской, Кантемировской и Тульской дивизий.

С того далекого августа, почти уже три десятка лет, ближе к истории он не подходил ни разу. И вот по началу этой весны явилась она сама незваной гостьей в обличье внезапного (собственно, разве бывает иначе?) вторжения в привычную и каждую жизнь крохотных, невидимых, смертоносных, по слухам, планетян, наживо захватывающих миллионы человеческих организмов. Но парадоксальным образом в условиях разделенности всех со всеми, закрытия границ, самоизоляции, карантина, в условиях, в сущности говоря, глобального одиночества — прорастало сквозь него чувство единения со всем человечеством. Единения с теми людьми, которых сейчас надлежало, вообще-то, сторониться. Единения в одном всеобщем усилии, в совпадении — пусть и недолгом — судьбы, во всегда одинаковой трудности истории.

 

В среду часов около пяти пополудни он возвращался домой, когда на перекрестке у памятника Гагарину услышал за спиной знакомый голос, чьи доброжелательную иронию и мягкий тембр невозможно было перепутать с другими:

— Что, Женя, в город все-таки выходится?

— Да, Юрий Сергеевич. — Он обернулся, под маской искренне улыбаясь в ответ. — Приходится вот, конечно, выходится. Здравствуйте!

— Здравствуй! — Каньков, так привычно усмехнувшись, кивнул, не стал протягивать ладонь, предусмотрительно помогая ему — послушному рекомендациям ВОЗ — не отказываться от рукопожатия.

Встречались они последнее время совсем нечасто, пару раз в год, всегда незначительно, на несколько фраз, не дольше — в читальном зале библиотеки, куда один приходил поработать с чужим и собственным словом, а другой, высокий, седовласый, всегда подтянутый и патрициански прекрасный даже теперь, уж точно не скажешь, что на пенсии, — для репетиторских занятий со школьниками, или вот так вот виделись, случаем столкнувшись на улице. Недолгой оказалась и эта встреча — полторы минуты ожидания зеленого, да пешеходный переход, да после метров сто общего пути.

— Пишется что-нибудь после романа? Ну, эссе уж мы, конечно, не считаем...

— Да, Юрий Сергеевич. — С ним можно было делиться совершенно открыто и чем угодно, жаль, что так редко доводилось это делать. Пусть сдержанный, интерес учителя всегда был искренен. — Как раз сейчас — поэма об Александре Блоке.

— М-м!.. эк хватил высоко! — Чуть запрокинув голову, он легко поджал улыбку уголками губ. Взглянул в сторону и задумчиво, будто припоминая, сказал просто, без декламации: — «Пролетает, брызнув в ночь огнями, черный, тихий, как сова, мотор»... О Блоке, Женя, надо по ночам писать.

— Я понимаю, да. И надеюсь, все сложится. Хотя пока что идет неровно, вразножку. Время, впрочем, есть еще.

— Ну, это ж не дипломная работа, чтобы в три дня писать, — иронично сказал учитель напоследок. — Хорошо, когда есть время, правда?

У закрытого на карантин кинотеатра простились — Каньков шел дальше вниз по проспекту, а ему надо было свернуть за продуктами в магазин на другой стороне.

Если бы он знал тогда, что завтра у Юрия Сергеевича день рождения, возможно, их разговор оказался бы на минуту продолжительней, быть может, стал бы чуть теплее на слово-другое... Если бы знал он, что эта встреча с учителем — навсегда последняя, он вспомнил бы и тот случай на лекции о Дон Жуане, когда они сидели в 533-й аудитории и Каньков в какой-то момент потянулся к доске, собираясь что-то написать, но обнаружил, что студенты-филологи даже не озаботились перед началом пары наличием мела для преподавателя. Ничего не сказав им, кажется, лишь слегка пожав плечами, он продолжил лекцию. Кремчуков, единственный, похоже, кому пришло в голову, встал тогда и молча — отвлекать преподавателя на разрешение выйти было не принято — бочком выбрался из аудитории, бегом спустился на первый этаж, где на посту всегда был мел, попросил у технички два куска и так же скоро взлетел обратно на пятый. Отдышавшись под дверью, он вошел в аудиторию, незаметно положил оба кусочка на край доски и сел на свое место. Минут через десять Каньков опять собрался было что-то записать, повернулся, забывшись, к доске, в следующую секунду вспомнил, видимо, что мела нет, а через миг — обнаружил его. Опять никак не выказав своих эмоций, Юрий Сергеевич спокойно взял таинственным образом возникший кусок мела и написал на доске прописными: «свобода» — и рядом, через паузу: «ответственность».  А над ними написал: «одиночество». (Стрелки студентам, кажется, предстояло расставить в тетрадях самостоятельно.) И, еще не обернувшись, стоя к аудитории спиной, сказал негромко: «Спасибо, скромный герой».

Если бы он знал, спросил бы, а помните, как мы писали на первом курсе для конференции доклад об Одиссее? Эйвинд Юнсон, Фейхтвангер, Кавафис, Анджеевский — вот это был размах, помните? Помните курсовую по «Черной книге» Памука? А так и не написанный в итоге диплом о средневековой японской поэзии?

Вспомнил бы, конечно, как в октябре позапрошлого года вместе с Ниной ездили собранной Ириной Петровной группой в Болдино и Юрий Сергеевич тоже был с ними. Оттуда, из золотого болдинского парка, Кремчуков привез пригоршню маленьких кисловатых яблок, замысел «Волшебного хора» и первую, случайную, мысль о Блоке как Пушкине Серебряного века. «На руках во гробе серебряном наше солнце, в муке погасшее...» — кажется, сказано было это о том, кто еще не обернулся, еще не о ком-то одном из них обоих, о том, чьего лица не разобрать в глубоких сумерках земных. «Мертвец! Мертвец!» — кому из Александров кричали из публики в полутемном зале? И своя болдинская осень, да, была у Блока — петроградской зимой восемнадцатого года, потому что все, что подлинно повторяется, никогда не повторяется буквально.

Вспомнил бы он и университетские Гамлетовские чтения в первом году наступившего столетия, где в современных сценках из шекспировской трагедии играл счастливого датского принца. О, сколько бы он вспомнил в ту одну-единственную минуту прощания и о чем бы только ни сказал, кабы сердце да память хоть когда-нибудь умели выбирать уместное время.

 

5

 

Люба вернулась с улицы, принесла последние известия. Говорят, большевики и матросы в пятом часу утра разогнали Учредительное собрание. Соберутся ли депутаты в Таврическом нынче вечером и что будет дальше — никто не знает. Похоже, правительство Ленина готово к самым решительным действиям и никакой последней черты для него не существует. Петроград разворошенно гудит.

О, я помню, я знаю, я слышу этот гул! Им рвутся наружу из обиталищ своих в нутряной глубине мира священные чудовища пламени, и бури, и дрожащей земли, и всепоглощающих вод. Город встал над ними во время оно всесильным, казалось, колоссом, придавил их миллионами тонн камня и чугуна. Империя и прогресс, цивилизация и культура ковали неразрушимые цепи для их вековой тюрьмы. Но — трещинка к трещинке, щелка, надрыв, прореха — и древний, прекрасный, веселый, очистительный хаос свободен отныне. Свободен!

 

В пятом, далеком, году я ходил по Невскому с красным флагом. Валы человечьей стихии и ветры воодушевления несли меня. Кружилась голова, как у оторванного площадной толпой ребенка. Мельканье лиц, обрывки голосов, воронка дней. Схлынуло — будто сгинуло, и не осталось ничего. Тишина и снег, арки, фонари.

Петроградский Февраль я пропустил, вернувшись в город из дружины лишь к середине марта. Однако всю весну Революции, все лето, и осень, и студеную эту зиму я — здесь, я внутри, внимательно вслушиваюсь в грохочущую симфонию стремительного времени, всматриваюсь в суровые, резкие, жестокие его черты, жадно вбирая каждую примету. Я не судья веку своему, но волей судьбы (а не самостоятельным назначением) я художник — и вызван свидетелем великой эпохи. Художник присягает грядущему, и нет ничего страшнее, чем солгать о своем времени перед его судом.

 

После полудня вышел в город. Улицы, вопреки сильному морозу, полнолюдны. Все куда-то спешат, кишат, роятся, о чем-то толкуют; сбиваются и распадаются стайки. На углу дома Л. А. Дельмас трое рабочих-красногвардейцев силой, едва не прикладами, при мне отобрали у толстой старухи-газетчицы все листки кроме большевистских. «Помогите, люди православныя, разбой!.. Грабють!..» — долго, противно, визгливо кричала она. Крыла их вслед по матери. Никто из прохожих не возмутился, не вступился. Я тоже. Центр полон солдат, на больших перекрестках — посты с пулеметными расчетами.

На удивление много буржуев в толпе. Как по одному лекалу выписанные — лица, одежда, разговоры. Будто бы все наши добропорядочные соседи, чьи приветствия и почтения мне приходится выслушивать на лестнице, чей сон вынужден я в очередь сторожить на ночных дежурствах по дому, будто бы все они размножились неисчислимо и любопытно выбрались из уютных, мирных своих уголков поглазеть на новый акт современной постановки «русского бунта». О, горе ныне буржую, копившему богатства свои!.. Не только, не только материальные, но и духовные — капиталы, сбережения, вклады. В филистерских мечтаниях пока еще видится ему, что, мол, схлынет и эта волна истории, утихнет грозная буря, и надо только переждать, сохранить в тайниках наследное да нажитое свое сокровище. И тогда в обновленном мире займет он вновь достойное положение, обеспеченное, купленное его прошлым. Он и подобный ему с усмешкой назовут меня «аристократом», полагая это будто бы чем-то постыдным. Но если я и аристократ, то и так я ближе к уличному нищему, к веселому кронштадскому матросу, к большевику-агитатору, чем они. Потому что мы — пусть даже мне и не быть там никогда полностью «нашим», — потому что мы хотим тратить себя, а эти хотят себя — копить.

 

Вернувшись домой к сумеркам, продолжил работу над статьей для «Знамени труда» — пора уж было ее завершать, но все прекрасное трудно — а в голове крутился заевшей патефонной пластинкой обрывок случаем услышанного на Садовой разговора.

— Погодь, — говорил нарочито громко, посмеиваясь в усы, солдат из выставленного у запертой винной лавки караула своему напарнику, — с тобой же она ходила? Перекинулась?

Ништо, управу найду ей, — спокойно отвечал товарищу тот, приземистый, круглолицый, безусый. — Сменимся вот, обожжи, — адрес знаю. Как змеюку прижму, рыпать станет — ножичком полосну.

— Дело... — Остальное унес ветер.

— Погодь, с тобой же она ходила...

Рыпать станет — ножичком полосну...

— Погодь...

Да, и такова она тоже, вслушайся, музыка наших дней. Да, у безымянных солдатиков этих и у той незнакомки-изменщицы своя — нравится она кому бы то ни было или не нравится, хочется ее или не хочется, — своя, им самим неведомая, партия в огромном мировом оркестре. Мы привыкли к иной партитуре — к изяществу скрипок, к фортепианному плеску и горним напевам кларнета. Но значат ли что-то для времени наши привычки? Рвущимся ветром, ревущим пламенем ведет оно за собой заводские гудки, гул огромных фабричных машин, звон тяжелый и скрежет трамваев, миллионный голос улицы, хлесткие точки выстрелов. Из хаоса беспризорных еще звуков, из невыносимого, кажется, шума, из гибели — родится, я знаю наверно, гармония нового мира.

 

Уж в чем не откажешь большевикам — в их решительной и непреклонной воле все переделать. Да, некоторых — быть может, и многих — это оттолкнет. Но только так и возможно подлинно вырваться, выдрать огромную страну за волосы из протухшего болота старого, подлого, пошлого мира. Так начинал и Петр, «строитель чудотворный». Так, напролом, с безжалостной ясностью цели, с тяжелым носорожьим упрямством, начинает Ленин. И крепнет уверенность, что этих новых хозяев великого дома того, что зовется отечеством, ничто и никто уже не остановит; и сами они не остановятся ни перед чем.

Переделать именно — не подлатать. Не покрасить перила в парадном, не поновить фасад, именно что — перевыстроить все, от фундамента до кровли. Разве не в том и смысл Революции?

А вместо этого другие, как жулики, подсовывают простодушному народу свою «учредилку», говоря: вот — новое, здесь будут решать о новом. Десять лет обсуждали уже и решали, и еще десять хотят драть глотки под фотовспышки и газетные отчеты, чтобы в конце концов какой-нибудь Милюков велеречиво сказал с трибуны: «Законопроект нумер такой-то в третьем чтении отклонен». Нет теперь десяти лет на разговоры, на все их парламентские трюки, и десяти месяцев — нет. Демократия — это не торговля законами, так же как вера совсем иное, чем крестное знаменье да истовое лобзание иконных окладов.

Тех не жаль, для которых вся старая жизнь и была орден да чин, банкнота да монета, бог на иконе, царь на троне. Их выжжет пламень, а прах разметет ветер — сотрет в себе история, никто и не помянет. Но невыносимо думать, горестно видеть, как светлые прежде умы надмеваются и посмеиваются, проклинают и язвят над совершающимся ныне. «Мы разочаровались в своем народе», — говорят они. Что ж, «господа», напрасно, значит, вы были им очарованы. Народ темен и хитер, груб и ласков, милостив и жесток. А с чего ему быть другим? — не с того ли, что сами вы сотнями лет пороли этот народ на конюшнях? а не вы — так соседи ваши. Не с того ли, что забривали поросль его молодую на четверть века в солдаты, что насиловали девок, что разделяли из прихоти семьи, что продавали людей по головам, как скотину? Бесправный, забитый, безгласный народ — который пахал чужую землицу от петухов до звезд лишь для того, чтоб отдать большую долю взращенного владельцу этой земли (он открыватель, что ли, ее? создатель?). Совершенное чудо уже только то, что и подобный народ сумел сохранить в себе хоть частицу высокого света, что не утратил способности являть из глубин своих подлинного человека — такого, как Ломоносов, как Рокотов, как Воронихин, Кулибин, Щепкин, Шевченко. Как тот же Есенин — не без раскольничьей лукавинки, но чистый сердцем, — с которым на днях проговорил я, времени не примечая, целый вечер. Таковы образцы будущего человека и будущего народа — семян этих ради, чтоб уберечь и взрастить их, и совершается трудное, грязное, страшное наше сейчас.

 

К ночи статья была вчерне окончена. Перед сном позволил себе выкурить папиросу. С фабричным табаком давно стало трудно, а крутить козьи ножки я не могу. Как-то удалось по случаю достать большую коробку в две с половиной сотни папирос, однако стараюсь экономить и растянуть ее подольше — что будет дальше, неясно. Выключил лампу, сидел, разглядывая потрескивающий у пальцев живой огонек, вдыхал медленно горький тяжелый дым и слушал, как нарастает вокруг гул, гул. Не землетрясение ли — подумалось. По ту сторону оконного стекла, надо льдом Пряжки, у стен дома, на черной лестнице, за дверью, в комнатах — гул поднимался наверх, как дым, гул окружал меня. «Погодь...» — сказалось вдруг шепотом совсем рядом во тьме. Пора было ложиться. Надо выспаться как-то, нужны будут силы, время приниматься за дело.

 

6

 

Первый раз он попытался проследить за соседом еще в конце мая. Внимательно, безмысленно разглядывал по обыкновению силуэт под липой из темного кухонного окошка и, увидев, как отлетает в легкую сторону огонек окурка, вдруг тихо бросился в комнату, осторожно, чтобы не потревожить Нину с Зоюшей, натянул футболку и джинсы, сунул в задний карман телефон и, всеми возможностями слоу мо стараясь не звякнуть в прихожей дверными ключами, вышел на площадку. Внизу, во дворе теперь никого не было, но он помнил, что обычно сосед уходит за угол в сторону спецприемника, и быстрым шагом направился туда. Повернув раз и другой, уже в проулке увидел вдалеке, на углу четырнадцатого дома, высокую черную фигуру. Держась полусотней метров позади, он последовал за ней.

Так в раннем отрочестве ему нравилось всерьез играть в наблюдателя: выбрав в людном месте случайного незнакомца или незнакомку, отправляться следом по городским улицам, собирая любопытными глазами чужой маршрут и пытаясь разгадать внутри идущей впереди взрослой головы наверняка уж существующие там смысл и направление. Приключение, бывало, оканчивалось быстро, в несколько минут, у дверей какого-нибудь учреждения, или кафе, или проходной, куда ему, конечно, не было доступа, однако, случалось, завозило его из центра троллейбусными путями и на самую дальнюю окраину, в неожиданную кроличью нору частного сектора, где под облаками, печными дымками и яблоневыми ветвями, меж старых заборов и грозно взлаивающих за ними лохматых сторожей, чующих маленький, плотно сжатый человеческий комок, тайна его следствия казалась особенно сладкой и тревожной.

 

Теперь он не старался угадать, не размышлял о цели соседского ночного странствия, а только неотрывно следовал прозрачной тенью туда, куда его вели, и надеялся не обнаружить себя, но и не отстать, не оторваться в толпе темных зданий, не выпустить ведущую его невидимую руку.

Сосед вдалеке повернул налево и не спеша пошел вниз по пустынному проспекту, мимо открытой в начале этого года большой новой поликлиники. На нижнем углу он чуть помедлил у переулка Огнеборцев, взглянул с какой-то, видимо, мыслью в густую его тьму, однако затем продолжил свой путь прямо. Евгений то и дело подбирал шаг, держа достаточную для неприметности своей, но удобную для наблюдения дистанцию. Они прошли мимо корпуса строительного факультета, мимо арбитражного суда, мимо гостиницы. У главпочтамта сосед уверенно повернул за угол, так что пришлось ускориться. Миновав почту, неясный силуэт впереди быстро направился вглубь сумрака, к длинной лестнице, что спускалась на Президентский бульвар. Сосед не оборачивался и, кажется, ничуть не прибавлял шагу, но Евгений отчего-то начал отставать, к тому же ему пришлось ждать у начала лестницы, чтобы не выдать своего преследования. Уже внизу он понял, что расстояние между ними стало слишком велико. Он отставал. Он отставал и ничего не мог с этим поделать. Как будто одинаковые их шаги распространялись во тьме с разной скоростью. Ночь зримо раздвинулась, увеличиваясь в размерах. Разошлись высокие фонари над дорогой, расступились стоящие наверху по правую руку здания. Задержал его еще и светофор у торгового центра. Высокая темная фигура была давно уже по ту сторону перекрестка и удалялась, надо было бы броситься туда, пусть и на красный, но машины летели сквозь тишину сплошным, невероятным в столь поздний час, потоком, не оставляя ему даже доли мгновения. Он понял, что вот-вот сейчас потеряет того, за кем в непонятном, нелепом любопытстве понесло его зачем-то из дому посреди ночи. И — потерял. Едва не бегом устремившись на долгожданный зеленый, Евгений, запыхавшись и вглядываясь, домчал вслепую, наугад аж до пятой гимназии, до самого худграфа, пока не сообразил-таки, что впереди никого уже нет и он остался здесь, посреди полуночи, совершенно один.

 

Вернувшись, с облегчением обнаружил, что дома спят. Дыхания жены и дочери, одушевляя комнату, невидимо соединялись в темноте. Чуть звякнул язычок на пряжке ремня, Зоюша пошевелилась, заворочалась в кроватке, но потом успокоилась. Какие такие чудные, таинственные сновидения совершались сейчас в этой крохотной головке? Четыре с половиной месяца назад, вечером десятого января, стоя в Нининой палате в голубом халате, недоверчиво держа на руках всего лишь три часа назад трудно выбравшееся из мамы тельце, он разглядывал миниатюрное, припухлое, родное ее личико и ничего еще в новом своем образе не понимал, понимая только, что вот она, здесь — та точка, в которой изменилось все, что вот оно, сейчас — осевое жизни его время. Не в том, конечно, историософском смысле, о котором писал Ясперс, нет — в смысле невеликом, неважном, частном, как примечание, но от того, может быть, и более человеческом. У истории нет сердца, ее слишком много, и дела ее поважнее. Но всякая отдельная жизнь, взрослея, в какой-то из дней, на третьем обыкновенно десятке лет, неуловимо сворачивается, округляется, начиная день ото дня повторяться, воспроизводясь вновь и вновь, как встарь. Разумеется, это не означает, что в ней не случается, не бывает ничего небывалого, свежего — еще как и бывает. Однако в целом, в главном направлении своем, течет она дальше к устью, змеясь и ежась кругами и циклами — ежедневными, ежемесячными, ежегодными...

И лишь ребенок устанавливает в привычном этом взрослом вращении и возвращении свой новый отсчет. С его появлением единственность первой точки — чуда маленького рождества — и единственность каждого теперь дня отменяют, если вглядеться, дурные, тягучие циклы автоматической жизни. Потому что всякий день растущего к миру малыша и всякий день с ним — непривычен, и нов, и неповторим более никогда.

«Спи легко и сладко, кнопочка моего счастья», — беззвучно сказал он, остановившись у детской кроватки перед тем, как лечь самому.

 

Рассказывая однажды Нине, как идет работа, не удержался, поделился находкой. Похвалюсь, — сказал, — не без гордости, как удалось в новой главе вывернуться — кажется, ловко — из ловушки одного двусмысленного «факта». Все равно этого никто не заметит, и никто кроме тебя об этом не узнает. Там, ближе к концу главы, ты увидишь потом, Блок упоминает Есенина в числе талантливых представителей «простого народа». Между тем при их встрече тот говорил, что происхождением он «из богатой старообрядческой крестьянской семьи» — так Блок записал в дневнике. Значит, называя Есенина в ряду крепостных талантов (Рокотов, Воронихин, Щепкин, Шевченко), Блок в поэме должен как бы о нем отдельно обмолвиться — хотя бы ввиду «богатства» семьи, да? Однако — как выяснили позднейшие биографы — семья Есенина не была никакой «старообрядческой» или сколько-нибудь «богатой», то есть он Блока в этом разговоре мистифицировал... или по-русски просто сказать — обманул. Причины того — дело, в сущности, десятое. Блок об этом, разумеется, не знал. Но мы-то знаем!.. И вот крутился я над этим, думая и недоумевая, как же лучше быть. И знаешь, что в конце концов сказалось? — «...тот же Есенин, — не без раскольничьего лукавства, но чистый сердцем, — с которым на днях проговорил я, времени не примечая, целый вечер». Получается, смотри, и «старообрядчество» тут осталось, но относиться оно может в равной степени и к «лукавству» как эпитет (для нас), и к его, лукавства, носителю (для Блока), да?.. Хорошо ведь, что скажешь, здесь АА написал?

 

Ночь его делилась на четыре части подушки — по числу снов между Зоюшкиными пробуждениями. Той ночью, однако, первая часть осталась неиспользованной: едва отец лег, малышка проснулась — то ли от досадно скрипнувших пружин, то ли потому просто, что пришло время по внутренним своим распорядкам, — и надо было теперь провести их стыковку с мамой, дождаться, пока Нина подкормит ее, чтобы потом бережно отнести уснувшую дочь обратно в кроватку. Глаза закрыл он лишь во втором, наверное, часу, в прозрачном, обледеневшем Петрограде, где глухо постукивало выпитое сердце, и наполняла спаленку тоска, поднимаясь тонко от половиц черным удушливым газом, и неподвижно, безжизненно лежала где-то рядом не мертворожденная ли поэма. Взгляд под сомкнувшимися веками, подтаивая, опускался в темную глубину — в ожидании, верно, какой-то встречи.

 

7

 

Газета, улица, телефон — все шумят о мирных переговорах в Брест-Литовске. От их исхода, кажется, зависит очень многое. И — в действительности — не зависит ничего. Тем забавней наблюдать, как умники, которые три с половиной военных года истерично, громче прочих, проповедовали публике несокрушимый патриотизм, теперь втайне потирают руки, чуть ли не причмокивают, предвкушая падение большевиков, нетерпеливо ждут одного только краха переговоров. Немца в Питере — ждут. Им пусть сгинет хоть вся Россия, пусть рухнет в разверзшуюся бездну — лишь бы с ней провалились Ленин, Троцкий, комиссары. В буржуазной своей инфантильности они полагают, будто бы у нашего правительства есть какие-то принципы, будто бы есть некие границы допустимого. И не могут до сих пор сообразить, что для Совнаркома, для Революции нет ни принципов, ни границ. А есть одно только время (подчеркнуто дважды). Оно сейчас главный, единственный подлинно важный ресурс. Большевики будут держаться той счастливо найденной неопределенности переговоров столько, сколько это окажется осуществимым. Когда же дальнейшее затягивание станет невозможным — пожертвуют чем угодно. Чем угодно. Ради собственной власти? или ради собственной цели? Да, ради.

В этом правда нового века — в готовности жертвовать. Собой? — о, разумеется, так! Но не только собой. Это было бы совсем несложно, это совершалось тысячи раз и в веках, бывших прежде нас, — словами Екклесиаста. Однако высшая правда Революции — в готовности жертвовать всем: и собой, и другим — да, и тем тоже, кто не согласен, чтобы им жертвовали; и собственным, и чужим; возможным и невозможным — ради идеалов грядущего, справедливого, прекрасного мира. В готовности волей эпохи отдать не только жизнь, но — и душу свою, и честь, и достоинство, и милосердие, и доброе свое имя. Все, в основе чего лежит человеческое эго. Если придется — быть жестоким, быть беспощадным, быть чудовищным. Не страшась ни ненависти, ни проклятия. Ни даже — забвения.

Такова природа веселой, очистительной русской бури — что слепо разносит и уютные домики, и столетние дворцы, что ломает сады и уничтожает посевы. За нею правда стихии, и дается она лишь дураку. Потому что священное всегда безумно. Оно возможно только в последней простоте, без ума, за пределами мысли. Высшее суть — животное движение сердца, ему нельзя научиться, постичь в штудиях, рассчитать, нельзя разложить его прямым европейским умом. «Животное?» — язвительно переспросит приученный мыслить, сложный индивидуум. Да, да, — животное, но не то, какое идет перед человеческим, а то, какое — после. В котором человек превосходит и свое индивидуальное, и все человеческое в себе.

 

В Мариинской больнице зверски убиты Шингарев и Кокошкин. По слухам — как рассказала мама — их двоих только-только по нездоровью перевезли на Литейный из Петропавловки, где держали под арестом с конца ноября, когда большевики объявили кадетов вне закона. Тогда некоторые из лидеров партии — Милюков, Петрункевич, Набоков, Родичев — кажется, успели скрыться, но многих оставшихся в Петрограде арестовали как врагов народа: и графиню Панину, и Долгорукова, и Шингарева с Кокошкиным. Первой же их ночью в больнице (верно, кто-то навел) туда ворвалась пьяная толпа в полсотни матросов и красногвардейцев. С криками «министров временных выдавай!», «караул меняем!» разоружили охрану; топоча и гогоча, ломанулись наверх в палаты. Издевались, страшно избивали обоих, давили ногами, резали ножом и кололи штыками. Потом добили, расстреляв в упор из револьверов, успокоились и ушли.

Позже долетают слухи, что растерзали на эсеровской квартире Чернова, которого Учредительное собрание успело избрать председателем; что Родичев все-таки не сумел уехать и также был выслежен в городе и убит; что в крепости солдаты убили Терещенко, которого я знал коротко. Внутри дрожит. Раскрывается темно-красным тревожным цветком слово «террор».

Очень жалко маму, она так близко это приняла. Я пытался успокоить ее, объясняя, что власть, конечно же, пресечет самосуд и расправы, что  Советы окончательно отменили смертную казнь, что государство никому, хоть даже и «народу», не уступит своего исключительного права на насилие. «В надежде, — кружился у самого в голове странный граммофон. — В надежде славы и добра. В надежде славы и добра. Гляжу вперед я без боязни...»

— Кровь алая, а течет набело, — сказала она кротко, обернувшись в дверях. — Ни единой смерти не отменить, Сашенька, никуда не вернуться, не исправить никогда.

 

С хлебом в городе стало совсем худо. Продуктовые карточки почти не отоварить. Буся трогательно повязала простой платок и уехала с Аннушкой в Сосновку за провизией — обещали. Я остался, немного писал, пытаясь подступиться к поэме, путаясь и кутаясь. Взялся листать Евангелье, которое прислала мама, думал о Ренановой «Жизни» и о своем замысле.  О рыбарях, о пахаре да мытаре, о грошовой девке, поденщике да ярыге — ставших ловцами человеков. О том, как в голодную пору приворовывали для еще крохотной ячейки фрукты и пшеницу — эксы. О многолюдном митинге на холме неподалеку от Капернаума. О том, как звучит, касаясь глубоко самого сердца, музыка железного времени, голос улиц; как безродным подкидышем, случайно подслушанное, ухваченное в обрывке разговора и вскормленное молоком духа святого, является на свет слово — чтобы жить тысячи лет. О трудных — все прекрасное трудно — спорах с книжниками, с начетчиками. О том, что власти всякого государя мира сего будет однажды положен предел и что всякое правительство — временное.

И, да, о том, что женственно узкая длань не раскрыта приветливо с миром, но крепко сжата на рукояти повстанческого кинжала.

 

Прошелся недолго по вновь ударившему наотмашь сухому, острому морозу. Когда же возвращался засветло домой, на перекрестке Офицерской и Английского проспекта та самая визгливая толстая старуха, у которой недавно при мне красногвардейцы-большевики отбирали газеты других партий, неожиданно принялась издалека и пристально меня наблюдать. Глазеет, и все. А когда я уже прошел было мимо — увязалась следом:

— Эй, гражданин!.. — окликнула.

— Я? — недоуменно переспросил, останавливаясь и обернувшись только спустя десяток метров, по другую уже сторону улицы.

— Вы Блок, — как будто настороженно, с опаской, и почему-то утвердительно сказала она, на шаг не подходя.

— Да, верно. — Я удивленно подтвердил себя.

Совершенно невероятно было представить, откуда она может меня знать. Разве что... могло ли случиться такое, что мы с этой женщиной в заношенном пальто, в толстых платках, когда-то знакомы, когда-то прежде, давно, в иное время, и что затем безжалостные годы так вот переменили ее — до полной невозможности сейчас признать?.. Однако следующая же фраза доказала, что я не запамятовал и действительно видел ее второй раз в жизни.

— Велели вам передать. — Она запнулась, припоминая, видимо, слово в слово свое поручение. А потом сыпанула в меня горохом скороговорки: — Александр Блок, ожидаю вас завтра вечером в семь часов у Банковского моста. Будет оттепель, не замерзнем.

— Что? — опешил я. — Что?

— Велели вам передать...

— Да, да. Нет. Кто велели?

— Не знай. — Она посмотрела на меня как-то странно, запутавшись: и недоверчиво, и одновременно жалостливо, и одновременно колюче. — Верно, какой брат ваш, не знай.

И поспешно засобиралась обратно.

— Постой... постойте! — Я почти уже взял ее за плечо, ища, за что еще можно было ухватиться — в словах. — Когда велели?

— Недавно, — ловко вывернувшись и отодвинувшись, бросила она. — Сказали, вскоре обратно пойдет.

Я раздумывал весь остаток дня над таинственной этой старухой — а вернее, над тем, кто ей «велел», — и решил, что, конечно, никуда не собираюсь. Сумасшедший, заговор, интрига — мне все равно. Кому надо — придет сам. Вечером телефон с Ремизовым — о музыке, неистовой, дикой музыке, страшной музыке этих месяцев. Она чужда, мучительна и почти невыносима, но велика ли честь — сохранить себя, когда время велит от себя отказаться? Не якоже сам хочу, но якоже суждено.

Под конец дня удалось-таки отбояриться от ночного дежурства — хоть что-то хорошее.

 

8

 

Телевизора у него дома не было уже, наверное, лет десять — с тех пор, как переехал на съемную квартиру. Сами телевизоры, вернее сказать, случались — только без подключенного к ним телевидения. Он иногда использовал их просто как большой экран для просмотра фильмов или видео. От новостей ему, впрочем, этой незамысловатой хитростью укрыться целиком все одно не удавалось. Внешняя жизнь просачивалась сквозь щелки включенного таксистом радио, сообщений в чатах и постов в сетях, разговоров коллег, маминых вопросов, интернет-запросов. В последние месяцы информационное поле отечества напряженно пульсировало меж двух равновеликих полюсов, торчащих острыми иголками — пык, пык: пандемии ковида и поправок в Конституцию.

В правоте или в заблуждении, но для него оба полюса имели единую природу — неодолимой стихийной силы, повлиять на которую объективной возможности для человека нет. Можно, конечно, было иметь собственное к этим силам отношение — так любят одни жару и солнце, а другие прохладную морось, — можно было, исходя из своего отношения, более или менее свободно выбирать для себя самого действие или бездействие. Однако за пределами таких частных отношений и поведений все это не имело решительного значения. Снаружи все совершится так, как должно совершиться. И природа, и государство свое возьмут.

Он опять припомнил собственную январскую мысль о рождении ребенка как таинственной точке, разрывающей круги дурманных, что сон, завороженных повторений, точке, разворачивающей медленные обороты колеса в стремительную прямую. Так и Россия в ранней юности его поколения очередной раз попыталась было появиться на свет, прорасти, оторваться от собственной тяжести. Но, как и многажды уже встарь, обернулась невдолге — и, отпустив легкомысленные ветра, откатила себе обратно, к привычному в своем единстве и неоспоримости гранитно-бронзовому величию.

 

Вместе с Пусей они искупали Зоюшку перед сном, но засыпать сотворенная из них двоих девочка не собиралась, капризничала, имея, видимо, собственные планы на этот вечер. Пришлось ему развлекать родного светлячка на развернутом у книжных шкафов коврике, смеясь, рыча, крутясь со спины на животик и разыгрывая сцены с дочкиными любимцами — кроликом Константином, зайцем Зосимой и крошкой Наринэ. Потом он поднялся, с улыбкой глядя сверху на увлеченно тянущуюся за игрушкой, саму отсюда будто игрушечную, Евгеньевну и пытаясь вообразить наперед, каким окажется когда-то первое в ее жизни воспоминание. Будет ли это шум спешащей из кухонного крана воды, в который прихотливым притоком впадает сверху голос отца, что пытается убаюкать ее под старые советские песни? или будет это, как пробуждение в волшебной сказке, мамина улыбка рядом и светлое летнее утро за балконным окошком? или с вечерней песенкой кружащаяся над ее кроваткой карусель и лицо мамы над нею? или, может быть, завораживающая тайна темного чая и солнечного света, которую в подстаканнике держит большая отцова рука? или вообще ничего из его воображений, а то, что еще не случилось с ними?

— Что делаете? — подошла, вернувшись из душа, жена.

— Разглядываю вот тут нашу повелительницу. Запоминаю минуту эту, — обнял Нину близко, под сердцем, соединяя ладонями, как если бы навсегда, родное ее тепло. — Так она быстро растет к нам, маленькая. Зимой уже будем с ней во дворе снеговиков лепить.

 

Письма себе он изредка писал чуть ли не с конца прошлого века. Отступал изнутри на шаг-другой вбок, оглядывал все внимательно, как нарочный свидетель, запоминал, записывал, надписывал. Адресат у сообщений всегда был одним и тем же, но голоса с той стороны случались разные. Сегодня Кремчуков получил письмо от этакого внутреннего своего апостола Павла — невысокого, слегка полноватого, однако плотно сбитого, наголо обритого, со щеточкой усов — похожего на комиссара госбезопасности. Открыв наутро ноутбук, он стал не спеша вчитываться в слова, ожидавшие его внутри.

 

Итак, дорогой мой Евгений, — читал он, — в девятой главе происходит встреча героя с его призраком («двойником», «близнецом» — как угодно). Необычность этой встречи между сотен подобных заключается в том, что обе стороны, в сущности, субъектно не разделены: нет «я» и «ты», или «я» и «он». То есть, нет, вообще говоря, Меня и Другого. Строго сказать, даже о том, что собеседник — «двойник», не сообщается напрямую, обозначено это лишь некоторыми отдельными штрихами, деталями (начиная со слов старухи-газетчицы «верно, какой брат ваш», продолжая фразой «обознаться было невозможно» и завершая «портретом»).

Как можно предположить, призрак искушает колеблющегося героя (опять же и подобная интерпретация не «окончательно» верна: возможно прочитать и так, будто он просто укрепляет героя в его замысле — вопреки разрушительным сомнениям и тягостным раздумиям того о судьбах Родины...).

Поскольку чуть ранее герой приобретает некоторые «христологические» черты («не якоже сам хочу...»), то предположим для простоты — в качестве одной из возможных интерпретаций, — что встречается он у Банковского моста со своим двойником — антихристом. Штука, кроме всего прочего, в том, что антихрист (поскольку выдает себя за Спасителя) более похож на Христа, чем сам Христос.

Если все так, то во время встречи (когда бы взглянуть на нее с нашей колокольни) происходят какие-то странные игры разума: с одной стороны, А (антихрист) напрямую говорит Б (Блоку) в первых же словах, что «Двенадцать» необходимо написать; с другой стороны, Б, понимая, кто перед ним, должен в этом пожелании увидеть «искушение», и значит — отказаться от своего замысла. Но не в этом ли и заключается хитрая цель А? Однако же, глядя еще на шаг дальше, А может предполагать заранее, что Б поймет, как его тайком подталкивают к тому, чтобы поэму не писать, и все-таки (вопреки, да?) ее напишет... Сколько подобных мысленных «шагов» может быть — вообще непонятно. «Друг друга отражают зеркала...», и в конце концов так и остается до конца неясным, заинтересован А в том, чтобы «Двенадцать» появились на свет, или наоборот. Именно такое мерцание цели и лежит обычно в основе его лукавства.

То есть во всем этом, в описанной встрече, нет какого-то изначального и окончательного, безапелляционного авторского смысла, а есть единственно только возможность неких смыслов, в том числе и противоположных друг другу. У нас нет даже однозначного и безоговорочного ответа, что же именно происходит там: есть ли вообще «двойник» или он только воображение воспаленного и разворошенного сознания героя; встречаются ли в тумане у моста Христос со своим антихристом или просто Александр Блок с будущим своим призраком.

И еще, закругляясь, пожалуй, с посланием, вот что. Уж не знаю, обращал ли ты когда-нибудь внимание на алтарный витраж в Исаакиевском соборе? — если нет, взгляни. Полагаю, в контексте финала «Двенадцати» ты удивишься, как в XIX столетии прекрасно представляли царственного Спасителя, похожего на великого магистра древнего и могущественного ордена, с кровавым, пусть и не социалистическим, а императорским, флагом. Блок, кстати, этот витраж несомненно и не единожды видел.

 

Он закрыл сообщение, встал, прошелся — шаг туда, полтора обратно — по кухоньке, заварил покрепче чаю, бросил в стакан два кусочка рафинада, подул зачем-то на ладони и взглянул в черно-белый город сверху, глазами метели. Будто в кинематографе или в давних детских снах, не касаясь мерзлой земли, проплывая невысоко и невесомо — переулками, перекрестками, мостами, широкими набережными, просторными площадями, — смотрел он, как все, что его окружало, светилось вокруг и лежало буквами вверх.

 

9

 

Минула ночь, наутро явилась метель, а за метелью — оттепель. Стекла оконные залепило мокрым снегом, приглушив поздний свет, сокрыв в мягком чреве своем и высоту четвертого этажа, и рабочие переулки Матисова острова, и Пряжку, и Вздохов мост — с бесплотными призраками всех тех курсисток, модисток, юных артисток, что, стоя на нем когда-то, до слепоты высматривают в сумерках святые высокие окна.

Сколько раз еще назначено проснуться с этой стороны? В холодной спаленке со скошенными углами взгляд подбирает вокруг приметы, предметы, по которым, как по шатким мосткам, возвращается из ночных своих странствий сознание. Припоминается одно-другое: что провизия и дрова на ближайшие дни теперь есть, что пора бы заняться алфавитными списками стихов для переиздания первого тома, что вечор Репинский вызывал по телефону на сегодняшнее заседание (совещание?). Чрезвычайной следственной комиссии — у сенатора Иванова. Вся эта почившая комиссия теперь кружок по интересам, одно название и осталось — «подобно надписи надгробной»... При всем искреннем уважении к членам, комиссию составлявшим, идти туда нечего, и малейшего смысла более нет ни в подобных собраниях, ни в их утопических замыслах переезда в Москву. Заседания, протоколы, списки, отчеты, тоска и скука смертная — время не то, не та музыка.

Будет оттепель — не замерзнем? Будет оттепель?.. — вопрос не легче гамлетовского. Отрок принц, Шахматово, гостеприимство соседской усадьбы, солнечный август — сгинуло все в глубине полноводной реки. Осталась на берегу одна Офелия, что убирает поредевшие волосы простым платком и едет за продуктами через огромный черно-белый город, который то постреливает, то покрикивает. Но — будет оттепель. Что ж, наверное, и сходить вечером — может статься, повеселеет.

 

Из дому вышел за час до назначенного, около шести. Оттаявший воздух поднимался, просеивал медленно крупный, сказочный снег. На улицах было необычайно тихо и покойно, лишь изредка где-то стороной взлаивала собака. Путь лежал через Казанскую до Гороховой и оттуда вдоль канала. У Банковского моста тускло горел один только дальний фонарь над головами грифонов. Ожидавший обернулся, хоть близившиеся шаги и ложились невесомо, беззвучно, будто несомые бережно поверх пороши, обернулся — и обознаться было невозможно.

 

— Странная, правду сказать, встреча. — Голос звучал глуховато, устало, по-ночному неторопливо. Каждое слово, казалось, отталкивается крохотными локотками и ладошками от соседей, высвобождая себе в воздухе побольше места.

— Да, странная встреча.

— Что ж, времени мало, ни к чему крутить околицы. — Уверенно, ровно, спокойно; слова на удивление были самыми обычными. — Есть одно дело, однако, едва начатое, оно уже отягощено множеством колебаний и сомнений — в том, стоит ли за него браться, стоит ли за ним, собственно, правда. Между тем дело это должно быть завершено.

— Но почему — должно? Точно ли это именно то самое, что должно сделать? Слышится, кажется, правдой, да, но чудится притом, словно какая-то малая часть внутри, нечто важное и строгое, противится этому умыслу, замыслу своему. Как будто бы нечто маслянистое, лживое, желтое коснулось его при рождении... Может, и не идет оттого дело, путается, пустотой какой-то дышит изнутри.

— Привычка быть честным с собою, да. Изнутри отойти, взглянуть со стороны. — Водянистые, холодные глаза, казавшиеся чужеродными на резко худом, будто бы обожженном ветрами и пламенем тысячелетий лице, — глаза эти смотрели с подкупающей прямотой. — Однако это просто искушение прошлым, и нашептывает его сердцу воспоминание — о прекрасном рае утраченного, о прежнем мире, которого никогда более не случится. И уверенность в непреходящей ценности этого прошлого.

— Так уж человек устроен: рай его всегда утрачен. «Потерявши, плачем». Но ведь самое память невозможно уничтожить. Она есть то, на чем стоим, из чего и состоим. Вытащить ее, так все — не человек, а механическая кукла.

— Невозможно. — Кивок столь легок, словно снежинку стряхнуть. — Да и не нужно. Не только «уничтожать», но и даже отказываться от нее. Пусть будет, пока не мешает. Только вот не надо поверять то, что совершается ныне, тем, что давно исчезло.

— А чем же тогда...

— Поверять? — грядущим, разумеется. Разве не ради, разве не ввиду его и совершается все на этой земле?

— Но — кровь? Но низость, мерзость, грязь?..

— А это все оттого, что первыми стали последние. Они и жили так всегда, в мерзости, низости, в грязи; просто ныне вынесли свое с собою — сюда, наверх. Та привычная старая жизнь, в которой так удобно бывший «высокой» человек устроился, в которой так крепко, казалось бы, стоял на ногах, вдруг во мгновение — кувырк — и опрокидывается. И все вековые сокровища, все грозные могущества, благосостояния, ценности, силы и возможности — все оказывается беспомощным и жалким под лучами нового солнца, как выброшенная на пляжный песок медуза. И властелин судьбы, глядишь, — не железный уже, а желейный.

— Пусть так. Если теперь последние и наверху, ужели навсегда их правда взяла, ужели непременно — с ними? Ведь печать подлинного величия несет на себе песнь — побежденных, не победителей.

 

Снег перестал, на Екатерининский канал опустился тяжелый, плотный туман. Шаг-другой в сторону из светлого круга фонаря над грифоньей головою — и все погружается в молочную мглу. Нет в ней ничего — ни часа, ни места, едва-едва различим силуэт, не видно почти лица — лишь размытое пятно, и только матовый, ровный голос звучит отчетливо и близко вдоль Чернышева переулка, по Думской до перекрестка у Невской башни.

— Жизнь-то кончена почти. Что осталось — алфавитные списки, сноски, примечания? должности да комиссии? Все разрушается, и тело тоже, себя не обманешь. Подросло уже, поднялось по черной лестнице, подселилось — последнее одиночество, из которого нисходят во тьму. И нужно спешить, успеть, успеть до распада. До глухоты, до тяжести руки. Пока не остались одни руины, пока не превратился в бесполезный осколок величественной когда-то прежде колонны, торчащий теперь из земли на потеху туристам. Успеть сохранить музыку грозного времени, свидетельствовать о ней — вот что еще возможно сделать, а иначе все было напрасно. Один-единственный есть билет из того страшного, пошлого, прошлого мира, ненавистного и прекрасного, — туда, где под солнцем грядущих лет взойдут сегодняшние семена.

— И старость способна дышать воздухом юности.

— Это только слова, — впервые послышались в голосе нотки легкого раздражения. — Обратного билета нет ни у кого. Должно принять судьбу свою и довериться ей.

— Разве же может быть судьба в том, чтобы изменить себе?

— Не изменить себе. Но — измениться.

— Как? Если музыка, гул вокруг, если время вокруг — чужие, невыносимо чужие. Что делать с ними? Перенести их — как? Это совсем не то же самое, что сменить белье. Как переменить — кожу, и руку, и почерк, и голос?

— А этого и нельзя сделать нарочно — ни по приказу, ни по желанию. Но возможно умалиться — до самых последних, самых ничтожных из малых сих. Найти в себе мужество пройти их дорогами. И услышать их голоса, самому разглядеть всю жизнь их как жизнь, а не как копошение крохотных черных точек с небесных высот последнего этажа. Обнаружить чаяния их и надежды. И ту кровь, что пролилась и еще прольется, те грязь и непотребства, что совершились и многажды еще совершатся, — может статься — этим искупить.

— А может, и нет.

— А может, и нет.

 

10

 

Лето двадцатого года вступило в права владения градом и миром.  В величественных прохладных и легких одеждах воссело на троне священном из солнца прозрачного неба. Возвысилось над безграничным царством трав своих, и птиц, и деревьев, зверей и людей, насекомых и рыб. Вышнею властью природной разослало до крайних пределов земных — делегатов, послов, порученцев.

Лето писало собственные законы: умножилось на улицах людей, позабылись и социальные дистанции, и профилактический маскарад. «Мы говорим голосом лета! — будто кричали в незримые мегафоны на каждом доступном углу незримые глашатаи. — Мы победили, и мы объявляем праздник! Повелеваем вернуться к радостям жизни!»

Но один под июньским солнцем, под высокими звездами кратких ночей был свободен от этой, как и от всякой, прекрасной власти, проходя, возвращаясь и вновь проходя день ото дня обратной стороной, той подземной глубиной, где таинственно жил почти позабытый отсюда, занесенный метелями, пронизанный ветрами вековой давности великий город.

 

Около полудня он получил сообщение от Переверзина. Саша дружески поздравлял и писал, что «Воймега» наконец возобновляет работу, которая останавливалась из-за эпидемической ситуации в Москве и режима самоизоляции, а еще спрашивал, присылал ли он ему раньше вместе с рукописью книги содержание, не удавалось его найти. Евгений тотчас ответил, искренне радуясь тому, как ситуация у них, в столице, кажется, налаживается, что, нет, содержания и не было, но уже назавтра он его составит и вышлет вместе со слегка обновленной (если это возможно — на одно еще «Утро» разросшейся) рукописью.

Составленная из шестидесяти одного теперь стихотворения, книга была важна для него. Подобная тайнику или роднику, непостижимо берегла она живыми десять лет его жизни, да, все, получалось, десятые годы нового века. С тех самых начиная июля-августа невыносимой жары и духоты, когда полтора месяца не было дождей, когда горели заволжские леса и торфяники и город стоял весь в густом, неподвижном, злом дыму. С той осени тяжелой болезни, за которою будто вторично родился, и остатки которой до сих пор носил в себе. С той зимы, когда он на четвертом десятке почувствовал, как что-то в нем неуловимо изменилось — тот, кто был им, ступил в свой студеный декабрь, а вышел из февраля не тот.

Но все-таки пусть это завтра было, будет завтра. Сначала надо дойти до конца. И вернуться.

 

Ему внезапно пришло в голову, что необходимо уточнить одну деталь. Слово в рукописи уже стояло, но — всякое могло быть, что, если вдруг ошибся?.. Отыскав нужную переписку, он поспешно напечатал: «Анна, здравствуйте! Хочу посоветоваться с вами вот еще о чем. Черновики „Двенадцати” — они написаны карандашом или чернилами? Да и в целом тоже — чем Блок обычно пользовался за работой?»

Она ответила через час с небольшим. «Здравствуйте, Евгений! Писал и так, и так. В конце жизни еще использовал синий карандаш в дневниках и записных книжках. А в чистовиках встречаются пометы красным и синим карандашом: круги, треугольники сверху автографа. Чаще писал чернилами, пером № 86 всю жизнь. Но и карандашом тоже. Что же касается „Двенадцати” — они написаны на девятнадцати листках бумаги обычного формата, бумага разного сорта. Все страницы исписаны с одной стороны карандашом, за исключением двух страниц со сводной редакцией первой главы — они написаны чернилами, но имеют карандашные вставки». — «Что ж, значит, я не ошибся, — улыбнулся он. — Все-таки карандаш». — «Да, все верно. Но так было не всегда, у нас в экспозиции много автографов и копий, черновые тоже есть, и чаще были чернила».

 

Назавтра, всплывая в памяти к поверхности нового дня, он подумал, что едва не забыл об одном еще свидетеле — о Ремизове, что встретит Блока через тринадцать лет, в доме у самого края земли, на берегу великого океана.

Случилась та встреча августовским вечером, в десятую годовщину.  В час тихий широкая полоса лунного света легла, как в далеком Алешином детстве, через комнату от окна к печке, и в полосе этой появился — неслышно, должно быть, вошедший Блок. Улыбаясь, он молча протянул Ремизову руку. Одежда на нем, казалось, изношена годами трудных странствий, в которых не встречал он живого человека, но — дивным образом — обожженное лицо его не несло более следов чувств, и тревог, и сомнений, исчезли знакомые прежде черты горечи, усталости, страдания. Лишь едва приметный, как прихоть воображения, лунный отсвет кроткой, покойной улыбки касался сейчас этого бесчувственного лица. И невозможно было отвести от него взгляда, и невыносимо тянуло спросить: «Что видел?..» Но гость был глух к родной когда-то речи и нем для человеческого слуха.

 

Сегодня они собрались с Ниной оставить Зоюшку на час-другой бабушкиному попечению и съездить вдвоем в кафе «Граждане отдыхающие» — отпраздновать завершение работы. «Окончена поэма об Александре Блоке», — едва встав, аккуратно отметил Евгений в записной книжке и подписал даты.

Чуть позже, отразившись в зеркале ванной комнаты, он обнаружил, что проспал всю ночь в майке наизнанку. Усмехнувшись, приблизился к себе почти до прикосновения, до мягкой дымкой ложащегося поверх стекла выдоха, разглядел, как подрагивает с одной стороны тонкая, темная жилка. Он возвращался. «В эту минуту и ты бессмертен», — сложился в шепот воздух у самого лица.

 

Той ночью опять отправился следом за безымянным своим соседом. Собрался скоро, накинул пиджак, сунул ноги в ботинки. Нижний замок был слишком скрипучим, так что дверь — в два медленных, осторожных оборота — запер на один верхний. Ученный прошлым неудачным опытом, на сей раз он старался держаться ближе. Благо теперь это казалось полегче: поздним вечером прошел дождь и после него городские улицы укрыл густой туман. Неведомая невидимая рука твердо и стремительно вела их тем же маршрутом: вниз по проспекту до главпочтамта, оттуда вниз по лестнице, и снова вниз вдоль дороги — мимо торгового центра и пятой гимназии. Памятуя о коварстве ночных расстояний, Евгений с отчаянной решимостью приближался едва ли не на дюжину шагов, чуть одерживая себя лишь перед тусклыми кругами фонарей. У худграфа сосед уверенно повернул направо и провел его через скверик, за которым высилась в тумане темная громада похожего на надгробие Дома правительства.

На площади Республики сосед замедлил шаг, будто засомневался в чем-то или пришел раньше времени, и неспешно, все тише и тише, двинулся сквозь пустой большой сквер. Евгений, не отпуская от себя, наблюдал его из-за густых кустов с угла аллеи.

Вышел на площадь ровно перед памятником, не оборачиваясь, сделал еще с десяток шагов, остановившись у самой линии проезжей части, совершенно в эти минуты пустынной. Прямо впереди, на той стороне дороги, стояла, мягко укутавшись матовым светом, церковка Рождества Христова. Когда-то, в давнем советском детстве, был там воздух и маленький фонтан, у которого мальчишками любили посидеть в жару, приезжая сюда на велосипедах в магазин за морожкой и лимонадом. В окончании века, уже после детства, пришли люди, фонтан демонтировали и возвели на месте воздуха и влаги одноглавый храм-часовню.

Вздрогнув, почуяв движение за спиной, обернулся, успевая еще ухватить самым кончиком взгляда юркнувшую в кусты собачью тень. По каким же таким неотложным своим делам спешила в полуночный час бродяжка? Непроизвольно чуть приподнялся взгляд — к установленной на массивном гранитном кубе черной фигуре Ленина, идущего поверх времени в распахнутом пальто, заложив руки за спину. Снизу послышался еще отдаленный глухой шум.

Сейчас, присмотрись, пролетит за дымкой, перечеркивая площадь, слегка шевельнув волосы на затылке, пустой автомобиль. Инстинкт подтолкнет в спину, заставит сделать чуть заметный шаг вперед, отодвигаясь от края дороги. И что-то коснется изнутри — поначалу едва ощутимо, затем настойчивей — левой стороны груди, там, где когда-то носили значок с портретом стоящего напротив человека. И глаз уже не отвести, не отвести, и вмиг осыпется к ногам потяжелевший воздух и, как в запотевшем зеркале, шевельнется в тумане, качнется навстречу исполинская бронзовая фигура, доставая из-за спины правую ладонь, протянутую для рукопожатия.

 

 

11

 

Статья моя о революции вышла в «Знамени труда» за девятнадцатое число и в одну неделю принесла мне дурной славы столько, сколько не имел я за все два десятка лет, что пишу. И кадеты, и эсеры, и Мережковские злятся страшно; Пришвин, передали, честил «скучающим барином»; Сологуб в речи своей говорил, что я — тот друг милый, которого они так любили, — чуть ли не нарочно напечатал фельетон «против попов» в день, когда толпа устроила погром в Лавре; упрекают и прямо в предательстве, Есенин рассказывал, как в Тенишевском зале на вечере «Утра России» кричали из рядов в мой адрес едва не проклятья: «Блок изменник!..» Ведут к бойкоту. Руки не подают, отводят глаза. И революция им не та, какую б они мечтали, и автор для них провокатор и лжец. Неудобна оказалась господам правда — колется, жмет, натирает.

Что ж, теперь уже все равно, все равно. Спорят-то они с тем человеком, которого нет более на свете. С тем спорят, кого знали они когда-то, кого, да, пожалуй, и — любили. Однако ведать не ведают, что в один из дней бесконечной этой зимы человек тот вышел из дому один в стужу, в беснующуюся метель, а вернулся — с лицом его, документами, одеждой, ключами — другой. Только Люба единственная, возможно, — припонимает.

 

Подолгу брожу в одиночестве «вдоль улиц шумных», по холоду, по ветру, по снегу, медленно смотрю людей — в мерзнущих хвостах у продуктовых лавок; в солдатских и рабочих патрулях; в кружке, собравшемся вокруг чтеца свежей газеты; да и просто деловито спешащих куда-то со взглядом, отвернутым внутрь, — собираю по городу их всех без разбору: глазами, слухом, остатками сердца.

 

Позвали в Комиссию по изданию классиков. Пошел — с осторожностью. Место опять там же, в Зимнем дворце, будто заколдованном для меня, где — и полугода не минуло с тех пор — проходили заседания Чрезвычайной следственной. Только на этот раз — в детских комнатах. Несколько человек разной шерсти в высокой зале, впрочем, приятной и прибранной: товарищ Полянский, тот, что разгонял Синод и Ученый совет при Министерстве народного просвещения, — председатель собрания; секретарь; два молчаливых молодых человека, мне неизвестных, — верно, делегаты от каких-нибудь комитетов; Штейнберг из «Русской мысли»; Штеренберг из отдела ИЗО Наркомпроса; Лариса Рейснер; Бенуа; Альтман; Блок. Что-то прекрасное и трагичное чувствуется в этой нашей малочисленности. Кажется, мы похожи на заговорщиков.

Дело, впрочем, выглядит стоящим. Уж лучше готовить к печати книги, чем стенограммы допроса царских министров и генералов. Пусть прошлое само хоронит своих мертвецов; теперь из всего былого, старого мира мне интересно лишь одно, подлинно важное наследство — живое. То именно, что и будет выходить в «Народной библиотеке». Вот что необходимо делать сейчас — издавать доступно живое слово Пушкина, Некрасова, Тургенева, Толстого, Гоголя, а не разочарованно ворчать под лампой по гостиным, что народ русский оказался низок и подл, что не тем, дескать, народ оказался. Здесь — реальное дело, а не пошлая болтовня: от художников — иллюстрации, от литераторов — комментарий, предисловия. Полянский говорит, что со всех сторон, из многих Советов пишут о книжном голоде, который хоть человеку и полегче голода хлебного, но также обязан быть удовлетворен новой властью. Говорит, что простые люди требуют книг — а достать классиков негде, продают их мало и втридорога. И в задачи нашей Комиссии войдет именно отбор и подготовка новых массовых изданий. Книги эти пойдут в общедоступные библиотеки, в крестьянские и рабочие школы — туда, где и вырастет вскормленное живым, питательным словом прошлого будущее. Так ли много, товарищи, есть дел важней и ответственней нашего?

Зашел спор об орфографии при переиздании — еры, яти и десятеричные. Разноголосица, все вразнобой. Я пытаюсь объяснить, что, да, это было бы вопросом исключительно техническим — если бы не касалось техники творчества, вмешиваться в которую ни государство, ни новый редактор, ни типографский наборщик не должны. Старые писатели, писавшие с ятями, использовавшие их как инструмент своего письма, видели результат его именно таким; эти буквы, если угодно, несут собою в том числе и часть их полета, порыва, вдохновения; исправляя им орфографию в угоду новым правилам, мы назначаем себя как будто «переводчиками» с прежнего русского на русский новый. Меняя букву, мы изменим и дух оригинала. Лично я сам не привязан к старому правописанию и, возможно, сумею со временем переучиться, но нельзя присваивать себе такие полномочия в отношении тех, кто уже не может нам на это ответить. Разделились: поддержали Рейснер и Альтман, остальные — кто более, кто менее уверенно — против. Отложили вернуться к этому в следующий раз.

 

На втором заседании председательствовал Луначарский, который говорил много и часто хорошо, охотно и подробно на все отвечал.  Я повторил ему свой аргумент о сохранении прежней орфографии для издания классиков, присовокупив к нему недавнее наблюдение, что даже рабочие не покупают газеты, напечатанные по новым правилам, требуя вернуть орфографию прежнюю, им привычную. «Ничего, мы рабочих скорей переучим, чем они нас переупрямят», — с добродушным смешком ответил он. Доводы мои отверг как невесомые — дети в школах уже учатся по новым правилам письма.

Обсуждали также предисловия и примечания. На удивление легко и просто согласились все в том, что должно обойтись в них без политических и без эстетических оценок, только биографией с историческими справками. Прощаясь после заседания, Луначарский подошел отдельно: «Позвольте пожать вашу руку, товарищ Блок. Рад, что мы работаем вместе».

 

Комиссия наша получает огласку. И уже раздаются слева отдельные решительные голоса, что нечего бы и вообще переиздавать все это обветшалое старье, тратить народные средства на дворянско-буржуазные романы да стишки — новому времени нужны будут свой голос и свои книги. Решительность эта недалеко ушла — а на самом деле не ушла ни на шаг — от инфантильного нигилизма всякого наследующего поколения, входящего в жизнь отталкивая устаревших «отцов». И что ж мне, такому вот вытолкнутому, им ответить? Что и это не ново под солнцем? Что нарушать традицию ровно так же традиционно, как и следовать ей? Да что теперь ни скажи — услышат они тогда лишь, когда почуют своими собственными размякшими боками такие же вот крепкие, молодые, чужие локти.

 

Черные, тяжелые, дурные сны, из которых непонятно, просыпаешься вообще или нет. Голова, кажется, и ночью продолжает внимательно вслушиваться в гул миллионов голосов, в гудящий — внутри ли, снаружи ли — ветер, в многокрылый шелест сорвавшегося времени.

Вчера весь день пытался наконец работать, но отвлекался — одно, другое. Телефон, Люба, соседская барышня все тренькает на пианино, навывает какие-то песенки за стеной. Сначала звонил, а потом и явился с визитом и своими стихами начинающий поэт Сумароков, из владимирских крестьян, почти ровесник мне. Говорил, что среди моих любит всего сильнее «Стихи о Прекрасной Даме» — потому, что они напоминают ему о его юности. Верно, так всегда с первой любовью. Прощаясь, оставил мне рукопись, я обещал просмотреть, но не скоро. Днем навестил маму, за обедом разглядывал украдкой ее лицо, а перед глазами все стояла блеклая фотографическая карточка, залитая солнцем минувшего века: крылечко шахматовского дома, малыш в кружевной сорочке (мальчик? девочка?) некрепко еще, кривенько, неумело стоит на верхней ступени, а мама, такая красивая и молодая, чуть склонившись, держит его протянутую вверх маленькую руку.

 

А сегодня Люба весь день на репетициях. Барышня из-за переборки еще утром отправилась куда-то со своим корнетом. Шторы сдвинуты наглухо — чтобы не пролилось наружу ни единой капли переполняющего все комнаты, пульсирующего в них гула. Гул этот подобен дыханию, и столько вокруг дыхания, сколько не было никогда; ворочается оно тяжело, легко, тесно ему внутри стен, просторно, ведь нет ему на свете ни единой стены. Сердце ухватило, объяло, впитало его, перемешало с кровью, толчками наполняя теперь артерии этим эликсиром бессмертия. В квартире прохладно, но тело будто бы охвачено пламенем.

Воздух, грифель, бумага — больше нет ничего. Ничего больше и не надо. Уже и самого воздуха не остается, исчезают бумага и почерк. Только летит, распахнувшись, время, крутит и поднимает над собою, рвется в кумачовые лоскуты, в снежные хлопья. Трубка снята.

 

 

01 — 28 января 1918, 25 мая — 16 июня 2020

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация