Кабинет
Лев Усыскин

Метель

Из рассказов Иоганна Петера Айхернхена

Молодые люди — пробный экземпляр природы.

 

И. В. Гёте, «Максимы и рефлексии»

 

 

...Так вот, надобно вам знать, что племянник мой, Эвальд Гюнтер Вольф, окончив курс университета в Халле, не сподобился изобрести ничего лучше, как уехать надолго в Россию. Уж и не ведаю, что его тогда сподвигло к этому, — всего вернее, виды детства, когда через город наш прошествовала русская гвардия, спеша сложить свои головы в войне с Бонапартом. Признаюсь, это было действительно дивное зрелище — сродни параду римских гладиаторов на камнях Колизея, morituri te salutant — все шли пешими, даже офицеры, все в парадных мундирах и с абсолютно равнодушными к судьбе праздничными лицами. Надо думать, ребенка все это особо впечатлило, и позже, повзрослев, он вдруг ощутил острую нужду увидеть этих людей вновь, увидеть непосредственно в стране их обитания и даже, в меру своих сил, поспособствовать их движению в Европу — примерно так же, как некогда способствовали движению на Запад полков царя наши поставщики фуража и продовольствия.

Решив так, бедолага Эвальд принялся наводить справки, выправил паспорт и, найдя то, что искал, отправился в неведомые края навстречу приключениям — ведомый, впрочем, не одним лишь любопытством, согретым чувством благой миссии, но также и более прозаичными упованиями, кои принято измерять серебром.

Как известно, жизнь обычно довольно бесцеремонна с молодыми людьми. Первоначальные планы моего племянника, как-то вращавшиеся вокруг учрежденных в России университетов, довольно быстро сошли на нет. Сунувшись туда и сюда, он в конце концов не нашел иного, как наняться учителем немецкого и французского к детям одного из богатых русских землевладельцев — причем ехать к этому его нанимателю предстояло отнюдь не в Петербург и даже не в нелепую Москву, расположенную посреди унылых русских равнин, а чуть ли не в самую Сибирь. Тамошний городок (от которого, впрочем, до цели путешествия лежало еще несколько десятков миль по плохим дорогам) так и звался — Сибирск или, кажется, Симбирск, что и означает по-русски — ворота в Сибирь. Каковая, как видно из этого названия, начинается от тех мест совсем неподалеку.

Стоит вообразить моего Эвальда, кое-как понимающего по-русски несколько слов, но все же отправившегося смело в эту Симбирскую провинцию ровно посреди зимы — когда не то что иностранцы, но даже сами русские крестьяне предпочитают неделями не покидать своих жилищ, обогреваясь там в объятиях своего скота.

Время течет как-то по-особому в тех местах. Эвальду предстояло доехать посредством императорской почты до некой станции, откуда его должен был забрать высланный из поместья экипаж. Станции эти называются по-русски «ям» — что в переводе значит Grube, то есть яма. И это неспроста: нередко путешественнику доводится просиживать в таких ямах неделями, дожидаясь дальнейшего движения. Это действительно словно бы охотничья яма, ловушка.

В общем, Эвальд вполне благополучно добрался до предписанного ему яма и, как и следовало ожидать, не обнаружил там никого, помимо управлявшего станцией мелкого чиновника, его прислуги и сменяющих друг друга почтовых возничих, именуемых ямщиками, то есть — вызволяющими из ямы. Не будучи уверен, что смотритель станции правильно понимает суть его положения (тот знал по-немецки еще хуже, нежели Эвальд — по-русски), мой несчастный племянник сперва волновался изрядно — однако же для смотрителя, как видно, все, что может случиться, уже случалось и по многу раз: не выказав ни малейшего беспокойства и не досаждая избыточным любопытством, он предоставил нашему незадачливому путешественнику сравнительно опрятную комнату с застеленной кроватью и почти полным отсутствием кровососущих насекомых (нечастое в России благо). Помимо этого, Эвальду дали понять, что смотритель готов кормить и поить его за небольшую плату — оставалось лишь довериться судьбе и, водрузив, в ожидании экипажа из имения генерала Левашова, себя на кровать, полистывать французский роман, лаская ум сознанием того, что находишься сейчас на равном расстоянии и от Парижа, и от Японии.

Иного занятия и в самом деле не имелось: погода не благоприятствовала прогулкам даже по скучным окрестностям этой станции. Мало того, что было холодно, так еще и почти постоянно дул сильный ветер, в изобилии засыпавший все вокруг колючим снегом.

Так прошел день, чтение Эвальду порядком наскучило, хотелось общения с человеческим существом — хотя бы даже и со смотрителем станции, тем более что и последний, похоже, томился от тоски и безделья: несколько раз он даже пытался завязать разговор, словно бы забывая о возвышавшейся между ними непреодолимой языковой преграде, — наконец, в очередной раз осознав тщетность подобных поползновений, махнул рукой и куда-то исчез — Эвальд вернулся было к своему роману, но тут смотритель опять заглянул в его комнату, причем лицо его теперь несло на себе какую-то игривую, или лучше сказать — плутовскую маску. Он поманил молодого человека, и тот подчинился.

Они вышли в общее помещение, которое у русских зовется горница — что значит «маленький город», Stadtchen, поскольку там зимою обычно люди встречаются друг с другом словно бы на улицах города. Посреди горницы помещался круглый стол, смотритель знаками пригласил Эвальда занять за ним место, сам уселся напротив и что-то крикнул своей прислуге. Та принялась выносить кушанья — причем все разом, во французской манере, а не последовательно, как принято по русскому обычаю. Тем не менее все блюда были русские — весьма жирные и тщательно, избыточно вываренные с малым присутствием пряностей, до полного исчезновения следов естественного оттенка овощей и телятины — впрочем, Эвальду уже представлялся до этого случай познакомиться с русской кухней: в силу своей юношеской беззаботности он находил ее произведения сытными и при этом даже довольно приятными на вкус — не задумываясь ни на мгновение о нездоровье подобной еды, с годами неминуемо приводящей к истощению желчи и ожирению сердца.

Таким образом, стол был в скором времени накрыт и в его центре, словно сторожевая башня старинного замка, возвышалась большущая бутыль белого мутного стекла без этикетки, наполненная на три четверти. Это была водка, русский шнапс, называемый в той стране Weisswein — видимо, чтобы скрыть от ушей моралистов истинную крепость и разрушительность напитка. Мой племянник, обладавший от природы некоторой проницательностью, тут же понял, что удостоился сейчас личного приглашения смотрителя и что теперь он в приватных гостях, а стало быть, к заключенному давеча контракту на проживание все происходящее отношения не имеет, никак не ущемляя кошелек небогатого путешественника. Воспряв духом, он последовал примеру своего хозяина и приступил к телятине со всем прочим. Таким образом, они принялись пировать вдвоем, делая упор на это самое русское белое вино — лишь с первого глотка показавшееся Эвальду дурно очищенным. Пригубив его повторно, он уже нашел сей напиток вполне терпимым, а далее и вовсе перестал замечать его вкус — всякий раз, следуя за смотрителем и опрокидывая рюмку в себя решительным движением руки, которую спешил таким образом высвободить ради куска мяса.

Зимние трапезы в тех краях длятся неимоверно долго и в чем-то обнаруживают подобие римским пирам — в которых участники делали перерывы, даже покидали на время место пиршества, дабы размять ноги и встряхнуть отягощенное пищей чрево — но всякий раз возвращались к своему вину и яствам. Так же обстояло и у наших двоих — причем, рискуя вас удивить, скажу, что они при этом общались и по-своему довольно ладно! Еще в самом начале застолья смотритель вздумал учить Эвальда своему языку, указывая на окружающие его предметы и называя их — почти как Господь в саду Эдемском. Эвальд с радостью повторял за своим хозяином, обнаружившим, как видно, изрядный педагогический дар. Всего каких-то пару часов спустя молодому человеку уже казалось, что пропасти меж ними нет и можно вполне делиться протяженными и тонкими мыслями — не важно, на каком языке изложенными: хоть по-русски, хоть немецкой речью. Когда еще через час пришло известие о том, что прибыл долгожданный возок от генерала Левашова, оба и глазом не моргнули — разлили еще по рюмке и тут же сосредоточенно употребили разлитое, причем каждый при этом произнес на своем языке что-то вроде благословения в добрый путь.

И, признаться, таковое было более чем уместно: погода за окнами горницы никак не склоняла к продолжению путешествия, шел густой снег, выл ветер, на улице было довольно темно, невзирая на дневной час. Левашовский возчик Петруха (по-нашему примерно как Grosser Peter) вошел с мороза в горницу, снял шапку, перекрестился на икону и, поклонившись, стал в чем-то сбивчиво оправдываться перед смотрителем. Тот лишь степенно кивал, слушая с серьезным лицом, затем сделал возчику знак замолчать и, обернувшись к Эвальду, принялся, как видно, пересказывать ему эту речь — молодой человек мало что понял помимо того, что возчику и лошадям необходим отдых. Затем Петруха удалился, и пир возобновился в прежнем своем обыкновении.

Когда еще через два часа Петруха заглянул к ним вновь, Эвальд пребывал в настроении воистину романтическом: все ему казалось по плечу, всякое препятствие преодолимо, а всякое затруднение — лишь повод к умножению чести. Словом, дожидаться погоды он не пожелал — о чем недвусмысленно объяснил знаками всем присутствующим, и те, делать нечего, покорились его воле. Петруха лишь покачал головой и что-то пробурчал себе в бороду, смотритель же сперва выпятил нижнюю губу, затем опомнился, шагнул к столу, быстро налил себе водки и немедленно выпил. Не без труда повелевая собственными ногами, Эвальд последовал его примеру — и уже сорок минут спустя сидел в возке и кутал ноги в медвежью полость. Добрый смотритель, провожая своего гостя, стоял теперь на крыльце и качал головой. Когда все приготовления были завершены, он истово перекрестил отбывающих, произнес сбивающимся голосом «С Богом!», но, едва возок тронулся, поспешно удалился в дом — отогреваться.

 

Поначалу дорога не предвещала ничего дурного — сани легко скользили по нетронутому снегу, казалось, стало даже теплее — как всегда становится после обильного снегопада. Довольный, что проявил уместную настойчивость, Эвальд ехал в приятной полудреме — неясные мечты то и дело всплывали в его напитанном винными парами мозгу, всплывали и кружились там медленным и чинным танцем, лишь изредка задевая друг друга, столкнувшись, медленно расходились в разные стороны или же, сцепляясь, двигались затем вместе — словно бы льдинки на весенней реке.

Он не сразу заметил, как погода начала ухудшаться. Вновь пошел снег, сильный ветер гнал его практически горизонтально — слепя глаза и даже проталкивая холодные дерзкие кристаллы под одежду. Начало темнеть, и Эвальд поневоле задумался о том, как возчик станет теперь находить дорогу.

Тому, кажется, и в правду было нелегко: через четверть часа пути сквозь пургу он остановил возок, слез с облучка, утопая в снегу, прошел вперед шагов на тридцать, какое-то время стоял там, оглядываясь по сторонам и притаптываясь, затем вернулся, поправил упряжь и, взгромоздившись на прежнее место, обернулся к своему седоку: «Кажется, сбились, барин». Эвальд хорошо запомнил эти слова и, разумеется, понял их совместный смысл.

Двинулись дальше. Теперь лошади шли с трудом, то и дело проваливаясь едва ли не по оглоблю. Несколько раз они почти опрокинули возок — Эвальд принужден был слезть и, придерживая его край, какое-то время идти рядом пешим.

Надо ли говорить, что настроение его изменилось решительным образом. Нет, ему все еще не было страшно: происходящее по-прежнему казалось моему племяннику удивительным, почти сказочным приключением — но приключением, в котором теперь имеется место и для высокого подвига, и для одинокой романтической гибели на краю Земли. Он словно бы глядел на себя со стороны или, лучше, читал о самом себе французский роман — подобный тому, что скрашивал ему часы ожидания на почтовой станции.

Тем временем дело принимало совсем уж незавидный оборот. Потеряв всякое представление о дороге, Петруха направлял возок наугад — мечтая лишь о том, чтобы выбраться к людям прежде, чем лошади вовсе выбьются из сил. Он что-то бубнил себе под нос, иногда довольно громко ругался или же, потеряв самообладание, хлестал лошадей: но все было тщетно — они едва передвигали ноги, а подступающая тьма не сулила ничего хорошего.

Наконец и вовсе настала ночь, а вместе с ней, слава богу, прекратился снегопад. Ветер вдруг стих, на очистившемся небе проступили Луна и звезды. Мороз при этом ощутимо усилился — Эвальд вдруг почувствовал, что продрог насквозь и что малодушие помаленьку находит дорогу к его сердцу: тонким своим голоском оно словно бы зудило и зудило, склоняя признать, что он, Эвальд Гюнтер Вольф, сейчас готов отдать самые хрустальные свои мечты только за возможность оказаться где-нибудь в тепле и безопасности.

Как бы то ни было, судьба тогда все-таки сжалилась над нашими путниками — ближе к полуночи Петруха наткнулся на какие-то, лишь одному ему понятные, знаки, приободрился, и некоторое время спустя возок наш въехал в деревню, проступавшую черными силуэтами приземистых изб на фоне черного же неба. Здесь все уже спали и явно не желали просыпаться — даже собаки не залаяли.

Где-то горел огонек: Петруха вытянул шею и прищурился.

— В церкви кто-то... чудно… — пробормотал он с нотками удивления, после чего пустил возок в ту сторону. — Это Волостниковка — село-то. Далеко ж мы забрали-то в бок! Тут уж и заночевать придется, делать нечего!  Я, вот, отвезу тебя в церкву, барин. Хоть погреешься тама, пока я кого найду.

 

В деревянной церкви действительно горел огонь, возле нее, за оградой стояли несколько саней, ходили какие-то люди. Петруха высадил моего племянника рядом с ними и, указав рукой на церковные двери, сколь мог напористо произнес:

— Ну, иди же туда, барин, иди. Погрейся чуток в божьем доме, а я поищу ночлега.

Эвальд мало что понял, однако подчинился и негнущимися, едва ли не глиняными ногами направился к церкви.

Вошел. Не осматриваясь и не пытаясь что-то понять, больше по привычке, еще несколько раз шагнул вперед. Царящее внутри храма тепло облекло его со всех сторон разом, единым мигом проникло в легкие, охватило всю поверхность тела, всю кожу, проступив сквозь нее в кровь, и там соединилось, как видно, с застывшими до времени остатками винного спирта. Прежняя отстраненность теперь усилилась стократно — Эвальд почувствовал себя словно бы ангелом, а не человеком в телесной плоти, он глядел по сторонам, кажется, видел все и слышал все, но как бы сквозь волшебный туман — он будто парил теперь над полом этого деревянного храма, не ощущая ни усталости, ни тревоги.

Он увидел русского священника и двух женщин в стороне от него — одна терла другой виски. Еще было несколько мужчин — кажется, двое, а может, трое. Один из них подошел к Эвальду, взял его за рукав и повел к священнику.

— Ну, где же вы затерялись… мы уж думали, не приедете вовсе…  Невеста совсем упала духом…

В это время другой мужчина совместно с натиравшей виски женщиной подвели сюда же ее подругу — как видно, едва способную стоять на ногах и вынуждавшую постоянно ее поддерживать. Священник принялся произносить что-то длинное скороговоркой — Эвальд, впрочем, его не слушал, да он и не смог бы ничего разобрать при всем желании — не только по незнанию языка, но и будучи вовсе неспособен сейчас сохранять внимание на чужой речи. Время от времени он, кажется, проваливался в короткий, длящийся несколько секунд сон, фантастические видения которого виноградом оплетали то, что он видел наяву. Так, в какой-то миг ему пригрезились родители, чинно сидящие за столом в доме его детства, — и отец что-то спрашивает у него, и он послушно говорит: «Да!», но почему-то по-русски. И в этот момент просыпается — прежде еще чем смолкли звуки его голоса. Священник продолжает говорить, осеняет его и женщину наперсным крестом, затем, кажется, призывает к чему-то — в ответ на этот призыв женщина оборачивается к Эвальду, вглядывается в его лицо с выражением смертельного ужаса и тут же валится в обморок будто подрубленное деревце:

— Это не он!

Все присутствующие, включая священника, позабыв про Эвальда, склоняются над ней, подымается невероятная суета, но прежде еще, чем мой племянник сумел найти себе место, явился Петруха и, взяв его за руку, потащил из церкви вон:

— Ну, я все сладил, барин. У кума моего переночуем — а завтра поедем, коли бог даст погоду.

Они вышли прочь, Эвальд взгромоздился на сани, Петруха хлестанул лошадей, и те пошли скорым шагом, увозя моего племянника от этих странных людей и их странного занятия под покровом зимней ночи.

 

Следующим утром, благополучно переночевав у Петрухиного кума, они отправились в Левашово. Природа, как видно, постановила в полной мере унять свой давешний гнев: на этот раз стоял полный штиль, светило солнце, отдохнувшие лошадки бодро тащили возок по девственному снегу, и выспавшемуся Эвальду вчерашние приключения казались теперь лишь какой-то чредой в меру забавных сновидений.

Добрались без происшествий. Генерал, прилично говоривший по-французски, хорошо его принял, не выказав и тени высокомерия — столь обычного в русских вельможах, полагающих главным своим достоинством вымышленную родословную, сверстанную в каком-нибудь кабаке безымянным писарем, но, однако же, с трудом достигающую в своих глубинах исхода шестнадцатого столетия.

За обедом новый учитель был представлен семье, как говорится, в широком смысле этого слова — то есть не только генеральше Левашовой и их отпрыску, девятилетнему Грише, которого и предполагалось учить цивилизованным языкам, но и не проронившему ни слова управляющему генеральским имением, а также молодому и стеснительному попику из местной церкви, подряженному, как позднее узнал Эвальд, обучать Гришу по-русски всем прочим наукам. Не было в тот раз за столом только восемнадцатилетней Маши — старшей дочери Левашова, которая сказалась нездоровой и не вышла к обеду. Мы, таким образом, видим, что генерал был изрядным демократом и не гнушался посреди деревенской скуки разделять свою трапезу с людьми, стоявшими его много ниже. (Прислуживающий лакей, впрочем, о разнице положений не забывал — и Шамбертен наливал одной лишь хозяйской чете.)

Следующим днем мой племянник приступил к своим учительским обязанностям. Гриша оказался вполне способным мальчиком, шалил в меру и быстро начал делать успехи. Делал успехи и Эвальд, по прошествии нескольких месяцев уже сносно понимавший и говоривший по-русски — памятный урок на почтовой станции, как видно, не прошел даром: «Взявшись учить этот язык, — говорил он годы спустя, — не следует заострять внимания на правилах — их очень много, но сами русские никогда их не соблюдают и тем отличают друг друга от иностранцев. Можно сказать, что правила в нем существуют более для острастки, нежели для помощи говорящему. Вместо того, следует прилежно запоминать, как говорят другие, и повторять за ними, не ленясь и не боясь конфуза — который, впрочем, поначалу неизбежен».

Тогда же, во второй по прибытии день, Эвальд познакомился и с генеральской дочерью, как видно, оправившейся от нездоровья и вышедшей к обычному утреннему чаю. Маша оказалась весьма миловидной девушкой — слегка диковатой в движениях и слегка печальной во взгляде — каковой, надо полагать, и должна была стать эта распустившаяся русская фиалка, выросшая среди затерянных пустынных просторов на краю Сибири. Воспитанная в немноголюдном обществе, она достаточно долго, на взгляд Эвальда, привыкала к появлению в доме нового человека, не решаясь вступать с ним в сколько-нибудь длительную беседу. (Способствовало ли тому первоначальное взаимное безъязычие — бог знает, тем более что Маша немного понимала французский — плод деятельности некой madame, отказ которой от дома и послужил причиной для приглашения моего племянника.) Таким образом, первые месяцы их беседы ограничивались, по сути, одними приветствиями при встрече — и только. Правда, к ним стоит прибавить все же три или четыре случая, показавшихся моему племяннику несколько странными, — когда он, нечаянно встретившись глазами с глазами девушки, прочитывал в них нечто, вовсе на тот момент неожиданное и вместе с тем вполне знакомое само по себе: так, как глядела на него тогда Маша, глядят разве лишь на старую могильную плиту, посещая в день смерти близкого человека семейное кладбище.

 

Но, как бы то ни было, время все разрешает, отвечая при этом лишь на те вопросы, которые достойны его ответа. Постепенно в разговорах с Эвальдом девушка сделалась многословнее, а уже к апрелю убедила отца дополнить договор с учителем еще и обязанностью последнего давать ей уроки французского. С соответствующим повышением должного вознаграждения.

Так наш Эвальд получил возможность оставаться с Машей наедине едва ли не каждый день. Как же он воспользовался этим, да и воспользовался ли вообще? А вот сейчас мы увидим.

Итак, Маша принялась исправлять свой французский — да столь прилежно, что Эвальд вскоре стал приводить ее в пример младшему брату, который и сам не манкировал занятиями. Постепенно, по мере совершенствования в языке, наполнялись содержанием и их разговоры — сперва ограниченные ближайшими впечатлениями и событиями, но дальше все более и более касающиеся вещей косвенных, откровенных, сокрытых в глубине душевной природы. Под впечатлением от этих разговоров мой племянник находил теперь свою ученицу натурой чувствительной и, вместе с тем, не лишенной наблюдательности, не чуждой тонких движений ума и, кажется, способной на поступки решительные — коли в том возникнет нужда. И все же даже сейчас он то и дело ловил на себе тот прежний ее странный взгляд — словно бы исполненный недосказанности, какого-то сокрытого смысла, поведать который мешает неведомый таинственный запрет. Взглянув на него подобным образом, она словно бы замирала в коротком оцепенении и затем выходила из него лишь в ответ на какое-нибудь нечаянное движение, слово или даже просто улыбку. Выходила, в свою очередь ответив мгновенной виноватой улыбкой — будто застигнутая врасплох.

В общем, дело двигалось известным порядком, и уже к концу мая Эвальд вынужден был сознаться себе, что Машин урок является всякий раз главным событием его грядущего дня и он с трепетом ждет этого урока и огорчается, если по какой-то причине урок приходится пропустить. Едва ли молодой человек строил в связи с этим какие-то планы — всего вернее, он даже не пытался проникнуть в глубину собственной души, определить верное слово, которым следует назвать то, что с ним происходило, — он всего только стремился к удовольствию, что более чем простительно в его лета, и удовольствие находил по возможности — не более того.

Однако же он стал замечать и в Маше некоторые перемены. Ему стало казаться, что ее влечет на урок не одно только желание совершенствоваться в языке Мольера и Бомарше, но что-то сверх того. Самый голос ее, когда она теперь отвечала ему, стал иным: прежние, чуть испуганные, напряженные интонации сменились проникновенными и будто потеплели. Но всего удивительнее было то, что давешний загадочный взгляд также до известной степени сменил свой характер: теперь это был не взгляд на сиротливое надгробие, но тот, которым принято смотреть на неразумные детские игры, — всегда снисходительный и умильный.

 

Так пролетело еще два месяца. Как-то, в середине августа, занимаясь со своей ученицей, мой племянник задал ей упражнение в переводе, избрав для этого не слишком сложный отрывок из Монтеня. Не ожидая от Маши затруднений, иначе как в нескольких, нарочно предполагаемых им местах, Эвальд принялся спокойно ждать результата, полагая, что на это уйдет немного времени. Однако же Маша отчего-то медлила — он видел, как она морщит лоб, как кусает в задумчивости перо, изредка оглядываясь на него виновато.

— Что же вы, Маша? Разве же это так трудно? — Учитель решил прийти на помощь своей ученице. — Что вас остановило?

В ответ девушка вдруг залилась слезами.

Обескураженный Эвальд с трудом сдержался, подавив в себе естественный порыв обнять ее и тем успокоить. Он все же взял ее за руку и, улучив момент, заглянул в глаза:

— Да что же с вами? Чем вам помочь? Что случилось?

Маша подняла на него взор:

— Вы хотите знать это, Эвальд? — и вдруг посмотрела на него тем самым загадочным давнишним взглядом — в котором, однако, к прежним чувствам примешивалась теперь ничем не сдерживаемая нежность: — Господи, Эвальд, как можно быть таким невнимательным! Ведь я же жена ваша перед Богом, и давно — уже столько месяцев, — а вы все делаете вид… или вправду меня не узнали!

— Жена? — только и произнес ошарашенный Эвальд. — Да как же это…

И тут все понял.

— Выходит, та девушка в церкви… в ту жуткую ночь, когда я попал в метель…

— Ну конечно же, Эвальд! Сколь плохо вы различаете лица! — Она совсем успокоилась и теперь лишь укоризненно качала головой. — Послушайте же! Я сейчас откроюсь вам. Я была влюблена… в одного юношу… бедного местного помещика… и не было никакой возможности, чтобы мой батюшка наш брак благословил. Вот мы и решили обвенчаться тайно, а после вместе пасть к ногам моих родителей. Возлюбленный мой все приготовил, заплатил попу в дальнем чужом селе, сговорился с какими-то людьми, едва знакомыми ему и вовсе незнакомыми мне. Он прислал за мной сани, и я быстро добралась до этой Волостниковки — сам же он попал, как и вы, в метель и проплутал всю ночь. Затем случилось то, что случилось, и мой Владимир лишь наутро узнал, что я обвенчана.

— И что же он?

— Прислал мне письмо, в котором просил прощения. И в тот же день уехал в Петербург — я слышала, что там он поступил в военную службу.

— И вы все еще любите его?

Маша замотала головой.

— Нет. Теперь нет. Господь отвратил меня от этой запретной любви. И наставил на любовь законную — и я полюбила вас, Эвальд, венчаного супруга моего.

Кровь прилила к голове моего племянника, подобного смятения чувств он не испытывал в жизни ни разу.

— И как же вы… видите… будущее… ваше… и мое?

Маша теперь смотрела на него в упор, лицо ее горело.

— Мы должны открыться моему отцу. Но не сейчас — иначе он убьет нас обоих, вас и меня.

Она вдруг поднялась со своего места, бросилась к молодому человеку и обняла его колени.

— Господи, заберите же меня отсюда! Давайте уедем! Уедем просто так, вдвоем. Втайне от всех. Уедем, куда скажете, и будем жить простой жизнью — как обычные муж и жена, довольствуясь малым. Вы станете работать, я устрою ваш дом. Нам не нужно будет много денег. А потом мы напишем отцу, и он смирится с нашей судьбой, он отходчив, я знаю, у него доброе сердце.

Маша вновь заплакала, Эвальд и сам с трудом сдерживал слезы.

— Только скажите мне главное, Эвальд, самое главное, то, что мучит меня все эти месяцы, — откройте мне в свою очередь, любите ли вы меня? Любите ли вы меня хоть немного, любовью, достаточной, чтобы принять меня согласно божьей воле, — или же напротив, я противна вам, и вы…

Тут она утонула в слезах, чем и вовсе лишила моего племянника остатков самообладания. Слезы навернулись у него на глаза, он встал, поднял девушку и, прижав ее к груди, произнес еле-слышно:

— Да. И я. Я люблю вас, Маша!

 

Не стану утомлять здесь вас подробностями приготовлений к побегу, которые предприняли наши влюбленные. Равно как и описанием мер предосторожности, употребленных ими, дабы скрыть в тайне свои намерения, — скажу лишь, что удалось посвятить в свои планы одну лишь Машину комнатную девушку Настю, преданную своей хозяйке как болонская собачка — ее сотрудничество было приобретено обещаниями со временем забрать ее к себе, как только все обустроится.

В общем, не прошло и месяца, как наши герои покинули в предутренней тишине имение генерала Левашова. Они ехали в параконной бричке, Эвальд правил — замысел состоял в том, чтоб отъехать сколь можно дальше, прежде чем подымется тревога — а она неизбежно подымется, едва лишь Настя вынесет удивленному утренним отсутствием дочери генералу написанное Машей письмо… В общем, ехали поспешно и, покинув владения Левашовых, в конце концов сподобились добраться до той самой станции, где некогда Эвальда привечал смотритель. Наученный русской жизнью, Эвальд легко купил его любопытство, а заодно — и комнату пригодную для недолгого отдыха. Не смыкавшие глаз больше суток, наши беглецы тут же упали на кровать и заснули — и так проспали часа три или четыре.

Затем с ними случилось то, что нередко случается с людьми, непривычными к опасности, — они сверх меры успокоились. Прежние мысли о погоне рассеялись без следа, нехитрое обиталище станционного смотрителя, одиноко расположенное вдали от селений, казалось бесконечно далеким от усадьбы генерала Левашова, недосягаемым просто в силу иных оснований, на которых покоилась здесь жизнь. Беглецы неспеша пообедали, затем вернулись в свою комнату и, как только за ними захлопнулась дверь, сошлись в долгом страстном поцелуе. Наконец Маша освободила свои губы, чуть отстранила голову и отвела глаза.

— Послушай, Эвальд, — произнесла она полушепотом. — Ведь мы ж законные супруги и принадлежим лишь друг другу теперь. Пристойно ли мне оставаться женою-девушкой? Давай же скрепим наш брак…

Но прежде еще, чем Эвальд нашел, что ответить, неожиданный шум донесся с улицы — кто-то явно въехал на двор и громким голосом, как видно, принялся распоряжаться.

Оба бросились к окну и обмерли: вновь прибывшим оказался тамошний исправник, Леонтий Максимович Шепелев, не раз гостивший у Левашова. Немца-учителя он во время этих своих посещений едва замечал, здоровался с ним разве что кивком головы и ни разу не снизошел до разговора — хоть бы даже самого короткого и незамысловатого. Беглецы сразу поняли, не сговариваясь, что он приехал по их души — хотя ничто, как будто, на это пока не указывало. Самообладание тут же покинуло их, они сели на кровать и, взявшись за руки, стали ждать своей судьбы.

Прошло какое-то время, и в их дверь постучали. Эвальд не сразу откликнулся, дверь отворилась, на пороге стоял исправник, за его спиной виднелось лицо станционного смотрителя. Тут надо сказать, что исправник — это по-русски что-то вроде Gesetzgeber, но не как учреждение, а в буквальном смысле слова — «привносящий закон». Этот человек является там и тут и восстанавливает нарушенное течение законов. Он обладает значительной властью и внушает страх тем русским, кто находится его ниже по служебному рангу — без различия ведомств, к которым бы эти люди относились.

И вот этот исправник вошел в комнату наших беглецов, взглянул на них, покачал головой и произнес:

— Мои приветствия вам, Мария Александровна! Далеко ж вы отъехали от родительских пенатов!

Затем перевел взгляд на Эвальда и, сохраняя прежнюю, впрочем, вполне добродушную улыбку, продолжил:

— Рад застать здесь и вас, господин Вольф. Собственно, вас я и ищу, коли сказать честно. Извольте же пройти со мной — мы с вами коротко побеседуем и только.

Эвальд послушно поднялся.

— А вас, Мария Александровна, я нижайше попрошу пока оставаться здесь — господин Вольф вам после расскажет, о чем мы с ним столковались.

Он отступил назад, обернулся и, увидав смотрителя, словно бы озарился еще одной, исключительно удачной мыслью:

— Ты, Егор Степаныч, вот что… прикажи, чтобы нам водки подали… по рюмке… ну и огурчиков к ней соленых — помню, прошлый раз у тебя ой, какие знатные кушал. Не огурцы, а фантасмагория просто!

— Сей же час, ваше высокоблагородие! — немедленно откликнулся смотритель и поспешил удалиться.

Исправник прошел в горницу и уселся за тот же стол, где некогда Эвальд пировал со смотрителем, повелительным жестом руки указав моему племяннику место напротив себя. Девка принесла две рюмки водки, соленых огурцов, капусты, моченых яблок.

— Давайте же… по русскому обычаю… — Исправник поднял рюмку, Эвальд последовал его примеру.

— Ну вот и ладно… смочили разговор… чтоб не застрял в глотке. — Исправник руками, по-звериному, отправил в рот соленый капустный лист. — Собственно, и разговор-то будет недолгим. Говорить буду я, а вы больше слушать. И запоминать. Вы готовы, господин Вольф?

— О, да…

— Тогда вот что. Вы, как я надеюсь, понимаете, сколь сильно огорчила господина генерала эта история. И вряд ли у вас есть сомнения, что генерал Левашов, при всем его мягкосердечии, оставит это дело его собственному течению.

Эвальд хотел что-то ответить, но исправник, упреждая его, поднес палец к своим губам.

— Не надо ничего отвечать, не надо. Вам надлежит сейчас только слушать.

Он с сожалением покрутил в руке пустую рюмку.

— Стало быть, вот что вам теперь предстоит совершить. Сей же час, на нанятых вами самим обывательских лошадях вы уезжаете отсюда и при первой же возможности отбываете из Петербурга или Риги к себе на родину. При первой же возможности, вы поняли меня? Стоит вам задержаться в одном из этих городов свыше двух месяцев — и вы пропали. В наиболее благоприятном для вас случае вы будете выдворены в кандалах. Ну а кроме того — коли станете распускать язык, я вам и вовсе не завидую. Все ли вам теперь понятно? По глазам вашим вижу, что — все. Это хорошо, и я слегка вас тогда обрадую. Вознагражу вашу понятливость — если сказать иначе.

Исправник выложил на стол какие-то бумаги и пачку ассигнаций.

— Вот ваш паспорт и деньги — ваше жалование и несколько сверх того — чтобы вы не испытали затруднений в дороге. Возьмите-ка их.

Эвальд подчинился и собрал со стола выложенное исправником.

— Вот так, хорошо. Теперь позволю себе разрешить ваше любопытство — еще до того, как вы сподобитесь сами задать вопрос. Отец Иларион  из Волостниковской церкви, конечно же, недотепа, и он получит по самые именины от своего благочинного или даже архиерея. Впрочем, эта поповская кухня нас касается лишь в том, что мы подадим в духовную консисторию прошение — не знаю, что скажет Синод, тем более что вы, как я понимаю, лютеранского исповедания, но, даже если генералу откажут, ваш так называемый брак будет прекращен позже, в виду безвестно пропавшего супруга, то есть вас. Собственно, это и есть ваш истинный выбор: как именно предпочитаете вы, господин Вольф, безвестно пропасть — в России или у себя на родине? Что-то подсказывает мне, что вы предпочтете второе.

Он отклонился на спинку своего стула и теперь глядел на Эвальда едва ли не посмеиваясь.

— Вот и прекрасно, я рад, что мы договорились. Александр Алексеевич так и говорил, что немец у него смышленый весьма.

Исправник поднялся из-за стола и направился в комнату, где осталась Маша. Та сидела на кровати ровно в той же позе, в которой прежде была покинута мужчинами.

— Мария Александровна, пожалуйста, собирайтесь, немедля — я отвезу вас к вашему батюшке. Он разгневан и сильно страдает, но он добр и вряд ли решится наказать вас жестоким образом. С господином Вольфом мы обо всем пришли к согласию, он тотчас же отправляется в Петербург, а после — на родину. Едва ли мы с вами еще раз увидим его когда-нибудь.

Маша взглянула на опущенную голову Эвальда, торчащую из-за спины исправника, сглотнула слезу и принялась собираться.

 

Надо ли пояснять, что племянник мой в полной мере подчинился столь ласковым наставлениям и сделал все так, как сказал ему исправник. В скором времени он вернулся на родину и о прошедшем вспоминал затем лишь с философической грустью: «Россия — это такая страна, где одинокие души охотятся друг на друга, словно кречет на зайца».

И, конечно, больше туда — ни ногой.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация