Кабинет
Андрей Анпилов

ЗРИМЫЙ ВЕТЕР

Повесть

Анпилов Андрей Дмитриевич родился в 1956 году в Москве. Окончил факультет прикладного искусства Московского текстильного института. Поэт, прозаик, эссеист, художник, исполнитель авторских песен. Автор нескольких книг стихов и прозы (в том числе и для детей). Составил книгу «Избранного» Елены Шварц (СПб., 2014). Живет в Москве и Вене.


Андрей Анпилов

*

ЗРИМЫЙ ВЕТЕР


Повесть



СТАРШИНА


Идет солдат через ночной заколдованный лес, то солдатскую песню затянет вполголоса, то самосадом подымит, сам с собой в ногу шагает.

И взять его воображаемой нечисти и страхам — нечем.

У него внутри фонарик здравого смысла горит, дорогу впереди освещает. Глаз веселый, ладони золотые, за словом в карман не лезет.

Отца я так и чувствовал — он и кашу из топора сварит, и псов с глазами-блюдцами огнивом умиротворит, и через заколдованное место проведет.

«Мы солдаты», «мы казаки» или «потому, потому что мы пилоты — небо наш, небо наш родимый дом...» — приговаривал да напевал: — «В путь, в путь, в путь... есть почта полевая...»

Из острогожских казаков, отправленных за военные заслуги Екатериной Второй на вольные хлеба, крепостными никогда не были, стать пилотом мечта не сбылась по зрению, стал авиамехаником, старшиной. Семь лет службы, война...

Застал я мирного отца, вечно добродушного, все насквозь видел, на аршин под землю, в заколдованном лесу не плутал.

Вот он в белой майке утром водой плещет, заострил на ремне лезвие опасной бритвы, щеку подпер изнутри языком, подмигнул щелкой голубого глаза и напевает: «Первым делом, первым делом самолеты...»

Старшина был и самим собой, папой, известным мне до каждой родинки, — и еще служивым из русских сказок, гоголевским казаком, Василием Теркиным — «но куда-то шильцем сунул... дунул, плюнул — что ты думаешь? пошли!..» — все сломанное приходило в отцовских руках в действие, все вообще, — и немного военным летчиком Меркурьевым-Крючковым, и даже «маэстро» Быковым — этот последним уж стал, от него ничего не прилипло. Скорее, мне казалось, от отца кое-что перепало — «не могём, а могем» — папа примерно так и подначивал детей.


Я сижу на берегу,

Мою левую ногу.

Не ногу, чудак, а ногу!

Все равно отмыть не могу!


И еще самую малость Бабочкиным-Чапаевым, Петром Алейниковым и Борисом Андреевым — «здравствуй, милая моя, я тебе дождалси...»

Для меня Россия такая и была — как он.

Покой, простор и чувство защищенности отовсюду, нечисть нипочем. Корни вечернего леса при отце возвращали свой вид, переставали быть чешуйчатыми кольцами змея Горыныча.

И шутил по-своему, наособицу.

Идем по замерзшему Дону, по льду, из Белогорья в Бабку. Напеваем, конечно, — «по Дону гуляет казак молодой...», то я впереди тропу торю, то отец.

Дело к вечеру, устали.

И батя вдруг говорит:

Знаешь, почему тебе за мной по льду идти легче, чем мне за тобой?

?

А потому что из стариков песок сыпется…



ВЗВАРЧИК


Бабушка Елена к старости стала горбатой от трудов. (Мне она прабабушка.)

Ходить стало нелегко, в храм дохромает сама, а с поручениями отправляла внука.

Митя, святой водички принеси...

И Митя, закутанный до бровей, шел с чайником за крещенской водой.

Острый месяц сверкает над Доном, над горами мела, плетни бросают решетчатые тени на снег, крыши хат круглятся сугробами.

В небе чисто, ночь сияет, валенки скрипят, в чайнике святая вода плещется и не расплескивается...

...Еще маленький отец ходил в гости. Подойдет к соседской хате и внутрь молча смотрит, на улице переминается.

Хозяйка заметит мальчика, всегда спросит:

Что тебе, Митя?

И Митя внятно прошепчет, глядя под ноги:

Взварчику...

(То есть «компоту бы». Мы на севере не «взвар», а «компот» говорим.)



* * *


Выйдет месяц из тумана,

Вынет лампу из кармана,

Затрепещет фитилек,

Как в ладони мотылек.


Молодые мама, папа,

Керосиновая лампа,

Сквозь старинное стекло

До сих пор светлым светло.


Бедным выхваченный светом,

Пахнет вечер долгим летом,

Детской майкой на груди,

Всею жизнью впереди.





В ПЫЛИНКАХ СВЕТА


Рисовать впервые отец попробовал в сельском клубе, по клеточкам. А потом свободно, на чистом листе.

И — потянуло, и так потянуло — что дома сказал:

Благословите, батюшка, поеду учиться на художника...

Дед, Стефан Яковлевич, человек земли, таким желаниям не сочувствовал.

Крестьянин может стать военным, пролетарием, в начальство податься или остаться при хозяйстве. А художество, музыка, театр — это не основательно, это для баловства.

И благословил так:

Можешь, конечно, поехать учиться на художника. Но рассчитывай только на себя, денег посылать не буду...

И поехал папа налегке в мир искусства, стал учиться в Пензенском художественном училище.

Приняли как родного, талант был, глазомер был, рука твердая, схватывал все на лету из воздуха. Учитель — живописец Горюшкин-Сорокопудов — Иван Силыч! — души в Мите Анпилове не чаял, очень одобрял и следил с любопытством.

Соблазны в большом городе Пензе, скорее всего, были. Но денег, свободного времени и сил на них было в обрез.

Фотография есть полуслепая, отец с дружком на пензенской улице позируют. Худые как жеребята, в майках, в широченных штанах, больших кепках. И все вокруг них — в пылинках света.

Папа застенчив, дружок малость побойчей.

Подкатит к случайным барышням, рассмешит:

Вот, девушки, мой друг Митя, он студент и художник, прошу жаловать... А теперь, Митя, — познакомь-ка меня со своими подружками!..

И голодал, конечно. Даже цингой болел, зубы шатались как клавиши, рассказывал, что казалось — зубы можно вынуть и вставить обратно.

Учился на педагогическом отделении, на художника-учителя рисования и черчения. Со второго курса стал проходить практику в школе.

И вот с детьми нашелся общий язык, юноша был с ними из одного вещества, он за мечту и призвание терпел лихо в чужом городе. И дети — чуяли своего.

Иногда тощие, сами полуголодные, наскребут в складчину на кусок хлеба, на яблоко, подкормят чуть.

Стефан Яковлевич захотел подарок сделать на день совершеннолетия, прислал денег с запиской — потрать как хочешь, на то, о чем мечтаешь.

Харчей можно было купить на полгода вперед.

И папа купил гитару. Играть научился самоучкой там же, где рисовать, — в клубе или в деревенской избе-читальне. А инструмента своего не было.

И детей это — тоже сразило.

Школьники провожали отца по улицам, следуя чуть в отдалении. Следили, чтобы дошел куда надо, не упал от голода и чтобы никто не обидел.

А зубы, кстати, до самого 1996 года были белые, крепкие, все до одного свои.

Может, вопреки голоду и цинге. А может, и благодаря.



КРЫЛЬЯ ВЕЛИКАНОВ


Батя набрал силу и взрослый вид в пятнадцать лет.

Внезапно, как в сказке.

Весну 1933-го встретил мальчик, снег растаял, прошло лето, хлеб отколосился и дозрел — и в сентябрь шагнул, считай, мужик.

Есть щетина, чтобы брить, зычный баритон, чтобы командовать и петь «Дубинушка, ухнем», грудь раздалась вширь, руки дело ищут.

Дед поглядел на сына, присвистнул — и оформил парня на мельницу мешки таскать.

Мельница ветряная, «ветряк», примерно такая, как великаны Дон Кихота. Мельник при камне, знай зерно подбрасывай, мужики муку в мешки сгружают — а Митя оттаскивает. По четыре пуда каждый мешочек.

Крылья великана скрипят, хлебная пыль дрожит в солнечном луче из окна, во дворе бабы пищат, мужики склабятся, телеги заполняются, кони приседают. И тихий Дон рядом журчит.

А бате весело, работой силу никак не растратить.

Еще не привычно, что большим стал, еще сам себе чужой и взрослый, не обмялся пока в новой шкуре.



КАК ПАПА ПОЧИНИЛ КРЫЛО


За вооружение машины отвечал папин дружок Степа Перелетов. А папа за все остальное — за мотор, пропеллер, крылья, фюзеляж, элероны.

Однажды самолет вернулся из ночного полета с поврежденным крылом. И папа получил приказ срочно его починить.

Всего крыльев у ПО-2 четыре, это биплан, как «кукурузник». Конструкция легкая, деревянная.

Отец снял тряпичную обшивку, вынул пробитые пулями древесные части, зашкурил места соприкосновения деталей, приклеил новые, обтянул заново тканью.

И все остальное заодно проверил — как тросики, рычаги ходят, не стучит ли мотор.

Готово! — докладывает.

Вот и хорошо, сейчас проверим, — говорит командир, — держись крепче...

Отец встал на отремонтированное крыло, взялся крепко за расчалки и распорки между верхней и нижней плоскостями — и ПО-2 взлетел.

Сделали пару кругов над аэродромом, сели, папу не сдуло, крыло выдержало.

Папа вообще все делал — «как для себя», иначе не получается.

(Это попытка реконструкции старого школьного сочинения. К 20-летию Победы мы писали сочинения на тему «случай на войне».

У кого что было вспомнить, родных спросить. Живых еще много было, тех, кто воевал.

Ну, я и вспомнил про папин полет на плоскости.

Текста не осталось, одно название — «Как папа починил крыло».

Сейчас бы я иначе все написал. Я бы написал, как папа вылечил раненое крыло вечернему ангелу...)



ЕЖИК НАШЕЛСЯ


На даче нашелся ежик. Папа взял его двумя рабочими рукавицами, принес в дом и выкатил колючий шар на пол.

Ежа я видел впервые, присел на корточки, потом встал на колени, а потом лег на пол, подперев голову ладонью, — чтобы не пропустить интересное.

Интересно было все.

Отец поставил блюдце с молоком, и часа через полтора ежик подкатился к блюдцу и поел. Потом развернулся и обошел дом по периметру изнутри, все обнюхал. Я от него не отставал.

А потом надо было ехать в Москву.

Я упросил оставить ежа в доме, мы же скоро вернемся, дня через три. Папа пытался отговорить, отпустить на волю, он потом сам приходить будет.

Но я был неумолим. Оставили ежу половик для сна, налили побольше молока в миску, заперли дверь и ушли на станцию.

Вернулись через три дня, стали искать ежика. Миска была пуста, половик смят. То есть он был, не приснился.

Я залез под диван и нашел в углу комнаты небольшую дырку.

Еж сделал подкоп и улизнул на свободу, как граф Монте Кристо.

Дыра выглядела узкой, он протиснулся сквозь нее, выдохнув воздух и прижав иглы.

Несколько месяцев мы его еще ждали. Подкоп не заделывали, держали ворота открытыми.



ПРОСТОРНЫЕ РУБАШКИ


Семь лет отслужив во всем казенном, отец больше на себя казенное не надевал, униформы сторонился.

Видели мы его несколько раз в костюме и при галстуке — это выглядело вынужденно и чужеродно.

Одежда отца — была тоже отец, каждая вещь говорила свободно и почти вслух — «я тоже Митя Анпилов» (см. Н. Гоголя).

Острыми у папы были только скулы, остальное мягкое и обтекаемое, как в русской избе.

Мягкими были светлые волосы.

«Художники волосы чуть длиннее носят...» — говорил он. У него и были чуть длиннее обычного, чтобы уши чуть прикрыть и на ворот падать на полдюйма.

Мягкой была колючая щетина.

Когда отец улыбался — она растопыривалась во все стороны серебристым сиянием.

И штаны просторные с просторными карманами.

Просторные рубашки и майки.

Все вещи были не велики, а просторны в самую пору.

И рабочий халат в пятнах краски, и рукавицы, и перчатки, и шарф с ушанкой и зимним пальто или плащ с беретом...

Готикой отец любовался издали, сам был романского стиля.



КАРТИНА ПРО ЖИЗНЬ


В кинобудке темно, серебрится экран,

Небогатое общество в зале,

Привозное кино из разрушенных стран,

Все про жизнь, как в газете сказали.


На экране и в клубе одни бедняки,

Сны одни всем про счастие снятся,

И сжимаются сами во тьме кулаки,

И глаза в темноте серебрятся.


Удалось тем и этим войну пережить,

Начались небольшие заботы,

Чтоб казенный покрой на свое перешить,

Чтоб найти небесплатной работы.


Миновали дожди проливного свинца,

Позади пораженье, победа,

И бросается мальчик, спасая отца,

Похитителя велосипеда.


Только правда людей за живое берет,

И у всех в животах полупусто,

И расходится молча из зала народ

С полным сердцем от киноискусства.


Фонари обступают, картины про жизнь,

Дом родной, свой район хулиганский,

Ангел руку возьмет и прошепчет «держись»,

Словно мальчик в кино итальянский.



СВОЙ ОСТРОВ


Садовый участок, летний дом отец устраивал, оборудовал — как Робинзон свой остров. Восемь соток подмосковных — словно кусок земли в океане. Предметы служили не по своему прямому, а по новому назначению.

Туалет был перестроен из платяного шкафа.

Папа нашел электромотор, приделал к нему ручки, лопасти и колеса — и первый на дачах стал косить траву электрокосой.

У всех людей забор стоит, чтобы вор не залез. Доски плотно одна к другой остриями ввысь.

Отец сбил доски ромбообразно и накрыл сверху ошкуренным брусом. Чтобы детям можно было легко залезать и ходить туда-сюда по изгороди.

Вроде причина была в том, что лишних и даже нужных денег не было, тем более что купить было невозможно ничего.

Но отец подошел творчески — и получалось, что делалось так нарочно, от избытка конструктивного и художественного смысла. На первый взгляд — все как у всех, тем более что садовые и строительные пропорции, гармонические соответствия были сохранены. Приглядишься — а все иное, иначе сделано.

Совок — из нержавеющей жести.

Мотор для аэрографа — взят из старого холодильника.

Обыкновенно печку-буржуйку обкладывают для сохранения тепла кирпичами снаружи. Отец обложил изнутри. Тем более — расход дров экономнее.

У мостика при входе росла калина.

По обеим сторонам крыльца — рябины.

(Рябина отпускает ветви по золотому сечению, рядом с ней все уродливое становится еще несообразней, красивое — еще красивей. Крыльцо и терраса в окружении рябин выглядели еще скромней и наряднее.)

Отец посадил два манчжурских ореха, их теперь из космоса видно, на фотокарте гугл.

И в парнике вынянчил арбуз.

Арбуз получился чуть больше яблока, но красный и с тремя семечками, съедобный. Наверное, единственный тогда в Павлово-Посадском районе.

Тыквы вырастали огромные, папа стал делать из них варенье, шутил, что варенье из «манго». В 1979 году мои приятели верили на слово, манго в России никто еще не пробовал.

И даже водку доводил до ума. Настаивал на чесноке, смородинном листе и на кориандре. Зимой — на лимоне с медом.

Все имело свои имена, не магазинные. Медовуха, кориандровка...

А первое, что сделал в 1957 году, когда ни забора, ни дома, ни яблонь, ничего еще не было — устроил грядку клубники во всю длину куска земли.

Мама была настроена скептически, зачем нам еще, тихо удивлялась, новые траты и заботы...

Приехала впервые на необитаемый остров, увидела спелую клубнику, впервые в жизни свою собственную, попробовала.

Взглянула в небо и сказала:

Больше я отсюда никуда не уеду...



РЕМБРАНДТ


Для себя, не на продажу, без заказа, просто так,

Что-то в зеркале увидел и отправил на чердак.

Никогда ковров на фоне, без нарядов и знамен,

Пригляделся, что-то понял про себя и ход времен.

И глядят автопортреты быстрой кисти и пера,

Годы, радости и беды, им пришла своя пора.

От улыбки беззаботной до последней нищеты —

Песня мудрости немодной, соломоновой тщеты.

За смиренье, пониманье, беспощадный трезвый взгляд,

За картинки без названья, тридцать лиц судьбы подряд,

Жил, старел, болели зубы, воскресал, хмельное пил,

За волшебный свет сугубый — так отец его любил.



ГРОМОПОДОБНАЯ КРОТОСТЬ


Кроткая сила — которая только защита, никогда не агрессия — покоряет сердца, ей уступаешь с тихой радостью и доверием.

Не штука уступить землетрясению и урагану, устрашению и насилию, грому и блеску.

А ветру в поле, водам широкой реки, шуму листьев, облакам, текущим в небе, — уступаешь себя незаметно.

Эта сила не знаменита, она — словно воздух, цвет травы и свет неба в ветреный день.

Когда эти силы, спокойный простор собираются в человеке, в его действиях и помыслах, голосе, походке, взгляде, делах рук его — они смиряют царства.

Именно потому, что могущества хватает и на смирение, на добровольную доброту — не от слабости, трусости, вынужденно — а от избытка простора и силы.

Это грозная, громоподобная кротость, говорит в треть голоса — и все замирает.

Молчит в полудреме — и на ней, и над ней щебечут дети, вьются мотыльки — под спокойным и свободным родительским взглядом северных небес.



ТОВАРИЩЕСКИЙ СУД


Некоторые эпизоды, фразы Ветхого завета и Евангелия были любимцами отца. Он их вспоминал чаще других, пересказывал близко к тексту или своими словами.

И каждый раз горел вдохновением.

Суд Соломона разил папу наповал и нас вместе с ним.

Раз каждая из вас клянется, что она мать младенца, поступим по справедливости — разделим дитя пополам, несите топор.

Да, так справедливо! — соглашается одна.

Оставьте дитя ей, она мать! — плачет другая.

Отдайте ребенка той, которая плачет, — решает Соломон, — настоящая мать — она.

Динарий кесаря. Особенно в связи с картиной Тициана из Дрезденской галереи вспоминалось.

Надо ли платить подать кесарю?

Кто на монете изображен?

Кесарь.

Значит — кесарю кесарево. А Богу — богово.

Папа чувствовал, что сказано что-то таинственное, хотя внешне наглядное и простое.

Монету Тициана, казалось, можно было пощупать.

И, конечно, — брось в блудницу камень, кто сам без греха.

И все старики разошлись, пристыженные совестью.

Твои судьи ушли, — сказал женщине Христос. — Иди и ты, и больше не греши.

Отец был не в отца, в мать. К бабушке Ефросинье приходили соседки за утешением и сочувствием. И к папе ходили поплакать в жилетку — и в доме, и на работе, и на даче. Вздохнуть о жизни.

Было в нем это «вечное русское жалостливое», приемлющее, хотя чувствовалось, что в сердцевине — светлое мужское и несгибаемое в главном.

Ни к какой твердой должности приставить отца было нельзя, он бы всех обвиняемых оправдал. Папа был «абстрактный гуманист» и носитель «общечеловеческих ценностей», как тогда выражались.

Нашли дело по призванию — выбрали председателем товарищеского суда на Союзмультфильме.

Дела были неподсудные уголовному и гражданскому кодексу — прогулы, пьянки, нанесение обиды языком, легкие потасовки.

Отец, не ища, находил слова и взгляд, пробирающие совесть шалуна. Показывал обличающие факты и отдавал их на суд самого обвиняемого — что сам скажешь, если бы так другой сделал?

И потом отпускали раскаявшегося и очищенного в светлое будущее, иди и больше не греши.

Смягчал московские нравы.

Ну, дети, соседки, попутчики в поезде — это все люди, можно вообразить.

Но у папы искали защиты и справедливого суда даже бессловесные твари.

Копает грядку, внезапно слышит — что такое? — звенящий писк ужаса.

Что, где, откуда?

Оказывается, ползет к нему по траве лягушка и не квакает, а пищит от смертельного страха.

А за ней — змеится уж, как пастуший бич, вот-вот догонит.

Зеленая лягушка добралась до отцовского сапога и обхватила лапками голенище. Уж пошипел в пустой воздух, но против лопаты не попрешь — и уполз несолоно хлебавши.

На товарищеский суд, наверное.


* * *


Ветка ивы вырастает на восток,

Вырезает мне отец ножом свисток.

Надсекает нежно кругом кожуру,

Вынимает мокрый стебель на миру,

Срежет лункой древесину, подскоблит,

Как наука музыкальная велит,

Вновь наденет корку сверху — на, свисти!

И отныне тишина прощай-прости.

И течет ручей весенний под мосток.

Обещал мне — будет белка и свисток.

Что за белка — я не спрашивал тогда.

И течет над ивой небо как вода,

И дрожит на ветке ивы длинный лист,

И живые собираются на свист.



ЧУДЕСНОЕ ВОЙСКО


Самому отцу свистка не надо было, он просто так свистел. И в два пальца, и в четыре, и губами, собранными дудочкой. И даже, бывало, проложит листок между ладонями и дунет — и получается свист.

А я не научился, мне свисток был нужен.

Кроме свистков весной, папа делал мне все. Как бы мы вдвоем делали, я смотрел, что происходит, глазами и междометиями принимал участие.

В школе я считался художником, хотя шрифты писать еще не умел, до армии. Папа нарисовал десятки порученных мне стенгазет.

(Он же оформлял работы на развеску в институте, делал цветовые развертки для цветоведения. Хотя я, студент, тогда умел уже многое сам.)

Он сделал телескоп-рефрактор, я рядом кругами ходил и наблюдал активно и нетерпеливо.

И сотни, тысячи предметов своими руками, нужных или желательных.

И был период особый. Это был настоящий рекорд, чудо вручную.

Пришла пора играть в солдатики, а выбор невелик, в «Детском мире» продавали автоматчиков и пулеметчиков, тот стоит, этот лежит. Иногда бывали из пластмассы чапаевские всадники, но тех ветер сдувал или они падали при малейшем движении коврика, домашнего поля сражения.

Отец попробовал отлить новых богатырей из свинца, и пара уродцев были отлиты, их стало жалко.

И тогда папа вырезал мне игрушки из дерева, из кусков липы, она мягкая и податливая. Войско ростом с палец. Амуниция и вооружение по желанию.

Когда мы дошли до броневика с пушкой — я понял, что теперь пределов исполнения желаний нет.

Была у меня книга с цветными картинками с античными воинами, и мы пошли в эту сторону.

Был вырезан молодец в доспехах, в шлеме с перьями, с круглым щитом и коротким мечом.

Потом лучник — стоя на колене, в протянутом кулаке лук, тетива оттянута стрелой.

Потом на Буцефале Александр Македонский.

А в конце концов — непобедимый Ахилл на колеснице, запряженной парой коней с гривами и хвостами.

Папа все окрасил, плащ синий, лицо, ладони телесного цвета, даже бронзой шлем, наколенники и броню.

И все это сверкало, было похоже на живое, только маленькое.

Я до сих пор не понимаю — как отец это смог. Он не был скульптором, не имел навыка обращения с объемами, всю жизнь работал пером и кистью на плоскости.

Дружки мои были сперва подавлены, потом пришли в долгий восторг, я всем давал поиграть.

И сын мой тоже их оценил.

Хотя в середине 90-х можно было купить все, особенно динозавров.



ЗРИМЫЙ ВЕТЕР


Долго глядел в окно и потом вдруг сказал:

«Удивительно, так и не привык, что леса вокруг. Горизонт близкий, все время словно чуть тесно и душно. Сейчас в степи хорошо, где родился. Трава и ветер кругом. И край земли — далеко-далеко...»

Поверить трудно — пятьдесят лет жил на севере, в Москве и Подмосковье, на родине бывал редко, раз в пять-десять лет.

А глаза, легкие, вольная душа — так и не привыкли к полузаточению в лесном краю.

Если вспоминается — то стоит на опушке, за край поля смотрит. Или идем из Казанского вдоль березовой рощицы. Или вышли к Субботину, сидим, прислонясь спиной к крайним стволам, глядим в поле и в небо.

Поле как море — и продолжение неба, и отражение его. Ходит, колышется трава — словно зримый ветер. И в небе самое лучшее — плывут облака неторопливо, воздушные повозки в прозрачной степи, и ночью чумацкий шлях мерцает, казаки возвращаются.

Глубины леса — это ты сам, тропинки психологии и буреломы сновидений. А поле, а небо — уже и ты, и что-то большее тебя, Кто-то большее.

Как храм ставят на холме, лицом к Богу.



МОСКВА — ПЕТУШКИ


Мужика напротив, чувствуется, распирает.

Выпил, свой голос послушать охота — мочи нет.

Проезжаем станцию Карачарово, вторую от Курского в сторону дачи.

Мужчина зацепился взглядом за название в окне — и сцепление сработало:

О! Никто, наверное, не знает, откуда пошло название Карачарово! Могу рассказать!..

Все помалкивают, но головы повернули и прочитали буквы на табличке.

Действительно, «Карачарово» написано.

...Рассказываю! Царь Петр Первый издал указ — заядлых пьяниц штрафовать и вешать на шею чугунную медаль на обруче! Снять самому невозможно, пока не образумится! А на медали что было написано? КАРА ЗА ЧАРУ! То есть за чарку! Вот тут, в этой деревне кузнецы и заковывали пьяниц, сюда всех свозили! Поэтому с тех пор селу присвоили какое имя? Правильно! — «Кара-чаарово»!..

Глаза горят победно, лоб и щеки красные. Медаль пока вешать рано, но контуры ее уже зыбятся в воздухе, кузнецу пора за дровами сходить как минимум.

Это год 68-й примерно, вполне вероятно, что Венедикт Ерофеев мог дремать недалеко, прислушиваться.

Отец с чужими старался не разговаривать, сам разговор заводил только с детьми. А взрослым отвечал, конечно, если спрашивали, охотно отзывался.

Но сейчас был особый случай, нам предстоял час бреда в пути, станций еще много, и у каждой есть свое название.

И отец, глядя безучастно за окно, негромко прочел начало былины:


В славном городе во Муроме,

Во селе во Карачарове,

Сиднем сидел Илья Муромец, крестьянский сын...


Мужик открыл было рот, подал было звук... и закрыл.

В электричке Москва — Петушки все знали, что богатырь жил за пятьсот лет до Петра Великого.

Ну, и народ был благодарен, что его освободили от цепей с ошейником — и подняли чудом с печи...



* * *


Пока не увидишь хотя б одного,

Кого горний ветер коснулся,

Прохожего, тень от походки его,

Листок, что на ветке проснулся

От взгляда случайного, сумрак в лесу,

Полет паутинки в просвете,

Застывшую каплю дождя на весу —

Не знаешь, что аз буки веди.

Как трогает плечи отцовский халат,

Как взгляд любопытный и детский,

Как чувствуешь тонкий родительский хлад

Застенчивой песни советской —

Он веет где хочет...



ВЕЩИЙ СОН


Чтобы поступить, мне не хватило половины балла.

Двадцать девять хватало тем, кто отслужил или пришел с производства.

Школьникам надо было набрать двадцать девять с половиной.

Выбор был невелик. Можно было разве что отнести документы с отметками на вечернее отделение и весной уйти в армию.

Экзамены закончились в конце августа, и пробовать поступать в другой вуз — в Суриковский, Строгановку, Полиграфический или в Педагогический на худграф — возможности уже не было.

Отец говорит — не трогай пока ничего, на даче поживи.

Через несколько дней приехала сестра Галя, сказала — утром поедем в институт.

День солнечный, на улице перед факультетом доска объявлений, затылки, спины. Протолкнулись — висит список принятых дополнительно на первый курс, моя фамилия первая.

Отметили в кафе «Шоколадница». Причем сладким, блинчики в шоколаде и какао. По молодости мне еще не наливали, а я по молодости и не переживал.

Дело было похоже на необъяснимое чудо.

И сестра говорит:

Папа вчера сон видел — солнечное утро, люди толпятся, он во сне через головы заглянул — на институтской доске объявлений висит дополнительный список, твоя фамилия первая. Езжайте, говорит — теперь пора...

Этот случай мы все оставили на месте, как вещь. Не трогали, не толковали, иногда показывали знакомым, пожимая плечами.

(В сентябре мне сокурсники сказали, откуда он вообще взялся — этот волшебный дополнительный список. Было забронировано несколько мест для студентов из Монголии, но они не приехали.)



ПУШКИН


По душевному рисунку, по складу личности отцу должен был нравиться открытый лиризм, мечтательность, задумчивость, некоторая обаятельная ленца.

В музыке — Рахманинов, Чайковский, Шуберт, Шопен, например.

Они и нравились, конечно, были близки как заочные братья.

Но роднее и ближе всегда был Моцарт.

Он был универсален, ему не слышно было пределов.

Моцарт — это Бетховен и еще что-то. Гайдн — и еще что-то. Шопен — но и еще кое-что. И так можно перебрать всех, только Бах отдельно.

Папа читал книгу наркома иностранных дел Чичерина «Моцарт», надеясь прикоснуться к тайне.

Чичерин был настоящий декадент, он к тайне Моцарта приближался даже со стороны писателя де Куинси, курильщика опиума. Тот в высших экстатических откровениях скрадывал тьму и свет, благо и падение — и все обращал в блаженство.

Это дело мы брали на заметку, но оставались с самим Моцартом, Моцарт бы рассмеялся от таких параллелей наркома.

Отцу вроде обязан был больше всех нравиться Есенин. И Лесков в прозе. И Иван Крылов. Он и любил их, особенно литературные анекдоты о том, как Крылов уважал поесть и вздремнуть.

Но к Пушкину он выходил каждый раз — словно в широкое поле из глубины леса. С ним душе, глазу, слуху было не тесно — дышалось полной грудью и видно было далеко...

Пушкин и как поэт, и как прозаик, и эссеист, и собеседник в письмах. Его живой воздух, готовность быть спутником читателю всюду, и в уме, и в простодушии.

Отец обожал сопряжение вещей далековатых, в парадоксах было больше правды и тайны, чем предлагала логика. Унылая пора — очей очарованье... Ну надо же — он очарован унынием, он любит непогоду, ему полезен русский холод, ах!..

(Так же отца приводил в веселое умиление рефрен мальчика Мотла из Шолома-Алейхема: «Мне хорошо — я сирота!..»

Мальчик удивлялся, что его иногда жалеют.

Такие фразы, парадоксы словно выводили за руку из леса на просторное место.)

Для папы существовала презумпция правоты Пушкина. Как тот сам писал — будем заодно с гением.

И Пушкин оправдывал доверие отца. И отец в горькую минуту мог повторить — чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей. Или — при первом знакомстве предполагай о человеке самое худшее, что можешь вообразить, — ты не слишком ошибешься, уверяю.

Он это младшему брату писал, — горевал отец, — он был столько раз ранен предательством, обманом доверия в первой юности — что пытался хоть так оградить брата от разочарований и обид!

Но был у отца и совсем свой Пушкин, на каждый день. Это были три фрагмента, один из прозы, два из писем. Папа так их выговаривал, с незабываемой интонацией и удивленной улыбкой — что они стали его собственными словами.

«Батюшка Петр Андреевич...» — говорил он голосом Савельича, держа на руках внука Петра Андреевича.

«Какая ты дура, мой ангел...» — Отец так в любви бытию по-свойски объяснялся, выражал заветное.

«...Но жизнь все еще богата; мы встретим еще новых знакомцев, новые созреют нам друзья, дочь у тебя будет расти, вырастет невестой, мы будем старые хрычи, жены наши — старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, веселые ребята; а мальчики станут повесничать, а девчонки сентиментальничать; а нам то и любо. Вздор, душа моя; не хандри — холера на днях пройдет, были бы мы живы, будем когда-нибудь и веселы...» — это папа пересказывал близко к тексту или открывал книгу, надевал очки и читал подряд.

Это как раз было его понятие о настоящем мире, о правде человека на земле. И кредо — и надежда — и мечта.

Взглянем на вещи взглядом Шекспира — то есть своим собственным взглядом как пушкинским, совсем рядом с ним, глядя в ту же сторону — на дорогу в поле, в свободный простор жизни.

Фотографии из Михайловского, из Святых гор и Пскова, они с мамой в начале 70-х ездили...

Бюстик с бакенбардами на полке, несколько собраний сочинений, рисунки лицеиста...

И большая книга в толстой обложке с мраморным рисунком — первое издание Павла Анненкова «Материалы к биографии Пушкина»...



* * *


Сквозь линзы фотоаппарата

Спектральный луч во тьме летел,

Я помню, как на мир когда-то

Через него отец глядел.

Мы преломлялись в острых призмах

И отражались от зеркал,

И город, маленький как призрак,

Из окуляра возникал.

И жизнь как в шарике хрустальном

Клубилась, словно легкий дым,

Переливаясь светом тайным,

Зеленым, красным, голубым,

Цветы, растения и лица,

Вещей домашних божества.

Мир меньше, меньше стать стремится

От небольшого волшебства,

Собраться в точку, в тонкий волос,

Пролиться каплей в райский сад,

Туда, где жив негромкий голос,

Тепло руки, знакомый взгляд.



ЛИНЗЫ И ЗЕРКАЛА


В комиссионном у метро «Новослободская» отец был почти своим человеком.

Фотоаппараты, линзы, бинокли, призмы — все, преломляющее свет, собирающее его в пучок, уменьшающее и увеличивающее.

Отец был бескорыстным фотографом, по душевной склонности, не для пропитания. Выписывал и покупал все журналы по профилю, «Советское фото», чешские, польские, журнал «Америка» — ради фотографий, американцы печатали картинки в невиданном разрешении, микроскопическим зерном.

Однажды достал особую пленку, говорит — это специальная для космоса, зерна вообще не видно.

Был дорогой аппарат «Старт», с длинным объективом. Украли. И отец знал — кто. И — пожалел ее, бестолковую, махнул рукой.

И стал снимать такими дирижаблями, которые воровать никто не станет. Зеркальными фотоаппаратами, пленка 6 на 6 или 6 на 9. Помню имя одного — Супер Б, то есть SUPERB.

Черные блестящие коробки были немецкими в основном, сработанными на вечность. Отец их еще перебирал, улучшал как мог, подгонял под свой глаз и руку, из двух делал один.

Потом вообще стал снимать на пластинки. Агрегат был из девятнадцатого века, надо было голову с пластинкой накрывать светонепроницаемой тканью, чтобы не засветить.

Выходя на прогулку, обвешивался своими штуками на тонких ремешках, никто не понимает, что это такое, забыли. Гиперболоиды и цеппелины. Дети вообще цепенели. Ну, детям посмотреть внутрь коробочки папа всегда давал, показывал — куда глядеть, куда нажать. Были с боковым видоискателем, а были и такие, что можно сверху прицеливаться, глядеть в землю — и видеть то, что впереди.

Была однажды компания в СССР — алкоголь во время посевной в селе не продавать. Из-под прилавка можно было купить, как всегда на Руси, при любом сухом законе.

Сестра пришла с отцом в Криулино, купила что возможно. Потом тихо просит бутылочку.

Продавец подозрительно посмотрел на отца, обвешанного с головы до ног старинными коробками, сверкающими усиками, тросиками, линзами и зеркальцами, — и тихо отвечает: «Хорошо. Только пусть вон тот на улицу выйдет...»

Не старина сама по себе привлекала отца — а рукодельность, невероятная степень соучастия в съемке, проявке, печати. Чтобы получить фотографию — необходимо было столько тонких терпеливых и вдохновенных движений, усилий — как в графике и живописи, как в игре на музыкальном инструменте…

Унибром, бромпортрет, на серебре, кюветы, красная лампа в чулане...



* * *


раздается полночный звонок

как дела как семья и так далее

ты куда-нибудь едешь сынок

мы сейчас у знакомых в италии

после паузы как там дружки

что с концертами с музыкой песнями

еще детские пишешь стишки

знаешь пап я три года на пенсии

сын траву покосил верь не верь

дед екельчик болел больше нет его

председатель на дачах теперь

не поверишь но ирка конфетова

не рисуешь наверное нет

галя пишет все лучше воздушнее

чем прямее вопрос тем ответ

все нелепей странней малодушнее

что ж вздыхает италия да

голос тих как всегда у сердечника

и течет за звездою звезда

с неба южного словно с подсвечника




СПРЯЧЬ ЗА РЕШЕТКОЙ ТЫ ВОЛЬНУЮ ВОЛЮ


Отца отправили в санаторий для сердечников в Монино.

Летом 1968-го у него был сильный приступ впервые в жизни, все считали, что инфаркт.

В санатории все скоро шли на поправку, отец на воздухе занялся живописью.

Выздоравливающие женщины-сердечницы стали обращать на него внимание. Пятьдесят лет, художественная шевелюра, положительный, голос негромкий.

И папа наконец сказал за ужином, что завтра к нему жена приедет с сыном.

«А жена у нас — цыганка. Чуть что не по ней — сразу или в волосы вцепится, или глаза выцарапает. И мальчик такой же...»

Приехали мы с мамой в Монино, прямо с дачи. Пересели во Фрязево — и туда.

Отец погулял с нами вокруг усадьбы. Помню белые колонны, чуть осыпающиеся, зарастающий камышом пруд. Папа сказал, что имение принадлежало Якобу Брюсу, он летом замораживал этот пруд и катался по льду на коньках. Крестьяне трепетали и крестились.

Кругленькая небольшая мама глядела черными глазами на папу сочувственно, поджимая губы, как обычно.

И я глядел черными глазами на пруд в камышах, представляя его летом подо льдом и с колдуном на коньках, в парике и зимнем кафтане.

Выздоравливающих мы не видели, попрятались, наверное.

Жаль, что отец не предупредил нас, что мы цыгане. Мне тогда нравился Яшка-цыган из фильма «Неуловимые мстители», больше всех.

Я б хоть в санаторий вошел как-нибудь с вывертом...



СПОКОЙНОЕ КИПЕНИЕ НЕБЕС


На студии для фонов принято было пользоваться гуашью, темперой, акварелью, тушью, потом фломастерами, когда они появились в природе.

Для себя отец писал маслом.

И к пятидесяти годам на ладонях стали возникать трещинки, очажки раздражения. Отцу сказали, что это от химии, от разбавителей для масла в том числе. Фотографией отец занимался в резиновых перчатках, в живописи такой фокус пройти не мог. В белых перчатках только Айвазовский писал при публике, пижонства ради.

И в Монино, в санаторий, отец привез акварель. Писал на пленэре лето, воскресая и открывая жизнь заново. Траву, лес, воду и — небо.

Больше всего на акварелях и фотографиях отца всегда было неба. Тучки, просветы, затемнения, падающие лучи, облачные гряды и реки света, зримый воздух.

Как художник папа нашел себя летом 68-го.

Писал, где надо, на влажной бумаге.

А где надо — посуху, фактура просвечивала белыми островками.

Был торшон, крупнозернистая французская бумага — использовал торшон.

А не было — писал на чем ни попадя. Чуть ли не на крафте писал, на оберточном картоне.

Цвет брал очень скромно, вполголоса. Жемчужные, голубоватые, цвета приглушенной зелени, дерева, земли.

Пластически тоже — вещи не кричали о своем изяществе, виртуозность — а она была — не била в глаза.

Художник брал состояние, настроение, напевал ветром, воздухом, редким дождем.

Акварельные, чуть подкрашенные потеки плыли по бумаге, как по стеклу окна. Замирали, испарялись, вновь набирали голос.

Вернулся на студию после санатория, предложили сделать выставку монинских работ, и была выставка в стенах «Союзмультфильма», в зале и в коридоре.

Художники ахнули — и папа на радостях все раздарил, кому что понравилось.

Остался десяток-полтора более поздних вещей, написанных на даче и вокруг нее, в полях.

И на родине — меловые горы на правом берегу Дона и спокойное кипение облаков.



ПЛЮС МИНУС ЖИЗНЬ


Если перебрать все, что жизнь предлагала отцу, — то жизнь всегда предлагала отцу минус.

И отец спокойно и неуклонно делал из каждого минуса — плюс.

И лично сам, и следуя естественному ходу вещей. И не без Божьей помощи, как я чувствую с трепетом.

Прадед мой Яков Константинович хозяйство имел обильное. Даже своя мельница была. К 1920-му ничего не осталось после мировой, революции и Гражданской. Отец ни разу не пожалел о пропаже — но выстроил своими руками все заново, московский и загородный дом.

Служил семь лет, воевал, могли убить — вернулся, а дома жена и дочка, до войны их не было.

Предлагали после демобилизации поехать в Ленинград, учиться в Академии художеств. Но семью надо было кормить, отказался, скрепя сердце.

И все равно стал художником, с 1946-го до 90-х зарабатывал только пером и кистью.

Не было необходимых инструментов и предметов — делал их сам, непохожие на фабричные, удобно и красиво.

Игрушки не продавали — вырезал солдатиков лучше, чем можно мечтать.

Украли «Старт» — стал снимать зеркалками, когда никто на свете ими уже не снимал, и — интереснее дело пошло, более на отца похоже.

Пришлось отказаться от масляной живописи, попал в больницу с сердцем и в санаторий — взялся за акварель. К чему и был предназначен — как оказалось.

В полку был запевалой, сорвал голос на сибирском морозе. И всю жизнь потом говорил с трещинкой, вибрато, и пел задушевно и просто, как для себя, не «хлопоча лицом».

Оттого бессознательно или сознательно так тянулся к каждому чувству, мысли, случаю, цитате — поправляющими минус на плюс.


Какая ты дура — мой ангел...

Я сирота — мне хорошо...

Будем старые хрычи... зато детишки... а нам то и любо...


А мультфильмам, в работе над которыми принимал участие, — вообще сносу нет. До сих пор, в 2019 году хоть один-два всякий божий день пускают по ТВ. На Ютубе под каждым сотни и сотни тысяч просмотров. В Америке отреставрировали, контраст подновили — и пустили в продажу на современных носителях, в России во всех книжных. Конечно, повезло. Впрягся — и повез. Не жалуясь и пошучивая, порой через силу.


* * *


Городок — еле втиснешься боком,

В переулках как ночью темно,

Люди сушат белье между окон,

Потому что тепло все равно.


Здесь народец живет как умеет,

Беззаботность не сходит с лица,

В ушке улицы гавань синеет,

Только надо дойти до конца.


Заблудиться нигде невозможно,

Мостовые все к морю идут,

Проберешься вдоль стен осторожно —

И оно, как всегда, тут как тут.


Шьет шитье дорогое иголка,

Режут ножницы жизни узор,

Теснота, темнота долго, долго,

А потом — синева и простор.



КРАСНАЯ СТЕНА


Предпочитавший неброское, говоривший тихо, шагавший не спеша — один раз отец поставил жизни большой восклицательный знак, вручил эффектную грамоту.

В 60-х стал моден минимализм в дизайне, стены квартир стало модно красить в яркие контрастные цвета.

Папа модником не был, наоборот — он все вокруг, до чего мог дотянуться, превращал в «Митю», а потом в «Дмитрия Степановича».

Но за современностью следил по кино и журналам.

Мы с мамой жили на даче, отец оставался в Москве на рабочем месте.

В последний день августа мама привезла меня домой, в школу ходить.

Позвонили, отец, сияющий, как солнце, радушно распахнул дверь, обнял и потом стал отступать из прихожей в комнату.

Мы вошли за ним — и вспышка справа ослепила на миг.

Ближняя правая стена между входом и кухней стала истошно громкого киноварно-ало-пунцового сверхзвукового флуоресцентного цвета.

Геометрически правильный красный квадрат во всю высоту и ширину стены с круглым зеркалом посередине.

Я присел.

А доверчивая мама повела себя точно как Луи де Фюнес в кино: «Ааа! Оооо!! Ааааа!!! Что это такое, что происходит??!!!!»

Декорация и была, собственно, поставлена только ради премьеры, ради одного этого мгновения.

Все так на славу удалось, что папа выглядел смущенно.

Он покрасил только одну стену в квартире, остальные остались обычными, под неяркими обоями, примерно так, как видел в польском журнале.



НЕЗЕМНАЯ КРАСОТА СНЕЖИНОК


В середине 50-х папа был в командировке.

В Узбекистане рисовал научно-популярный мультфильм о выращивании хлопка, белого пушистого золота — лично на месте действия кино.

От той единственной в жизни командировки остались его фотографии, лица крупно.

Дети и старики. Девочки в тюбетейках, со множеством черных косичек и в полосатых платьях. И старики в халатах и в морщинах.

Они глядели — словно с другой планеты. Но с родной мерой человечности, как восточные герои Андрея Платонова.

На практику прислали художника из Северного Вьетнама, чистого и одаренного молодого человека.

Все на «Союзмультфильме» взяли над ним шефство. Особенно отец, разумеется.

Папа учил — и сам учился.

Вьетнамец держал кисть в пальцах иначе.

Мы держим словно письменную ручку или — если мазками вытянутой рукой — как учитель указку.

Парень живописал только на горизонтальной плоскости и кисть держал ни на что не похоже. Как палочки для риса, двумя пальцами.

Получалось виртуозно и просто, словно песня. Было заметно, конечно, что человеческую анатомию художники во Вьетнаме тогда не изучали. Брали иным, достигали правды и убедительности иначе.

Человека показывали чуть как дерево, как кошку, как цветок.

На студии был праздник, налили и вьетнамцу беленькой.

Тот улыбнулся детски и отодвинул рюмку:

У нас крепкое только старики пьют. Когда первый внук появится — можно рисовой водки выпить и бородку отпустить. А до этого — не принято, не бывает иначе...

Отец это часто вспоминал.

И я воображал бородку дедушки художника — три волоска на сморщенном подбородке.

На катке он впервые увидел падающий снег и встал на лед.

Изумлению не было предела.

Твердая прозрачная вода!..

Белые холодные снежинки в воздухе!..

Шестиугольные, неземные, все разные!..

Так вот ты какая, Россия, — страна чудес...



ВОЗВРАЩЕНИЕ БЛУДНОГО СЫНА


Известно, что благодать возвращаешь тем же путем, каким ее потерял.

Оставил ключи от дома на столике в вокзальном буфете — вспомнил, вернулся, нашел, доехал до дома и открыл дверь.

На ипподром за ключами не поедешь, если они забыты на вокзале.

Каждый про себя помнит — когда, где, в каких обстоятельствах помутилась совесть, оскудела любовь. Перед кем и в чем виноват. Хотя бы перед тем ребенком, которым был когда-то, — виновен. Вспомни — о том ли он будущем мечтал, которое ты ему приготовил...

Отец любил больше всего у Рембрандта — «Автопортрет с Саскией на коленях» и «Возвращение блудного сына». Автопортрет еще называется — «Блудный сын в таверне». То есть — это начальный и завершающий кадры одного сюжета.

Совсем просто — в таверне Рембрандт упоен настоящим и озарен будущим. Наконец избавлен от опеки, своя жизнь принадлежит себе, грядущее ослепительно.

И вот это ослепительное грядущее миновало, умерли Саския и Титус, деньги и кураж на движуху кончились. И единственный путь в будущее, как оказалось у разбитого корыта жизни, — вернуться в родной дом к отцу.

Сияющая слепота, зрячие любящие ладони, разбитые босые подошвы, хребет и затылок каторжника. Неизвестные тени вокруг, немые свидетели — так бывает всегда, то и будет, что и бывало. Словно каторжное человечество возвращается к отцу и к Отцу. В сущности, каждый чувствует, положа руку на сердце, — где дверь жизни и где забыты ключи от нее.

Отец обращался к своему отцу и матери на «Вы».

Здравствуйте, матушка, разрешите, батюшка...

Так было всегда принято. Сестра и я стали первыми за все столетия, что наши были на земле, кто обратился к родителям на «ты»... Но внутренне, в сущности, всю жизнь относились, обращались к отцу на «вы». Непроизносимо — но ощутимо, как трепет.



САНТА ЛЮЧИЯ


В тонкой рамочке Санта Лючия

На гостиничной теплой стене

Чисто светится, словно включили

Ночью лампу в открытом окне.


Наплывают огни, наплывают,

Есть мелодия в жизни одна,

Сами губы ее напевают,

И Лючия глядит из окна.


Над заливом простор голубеет,

И свободная дышит душа,

И отец эту песню умеет

На гитаре играть не спеша.


В середине минувшего века,

Где по окна страну замело,

И ночами от тихого снега

Даже в доме немного светло.



Я ПОЕДУ С ТОБОЙ


Теперь пишут, что не было плана весной 1953 года вешать врачей-вредителей на Красной площади и выселять всех евреев на Дальний Восток.

Это была, пишут, — дезинформация сверху.

Но живые люди этого не знали и готовились к самому дурному.

Недавние прецеденты ссылки народов целиком были в свежей памяти, дела вредителей и агентов Джойнта освещались в газетах, все говорило о том, что слухи не врут.

Вообще, слухи это и есть правда, самая древняя и надежная.

Мама все знала из взглядов и разговоров на улице, из эксцессов в поликлинике.

И от соседей по коммуналке, конечно. Глаза стали отводить.

Отец все дни был на работе, на улицах и на кухне с людьми не общался.

На студии ему и доложили.

Вернулся домой, поужинал.

Мрачно улыбнулся и сказал: «Я поеду с тобой».

Всем было известно, что шанса выжить в плену не было у коммунистов и евреев.

Евреи и коммунисты — выйти из строя.

Папа так любил маму, что перед отправкой на фронт вступил в партию.

Я пишу это сейчас в крохотной итальянской гостинице. В приморском городе, насквозь пропитанном красотой. Здесь сложено столько сказок, что город сам стал сказкой. И она пахнет морем.


* * *


Из Венеции, странного города,

Не вернется никто никогда,

И пустыми в обратную сторону

Уезжают всегда поезда.


Там дома как цветы запоздалые

Вырастают из теплой воды,

И красивые люди усталые

Их в награду берут за труды.


Ни австрийцев, ни викингов с немцами,

Спи да сны потихоньку смотри,

Едет поезд пустой из Венеции,

Человека четыре внутри.


Ты да я, да усталая парочка,

Спим в свободном вагоне все врозь,

Знать, у нас есть волшебная палочка,

Если чудом спастись удалось.



ИМЯ СКАЗКИ


Папа говаривал: «Я-то что... Вот у дедушки была не голова — а сельсовет...»

Дед Стефан Яковлевич далеко глядел, считая художество делом несерьезным. Если бы хоть отец баталистом стал, писал бы в студии Грекова всадников и тачанки, или героя Чкалова, или маршалов Жукова-Конева — с этим, пожалуй, можно было бы и смириться. Война, герои, лошади, ордена сверкают...

Но папу предначертанно втянуло в мультипликацию, призвание втолкнуло в «мультик-пультик».

(Сын работает в зоопарке, имеет несколько небольших шрамов, украшающих мужчин.

Один — от морского льва.

Другой — от дымчатого леопарда.

Недавно гляжу — что-то новое на предплечье.

«А это от кого?»

«Не поверишь — кролик...»)

Это была сказка, это было много сказок, сказочный город, разноцветный мир живого чуда.

В книгах самое увлекательное — картинки.

А в рисованном кино эти картинки живые — двигаются, разговаривают, поют.

Образы возникают из ниоткуда и растворяются нигде, все превращается на глазах во что угодно, нет такого предмета, который не умел бы бегать, пищать на понятном языке, влюбляться и испытывать страх.

В раннем детстве я верил в мультипликацию, как в деда Мороза.

Тем более что и тем, и тем был один и тот же человек — папа.

Отец и в сказочном царстве дослужился до старшины, оказался на надежном основательном месте.

Все в кадре находится в движении, кроме фона.

Эти несуетные фона и панорамы он и исполнял по эскизам постановщиков.

Простоя ввек не бывало, Дима Анпилов был нарасхват и зарабатывал свой максимум на сдельщине.

(На студии отца Димой звали, по-городскому.)

В 1955-м выбился временно в сечевые атаманы, снял сказку «Петушок — золотой гребешок» как режиссер в соавторстве с Петром Носовым.

(Носов был старший брат писателя Николая Носова, который про Незнайку книги сочинял. Тоже ходил на студию — и папе не очень нравился. Говорил, что тот горбатый и неприветливый. А Петр был добрый, кротко терпел насмешки от Николая.)

Получив постановочные — в первую очередь купил Гале дамский велосипед.

А потом... естественным и неестественным ходом вещей — вернулся на свое старшинское место в фоновом цеху и в начальство больше не ходил, ни в творческое, ни в административное.

У сказки было три лица.

Само кино, известное всем.

Производственный облик, тот был виден министерству. Студия была обыкновенной сказочной фабрикой — с планом, соцобязательствами (опережая график, снять волшебную историю зайчика и лисы, сэкономив столько-то кило краски и листов целлулоида на второстепенных персонажах), премиями и выговорами.

И третье лицо, выражение которого было известно только самим художникам. Это сказочное закулисье — розыгрыши, шутки, шаржи, подколы.

Иногда дурашливая мина была видна и в зале.

Школьник «Ваня Уфимцев» из мультфильма был полным тезкой режиссера Ивана Уфимцева. А мрачный пес-боксер из «Варежки» был копия Романа Качанова. И т. д.

Отца не разыгрывал никто, отец мог разыграть кого угодно. Дома у нас было то же самое.

Папа говорил не однажды, что Ватикан рекомендует детям-католикам советскую детскую мультипликацию. Что оказалось чистой правдой — в начале нулевых, случайно включив телевизор в Генуе, попал на «Двенадцать месяцев» Иванова-Вано.

Политики и идеологии исчезающе мало — сказки про дружбу, про верность, про доверие к добру и недоверие к злу, про готовность к чуду...

Почти все советское кино пропало, кроме шедевров. Слишком многое не выдержало испытания свободным выбором.

А картины «Союзмультфильма» 40 — 80-х пригодились в новом веке все — и великие ленты, и вещи обычного уровня.

Плохо на студии не снимали вообще.

И в каждом втором-третьем фильме — в титрах фамилия отца, на скромном своем месте. Одно из имен сказки.


* * *


Проездной от речного трамвая

Завалялся в кармане.

Вечер, зимняя рама двойная,

Тихий город в тумане.


В складках скатерть, висят занавески,

Подоконник под снегом.

Там еще три, четыре поездки

По каналам и рекам.


Мир стоит словно лес убеленный

В замерзающей раме.

Плеск воды, запах ветра соленый,

Ключ от счастья в кармане.



ВОЗВРАЩЕННЫЙ СМЫСЛ БЫТИЯ


Отец даже со спины был похож на русского.

Лицо было самое родное и необыкновенное.

Можно было найти отдаленное сходство с артистом Всеволодом Санаевым, только без хитрецы и язвительности.

Или с Николаем Пастуховым, который станционного смотрителя играл. У того тоже голос, как у сердечника, трепетал.

А еще больше стал походить на Владыку Никона из Липецка. Только у Владыки все осталось обтекаемым, а отец обострился с годами.

Папа дождался, когда родился внук, и, следуя обычаю стариков Вьетнама, — отпустил бороду.

Борода была совершенно седая, серебряная, зимой лежала на груди поверх шарфа.

Отец сильно похудел, остро весь обозначился. Взгляд заострился и побелел, губы стали тонкие, скулы как льдинки.

Выходил на улицу с палкой, прямой и неторопливый, часто останавливаясь по пути.

На снежном ветру напоминал библейского пророка из древних — на скале перед зимним морем. Прохожие присматривались и не понимали, что следует подумать и предпринять. Некоторые пытались подойти под благословение. Кому-то пришла идея — а не подать ли на возрождение православия?

А один дед нарвался.

Времена стояли мутные, начало 90-х. В головах и сердцах дули сильные ветра.

Неизвестному деду, ровеснику папы, что-то надуло в голову, привело в недоумение.

Встал у отца на пути и стал укоризненно сотрясать воздух:

Вот куда ты, старый? Куда лопату такую отрастил? На что надеешься, камо грядеши...

Отцу это надоело, и он заговорил на понятном старику языке:

Как стоишь перед старшим по званию, честь не отдаешь? Почему воротничок не застегнут, сапоги не блестят?! Смирррна!! Кругом — шагом марш!!!

Дед озарился счастьем, подтянулся, лихо козырнул, развернулся через левое плечо кругом и двинул прочь строевым шагом.

Смысл бытия был возвращен мгновенно.



МЕД


На пасеке, на пасеке, в неурожайный год

Пчелиный мед на празднике, заветный чистый мед.

Эх, времечко голодное, холодное нутро,

Эх, мед, добро народное, запретное добро.

А пасечник, а пасечник, бывалый фронтовик,

Не жизнь, а вечный праздничек, казенный дробовик,

Им строго служба служится у сладких образов,

И вечно пчелы кружатся вокруг густых усов.

Дед сам себе на хуторе и Сталин, и обком,

Мальца из липкой утвари подкармливал тайком.

Эх, горя слезы столькие, артель напрасный труд,

Эх, меда соты горькие, страны пчелиный гуд.

Бежит по полю крохотный, чуть сытый наконец,

Живой малец безропотный, невидимый отец,

Мир строится, жизнь рушится, ложится ниц травой,

И вечно пчелы кружатся над светлой головой.


НА ЗАРЕ ТУМАННОЙ ЮНОСТИ


«На заре туманной юности...» — напевал, наборматывал он строчку Кольцова. Занимаясь ли ручным делом, глядя ли вдаль.

И глаза становились прозрачными, словно действительно глядели на туманную зарю юности.

Стало мне лет двенадцать. И замечаю — а ведь детей дома и на даче меньше не стало. Всегда какой-нибудь ребенок в поле зрения, к отцу пришел пошептаться.

Папа держал для тех, кто может появиться, наготове взварчик, то есть компот. Без леденцов и баранок за порог не выходил.

Всех я помню по именам, все отцовское тихое войско. Шишков Сережа, Ефимов, Ирка Конфетова, Таня Климанцова, Матросовы Вася с Петей, Ленка по отцовской кличке «Майне кляйне», Игорь Конфетов за книгами приходил. Максим Гревцов.

Наташка зовет своего мальчика, стоя со мной у калитки:

Максим! Пойдем молочко пить!..

Слышен хрупкий голос Максима с нашей террасы, он там с моим папой чем-то занят:

...из-под бешеной коровки?

Наташа не понимает, смотрит на меня вопросительно сквозь очки — не ослышалась ли.

Что это он сейчас сказал?

А меня уж смех давит, пожимаю плечами. То и сказал, что от присказки прилипло, от папы моего.

Не всякий ребенок прикипал. Оставались надолго те, у кого был некоторый простор внутри, кто не был собой заполнен под завязку. У кого пустовали дальние полочки, куда можно было что-то положить. И кто мог сам чем-то своим поделиться, не жадничал.

И второго такого Дмитрия Степановича ни в московском доме, ни на даче не было. Взрослым чужды детские дела, на своих детей еле души хватает.

А папы хватало на всех.

Я фотографией не занялся. Но — стал приходить к отцу Володя Матюхин, он фотоаппарат купил, искал учителей.

И папа времени не жалел, научил азам, объяснил на пальцах, что к чему. Светотень, контражур, диафрагма...

Гляжу на некоторые матюхинские фото — проступает знакомая рука и взгляд.

С Игорем по истории шептались, вокруг Соловьева-Ключевского. И с Игорем это навек и осталось, еще и своего добавилось — Татищев, Костомаров, Платонов...

Он все со мной пытается старый разговор продолжить на архивные темы, забывая, что я все же не совсем мой папа.

(У нас свои общие темы есть.)

И старшие ходили перемолвиться, помолчать рядом, рукав тронуть.

Отец молчанием говорил даже больше, чем словами.

Так с рекой на рассвете, с русским широким полем, с медленно клубящимся небом — разговор тогда и начинается, когда непрывный монолог в голове, свой голос смолкнет.

В последней больнице обход. Врачиха слушает со спины стетоскопом, смотрит на кардиограмму, анализы, качает головой, старается бодриться.

И отец ее сам подбадривает, и нас заодно рядом:

А знаете — я ведь, доктор, скоро своими ногами отсюда уйду!.. Вот увидите — обуюсь и уйду из больницы на своих ногах...

Докторша улыбается озабоченно, но одобряет такое настроение.

И в каком-то не буквальном физическом, а духовном смысле — так это и произошло.

Пешком, осторожно ступая по замерзшей дороге, словно с чайником крещенской воды.


* * *


Самоучка, открытый сосуд

Кроткой силы, любви и покоя,

Словно место сухое в лесу

И надежная вещь под рукою.

Каждый знает — ему для себя

Ничего и не нужно на свете.

Как свое, за рукав теребя,

Это чувствуют пчелы и дети.

На крыльце улыбается дед

В травяной бороде, словно в раме,

Всем найдется немного конфет

И сухарик в широком кармане.

Вроде там, в глубине старика,

Словно в поле просторно и сухо,

И над полем плывут облака,

Как стяжание мирного духа.

Вышел из дому, дел-то всего,

Что веселые глазки раскосы,

И на руки садятся его

Мотыльки и сухие стрекозы.





Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация