Кабинет
Марианна Ионова

ЖИЗНЬ РУДОКОПА

Повесть

Ионова Марианна Борисовна — прозаик, критик. Родилась и живет в Москве. Окончила филологический факультет Университета Российской академии образования и факультет истории искусства РГГУ. Как критик печаталась в литературных журналах, автор книг прозы «Мэрилин» (М., 2013), «Мы отрываемся от земли» (М., 2017). Лауреат Независимой литературной премии «Дебют» в номинации «эссеистика» (2011).



Марианна Ионова

*

ЖИЗНЬ РУДОКОПА


Повесть


Но вот в обеих, в земле, а также и в плоти твоей, сокрыт свет ясного божества, и он пробивается насквозь и рождает им тело по роду каждого тела: человеку по его телу и земле по ее телу; ибо какова мать, таким бывает и дитя. Дитя человека есть душа, которая рождается из плоти из звездного рождения; а дети земли суть трава, зелень, деревья, серебро, золото, всякие руды.


Якоб Бёме, «Аврора, или Утренняя заря в восхождении»[1]



К тем играм в Альпах наш азарт не стих.

Мы и сейчас, мой друг, играем в них.

Когда бледнеет в прошлом дивный свет,

Наш путь лежит наверх за ним вослед.


К. Ф. Майер[2]



1


Начало этой истории лежит в солнечном ноябре позапрошлого года. Оно опирается на небывало чистую для позднеосеннего времени твердь, и небесную, и земную. На ясное небо и неяркий, однако, свет, равно и на черные, печатные, как в апреле, стволы деревьев, золотисто-голубоватую взвесь за ними, гладь асфальта, металлически-матовое сиянье которого напоминало о водной глади, на распыленную даль; на все, отсылающее к весне.

Тем, что это подобие на поверхности переместилось со мной, когда я спустилась под землю, где отличия времен года только усугубляются в одежде людей, объясняется факт, ставший завязкой истории, а именно свежее пристальное внимание, оживляющее и того, кого оно избирает, и того, от кого исходит.

Я не стыжусь признать, что мой взгляд в электричке метро был весеннего происхождения. Взгляд снизу вверх от меня сидящей на стоящего надо мной мужчину. Он держался левой рукой за горизонтальный поручень, а в правой был раскрытый журнал, достаточно низко опущенный, чтобы мне видеть лицо.

Впрочем, можно ли приписать то, что я стала всматриваться в этого человека, лишь неурочной весне?

Он выделялся. Ростом — очень высоким. Длиннополым черным пальто из толстого сукна, какие не носят с 90-х. Родимым пятном, не столько темным, сколько крупным, вверху левой щеки, под глазом. Наконец, уже для меня лично, его выделяло и, возможно (оправдываю я себя), прежде всего мой взгляд притянуло серебряное кольцо с молитвой на безымянном пальце держащей журнал руки — в точности как у меня.

А помимо: волосы, прямые, тускло-золотистые, обрамляющие лицо, скорее широкое, и прикрывающие уши, чуть закручиваясь концами наружу. Прическа эта, слишком женственная для роста, тяжелого пальто, кондового кожаного портфеля, прислоненного к ноге; для напряженности переносицы и рта, уверенно отнесенной мною насчет личностного субстрата отличной от преходящей естественной сосредоточенности тем, что чтение не вызывает ее, а выявляет, — эта прическа отвечала и всему мутно-гнетуще-тревожно-архаично-основательному, как «рыцарская», сиречь «романтическая». (Не забыть и журнал, узурпировавший место айфона и наверняка разделивший его обязанности на пару с мобильником — ровесником слова «мобильник».) Да, по убедительному, пусть и малодостоверному свидетельству давно листанных книжек с картинками, прапрадед Шумана, пес на Чудском озере или благообразный любовник Ундины, повторился в праправнуке предпочтением именно такой длины. Кристально-бледная голубизна вокруг точечных зрачков, из-за чего глаза по первоначалу казались большими и даже навыкате, хотя были немногим больше среднестатистических, золотистый отсвет на прямых, чуть сально лоснящихся волосах и скуластость, и этот редкий изъян, почти равнодостойный шраму, и говорящее кольцо, для слишком многих соблазн и безумие, составляли что-то, внутри чего оспаривали друг друга вызывающе-капризное и упрямо-угрюмое, дерзкое и беззащитное, неустойчивое в себе и монолитное, мужское и женское.

Я пыталась вообразить школьные годы мальчика, затем юноши, с родимым пятном. Дразнили ли его, скажем, Горби? Тогда уж посконнее и циничнее — Пегим, например. Отваживала ли от него девушек эта метка, или, наоборот, как любая метка, притягивала? Неужели он не сознает, что даже чуть отстающая от норматива стрижка привлекает праздно-беглое внимание к лицу, стало быть, и к пятну?.. Значит, собственный облик как целое ему не доступен, у него нет участливого зеркала других глаз. Ведь настолько не видит себя лишь тот, кого не видит никто бескорыстный, но не беспристрастный. Выполняет ли кольцо с молитвой на безымянном пальце обязанность обручального? Непроизвольность этих вопросов, так легко слагающихся, тоже удивляла меня, хотя и не смущала, более того — радовала, как будто избавляла меня от меня же привычной.

Глядя на него, я читала журнал без обложки, которую отвернутые страницы прячут в себе. Неметафорический, бумажный журнал между тем я не могла читать вовсе: мне доставался слепой обрез, а то, что может быть понято, удаляющее всякую таинственность, слова, кроме гравированных на кольце, находилось по ту сторону, по его сторону.

При подходе к очередной станции он отпустил поручень, сложил журнал (мелькнувшую обложку я рассмотреть не успела), наклонился к портфелю и затем, с портфелем в руке, стал продвигаться на выход. Он встал у самых дверей и, когда те раздвинулись, шагнул первым. И в ту же секунду я поднялась и, почти прилепившись к спинам последних покидающих вагон, вышла на платформу.

Минутой ранее моя поездка еще оканчивалась через две станции, и мой день еще сулил то, что сулил и утром, но мужчина в электричке обнулил его, сбросил, как цифры прежнего счета перед новым таймом. Нет, это я обнулила мною же предрешенное, перерешила его, но только зачем? Пустившись вслед за человеком, который приведет меня никуда, в приграничную зону между жизнями его и моей, где невозможно находиться, потому что не на чем стоять и нечем дышать, я пустилась в небывалую для себя авантюру, столь же бессмысленную, сколь и безопасную, то есть по бессмысленности и безопасную. Я понимала, что последую за ним до первой же отрезвляющей и отчуждающей меты чужого пространства и поверну назад, и на ходу уничижала и стыдила себя, но вот за что? За безрассудство преследования или за безрассудство саморазоблачения перед собой же? Или за недостаточное безрассудство, за отчаянность тем более жалкую, что оно мне ничем не грозит, что оно — чужое, взято на прокат у собирательной романной героини и умещается в один абзац, вырванный из текста?

Стоя позади него на эскалаторе, я видела небольшую кое-как зачесанную лысину. Черный массив пальто, особенно под светлым затылком с его ущербной золотистостью, казался вдвойне тяжелым.

И что было моей наживкой — моей для меня же? То есть какую цель я преследовала, преследуя? Но как ответить, не ответив прежде на вопрос о природе единственности, найденной мною в одном из сонма ежечасных пассажиров метро. Среди них встречались диковины, не то что представляющие — воплощающие бронебойный романтический нонконформизм почти маскарадно… Впрочем, в том-то и крылась их слабина — в не задорого приобретенной полноте выражения, в целесообразности, целенаправленности всех черточек и знаков изъятия себя из презренной злобы дня, в уютной гармонии фронды. Ведь романтическое (согласно Гегелю, по крайней мере мною перевранному) нецелесообразно, части в нем не подчинены целому, тогда как целое покрывает, примиряя с собою, части. Незрячий до самого себя, мой пассажир не проектировал, не осмысливал своей непримиримости с модой, трендом, каноном — как ни определи, не стремился к ней, а потому не являл какого-либо из щедрой линейки типажей, будь то пользователь эксклюзивно-серийного сплина или владелец дизайнерской модели пассеизма. Все, чем он отрицал моду, тренд ли, канон, было единично и случайно, и сама доведенность деталей в общее случайна. Однако скажи я, что он был самим собой, как тут же его замкнул бы жадный циркуль скороспелого и самозваного совершенства, на службе у страха остаться Витрувием без золотого сечения, зодчим без проекта, проектом без чертежа, пятном, постоянно теряющим и заново находящим свою кромку. Как теряло на миг его пятно, словно подразмываемое с краю в зависимости от угла преломления света.

Ни одна составляющая его облика еще не говорила сама за себя. Все то, что я отнесла в нем к романтизму, но не округлила до романтизма, существовало не для его рефлексии, а лишь для моего стороннего взгляда. И именно потому не для любого стороннего взгляда как навязанное, указанное, а только для моего. Для моего, «под свою руку» изготовленного романтизма, с которым никто не мог быть сличен и выдержать, потому что лекала не было. Вряд ли бы кто-либо другой увидел в случайном смешении — черноте и долготе расстегнутого, под собственным весом расходящегося полами пальто (ладно бы еще кожаного, так матерчатого, с поясом), почти извращенно-смешном соседстве прически, которая могла бы подчеркнуть благородную нежность юноши, но не придать ее лысеющему мужчине за сорок, и родимого пятна — увидел бы дух. Дух, нелепостью своей формы и неясностью своей сути пугающий, и опять же только меня. А где дух, там и тайна. Тайна, которая мне поручила ее раскрыть, но сначала доделать, доглядеть ее и за нею.

Улицу, где мы вышли, я не опознала, но передо мной тут же восстал скорее образ, чем план, и скорее гений, чем образ, района, в который лет восемь-десять назад меня часто приводила не надобность, а фланерство. Эта нежданная встреча с тенью давнишней беззаботности была тем более кстати, что мое предприятие начинало меня пугать. Не исходом, мною купированным, обезвреженным, но который, однако, все оттягивался — хотя от меня бдительно не отставала строка вроде электронной, гласящая, что конец преследованию должен наступить чем раньше, тем лучше, и каждую условную межу, только уловив издали, я намечала себе как знак повернуть обратно. Нет, меня пугал не марш на чужое, не то, что могло бы меня подстеречь, как партизанская засада, а напротив, причина этого захватнического похода. Я сама. Меня пугала та я, которую показал мне неподготовленный даже смутным и скомканным решением рывок в сторону за мало, что незнакомым, — неизвестным мужчиной. Пугало звеняще-отрешенное хладнокровие, с которым я прикидывала, не безумна ли. И страх вдруг осыпался, обнаруживая под собою сухую скорбь о себе как об обреченном родственнике.

Коротким рабочим днем был ознаменован канун ноябрьских праздников, и я не сомневалась, что тот, за кем я иду, направляется, как и я, домой. Но впустило его светло-серое четырехэтажное здание в стиле функционализма, оттесненное от обочины небольшим мощеным пустырем-стоянкой, с несколькими разномастными табличками справа и слева от белых пластиковых дверей — деловой центр средней руки.

Все полтора километра от павильона метро я соблюдала не навлекающий подозрений отрыв и дала ему увеличиться, у дверей нарочно промедлив. Когда я вошла, до меня уже доносились шаги на лестнице слева за проходной. Я стояла перед турникетом, приручая неумолимую данность своего бесправия, но опомнилась прежде, чем ко мне обратился охранник. Очутившись снаружи, снова перед дверьми, я по счастью додумалась изучить таблички. Нотариальная контора, столовая (не иначе, как для своих), остальное — офисы фирм. Я списала названия, ни одно из которых не откликалось в памяти. Впервые я сожалела о том, что прежде от моего спартанского телефона ничего, кроме благ его телефонной природы, не требовала, а то до поисков в интернете не пришлось бы терпеть. Дома, едва разувшись, я включила компьютер. Из-под плохо прилаженных, великоватых, с чужого плеча, англизированных имен выступали фирмы, производящие оборудование для стоматологических кабинетов, торгующие комплектами постельного белья, предлагающие туры в ОАЭ, кафельную плитку из Италии и грузоперевозки по России… В одни я деспотично его не «пускала», другие милостиво оставляла как вариант. Что-то, что взнуздывало досаду на необходимость довольствоваться гаданием, а затем и его изжить не солоно хлебавши, заточило и мою смекалку, и теперь ее лезвие играючи секло мангры удушливого пораженчества.

Среди офисов был пункт выдачи заказов интернет-магазина. Вместо того, чтобы застолбить за собой первый же календарь с щенятами или набор фломастеров, я отсеивала товар за товаром. Вещь на роль предлога должна была, точно «звезда» в эпизоде, отдать свое лучшее целому, но как часть, обогатить его, но смиренно, подстроившись и сообразовавшись. Я прочила эту вещь в сувениры, в память о незадачливой вылазке за пределы себя. Мою привередливость утолил неказистый и несуразный предмет — футляр для ключей, шматок искусственной кожи, словно забракованный при выкройке того портфеля.

Не прошло и десяти минут после того, как я, кликнув на «самовывоз», выбрала из адресов искомый, и мне позвонила девушка-оператор. Бог весть почему, но я опасалась мужского голоса в трубке, как опасалась узреть через стойку выдачи того, благодаря кому существовало светло-серое здание со всеми вобранными ужавшимися возможными мирами. Такая, не по возрасту и по стати, работа не его унижала, а меня обкрадывала — как если бы deus ex machina спустился на середине спектакля и к тому же повелел освободить помещение в связи с угрозой пожара.

Столковавшись о том, что пропуск мне будет заказан на первый рабочий день после праздников, я написала письмо своему начальству, испрашивая этот день в счет отпуска.

Мне предстоял карантин двоящихся, как в дурноте, выходных. Коротать их помогал вопрос, попадавшийся на глаза то и дело и между делом, как мои руки. Чего я хочу от того, к которому добиваюсь? Не знакомства. На это я не посягала из чувства меры, а может, чести. Но, пусть не сближение, однако что-то мне нужно, без чего я не успокоюсь. Увидеть его еще раз? Закрепить ничего не держащий узелок, сам же событие, к которому отсылает?

Я ежедневно наведывалась в район, где ждало меня — но не раньше срока — светло-серое здание, и я избегала его так же честно и трепетно, как мыслей о единственном, кто вошел при мне в его двери.

Это был старый московский северо-восток, застроенный некогда в меру довоенной индустриальной деловитости, и плотно, и скупо, чтобы после войны не утеснившись вместить жилые кварталы, под рост медленно усыпляемым фабрикам, поновляемым больницам — четыре-пять этажей. Он словно не притязал быть чем-то более города вообще, до сих пор лишь кое-где меченный неразборчивым и ленивым находом девелопера, и официозно-хипстерское живописное бодрячество еще не покорило его пуританскую безвидность. Он донашивал грифельно-серую штукатурку, алый и палевый кирпич, хворостяные, постные в угоду ноябрю кроны рощ, прикрывающих жилые дома, как растительные ризы — прародителей. Он во всем был скромен и щедр, скромен на краски и объемы и щедр на простор, не терпящий пустоты. Я отражалась в нем лицом женщины без возраста и без макияжа, разве что больше тронутым усталостью, чем мое, но и несравнимо больше — кротостью. Кротостью от долгого молчания, а не от рождения.

Это лицо обещало, не дожидаясь, пока я доведу узор своего желания. Не льстиво-беспечно, а справедливо и потому веско, обещанием не убаюкивающим, но утишающим, не утешая. Что все исполнится и придет, хоть и много позже, и придет в исполненности отказа, потери и конца, предвестник которой — тишина, налетающая бурей.

По пути к светло-серому зданию я одергивала свою задиристую веселость, изобличавшую меня перед совестью, как нервный оскал, как неправедная защита-нападение. Я едва ли не надеялась на крах, который мог быть засчитан как смягчающее вину обстоятельство и который был почти единственной вероятностью: откуда было мне знать график работы того, кого я собиралась подкараулить? Да и ничто не давало уверенности в том, что сюда на моих глазах его привела накатанная рутина, а не случай, как заказчика, покупателя, просителя.

Помня, что в прошлый раз оказалась у делового центра между четырьмя и половиной пятого, я для перестраховки положила себе быть на месте не позднее четырех. Сорокаминутное стояние на посту — поблизости не было ни скамьи, ни пригодного бордюра — понемногу оглушило, и грубую эту корку конечной вечности не могли прокусить вьющиеся вокруг стыд и тревога. Тем чувствительнее впились жала, стоило показаться черному пальто и — выше смотреть я боялась — кожаному портфелю, в раскачке которого отзывалась ширина шага.

Я поспешила войти, предъявила вахтеру паспорт в обмен на пропуск и, толкнув перекладину, ринулась к лестнице, перед которой и замерла. Пропустив его на пару ступенек вперед, я осведомилась, правильно ли иду в пункт выдачи заказов.

Правильно — он обернулся сверху через плечо, — вам на третий этаж, налево по коридору, и там увидите. Голос у него был не высокий и не низкий, мелодичный, чуть гулкий. Снова он предварял меня на подъеме, и я смотрела в его затылок с казавшимися еще светлей поверх проплешины волосами, на широкий пояс пальто, на расслабленную ладонь, перехватывавшую перила с той же ложной бездумностью, с какой я за ней наблюдала.

Он поднимался выше, на четвертый.

Я свернула в левый коридор даже слишком проворно. Пока девушка за стойкой выдачи, по голосу — мой же оператор, снимала с полки сверток, разрезала ножницами скотч и пупырчатый целлофан, изнутри меня тщилась пробить целлофан благоразумия и порвать скотч хорошего тона трель, птичий позывной, выстрел децибелами по одиночеству в счастье или беде — вопрос, признание, самое беззаботно-пустое замечание о соседях сверху. Что угодно, приобщившее бы эту девушку к моей эскападе, разрядившее бы в нее накопленный за эти праздничные дни и праздничные минуты восхождения ток.

Но мой как на углях пляшущий голос прозвучал лишь словами благодарности и прощания.

Я мешкала покидать вестибюль, темноватый, но настолько партикулярный в своей свободе от каких-либо признаков, что не мог называться ни мрачным, ни даже унылым. Щелкал турникет, впуская и выпуская, а я, как несколько дней назад, не в силах была развязаться и поставить хотя бы многоточие.

Уже уперев ладонь в перекладину, я повернулась к вахтерскому окошечку: тот мужчина в черном пальто, который прошел до меня… И хотя я решилась скорее на облегчительное кровопускание, чем на выпытывание чего-либо у вахтера, которого миновали после мужчины в черном пальто десятка два мужчин, тот почти дружески подхватил: из **

Он приготовился выслушать мой бесстрастный и гладкий, как стальная перекладина турникета, вопрос. Я пробормотала, что обозналась, и выскочила вон, спеша свериться с одной из табличек. Интернет подтвердил дома то, что припомнилось по дороге. Эта фирма производила карманные фонарики, а может, лишь торговала ими, но ничем больше. У нее не было ни сайта, ни страницы в соцсетях. «Яндекскарты» давали, правда, два контактных номера: городской и мобильный. Я набрала второй. Мне ответил чуть искаженный поношенностью обоих, моего и другого, аппаратов голос, который я впервые услышала на ступеньках в светло-сером здании.

Продаете ли вы в розницу или только оптом? Разумеется, продаем и в розницу, но со склада, подъезжайте на склад и выбирайте, у вас есть на чем записать адрес, или лучше послать вам его в смс? Диктуйте, я запишу.

Купить — вряд ли у него, маловероятно, чтоб он был и за кладовщика, — фонарик, сломать, позвонить и пожаловаться на низкое качество? Но моя отчаянность, видно, достигла пика и теперь повернула вспять. Я не поехала на склад и провела следующие два дня так, как проводила их до нынешних ноябрьских праздников. Доверилась ли я Богу или только выдохлась, одно ясно: пару часов спустя после предварительного сговора о покупке я снова себя узнавала в той, которая разбросанно болтала с родителями, заваривала чай, читала текущую книгу и смотрела передачу канала для путешественников. Она будто бы этим утром выписалась из больницы, где ей была сделана не долгая и не сложная, но неотложная операция.

От продавца фонариков, как я его, конечно же, про себя не определяла, но до сих пор не дерзнула определять хоть как-то, я не отреклась и вообще не отреклась ни от чего, а лишь отказалась, и то не отказалась, а просто, когда иссякла инерция пущенного безумием колеса, согласилась, что так лучше.

На третий день вечером я на себе испытала описанное явление: телефон только подал первый сигнал из сумки в прихожей, но я, хотя не ждала звонка, знала, кто звонит.

Вы не приехали на склад. Не могли бы вы сказать, почему передумали?

Я села на пол. Собственно, я удержалась в последний момент, чтобы, послушно телу, не лечь на пол навытяжку, но достоинство выручил рассудок, напомнивший о родителях, которые могут меня увидеть.

Потому что мне не нужен фонарик.

Пауза. Кажется, я знаю, что вам нужно.

От догадки о его догадке меня накрыл смех, но зато лицо матери, заглянувшей из комнаты, вынудило подняться. Нет, на самом деле я не поднялась, а рухнула — вместе со смехом, валившим, как оползень, на обломки того, что грохотом своего падения лавину и вызвало.

Мне не нужны наркотики!

У меня их и нет. Но, судя по вашей реакции, вы не от моей матушки.

Как помилованная, я робко опешила. Не от нее. Я с ней даже незнакома.

Тогда… Тогда не понимаю.

В тоне его не было колкого нетерпения. Растерянный, но не рассерженный, а похоже и заинтригованный, он не заслужил уверток, и уж если я тратила его время, то покрыть траты должна была чем-то редким и ценным, к тому же всяко полезным для нас обоих.

К маме присоединился отец, поэтому я прошла с телефоном в ванную и закрылась.

Вы когда-нибудь шли за понравившейся незнакомой женщиной, просто чтобы узнать, куда она идет? Где работает. Как звучит ее голос.

Долг этих дней я платила честностью и за честность удостоилась венца — голову объяла пульсирующая ледяная боль.

Нет… но я вполне способен такое себе представить. (Его тонкость превышала отметку сочувственного минимума.) В том смысле, что это нормально...

Пожалуйста, простите за то, что отняла ваше время попусту и напрасно обнадежила. Я поспрашиваю коллег, возможно, кто-то ищет карманный фонарик. Да и сама куплю у вас…

Вам удобно подъехать?..

Я еще занималась своей триадой, возясь в ней, как в искусственной, особо вязкой грязи, а его слова уже были тут, и я отпрянула на них, словно ненароком ступив из лужи на сухую почву. И, как уличенный в проделке ребенок выпаливает, что это не он, выпалила, что завтра весь день работаю.

Я тоже. Вам удобно в субботу днем подъехать на «Дмитровскую»?

Венец врезался в черепную кость словно бы напоследок.

На «Дмитровскую»?.. Я не уточняла, а как бы проверяла, понимаю ли смысл слова, вспышкой боли засвеченный.

Там несколько выходов, так что давайте встретимся прямо внизу, в центре зала. Когда вам удобнее: в час, в полвторого? В два?

В час.

Тогда до субботы.

До субботы, повторила я, и он отключился.


Чем объяснить, что с нас все-таки не довольно получать только сторге, родственную любовь, и необходимо, чтобы хоть раз чужой, свободный человек вдруг по собственной воле пошел за нами? Не инстинктом же продолжения рода из советского учебника биологии для старших классов (почему тогда не гнездования?..). Скорее нам хочется, чтобы нас любили незаслуженно, но чтобы мы при этом ничего не должны были за эту незаслуженность, как должны родным, даже зная, что они ничего в ответ не ждут, — мы сами ждем от себя отдачи им. Чувство человека со стороны просто падает на вас вдруг, но падает именно на вас, этому чувству почему-то нужны только вы, а почему, ни вы, ни тот человек понимать не обязаны; выпадает благодатно-блажными осадками, уверяя в непредсказуемости благодати и в законности блажи. То есть в нашей оправданности.

По пути к «Дмитровской» я повторяла, уже дремотно, поскольку давно отточила и затвердила инструкцию: какое предложение отвергну сразу, над каким подумаю, но знала и что, для чего бы ему ни понадобилась, безоговорочно соглашусь, и решимость уже не пугала меня как первая ласточка психоза, как маска на самоуничтожении. То, к чему я неслась, сидя в вагоне с сумкой на коленях и сложенными поверх сумки руками, не могло навредить мне. Это знание (не убежденность, не вера) уже было во мне, когда я проснулась, — покоем, который я вынесла из крепкого сна, и скорее покоем-знанием, чем мыслью-знанием, и тем более прочным, чем менее правомочным.

Но что я знала о человеке, для которого наша третья по счету встреча — свидание вслепую? Что он в ссоре с матерью, что его бизнес дышит на ладан, а потому, вероятно, он работает в двух местах, деля день между ними.

Я смотрела на то, на что эти несколько дней запрещала себе смотреть. Не зажмуриваясь, я видела разложенные на косой пробор свисающие вдоль щек волосы, родимое пятно, кольцо с молитвой, журнал в правой руке, водянисто-голубые глаза, и я спрашивала: ты любишь меня?

Он стоял чуть сбоку от черного литого барельефа в торце, вполоборота к платформе, противоположной той, на которую я сошла, и держал обеими руками, у живота, букет бледно-розовых георгин. Когда я приблизилась не с той стороны, откуда меня ждали, он повернулся, не резко, а как бы отставляя на время некое размышление. Углы губ его пошли вверх, брови же были чуть сдвинуты, что могло выдавать принуждение себя к улыбке, но тут значило обратное: нахмурился он заведомо, а улыбнулся — на меня, как на нечто гораздо менее безнадежное, чем сулил разговор по телефону.

Я поблагодарила за букет, правдиво добавив, что люблю георгины, и придержав, что раньше мне вообще не дарили цветы.

Это георгины? Он глянул на свое подношение со спокойным любопытством.

Что открывала мне его деланая ровность? Ему хотелось увидеть женщину, так далеко зашедшую в своем интересе, и вот он видит. Ему остро хочется узнать, когда и где я увидела его, при каких обстоятельствах, как выяснила место работы, однако он молчит, боясь быть бестактным, но и не в силах сронить что-то вопиюще необязательное, безразличное, предсказуемое. Он не решается запустить программу, которая конвертирует меня в то, что легче всего принять и открыть, — в заполнение промежутка между последней и очередной длительной связью. Не решается потому, что наш незваный, даровой случай обязывает к бережному обращению — слишком уж хрупок тщеславной и утлой хрупкостью: то ли хитрое изделие, то ли ломкий хрящ.

Он представился Кириллом, я назвалась, и мы как будто поставили подписи под свидетельством о том, что встреча — ошибка. Мы признали, что в тупике, куда нас завела ненасытность: перейдя рубеж телефонного разговора, мы переступили через триумф, после которого следовало почивать на лаврах. Мы попрали нашу награду — и отменили победу.

Та, в вагоне, готовая служить чем и чему угодно, проехала «Дмитровскую» — ее дожидался запасник, архив, хранилище невостребованного возможного. Я не досмотрела фильма, на место героини которого со сладостной прилежностью подставляла себя в каждом кадре, но тоскливо-страстное самозаклание экранной бедовой меланхолички свертывалось, стоило только подставить ее на место меня. На своем единственном месте в той же, но трехмерной истории я могла быть только ничтожным средством к ничтожной цели.

На эскалаторе он пропустил меня вперед и еще отступил вниз пару ступенек — механическая галантность или соображение выгоды для обзора, но то, что теперь, легализовавшись, уже я стою выше и впереди, и пристыжало меня, и тяготило стыдом за него.

Как только мы вышли на улицу, Кирилл спросил, хотела бы я погулять или посидеть в кафе. Я выбрала кафе, чтобы больше не нести букет, упруго валившийся то влево, то вправо. Прогулка между тем досталась в придачу: ведь если Кирилл жил где-то здесь, то ел либо дома, либо вблизи работы, стало быть, и здешний общепит существовал для него не многим более достоверно, чем для меня. Среди вывесок, мимо которых мы шли, попадались и вывески заведений быстрого питания, но таких, где ритм задан бургером — утрамбовывать в этот ритм беседу было бы смешно. Подходящим показалось кафе азиатской кухни на другой стороне улицы. Я не навыкла посещать такие места, да и Кирилл, вероятно, судя по равнодушному замедлению, с которым повел меня вдоль столов. Мы сели за последний в ряду у окна. Кирилл снял пальто, и я вспомнила, что тогда, в вагоне, одет он был так же: черные кожаные брюки и оливковая рубашка, из матово-переливчатой, имитирующей шелк ткани.

Я заказала только кофе, и Кирилл вдогонку — кажется, просто чтобы услать официанта. Тот, почти благоговейно вызволивший от меня цветы, через некоторое время поставил их на стол в стеклянном кувшине для лимонада.

Изумление Кирилла нашим одинаковым кольцам, как всякое безотчетное и бескорыстное изумление, вышло радостным, и я первой, за него, внутренне осеклась, но тут же и он, глянув на меня коротко, чуть откинулся и стал смотреть в окно.

Я сказала, что свет совсем апрельский. Нет, Кирилл покачал головой, слишком много меди — апрель скорее серебряный. Приложив его «медь» к тому, что видела, я сразу уверилась, насколько он точен. Медная искра бежала по каждой волосяной грани, и песочная розовость оседала на плоти и на бесплотном, пригашая изжелта-газовые рефлексы, разрыхляя остроту свечения. Равно голуби и «сталинский» вал фасадов, укреплявший тот берег Бутырской улицы, обменивали сизый пепел масти на эту розовую соль, и в воздушной середине между асфальтом и небом, в самом воздухе этого, для глаз и дыхания, пространства цвет оживал; цвет возвращался свету и его пальцами мимолетом разносился повсюду — сдержанно-семейная обоюдная ласка твари.

За то, что я это вижу, способна видеть, даже теперь, когда я не одна, за то, что оно не исчезло рядом с Кириллом, за это я была благодарна Кириллу.

Да, скорее сепия. Может, сравнение с металлами ему ближе, предположил Кирилл, потому что его специальность — металлогения, он окончил Горный институт. Мне, перехватила я, пришла на ум метафора из области фотографии потому, наверное, что — «фотос», свет, а не потому, что я фотограф или художник. Я всегда невольно отмечаю, какой свет, — не знаю, откуда это, но сколько себя помню. И меня уже давно интересует философия света. Гегель называл свет первым «я», источником субъективности, то есть различения, личности в чувственном мире, который был бы иначе лишь грузно, непроницаемо, невыносимо-вязко объективен. Но верно и то, что свет не смотрит на лица и примиряет различия…

Но ведь я не философ? Профессиональный, он имеет в виду. С дипломом.

Надежда и брезгливость в его тоне застали меня врасплох, как волна из-под колес проскочившего на пешеходный «зеленый» автомобиля.

Нет. Диплом у меня документоведа. А профессия, как в трудовой книжке значится, — делопроизводитель. Но о философском факультете я действительно всерьез подумывала и в старших классах, и даже на первом курсе Историко-архивного, чуть было не собралась переводиться, но, видимо, мне, слава Богу, дано трезво смотреть на вещи — трезво не для философии, а для того, чтобы оценить свои способности, может быть, не спорю, и, как вы дали понять, сомнительные просто по факту пола...

Что значит «дал понять»?

Ну, мне показалось, может, я ошибаюсь, что вы к женщинам профессиональным, дипломированным философам относитесь иронически.

Я?! Как первое его изумление походило больше на радость, так это было дистиллированным изумлением, не шутливым, не оскорбленным, но в своей образцовости доверчивым. Сто процентов показалось. Его родил профессиональный философ, буквально родил, — какая уж тут может быть ирония. Мать — доктор философских наук, профессор, член-кор РАН. Он помолчал. Так что я должна извинить его, он совсем не хотел меня задеть.

Я спохватилась о Горном.

Да, он изучал горное дело, конкретнее — обогащение полезных ископаемых, в дипломе у него так и значится. Только пусть я сразу забуду куваевские романы и весь этот задушевный мачизм. (Мне было нечего забывать.) В горную промышленность он не стремился, со старших классов метил на геофак МГУ, при котором посещал студию, а до нее кружок при минералогическом музее имени Ферсмана. Он мечтал посвятить себя минералогии, а именно, геммологии — науке о самоцветах, правда, и кристаллохимию рассматривал как более общее направление. Но Бог ссудил так, что он попал в Горный, хотя иначе как теорией заниматься тогда еще не мыслил, твердо знал, что будет ученым-геохимиком. А что диплом писал по обогащению драгметаллов, предпослав, таким образом, себе прикладную специальность, — то так сложились обстоятельства. Подавляющее большинство — ну или по крайней мере, когда он поступал, таковых еще было большинство — идет в геологи ради образа жизни, ради экспедиций, это радикально иной человеческий тип, с представителями которого ему никогда не удавалось найти общий язык. Они всерьез мнят себя последними романтиками. Между тем нет ничего более антиромантического, чем экспедиция. Он был в экспедиции однажды, и одного раза ему хватило. Миф экспедиций стоит на двух заблуждениях: что если ты проводишь в них жизнь, то значит тобою движет любовь к природе — раз и бегство от социума — два. На самом деле в экспедиции легко дышат те, у кого социальный инстинкт переразвит, пчелиного уровня, которым пресловутая природа вне общения с себе подобными задаром не нужна. В экспедициях ты постоянно среди людей. Невозможно остаться наедине с собой. Не одному — это-то пожалуйста, правда, максимум на час, — но не наедине с собой…

Он же мечтал не о мужском бродяжном братстве, а о камнях и металлах, которые полюбил еще в отрочестве, — драгоценные камни и металлы прежде всего. Все началось со школьной экскурсии в Кремль, их, четвероклассников, повели смотреть Оружейную палату, и, пока девчонки дивились на платья всяких Екатерин, а парни — на мушкеты и пищали, он не мог оторваться от окладов, потиров, панагий, царских регалий. Он впервые видел драгоценные камни и тогда же понял, что ничего прекраснее не увидит никогда, что ничего более прекрасного просто не предоставлено человеческому зрению. По счастью, сгоряча он поделился восторгом с матерью одноклассника, которая их сопровождала, и та рассказала ему о музее имени Ферсмана, куда он на другой день помчался и бывал там уже при всякой возможности, а вскоре записался в кружок...

Меня уже распирало имя аббата Суггерия, так ладно и навечно объединившего собою наши пристрастия — философию света и драгоценные камни, и что-то вроде многоточия в монологе дало мне отмашку. Рефлекторное недовольство моим перехватом и новизна имени сначала насторожили Кирилла, но он пожелал узнать, о чем я, и в итоге богослов и строитель, чье восхищение блеском каменьев как физической зримостью того Божественного света, о котором учил Псевдо-Дионисий, создало цветной витраж, — малый средневековый гигант представил ему свои плечи для опоры.

Вот это и есть любовь к природе. Любовь, основанная на знании и понимающем наслаждении. Только такая любовь неэгоистична, потому что ей достаточно своего предмета издалека. Любить ходить в горы не значит любить горы. Чтобы любить горы, не обязательно подниматься на них и совсем уж противно любви их покорять.

Но он-то горы любит?

Смеет утверждать, что да.

Это злое усердие в удвоении, усилении, сметь утверждать, эта надменная задиристость — не ресентимент ли, думалось мне, обожателя гор, подвизающегося по коммерческой части? Идеал одинокого восхождения, банальность про любовь издалека — романтизм, тем и вполне ходовой, и людный, открыточный, как «Странник над морем тумана», Auf die Berge will ich steigen[3], вырос передо мной, вспугнув прежний, ранненоябрьский, только мой. Но и этим, принадлежащим Кириллу, кондовым, как его кожаный портфель, я понимающе наслаждалась.

Совершенно лишне доказывать кому-то или самому себе любовь к горам, связывая с ними профессиональную деятельность и тем более досуг (от альпинизма его тошнит; а от высоты?.. — подумалось мне безо всякой, впрочем, издевки). Как эта любовь проявляется у него, вообще едва ли можно продемонстрировать. Так сложилось, что работал он всегда только в пределах Москвы. И так вышло, что практически никогда не по специальности. Одно время профессионально занимался музыкой. С другом и однокурсником Иваном, плюс еще трое из Института стали и сплавов, они играли — не смейтесь — индастриал-метал (а что еще?), вдохновлялись «Rammstein», разве что размах и уровень были по возможностям и способностям: получалась Neue Deutsche Hаrte, «новая немецкая тяжесть» на русский лад. Из уважения к «первоисточнику», точнее, преклонения, Кирилл дважды брался учить немецкий и со второй попытки освоил бы азы, кабы не Иван, убедивший-таки, что главное — не буква, а дух. Группа называлась Konrad. Никакого особого смысла здесь нет, это анаграмма его инициала и фамилии — К. Андронов. Они выступали в ДК, а как-то раз случился и стадион, на разогреве у одной команды из Германии, название которой вряд ли мне что-то скажет. Группа продержалась, однако, шесть лет, был даже записан альбом, который, правда, расходился потом еще лет десять, но в конце концов весь тираж был продан, а это немало.

Тевтонская нота, которую я считала своим домыслом, никому и ничему кроме меня не обязанным и Кирилла ни к чему не обязывающим, теперь точно динамиками приближенная, ударила по барабанным перепонкам, хлестнула через край, обесценив мой вклад. Чувство, будто меня разжаловали, уравновешивала, льстя, моя проницательность, хотя и слишком чудесная, чтобы не быть поддавками мне Провидения. Она, эта нота, уже вплелась в мое понимающее наслаждение грамотной, хорошо артикулированной — правильной, спрямленной речью Кирилла.

Кстати, вся фирма — они двое с Иваном; это Иван нашел поставщика, зарегистрировал бренд, снял офис, а Кирилла позвал коммерческим директором, что было не совсем последовательно. Они хотели бы расширить бизнес, торговать не только фонариками, но и разными светодиодными лампами, однако ниша уже плотно занята, а с тех пор, как фонарики встроены во все гаджеты, дела идут откровенно плохо. Так что он уже год как на полставки преподает основы геологии в строительном колледже. А до их с Иваном бизнеса поработал в нескольких инжиниринговых компаниях.

Говоря, Кирилл иной раз исподволь прокручивал кольцо, довольно свободно сидящее на пальце, — само по себе движение не было нервно-суетливым, но все же очевидно навязчивым. Когда он улыбался, напряжение, тоже, как и речь, выправленное, спрямленное, словно натягивалось, особенно если Кирилл молча слушал, склонив голову набок, и давало на выходе приторность. Когда же он нарочно серьезнел, например, подтрунивая над собою времен музыкальных опытов, то лицо его, наоборот, расслаблялось, делалось ясно и мирно скучным.

Он не каждую секунду мне нравился, а иную — был неприятен, но я любовалась им.

Извинившись за, возможно, слишком личный вопрос, я спросила, почему все-таки не МГУ, а Горный и что заставило его поменять теоретическую науку на прикладную.

Вопрос личный, но есть личные вопросы, на которые стоит отвечать, и он ответит. На геофак МГУ был большой конкурс, по сведениям из проверенного источника, собирались нещадно «валить», а попасть в «отвалы» значило армию. Он решил подстраховаться Геологоразведочным институтом, благо университет всегда проводит экзамены чуть раньше других вузов, но руководитель кружка посоветовал Горный, куда Кирилл и подал документы после непроходного бала в МГУ, и, как уже сказал, Бог судил за него. А направление на третьем курсе Горного поменял потому, что маячило создание семьи, в итоге сорвавшееся, и он, не без некоторых мук, конечно, решил иметь специальность более перспективную с точки зрения трудоустройства и достаточного для прокорма семьи заработка.

По умолчанию я перенесла выданный мне лимит и на второй сугубо личный вопрос, защищаясь перед собой тем, что, упомянув о сорвавшемся браке, Кирилл не может не ожидать засева им самим подготовленной почвы.

Нет, семьи нет и сейчас. Женат он никогда не был, живет один. А я не была замужем, правда, и планов на этот счет не вынашивала, живу с родителями.

Чем дольше длилась встреча, тем дальше нас разводила, но, вопреки разрушительной избыточности того, что длилось, пока мы сидели друг против друга, я была счастлива. Это, длящееся, было нашим ребенком, и премиальные цветы, туповато громоздящиеся в кувшине, словно все поздравляли и поздравляли меня, не умея остановиться сами, пока их не уберут с глаз. И пусть «новорожденный», сразу встав на ноги и не нуждаясь в заботе, великодушно отторгнул родителей. Бесплодное само стало плодом, разрешив собой и избавив «мать», да и «отца» от круговорота сожалений о нерешительности и угрызений об опрометчивости. Но тогда уж это родители выпростались из плаценты мелкого маловерия, скаредной самоохраны. Преступив, да, неблагоговейно преступив, приступили к жизни — вызывающе под землей, — к жизни на вольном воздухе.

Когда я сказала, что заплачу за свой кофе, Кирилл не стал натужно протестовать. С заботливостью, клонящейся в деловитость, он поинтересовался о следующем разе: где и когда мне удобно. Нигде и никогда. Я сама удивилась верному тону и единому выдоху. Я очень счастлива. И буду счастлива еще долго. И поэтому следующего раза не будет. Он не нужен.

Кирилл не позволил мне насладиться этой, к нему относящейся, ему воздающей честь, горно-белоснежной необратимостью.

Кому? Мне следующий раз не нужен? А если нужен ему?

Его почти возмущение было настолько поперек, что и меня почти возмутило, вырвав «Как это?»

А вот так. Я счастлива — флаг мне в руки, но то, что произошло, касается нас обоих. Я не могу поэтому просто сбежать. Он констатировал, до такой степени не прося, что даже не упрекая. Я именно сейчас ему необходима. (Утвердительность поясняюще смягчилась.) И я не должна бояться: он не сделает мне ничего плохого. Он произнес это без снисходительного поддразнивания волокиты, которому льстит девичья опаска. Не прося, он просил и всей возможной для себя пуританской серьезностью вкладывался в эту просьбу. Просьбу, которая, недвусмысленно, ясно, как на просвет, не касалась мужского и женского.

Но зачем была я необходима? Вызвать чью-то ревность? Устрашить или, наоборот, умиротворить его матушку? Обеспечить ему фиктивный брак? Ничто из этого не стоило моего страха.

Я и не боюсь его. Тут дело в другом. Просто по пути сюда все успело закончиться. Слишком быстро все закончилось

Из памяти подло высунулось, что так говорят о половом акте, и меня, наверное, бросило в краску. Но либо Кирилл был чище меня, либо я была для него чище его, а значит и меня подлинной.

Ну, раз так, раз все закончилось (не только тон, но и голос его пустотело, в горькой легкости от обиды приподнялся), тогда он может открыть мне без обиняков, что вынес из нашей встречи.

Эта «встреча», которая у меня внутри всегда опережала «свидание», укоряла меня. Укора мне от меня же, которой вдруг стало больно не знать и не узнать никогда, о чем он собирался просить.

Разобрать, за себя или за него эта боль, а вернее, разлепить ее на боль за себя и боль за него, не получалось тем паче, что я уже видела подоплеку моей вероломной принципиальности — прежде всего, если не лишь сознание несексуальной и неромантической сути его нужды во мне.

Где та точка, в которой я уже знала об этой сути, а посему и знала, что бояться мне нечего? Я понимала это уже в вагоне. Постановщица, исполнительница и зрительница малобюджетной урбанистической драмы, не без — благопристойной, вымученно-атмосферной — эротики, с обязательным катарсисом открытого финала. Перебирая, что сходу отклоню, как особа порядочная и воцерковленная, а что взвешу, и не собираясь отклонять ничего, я обманывала себя с другим обманом. Как особе порядочной и воцерковленной, мне тем дешевле давалось парение над предрассудками, что пикировать на них и рвать в мясо заведомо не придется. Полно: неужели я верила в то, что на станции «Дмитровская» фантазия и жизнь сыграют химическую свадьбу, что человек, к которому я приближаюсь, заговорит со мной немного отретушированными репликами сценария? Не по добродетельности или чистоплюйству я не могла быть ничтожным средством к ничтожной цели, а потому, что цели как истца и целомудрия как ответчика нет. И жертва (по пути), и отступничество от нее (по прибытии), и безоглядность, и своевременная разумность летели в молоко, но прямой, моей же наводкой.

Я понимала все еще за два дня, с вечера среды, с телефонного разговора, если не прежде звонка. На платформе понимала, что он в мыслях не имеет заполнять мною паузу, — не потому, что опять-таки сверхъестественно чистоплотен или милосерден, а потому, что любила я, а не он, я искала его, а не он меня, я нуждалась в нем, а не он во мне.

Но это ведь означает еще один радиус самообмана. Безотчетно успокоенная тем, что заранее соглашалась на все, чего он от меня захочет, дурачу себя, сочиняю себя и его, я тем самым по-настоящему заранее соглашалась на все. На его настоящее «все», а не сочиненное мною. На «все» как на круглый ноль. Понимая, что назначенная мне встреча — подачка, ну, не так патетично, отправление чуткости, я зачем-то ведь ехала на «Дмитровскую». Ноль подрос до единицы: от меня все-таки что-то нужно, но что-то буднично-благонамеренное, опрятно-человеческое.

Но теперь, когда самый внешний обруч самообмана лопнул, переигрывать поздно. Поставить себя перед ним в той невинности, которую он боялся смутить, вернуть себе эту невинность — я не представляла, как взяться. С одной стороны, раз решила за нас я, то у меня было право отменить решение, с другой — после того как я объявила, что все закончилось, все закончилось и для него, здесь уже он был в своем праве. Напрямик извиниться? Или окольно, любезностью показать, что откладываю бегство и готова к услуге?

Так что же он вынес?.. Когда на платформе он меня увидел, мой взгляд и как я взяла букет, то понял, что это не жалость.

Последнее слово, вопросительно повторенное мною, он выговорил почти горделиво, даже подбородок как будто чуть подался вперед, так что шея стала заметнее.

Да. Жалость. Он притронулся к пятну костяшками пальцев, не опуская подбородка и продолжая глядеть на меня в упор. То есть сначала он думал, что я посредник его матери (так уж вышло, что напрямую они с некоторых пор не общаются), а когда выяснилось, что нет, предположил, что я… просто проявляю сострадание, в котором, как мне кажется, он нуждается.

И он не рассердился?

Зачем?

Не почувствовал себя оскорбленным?..

Зачем… Напротив. Решил посмотреть на человека, который отважился сломить инерцию, по которой мы все движемся друг мимо друга, может даже, наступить на самолюбие, прикинуться… изобразить увлечение, чтобы другой человек поверил в себя. Подарить другому человеку… надежду… На слове «надежда» он повел плечами, как бы отдавая его тем, кто охотнее и увереннее им пользуется.

Но когда… (Кирилл опустил глаза и прочистил горло, и на миг мне до ненависти стало страшно, что он сейчас прослезится.) Когда я появилась, тут он совсем растерялся, потому что увидел, что… что это не жалость, а…

Он понял, что перемахнул и подать назад невозможно. Это был самый момент, чтобы, придя ему на помощь, спасти себя.

Так зачем я необходима ему?

Это уже не важно.

Небрежность скороговорки наказывала меня, но я не далась. Важно.

Хорошо. (Он словно ставил тире вместо звена «Пеняйте на себя».) Ему нужна сестра.

Медицинская?

Чья-то, подложная язвительность другим концом огрела меня саму, но Кирилл или не уловил ее, или наскоро простил, или принял как заслуженную.

Нет. Родная.

Это связано с наследством? Я не буду участвовать в юридических махинациях!

Мое самоотвержение треснуло с мстительным смаком, как вдруг трескается расхваленное изделие на глазах покупателя. Но Кирилл простил мне и это: улыбка, которую вывела на его лицо мое уже второе после «наркотиков» подозрение в криминальном умысле, пусть и исковерканная наконец объединенными силы приторности и напряженности, еще упорствовала быть нашей связкой, нашей перемычкой.

Он же сказал, что мне нечего бояться. Только заранее предупреждает: то, что он сейчас будет говорить, возможно, и даже наверняка никакого отношения не имеет ко мне настоящей, так что я смело могу не принимать на свой счет того, что покажется чересчур. Ну, покажется бестактным… Так вот, мой взгляд, когда я подошла на платформе. В нем была уязвимость. Не то чтобы стрелка развернулась и он понял, что это я нуждаюсь в его жалости, не то чтобы я смотрела на него не сверху вниз, а снизу вверх — фигурально выражаясь, понятно. Но когда ему открылось, что я не жалею его, а… Скажем так, для меня он кто-то, кого жалеть не за что… Тогда-то он вспомнил, что всегда мечтал… Лет в шестнадцать-семнадцать-восемнадцать мечтал о младшей сестре. Ну вот нет у него сестры!.. (Последнюю фразу Кирилл подоткнул в конце, для устойчивости, смешком, похожим на сбивку дыхания, покаянным и недоверчивым.) И именно сейчас сестра ему необходима. Именно такая, как я. Вот я не мечтала в детстве о старшем брате?..

Он недолго ждал, что я уступлю подсказке, и мое оцепенение перевесило.

Ладно… Простите мне Бога ради этот какой-то бред о сестре... Кирилл положил и секунду удерживал на столе ладони, как на только что захлопнутой крышке, после чего легко, будто оттолкнувшись, встал. Но и я вскочила, то ли поспевая за ним, то ли преграждая ему дорогу.

Мне тогда было двадцать, и уже четыре года, как я знала о некой своей физиологической особенности, подробно в «механику» которой меня не посвящали и которая сказывалась моей свободой от ежемесячной тяготы женского племени. Когда к шестнадцати годам у меня, не отстающей от ровесниц внешне, так и не наступило половое созревание, мать отвела меня к гинекологу. Гинеколог зачем-то направила меня на рентген, а после была ее часовая беседа с матерью в кабинете. Я занимала этот час единственным достойным мыслящего подростка журналом из разложенных на столике в приемной — об экзотике дальних стран, вроде «GEO». Помню даже, что там было много Индии, фотографии уличной жизни Варанаси на разворот, с непременным ступенчатым спуском к Гангу, цветной ветошью и столбами дыма.

В тот же день дома родители сообщили мне только, что менструаций у меня не будет никогда. На положение вещей, преимущества которого били в глаза, я отозвалась миролюбиво-попустительским пожатием плечами. Прошло несколько лет, и отец попросил у меня времени для важного разговора. Так я узнала имя своей «особенности» — синдром Морриса. У меня нет матки и яичников, потому нет и менструаций, потому и не будет детей. На хромосомном уровне я — мужчина. Чем раньше, тем лучше удалить недоразвитые тестикулы, спрятанные у меня внутри и грозящие однажды переродиться в злокачественную опухоль; неотложность операции и подвела к разговору.

Отнятое материнство меня, двадцатилетнюю и еще не влюблявшуюся, не удручало. Предстоящая операция, первая операция в моей жизни, тревожила. Но была ли я раздавлена или, наоборот, захвачена правдой о своей сущности? Своим невидимым, считай умозрительным, как бы отделенным от меня, слишком глубоко загнанным в недра, выбрасывающим меня из меня самой, мужским полом?

Я смотрела на себя точно с широкого конца подзорной трубы. Я старалась проникнуться не трагизмом, так хоть античной трагичностью, фатальностью меня саму предварившего сбоя во мне, своей ложностью, кажимостью. Но все это будто, не впитываясь сквозь кожу, скатывалось с меня, оставляя сухой, бесплодно-сухой, не приносящей плода очистительного отчаянья. Одно под видом другого, я была аппликацией, наклеенной на чуждый фон, но чуждость этого фона оставалась для меня вчуже: зная, что другая, я не могла прочувствовать, насколько другая. Мой «химический» пол не отвечал мне, как мозоль на прикосновение, и я не отвечала ему. Поощряемыми мужскими качествами я похвастаться не могла, равно и щегольнуть предосудительными. Не оправдав посулы интернета, синдром поскупился на «отступные» своих фейных даров. Стать, выносливость, мужество и воля Жанны Д’Арк (во второй редакции синдром носит ее имя), обусловленные высоким уровнем тестостерона острый ум и великолепие шевелюры затерялись на почте. Я была не сверхчеловеком, а только минус-женщиной. Я была меньше самой себя.

С удалением зародышей тестикул я лишилась и истинного, исконного пола, я опустела.

На какой-то день после выписки из больницы, лежа в кровати и уже засыпая, я ощутила судорогу, прошившую меня вдоль. Я вспомнила, что лет с десяти до тринадцати тосковала о старшем брате, которого не было. Тлеющий ли сигнал гонад или заурядное детское одиночество, но в каждое событие повседневности я подселяла брата, через него пропуская, его взглядом и голосом просвещая белесоватый поток.

Тем толчком, с той ночи тоска вернулась в меня, но в изменившуюся меня — изменившаяся. Вернулась спокойно-внезапной, как все печальные и спасительные уяснения, мыслью, что я и есть мой собственный брат.

Дюжину лет с той ночи я носила его, не помня о нем. И вот срок истек. «Тайна» Кирилла явилась передо мною доконченная и раскрытая. А точнее — я перед ним, заключенным во мне все эти годы братом, теперь вышедшим и стоящим напротив, точно лакановское зеркало.

Я мечтала. То есть я мечтаю. Он может не верить мне, но я тоже мечтаю именно о таком брате, как он.

Знак уклончивого скепсиса, грустно-вежливую усмешку, я приняла бы не то что как правомерный, а как почетный, но Кирилл уставился на меня до почти режущей светлоты вокруг черных точек. Он верил и потому не мог поверить. Зависший взгляд стал предпоследней в тот день его репликой, не считая выказанного желания проводить меня до метро.

Над ступеньками оглянувшись на «сталинскую» вереницу, я увидела цвета грунта, цвета пород и подумала о том, что земные цвета должны быть по необходимости и земляными. Я позвоню вам, сказала я, но успела разглядеть изнаночное лукавство формулы и тут же поправилась: лучше вы позвоните мне. Да, ответил он, и я быстро стала спускаться.


За год до знакомства с Кириллом мне приснился сон.

Я стояла по щиколотку в солнечной вечерней воде лесного озера. Позади, из-за деревьев, донесся младенческий плач. Я пошла на плач, но тем временем плач превратился в смех, как если бы за время моего продвижения чуть вглубь леса для ребенка прошло несколько месяцев и он научился смеяться, а впрочем, не знаю, с какого возраста дети издают звуки радости. Я углублялась в лес и наконец увидела яркий свет, который лился оттуда же, откуда и смех, — из дупла. Там на трухе и прелых листьях лежал примерно годовалый мальчик. Источником сияния был какой-то участок его лица, может быть, на лбу, или этот источник постоянно по лицу перекатывался. Ликующий ребенок потянулся ко мне, и я вынула его. Я шла по тропинке, держа ребенка очень высоко, почти на плече — вероятно, потому, что не умею носить детей, — как Венера, несущая Амура, с картины Нарсиса Диаса, и тут я проснулась.


В воскресенье после церкви я забыла вернуть звук телефону, а когда спохватилась днем, увидела замороженный, от одиннадцати утра, звонок Кирилла. Я тут же вызвала номер, и на мои извинения, а вернее, в обход них Кирилл спросил — как бы перебивая, хотя не перебивал, — бывала ли я у Ферсмана. Даже и не-геолог много потеряет, не посети он хоть раз минералогический музей — к тому же этот находится прямо напротив входа в Нескучный сад. Собственно, мы могли сходить сегодня, но теперь уже поздно: касса закрывается, он узнавал, в пять, да и у меня наверняка планы на вечер. Обвинение в планах на вечер я отклонила, но согласилась, что ноябрьские сумерки не самое уютное время для прогулок, тем более по Нескучному саду, который поэтому пусть вместе с музеем ждет до утра субботы.

Мне понравилось, что Кирилл употребляет слово «уютный» и не исповедует культ темного времени суток, который для меня был невыигрышной стороной романтизма, но больше всего мне понравилось, что он не спешит любой ценой встретиться. Пусть я предпочла бы увидеть его сегодня, а не заодно с музеем и парком ждать до субботы, но понимала, что этой «братской» несуетностью Кирилл уверяет, упрочивает и возделывает наше Geschwisterlein. Уповая на терпеливое превосходство над нами того, чему мы положили начало, веря в независимость его от наших усилий, я попускала себе хотя бы до времени не понимать, что же значит мой статус сестры и что значит он для Кирилла; назвав меня именно такой сестрой, каковая необходима ему, какой он видит меня; какой сестрой я должна быть, чтобы оправдать его ожидания?

Привязывая необходимость во мне, и непросто во мне, а в сестре, к насущному сейчас, какой помощи ждал от меня Кирилл? Брось его женщина (вряд ли он располагал на данный момент подругой, если был готов уделить мне два дня подряд), он испытывал бы необходимость в утешении равновеликом, а если допустить, что он виртуозный лицемер и всех своих «сестер» проводит одним путем, то перенос встречи ему же невыгоден.

Я ощупывала свою необходимость в нем, как слепой, а до его необходимости во мне не могла и дотянуться. Под моими пальцами только болью вскрикивали воспаленные бугры нагноившегося неразделенного чувства. Я знала, каково безнадежно влюбленной, но не каково влюбленной сестре. И если бы еще я воочию видела, что у влюбленной перевес над сестрой или сестра — всего лишь код доступа, чтобы влюбленная проскочила на закрытую территорию, но влюбленность не зачеркивала и не умаляла сестринства.

Будь даже у меня родной брат, разве я лучше понимала бы, что означает названое родство взрослых мужчины и женщины, когда из него отжаты порочная игривость и шкурная прагматика? Суперобложку для дружбы, вываренной в годах взросления до безвредности и бесполезности? Но, вскочив накануне из-за стола, в полный рост представая своему зеркалу, я отдавала себе отчет, что проскакиваю и между смыкающимися дверьми вагона, который умчит меня по линии наибольшего сопротивления, по еще никем не опробованному, экспериментальному, бесконечному сверхкольцу.

Я не умела дружить и не тяготилась своей замкнутостью. Мне был нужен не друг, но кто-то, кого нельзя выбрать, зато можно, если от рождения не имеешь, найти, кого, как я Кирилла, а он меня, вначале нужно совсем, вчистую не знать — именно для того, чтобы узнавать, возрастая рядом.

Я нашла брата, потому что потеряла мужчину из вагона электрички, мужчину из светло-серого здания. Или мужчину, потерянного прежде, чем я была? Я нашла брата, потеряв того, кого все равно не имела бы, — и после, и благодаря, и по причине потери. Брата, который был нужен мне еще раньше — раньше как в значении «до», так и в значении «уже не». Противоречия снимались в синтезе, как в фильме по сценарию, финал которого прописан, но реплики отданы на откуп актерской импровизации.

Рассудительное откладывание нашей встречи на неделю успокаивало меня не столько как признак искренности Кирилла в его «братстве», которая и без того была налицо. Оно успокаивало, намекая на достаточный запас времени. Нам предстояло взаимно узнавать и взаимно открываться.

Но наш телефонный разговор не закончился согласием о субботе. Удобно ли мне поговорить еще какое-то время? Тогда не могла бы я рассказать подробнее о философии света у Гегеля. Интернет, со светом не церемонясь, навел тень на плетень, но и не звонить же матери за консультацией — это бы ее убило.

Каламбур служил обелению сарказма, но служба вышла дурная: и каламбур, и сарказм были слишком топорными, чтобы второй мог спрятаться за первым. Я сказала, что интернет можно понять: как таковой, отдельной философии света у Гегеля нет. То, что Гегель говорит о свете, становится философией у меня или для меня, когда я соотношу его восприятие со своим. Гегель назвал свет нематериальной материей. Свет сродни духу: и свет, и дух проясняют, делают видимым, разница в том, что свет делает видимым другое, а дух — самого себя. Однако, по-моему, свет тоже делает видимым самого себя, а не только другое. То, что светом привносится — я говорю о солнечном свете, — невозможно объяснить, обосновать, разложить, но оно зримо помимо зримости освещаемых предметов.

То есть свет выше духа, раз ему доступно больше, чему духу?

Эта дикарски неподкупная логика, без малейшего подвоха и вызова, с точки зрения европейской метафизики и бурлескная, и кощунственная, обескуражила меня. Да нет, просто свет ближе к духу, чем того хотелось Гегелю; интуиция не подвела скорее Псевдо-Дионисия и его последователей в XII веке.

А почему он псевдо? Впрочем, нет — лучше продолжайте про свет.

Свет показывает, что красота не держится ни на чем. Он показывает это тем, что сам и есть эта красота, которая не обусловлена чем-либо материальным: формой, цветом предметов, на которые он проливается, их совершенством самих по себе. Ты смотришь, например, в перспективу улицы, куда угодно… и только рама кадрирующего взгляда полагает границы совершенству, носитель которого внутри этой рамы ты не можешь выделить. В тварном мире ничто не обладает красотой. И везде красота может быть явлена. Потому что физической, природной красоты вообще нет, красота духовна. В тварном мире ничто не обладает красотой, и она ничем в нем не владеет. Вот об этом свидетельствует свет. У света, хотя он и сотворен, ничего здесь нет, как и у духа. И здесь он всегда у себя — как и дух. А вообще-то мне трудно рассуждать о том, что в данный момент не перед глазами, иначе это уже разглагольствование, а не песня. Я собиралась сказать «не хвала», но окоротила себя.

Второй раз за наш разговор Кирилл вступил так, будто, выслушав до конца, перебивает. Он очень хочет, чтобы я увидела минералы, мне непременно нужно их увидеть. Это переубедит меня относительно того, что красота не держится ни на чем, что в тварном мире нет ничего, обладающего красотой. Царство минералов, сокровищница земли, там подлинная красота совершенного в самом себе творения, которую солнечный свет, конечно, раскрывает, но дарует не он.

А самоцветы?..

Вот уж кому, а им точно не нужен естественный, солнечный свет, недаром Кирилла они покорили сквозь музейную витрину дважды — в Оружейной палате и затем у Ферсмана, и, кстати, эта вторая встреча, теперь с первозданным, нешлифованным и тем более не ограненным камнем, показала, насколько вообще спровоцированная ювелирным искусством игра бликов безвкусна и бессильна против природной красоты. Впрочем, теперь Кирилл и по себе понял, что слова выхолащивают самое дорогое, когда не видишь его непосредственно. А ведь он не был в музее Ферсмана со студенческих лет, он будет всю неделю ждать этого праздника, как ему уже сейчас не терпится, скорей бы суббота. Тем не менее, если ему захочется поговорить о чем-нибудь стоящем, может ли он на неделе позвонить?

Я снизошла к его просьбе, а закончила тем, что и для меня вся неделя пройдет под знаком будущей субботы, ожидаемого переубеждения.

В чем я буду переубеждена? Что всякой плотной вещественности нужно зажечься извне, чтобы ее красота состоялась? И взамен убеждена в чем? В том, что если солнечный свет есть тело красоты, то лишь над поверхностью Земли, а ниже Земля справляется без него? Что красота — свойство предмета, пребывающее неотъемлемо, неизменно и независимо от переменчивых внешних условий вроде компоновки света и тени? Что однажды сотворенное уже несет в себе всю полноту качеств?.. Наконец, что подлинной красотой наделены только минералы, во веки веков, аминь.

Но не Кириллу ли с его естественнонаучным образованием пристало знать, что плотная на глаз вещественность иллюзорна, что фотоны такие же материальные частицы, как любые другие, а чувственно осязаемая плоть так же бесплотна по существу, как луч на вид. Разногласие видимости и сущности, а лучше сказать, наружного и внутреннего — как мой мужской генотип при женском фенотипе. Ведь, имеем мы перед собой то, о чем разглагольствуем, или нет, все равно наша болтовня елозит по плоскости, в лучшем случае попутно стирая пыль, но это стекло закрашено с обратной стороны.


Пятнадцать-двадцать лет назад музыка не имела для меня такого жизнеподдерживающего значения, как для большинства моих сверстников, но издали мне импонировал косолапый напор «метала», перегоняющий силу в громкость, кромсающий ее наивно-толстыми ломтями, чтобы оделить детей, женщин и просто слабаков. И я, когда мне перепадала порция, чувствовала подобие электрического зуда в мышцах и собственной власти над собой, не принуждающей, дружески-мягкой и дружески-крепкой.

Группа «Konrad», уже лет пятнадцать не существующая, удивила безропотностью и обилием, с которыми представлял ее интернет. Но втройне удивительна черная подводка глаз, черный лак ногтей и, главное, замазанное тональным карандашом, но и сквозь грим себя выдающее пятно. Многажды воспроизводились несколько однообразных афишных фотографий, безыскусно-исчерпывающих, как учебная иллюстрация. Стоя, в согласии со званием фронтмена, чуть на переднем плане и строго по центру, молодой, статуарно красивый, весь темно-светлый — мучнистое от грима лицо, незагорелые подкаченные руки, черная одежда, жирно темнеющие из-за бриолина волосы — Кирилл смотрел, как полагается, прямо и немного исподлобья. Кольца еще не было, его замещали четыре перстня, по два на каждой руке.

Видео концертных выступлений в Сети не было, а скорее их не было вовсе. Я скачала единственный альбом и прослушала от начала до конца. Альбом назывался «Что остается», и двоякость толкования казалась в этом обществе лобовой и ломовой прямизны чем-то рафинированным. На обложке, восприняв слегка пластилиновую фактуру и буровато-лягушачий глянец компьютерной графики двадцатилетней давности, коробились в куче ржавые не то броневики, не то танки, под искрасна-фиолетовыми, какими они бывают от фейерверков, но не от залпов орудий и не от грозы, небесами.

Автором музыки значился уже известный мне Иван, текстов — один из троих, изучавших сталь и сплавы. Непричастность Кирилла самому сердцу творчества и огорчила, и тронула меня, но она же свела на нет мой интерес к словам. Тексты напоминали пышущую здоровой шизофренией лирику неглупого и неравнодушного к поэзии старшеклассника, впрочем, почему напоминали, если, скорее всего, ею и были. В них не упоминались ни рудники, ни копи, ни сталь, ни золото, ни уголь, ни шахты, ни пещеры горного короля, ни вырываемые с корнями буйством Рюбецаля на вершинах ветром сосны. В них, как и положено ему, стариковски куксился бестелесный юношеский бунт. Температура их была комнатной, за именами стояли понятия, а не вещи, и слово «кровь» не встречалось даже как абстракция. Сколь бы мизантропически ни резонерствовали стихи, сколь бы гностически ни мертвили хамскую материю, если в них проникло слово «кровь», дело сделано — они уже не могут сопротивляться жизни. Кровь сополагаема с жестокостью и страданием, но никогда со смертью.

Если инструментальное грохотанье с гоном перкуссионной отбивки и зубовным скрежетом синтезатора было мертвой водой, в хлесте которой слова кувыркались и захлебывались, перед которой тление отступало, то живой водой был голос Кирилла, несильный чистый баритон, пусть и обязанный электронике медной гулкостью, — на него возвращалась душа. Голос выдыхал и выплевывал кровяной жар человеческого в ледяной вихрь обстоятельств, внутри которого тело, зерно тепла, стегалось, секлось и жглось, как вокал внутри музыки. Льдистое крошево забивало рот и ноздри, наждаком шлифовало кожу, и сиянием кожи поглощалось его сверканье. Немея от стужи, тело не остывало. У любви мог отняться язык, любовь могла разучиться своему языку, но, разучившись себе, забывая, не узнавая и отвергая себя, тем яростнее в этом самоуничижении себе и служила. Исполняя свою мистерию, Кирилл с командой будто исполняли волю той, что скована собственной тяжестью и нелюбящей властью, а потому призывает власть любящую и любовь властную, — волю земли. Магма гудела в багряной мантии, металлоносный панцирь резонировал шуму крови. И там, в толще коры и под нею, тоже не было ничего нечеловеческого, ибо ничего не было человеком созданного, там не было его руки, приносящей студеный, умерщвленный металл машин в родильный рудный сад. Не могло быть ничего человеческого в утробе Земли, в очаге человеческого дома. В этом неорганическом нутре была жизнь, а в организме на поверхности — смерть, жизнь в делах земли, смерть в человеческих. О смертности, смертельности нечеловеческого в делах человека была игра, о жизни человеческого в делах земли — пение.

Все это я торопилась выложить перед Кириллом, когда сама, наперерез, позвонила ему в среду вечером, сочтя то, чему он шесть лет отдавал себя, стоящей темой. Нет, выложить все это ему я не могла уже потому, что тогда, в ту неделю, этих слов у меня еще не было. Я хотела спросить, что отмерило шестилетний срок; не пытался ли Кирилл сочинять тексты, по крайней мере как-то участвовать в их написании — но нет, этот вопрос, этого непоседливого ребенка, надо было, поборов в себе безответственную мягкотелость, удержать, ибо ущерб от него достоинству Кирилла был не предвидим. Имел ли Кирилл решающее слово лидера в коллективе, ему почти тезоименитом? Смирился ли перед большей стихотворной талантливостью, если вообще большей, а не противостоящей нулю с его стороны? Но вопросы остались при мне, во мне, до лучшей поры.

Я послушала альбом?!. Интонация была та же, с которой он ровно неделю назад признал свое непонимание причины моего ложно-делового звонка, — она была непонимающая. Зачем мне его суперменские потуги, если ему самому они настолько не зачем, что он, будь то возможно, променял бы эти годы на годы нормальной профессиональной деятельности. Но где для него суперменские потуги, там для меня, во-первых, музыка, а во-вторых, то, что, пусть полжизни назад, было ему дорого.

Дороги — в тварном мире и после нескольких людей — ему всегда были только камни.

Как если бы вместо того, чтобы вручить подарок, Кирилл в меня им выстрелил. На внимательность к моим словам, во зло примененную, пришлась основная выработка боли, а поскольку боль тем самолюбивее и мстительнее, чем внезапнее, то я, благо сбереженные слова Кирилла вспомнились кстати, не замедлила отдарить.

А металлы?.. Ведь в геологию его привела мечта не о мужском бродяжном братстве, но о камнях и металлах, драгоценных прежде всего, однако последние почему-то, раз названные, исчезли со сцены. Между тем, питай он безразличие к металлам, в дипломе у него вряд ли возникла бы та запись, которая возникла, — одного попечения о будущем молодой семьи мало, чтобы отвернуться от единственно дорогого.

Раскаянье и страх ссоры подействовали сразу, не успела я договорить, как наркоз, впрыснутый мне по пути в операционную, только наркоз наоборот.

Да, действительно, я права. Золото. Странно, что он упустил. Золото.

Кирилл произнес это слово дважды, прежде чем, вновь запоздало перебив, но теперь себя самого, перенес нас в субботу. Поскольку в поисках музея, примыкающего с тыла к тылам жилых домов, я могу заплутать, да и все равно от метро пара остановок наземным транспортом, Кирилл предложил встретиться опять на платформе станции, теперь «Октябрьской»-кольцевой.


Автобус подъехал сразу, как мы вышли из метро, и все десять минут поездки мы не разговаривали. Я молчала потому, что молчал Кирилл, щурясь в суетливой сосредоточенности и то глядя вниз, то за окно, то оборачиваясь на других пассажиров, но всегда минуя меня, будто путь до цели нельзя было засчитывать и использовать. Расчет времени оправдал скрупулезность Кирилла, чем тот был скорее весело доволен, чем горд: у музея мы оказались точно к открытию. Под темно-синей паркой, которую Кирилл снял в гардеробе, был белый джемпер с треугольным вырезом, надетый поверх рубашки персикового цвета, что, над черными кожаными брюками, как бы отчитывалось по пиршественной нарядности. Скорее весело-нервно, чем нервно-весело Кирилл отметил, что здесь все ну точь-в-точь как двадцать лет назад, и призвал меня не пренебрегать самой обстановкой, законсервированной если не со времен основания, то со времен его детства, самим длинным, единственным залом бывшего усадебного манежа. Призыв был излишен, но я попробовала, не подыгрывая напоказ, сыграть в эту игру с собою. И вот, принявшись от моего глубокого вдоха, задышала школьница, которую ампирная роспись гризайлью на потолке, золоченые люстры, огромные вытянутые окна с полукружиями и лепные венки между ними, подпираемый ионическими колоннами заглубленный помост в торце, деревянные витрины, ковровая дорожка, бидермайерскими дворянско-усадебными розами защищающая Boden, пол и почву от попрания и презрения после буквально верховенствующей патетики, — все это уже не тешило и умиляло, как меня, но вырывало из прежнего и готовило к незнаемому.

В вестибюле, откуда мы по нескольким ступеням сошли в зал, Кирилл оставил и парадно-вступительную веселость. Свое волнение он опять, как и по дороге сюда, не мог разбазаривать. Кирилл не позабыл обо мне, не остался наедине с образцами (назвать их экспонатами казалось не то чтобы нечестием, но анахронизмом, словно я относила этот специальный термин в его роботоподобной моложавости ко дню сотворения суши, как будто глубь земной коры была и глубью времени). Скорее он, наоборот, не отпускал меня и, комментируя то, на что я смотрю, как будто направлял мой взгляд туда, куда его взгляд поспел секундой ранее. Он не смотрел на меня, но как бы подталкивал мое зрение. Не тащил меня за собой, а был сзади и чуть сбоку, благо загородить ему зрелище я не могла, и я, не чувствуя никакого давления, ощущала напряженность его водительства.

Я не спрашивала, хотя это воздержание трудно давалось, есть ли у него любимцы, подозревая свой вопрос в оскорбительности, не для Кирилла, разумеется, а для предмета: ведь выбор как раз уравнивал, разравнивал множество до однородной массы, примысливал ему изначальное безличие, которое произволом, выхватывающим что-то одно, якобы и снималось. Да и Кирилла должно было покоробить такое холодно-ленивое замазывание пестроты и дробности, чтобы нанести поверх пару-другую штрихов. Но, когда мы приближались к последним неосмотренным витринам, Кирилл вдруг сам спросил, понравился ли мне какой-нибудь минерал особенно. Кварц, ответила я наобум, не запасшись своим ответом на свой же вопрос. Кварц в чистом виде — или какая-нибудь из его полудрагоценных разновидностей, например, розовый кварц, горный хрусталь, аметист или гелиотроп? Пожалуй, чистый кварц или горный хрусталь, как наиближайший к нему. Что ж, Кирилл меня понимает, однако у него кварц все-таки на втором месте, а на первом — пирит. Почему? Мы нагнулись к стеклу, и Кирилл сказал с улыбкой, которую я услышала, не увидев, потому что смотрела на вышколенные, выточенные из блеска, а потому не блещущие, но железно, изжелта лоснящиеся кубики словно бы наименее земного, хотя и чуть ли не самого затрапезно-земного питомца коры: если честно, не знаю сам; но теперь знала я: подражанием золоту.

Кирилл рассказывал о разновидностях пород, о процессах генезиса, о том, что минеральные индивиды, как и человеческие, могут объединяться в сообщества — агрегаты, агрегаты же — скучиваться в минеральные тела; какие из них склонны к псевдоморфозе, что цвет кристалла зависит от преобладающего элемента и примесей, а текстура, которую мы воспринимаем как форму, — от примесей и от условий протекания роста. Он сообщал о редкости или распространенности минерала и какие свойства его в какой отрасли использует человек, но чаще становился голосом моих глаз: посмотрите, какая красота, какое чудо, какое совершенство. «Красота», «чудо», «совершенство» он произносил, не вознося и не заглубляя тон, без малейшей экзальтации и мечтательной раздумчивости. Вспоминая потом, я поражалась, какую точность в подборе слов способно дать видение. Кирилл ни разу не назвал то, о чем говорил, прекрасным, и вообще, как мне припоминалось, обходился без оценочных прилагательных, только этими тремя субстантивами, не признающими степеней и градаций. Кирилл не описывал, а называл, и значило это, что он не смотрит, то есть не любуется (потому и внутрь обращенной, одобрительной улыбки любующегося своим достоянием демонстратора я не застала ни разу), а видит.

И я видела, а не любовалась. Ребристые, игольчатые, губчатые, комковатые текстуры, тонущее в собственном искрении зерно на разломе, ровная гладь как она есть для стереометрии — плоть абстракции, шероховатость как она есть для осязающей руки, стремящейся от шершавого к гладкому и от гладкого обратно к шершавому, родному человеческой ткани… Впервые видела совершенство материи, совершенство, принадлежащее этому, определенному, ограниченному ее сгустку. Чудо в установленных раз и навсегда параметрах и пространственных характеристиках. Каждый кристалл был совершенен. Совершенство каждого было создано специально и только для него. Я видела совершенные в себе вещи, совершенство которых имело пределы, поскольку их имеет любая вещь.

Опровергало ли это меня, мог ли Кирилл торжествовать переубеждение? Ни капли. Я видела совершенство и чудо. Но не красоту.

С первого же образца в первой же витрине я начала готовиться к отчету, который потребует с меня Кирилл, когда окончится наше путешествие по царству минералов: ну как, переубедил? И к возвращению мне уже было что развернуть перед ним, чтобы, не выказав безнадежной в косности и слепоте, отстоять себя, чтобы справедливо почтить чужое, не предать своего. В вестибюле, пока гардеробщица несла нам верхнюю одежду, а потом пока мы одевались, я на изготовке держала ответ, держала его, как плывущий держит во рту то, что понадобится на другом берегу, но оно осталось без надобности. Кирилл так ни о чем меня и не спросил, вероятно, считая, что уже стал очевидцем моей перестройки и сдачи. Теперь наконец, собрав увиденное в себя, он желал остаться с ним наедине и не поинтересовался, а поделился, но как бы через порог, не привечая меня: у него такое чувство, будто двадцать лет все это пребывало без хозяйского глаза.

Вечер только занимался, но мы оба, без слов, дали друг другу понять, что слишком устали для Нескучного сада. Мы вышли на проспект мимо Александринского дворца, принадлежащего Президиуму Академии наук, и мне вспомнилась та, чьего сына я, казалось мне, ступая с ним бок о бок и не соприкасаясь, подпираю, как сестра милосердия раненого по пути в лазарет.

Я пыталась почувствовать, что, шагая рядом, несет этот человек на закорках в добротно перевязанном тюке усталости. Какими он уносит свои кристаллы и куски пород — благостно-невесомыми или вдвое потяжелевшими, разрешением или осуждением. Я билась, лучше или хуже теперь ему, посетившему свое хозяйство после двадцатилетней отлучки, прощена ли хозяину измена, восстановлен ли мир. И если нет, то какова доля моей вины в том, что через эту трехстороннюю встречу вина одной из сторон лишь усугубилась. И мне казалось, что нас, бьющихся, двое: я и его мать, посредником которой я все-таки становлюсь.

Я хотела сказать Кириллу о земле и о свете: то, что не принадлежит никому, отнимет у тебя только смерть. Но до самой «Октябрьской», где мы простились, я не нарушила его молчания, как не нарушали молчания редкие и вязко-пустые реплики самого Кирилла, которыми он обозначал себя рядом.


Кирилл позвонил в воскресенье. Не исключено, что цикл «встреча — звонок» он закреплял сознательно: я уже разбирала отдельные строчки его натуры, в том числе стремление структурировать все, что мало-мальски этому поддается.

Накануне вечером, придя домой, он думал о нас. А сегодня утром, как часто бывает, расступилось то, что загораживало искомую суть. Он хочет, чтобы я понимала: он всерьез говорил о сестре. Он убежден, что родство по выбору не только допустимо, но это благословил Христос, неоднократно указывая в Евангелиях на возможность родства не по плоти, например, когда пообещал каждому, кто оставит мать, отца и прочих родственников, во сто крат раз больше новых и когда назвал Своими матерью и братьями Своих учеников. И вообще, негативное отношение Христа к кровным узам общеизвестно. Рассчитанная практичная простота этой экзегетики меня удивила, и я сказала, что у креста Христос соединил в семью Свою Мать по плоти и другую «мать», ученика, тем самым примирив кровное и духовное.

Я опознала подошедший момент и не струсила.

«Вы поссорились с матерью?»

«А мы и не были в мире!»

Ядовитый задор и готовность, словно ответ только и ждал, когда его пустят в ход, отрезали путь любой моей, еще не сложенной реплике, но это был не обратный пас, к которому свелся ответ, а броский заголовок ответа.

Мать, как он уже говорил, зав. сектором в Институте философии РАН, доктор наук. Занимается проблемой искусственного интеллекта и постгуманизма. Докторская ее, которую она защитила в восьмидесятых, посвящена, впрочем, марксистскому гуманизму. Мать не может примириться с тем, что Кирилл не пошел в науку, что столько лет отдал рок-музыке и при этом не поднялся выше, как она считает, любительства. Что у него нет ученой степени. Нет детей. Что он крестился, наконец, — тому уже двенадцать лет, а это по сей день «незаживающая рана». Как и в целом его жизненный провал по всем перечисленным пунктам.

Я подумала о том, что мои родители не пеняют мне на мой провал, и, хотя этой мыслью обличила свое наиотчетливейшее понимание сути провала, спросила, в чем же он.

Например, что Кирилл не завел семьи. Мать сватала ему свою аспирантку, чуть не сломала жизнь этой девушке, впрочем, там заведомо ничего серьезного не получилось бы, Кирилл имел в виду не ее. Он дружил с одной девочкой в геологическом кружке, и спустя много лет они столкнулись на улице. У нее был муж, дочь. В какой-то момент она переехала к Кириллу; муж не давал развода, по крайней мере так говорила она; Кирилл не возражал, чтобы с ними жила ее дочь, но девочку забрала свекровь, которая, естественно, приняла сторону сына и даже видеться не позволяла — ситуация мучительная для женщины и для того, кому эта женщина небезразлична. Долго так продолжаться не могло, он имеет в виду совместную жизнь, и тем не менее год они прожили вместе, а там ее муж попал в какой-то финансовый переплет, ему даже грозила тюрьма…

И она вернулась к мужу?

Да. Все друг перед другом покаялись. Семья воссоединилась.

Две эти фразы, предуготовленные для сарказма и без него, казалось бы, нежизнеспособные, не содержали в себе ни грана его. Кирилл словно выдернул из них жала или выдавил заранее едкий прогорклый сок. Они были чисты почти до невразумительности, и от печали и воздыхания, и от стоической лицемерной прохладцы. В них еще перекатывалась какая-то капля спокойствия, чуть окрашивая самое донышко, но это и было все «личное», не то последнее, не то изначально единственное.

Преломившемся в этой прозрачности лучом попалилось бы и все «личное» моего вопроса — как давно произошло воссоединение, — но Кирилл уже спешил после интермедии о себе к рассказу о матери.

Сама же мать никогда не была замужем. В тридцать пять, только что защитив кандидатскую, рассудила, что, если хочет ребенка, надо решить этот вопрос прежде, чем сядет за докторскую, когда будет уже не до того, — и заполучила ребенка (я чуть не подсказала: по-немецки bekommen, иначе и не скажешь). Никто ее не поддерживал; если б она, допустим, забеременела от женатого и отказалась делать аборт, это бы еще поняли, но заводить ребенка без мужа целенаправленно казалось безумием — что говорить, годы самые «застойные» во всех отношениях.

И ведь как раз на те же годы в капстранах пришлось становление феминизма.

Ну так мать с юности истая феминистка: она ведь из-под Владимира; в колхозной читальне чудом пережил все разгромы какой-то остаток библиотеки, конфискованной у владельцев ближней, опустошенной, дворянской усадьбы, и мать читала, например, Аристотеля... Она, можно сказать, шагнула из своей семьи и своей среды в никуда. Она словно всю жизнь и оставалась нигде, в каком-то вакууме. Даже ее родители не знали, кто отец Кирилла. Когда Кирилл лет в десять спросил ее, она пообещала, что в свое время расскажет, и выполнила обещание накануне его совершеннолетия — четко. Кирилл несколько раз в детстве видел это человека и как будто чувствовал с его стороны какую-то особую симпатию или даже нежность. Он был безнадежно влюблен в мать, хотел жениться на ней, когда та ждала ребенка, но встретил отказ. В семнадцать лет Кирилл возмущался тем, как мать поступила с этим человеком, использовав его, да и со своим сыном, лишив его отца, но позже понял ее. Возможно, единственная положительная черта матери — ее неизменная стопроцентная честность с собой и другими.

А стопроцентная честность — черта всегда положительная?

Всегда. Даже и тем более положительная, когда требует быть жестоким. Но того же требует и справедливость. К честности надо иметь призвание, нет, для нее нужны психофизические задатки, как для хирургии. Да, честность — это как хирургия. Однажды становится ясно, что ромашковый отвар не поможет, и тогда ложатся на хирургический стол. Да, честность — это та же хирургия, она спасает, когда уповать больше не на что.

Разве, когда уповать больше не на что, спасает не милосердие, милость, любовь?

Каким бы ходульным паролем для узнавания христианина христианином, в котором мы уже не нуждались, ни было каждое из трех слов, нанизанные одно за другим, они будто не выдержали собственного избытка, расплескали розовую жидкость и, как прежде те две фразы Кирилла, опустели, очистились. Это услышала я, и это услышал Кирилл, выдвинув навстречу верности опровержения утяжеленную, оборонительную уверенность взятого тона.

В больших масштабах — безусловно, но не в частных жизненных ситуациях, и мать поступила правильно, не выйдя за нелюбимого человек.

То была уверенность самосбывающейся правоты, тон словно заверял правоту поступка, но и сам Кирилл верил своей уверенности, не столько разоружая, сколько умиряя меня, только теперь, как бы снаружи, увидевшую, что секундой назад боролась, и не от имени постулатов, а за себя, а значит, совесть не то что позволяла — приказывала мне сдаться. Да, пожалуй, правоту, стоящую за поступком его матери, не оспоришь. Нет любви выше жертвенной, но Господь же говорит: «Милости хочу, а не жертвы».

Вот-вот — Кирилл словно или впрямь выдохнув, точно я отодвинула его, уже начавшего изнемогать, от штурвала и привела нас в бухту консенсуса; Евангелие вообще полно таких противоречий, и каждое на своем месте.

Эта, уже вторая паролевая банальность ублаготворила нас, а для меня к тому же смазанный финал окупался довольством своей быстротой на цитаты. Правда, я еще могла ухватиться за то, что Христос цитирует пророка Осию и источник противоречия в данном случае — разница этик новозаветной и ветхозаветной, но побоялась отвратить Кирилла въедливостью «на лестничной клетке».

Однако на той же лестничной клетке стоял и Кирилл, словно мы с ним вышли за порог плотно меблированной квартиры только чтобы продолжить в пространстве более гулком.

Если бы эта стопроцентная честность передалась ему хоть в половину, он сказал бы матери, что не любит ее и никогда и не любил, хотя уважает сейчас, когда они почти не общаются, больше, чем когда-либо.

Может, это как раз и свидетельствует о том, что честность — все-таки не последнее?

Скорее о том, что он пошел в отца.

Шутливостью, которая тем удобна как сигнал отбоя, что не оседает на дно, подобно (само)иронии, а бесстрастно улетучивается, Кирилл подвел черту.

И я не возражала, поскольку лишь за финальной чертой могла сказать со стопроцентной честностью — себе ли, Кириллу — то, что он знал и что Бог весть зачем и Бог весть откуда знала и я: что мать пыталась его полюбить, призвав на помощь всю мощь марксистского гуманизма, и наконец нашла спасение от своего бессилия в постгуманистической доброй ссоре; впрочем, мне ли судить о материнской любви?

Но если сейчас мать вызывает у Кирилла уважение больше, чем когда-либо, не значит ли это, что он согласен с нею считать свою жизнь провальной. И если и впрямь страх приходит от тех пределов, где царит безнадежный минус, то у меня не похолодало внутри, а я словно поймала себя на том, что мой взгляд уже давно вперен даже не в глыбу льда, а в смерзшийся ком песка и глины.

Но я более чем не имела права этот провал признать, то есть допустить, — я должна была предотвратить его задним числом. Не потому, что, признавая провал за Кириллом, признавала провал, таким образом, и за собой, не остепенившейся и не остепененной; бездетной. Пусть оба они, Кирилл и его мать, видят этот провал, бесперспективный, нерентабельный рудник, даже не вычерпанный, а впустую, в пустоту вырытый, — я видела гору. Я видела ее потому, что не могла не видеть, и обязана была видеть, чтобы предотвратить провал. И с вершины, а не из провала, меня холодило страхом; там, наверху, мерзлые кремниевые комья укрывал снег, а взгляд мой принадлежал не им, а ему.


Мы снова увиделись спустя месяц после похода в музей.

За месяц устоялся порядок, никем не предложенный, но как бы себя навязавший, так что мне и, подозреваю, Кириллу казался результатом договоренности: в субботу или воскресенье всегда звонил он, на неделе — один раз он и один раз я. В выходной мы обычно разговаривали дольше, чем в будний день, но не потому, что располагали избытком времени, а потому, вероятно, что субботний или воскресный телефонный разговор заменял встречу.

Мы говорили о том, о чем кто-то из нас в этот день подумал; отправляясь от этой, всегда безличной темы, мы, случалось, попутно рассказывали эпизод из своего прошлого, даже из детства. Христианство, как преднайденная общая почва, так и сохраняло ведущее положение среди тем, но понемногу мы наращивали круги, мы лепили берег. Нас не соблазняла подмога дежурно-анкетных вопросов о любимых книгах, фильмах, художниках и т. п., но поскольку мы так или иначе говорили о человеке, каждый на своем примере, и так, сохраняя презумпцию отвлеченности, могли говорить о себе, то искусство и литература как-то между прочим — правда, почти всегда с моей стороны — замешивались в разговор, но они же уподобляли его продвижению по щербатым мосткам. Будь Кирилл только мало начитан, мне было бы проще, но он был начитан избирательно, его эрудиция зияла прорехами безо всякой системы; или наоборот: где думалось километрами не видеть суши, там паче чаянья снизывался из островков целый архипелаг. Упоминая какое-либо имя, событие, понятие и исходя, согласно крошеву своих знаний о нем и своего знания людей, то из осведомленности Кирилла, то из его беспомощности, я, точно в сказке про вершки и корешки, просчитывалась. Так, апеллируя к Тейяру де Шардену в одном случае и к Якобу Бёме в другом, на первого я сослалась без имени, и его Кирилл назвал, как бы дополняя, прежде, чем я закончила фразу, со вторым, не утаенным, я ударилась о стену из сгущенного воздуха. По читанному Кириллом можно было идти со списком и проставлять галочки либо прочерки. Бердяев и Булгаков, но не Флоренский и Соловьев; за всю, помимо школьной программы, русскую классику, включая Достоевского и православным показанного Лескова, представительствовал Тургенев (вот так бомба!), однако без крупных романов; за весь европейский романтизм — Клейст, минуя Гофмана (опять же бомба); за всю мировую литературу до романтизма — Данте с «Комедией» и «Новой жизнью», без Шекспира и Гёте; Кьеркегор в отсутствие Ницше (бомба, бомба…); у Гессе — только «Степной волк» (мною как раз не читанный), зато «Волшебная гора» и даже «Доктор Фаустус» его соотечественника, впрочем, читавшиеся давно и, по словам Кирилла, забытые напрочь. Еще прихотливее был укомплектован багаж знакомого понаслышке, вернее, прихотливы были лакуны этого багажа, вроде платонизма, неоплатонизма и идеализма, при том что Кирилл читал «Исповедь» блаженного Августина; зато наличествовал Федоров; Тиллих и Бонхёффер известны были, а Симона Вейль — нет. Познания-привязанности Кирилла в изобразительном искусстве напоминали арктическую пустыню, над которой колыхалось северное сияние почему-то Тёрнера (Блэйк не нравился, о прерафаэлитах не слыхал), Рембрандта и Караваджо (Дюрера мало видел и равнодушен). В архитектуре «золото» было отдано романскому стилю, готическому же «серебро» (ни одного памятника обоих назвать не мог), все дальнейшее делило «бронзовый» пьедестал — до стиля модерн, отношение к которому было активное и активно-неприязненное, с эпитетом «тошнотворный». Над Арктикой академической музыки простиралась ничем не озаряемая полярная ночь.

Кирилл никогда не лавировал, запутывая следы и уводя от очередной ямы, но и напрямую, как о Суггерии в первую нашу встречу, больше не спрашивал, и только по скачку обычного ровного напряжения, точно полость по глухому звуку, я распознавала пробел. Оговорюсь, что это многофигурное панно во всех подробностях проступило не за месяц разговоров между двумя встречами — месяца бы ему не хватило, а за то время, что мы с Кириллом друг друга знаем.

Кто направлял его, чьи интересы и вкусы на него повлияли? Кто прочертил для него эти зигзаги — неужели мать? Скорее он, будучи предоставлен себе, хватал что подсовывал случай, а искать самому не доставало привития книгочейства от старших, но и витальной, душевной энергии, центробежной (тогда как духовная центростремительна), устремленной вовне и прославляемой под псевдонимами «интеллектуального любопытства», «потребности саморазвития», «жажды знаний», наконец. Но поскольку мне и самой ее было отмерено мало и мои познания были тучны для документоведа, однако едва ли для того раскинувшегося, подобно кедру ливанскому, гуманитария, в которые я когда-то метила, то терры инкогниты и табулы расы Кирилла не внушали мне негодования или высокомерия.

Зато, когда опыт не требовал подпорок и эти подпорки не замешивались палками в колесах, разговор словно катился впереди нас, и мы не управляли им, но были им направляемы, как если бы кто-то не то что расчищал, а прокладывал нам дорогу на несколько шагов вперед. Мы не переходили на «ты», потому что наше сближение опережало нас, и, чтобы пометить его формальным значком, пришлось бы создать заминку, но, слава Богу, ни мне, ни Кириллу это не приходило в голову.

Однажды он спросил меня, вновь, после музея, повернув ко мне вопрос, который я слишком долго собиралась задать ему: как произошло мое обращение?

Что я могла ответить?.. Что обращения не было и потому я немного завидую ему, как и всем, у кого оно было. Только через обращение можно стать христианином — а точнее, христианином можно только стать, не быв, обратившись на 180? от прежнего, прошлого, ветхого. Христианин должен иметь прошлое, он может быть только блудным сыном, только взрослым. Поэтому воспитать в христианской вере — это воспитать в немного другой вере, близкой, но чуть другой. Сказать, что меня воспитывали в православии, будет преувеличением, да и попросту ложью, но о Боге я узнала, видимо, очень рано, поскольку не помню, что когда-либо не знала о Нем. Когда я была ребенком, мои родители не собирались воцерковляться. Меня не водили в храм, со мной не говорили о Боге. Полузнание заставляло меня додумывать, искать. Бог не был «домашним», близким, и Он был для меня тем более личным, чем более на расстоянии. Он интересовал, беспокоил Своей непонятностью, и так же был непонятен позднее Сын Божий, и мне казалось порой, что непонимание — единственный способ любви для меня. Именно способ, а не условие. Я не то, чего не понимаю, только и люблю, а я способна любить только непониманием.

Но ведь это и значит обращение, просто не однократное, а постоянное. Ищите лица Моего, и я буду искать лица Твоего, Господи.

Даже если такова и была задача Кирилла — сострадательно обнадежить меня, он меня действительно обнадежил.

Что до него, то его обращение вовсе не было обращением раскаявшегося грешника или чудесно прозревшего, подобным удару молнии, и не вызревало оно трудно, но неуклонно; не предшествовали ему и броски за насущной духовной пищей в разного рода этномистику. Возможно, когда-нибудь он расскажет, почему именно Христос, но не сейчас, не по телефону, впрочем, телефон здесь не при чем. Просто однажды он понял, что если так и не научился к двадцати восьми годам вслед за умными и тонкими людьми видеть бессмысленность мироздания, даже ту тщету жизни, как бы сказать, травоядную, о которой у Екклесиаста, еще тогда не прочитанного; если находит именно бессмысленным охватывать «мироздание» или «жизнь» взглядом с высоты птичьего полета и оценивать, при том что прерогатива такого взгляда сверху должна кому-то принадлежать, поскольку мироздание, безусловно, существует как целое и жизнь — как целое, то это означает не просто «Бог есть», это означает веру. Он обратился, когда понял, почему всегда знал то, что знал.

Что нет ничего бессмысленного, потому что из этой точки, где я, смысл не виден?

Да. Пожалуй. Именно так. Тот, кто отрицает смысл, или, что то же самое, бытие Бога, по сути, просто отделяет Его бытие от своего, противопоставляет себя Ему, как бы смотрит на Него с большого расстояния. Мать как-то заявила, что Бог — это фигура гипостазирования, на что Кирилл сказал, что скорее уж атеист гипостазирует безблагодатность и называет ее отсутствием Бога. (Опять же, не владел ли Кирилл философским словарем лучше, чем хотел показать?) Но знать о смысле мало. Поэтому он так долго тянул, как многим, включая священников, казалось, с крещением, а на самом деле не тянул, а тянулся. Десять лет понадобилось, чтобы дотянуться хотя бы до подножья.

Придти к подножью, откуда можно начинать подъем...

Он имел в виду подножье Креста, но пусть будет и так.

Кроме прочего (кроме чего — ведь как именно он тянулся к подножью, Кирилл не раскрыл), слишком многое долго не давалось его разумению. Так, он долго не понимал, что значит искать правду Царства Божьего, то есть ему было понятно, что это значило для иудея I века н. э., чаявшего воцарения Мессии и восстановления Израиля, но он не понимал, как и какую правду следует искать ему, живущему в России XXI века; проще говоря, до какого-то момента не понимал главного — что есть Царство Божье и чего он ждет от прихода Царства.

Я не решилась подтолкнуть его дальше односложным вопросом, вовремя пресекла этот инерционный шажок, который вывел бы нас с Кириллом за черту нас. Кирилл, и так достигший пограничья, остановился, будучи, вероятно, убежден, что мне ничего объяснять не надо.

В первый после музея разговор я зачитала Кириллу песню рудокопа из «Генриха фон Офтердингена», после чего Кирилл попросил меня вернуться к первой строфе, точнее, двум первым строчкам: «Лишь тот земли властитель, / Кто в глубь ее проник…» Он не прокомментировал их иначе, как длившимся не дольше полуминуты, но плотным, напруженным молчанием, понадобившимся, видимо, чтобы повторить их пару раз про себя, заучивая.

Я сказала, что Новалис называл штольни телескопами Земли, и как лавры выпускнику Фрейбергской горной академии от способного понимающе наслаждаться почти однокашника приняла чудо, умащенное однажды и навсегда впитавшимся благоговением. Чудесно сказано, оценил Кирилл, однако кто на кого смотрит в телескопы Земли: мы ли приближаем ее глубь или ее глубь приближает небо стволами наших штолен?

Да ведь это прямо один из афоризмов Новалиса! На гребне нашего тройственного единодушия я принялась рассказывать об авторе «Генриха…», но вскоре Кирилл, до того и после только перебивавший сказанное мною, давая этому отзвучать, но не прерывавший меня, сделал это единственный раз. Что такое, по моему мнению, голубой цветок?

Я бы сказала, что это универсум, все бытие, собранное в одной точке.

Произнеся это, я, хоть и по факту, запоздало, не усомнилась в том, что читавший Соловьева Кирилл не только понимает, но, насколько это возможно вне капсулы пророческого откровения, представляет себе подобное.

В одной точке? Универсум?

Снова лишь задним числом я углядела то, через что перемахнул меня раж любомудрствования, — третий этап, третье «п»: понимать и представлять было бы даже кощунственно, не принимая. И тон, с которым были повторены мои слова, и упавшая между фразами звуковая тень, что-то вроде хмыканья, словно обличали во мне лгунью, попавшую на более компетентного знатока.

Для Новалиса — да. Он был во многом последователем Бёме…

Ну а для меня?

Спрашивая, Кирилл уже подводил меня вплотную к молчанию, нашему общему; оба мы не имели эзотерической оснастки, чтобы двигаться вперед, но Кирилл, увидевший это первым, первым и нашел брод.

Нет, он отнюдь не скептически относится к попытке изобразить бытие собранным в одной точке. Когда ему было лет пять-шесть, он по-своему понимал связь мнемонической фразы про охотника, который желает знать, где сидит фазан, и радуги. Ему представлялась картинка: зеленый дол, из леса с краю только что вышел охотник, перед ним во все небо полная радуга, и на ней, не венчая ее, скорее чуть сбоку от ее зенита, сидит фазан. Как выглядит фазан, Кирилл понятия не имел, зато знал, по иллюстрациям в книжках Бианки, тетеревов и глухарей, правда, путал их, поэтому на радуге у меня восседал тетерев-глухарь. Вся эта яркая олеография переливалась радостью охотника, в шапочке с пером, как из сказок братьев Гримм, наконец-то нашедшего, выйдя на опушку, своего желанного фазана-тетерева-глухаря. И Кириллу было очевидно, что стрелять фазана охотник не собирается.

Но и пусть бы с ним, этим охотником, и с этим фазаном, и даже с этой радугой, если бы и позже, будучи старше, Кирилл изредка не спрашивал себя, где эта радуга, этот охотник и этот фазан.

Где же?

В той фразе, каждое слово которой означает цвет радуги. В иудействе и христианстве нет представления о некой блаженной стране, куда можно попасть после смерти или даже при жизни, вроде земного рая (что бы ни присочинил Данте — хотя он величайший из писателей), каких-то блаженных островов / островов Блаженных и тому подобного. Рай невозвратим, новое и другое принадлежит времени, а не месту, но слово «Царство», Kingdom, Reiсh, слишком напоминает о чем-то размещенном и ограниченном, о пространственных категориях, о царстве, в которое можно прийти, тогда как это Царство само приходит. Но и его ухитряются трактовать как место.

Что поделать, миф о месте, которое где-то есть, один из самых древних, самых прочных…

Потому что в основе его мечта.

Не воспаряющий захлеб, не волящий захват поставили под ударение «мечту», а гнев, вполголоса, вполсилы, но все же гнев, опознаваемый на слух безошибочно.

Что хотел мне сказать этот гнев? Что хотел сказать мне Кирилл картинкой и ее толкованием? Что искать надо не цветок, не фазана, не радугу, не иную точку; не лес и дол, виденья полны, а прежде всего не локализованную нигде правду Царства? Что мечта неизбывна, но преодолима?

Так или иначе, картинка Кирилла, разжалованная им, как аутентичный фазан, стала теперь моей, дотошно четкая, лаково-свежая и ничуть не фантасмагорическая. Тетерев-глухарь был аппликацией, вырезанной из учебника по природоведению и наложенной на пусть несколько экзальтированный, но вполне достоверный пейзаж в духе Людвига Рихтера или Антона Коха. Слишком большой, он к тому же рос и рос под взглядом охотника, вернее, под моим, чем дольше я смотрела, и я в конце концов сняла его с радуги.


Была ли я единственным человеком, с которым Кирилл мог говорить о том, о чем мы говорили, обозначить ли эти темы как «вера», «Бог», «богословие», «христианство»; почти с самого первого разговора я непреложно знала, что да, не от него самого, а от себя, и это не было самомнение. Он был единственным и первым, ради которого и благодаря которому я поднимала на поверхность залегавшее так глубоко, что сама только ближе к свету начинала видеть содержимое вагонетки. В тоне Кирилла я узнавала свой. К моему фрагменту паззла он должен был приставить единственный смыкающийся, такой, по сути, механической, очевидной, прямой была эта взаимная единственность. У нас не было понимания с полуслова, о котором закатывают глаза, близнецового единодушия и единомыслия, унисона. Кирилл был старше на десять лет, другому учился, думал скорее о другом, чем по-другому, и его вера была настолько другой, насколько и будет сумма всех отличий. Мы смотрели не в одном направлении, а друг на друга, но мы видели друг друга, как не всегда смотрящие в одном направлении видят там одно и то же.

Судя по обмолвкам, он пристально следил за текущей политикой, особенно внешней, однако я все же не могла уверенно приписать Кириллу охранительные или либеральные взгляды, западничество или славянофильство; я и тут собирала урожай ботвы с репы и клубней с петрушки. Его удручала конфронтация России с Западным миром и особенно с Европой, удручала как некий фатальный самодостаточный факт, а не как следствие целенаправленного курса одной из сторон, и такое отмежевание от причины и сосредоточение на факте вскрывало не наивность, а экономию мысли, опускающую краткий обзор предыдущей серии. Ухудшение отношений России с Европой — обоюдная трагедия, и для той, и для другой грозит уходом от христианства; при этом никакого «кризиса» христианства нет и не может быть в принципе: Христос раз и навсегда один и тот же, так и Его Благая Весть, Его Искупление и Воскресение раз и навсегда есть; можно было бы говорить о кризисе христианской идентичности или, иначе говоря, народа христианского, если забыть сказанное по поводу «остатка», «малого стада», — идет нормальный процесс его выделения. Европа и Россия — Запад и Восток одного пространства; у России, безусловно, особый путь, но нет никакой особой миссии, и то же можно сказать о любой стране.

Узнавая Кирилла, я не узнавала его жизни. Ни разу не слышала от него слов «мой духовник», но значило ли это, что у Кирилла, как и у меня, нет духовника?.. Как он проводил свободное время: выходные, вечера в отсутствие причитающейся ему по возрасту семьи? Едва ли за хобби или волонтерством. В интернете за просмотром скаченного фильма (ни разу не слышала я от него названия хоть одной киноленты), за чтением гомилетических текстов, например, упомянутого как минимум однажды митрополита Антония Сурожского, комментариев к Священному Писанию — и новостной ленты, чересполосицей? С самим Писанием? С журналами вроде «Русского репортера», на который Кирилл пару раз ссылался и обложку которого, вероятно, в вагоне метро я когда-то так и не увидела, или «Наука и жизнь»? С минералогическим атласом или «металлическим» альбомом?..

Иногда Кирилл брал на заметку то или иное названное мною имя, и принцип выбора всегда бывал непрозрачен. Так, он обмолвился однажды, что читает Гофмана и, пока я прикидывала, непогрешима ли без исключения максима «лучше поздно, чем никогда», упомянул не «Крошку Цахеса» или «Повелителя блох», а «Фалунские рудники», новеллу, мне не известную и сейчас же найденную в интернете.

Одним из памятников Всемирного культурного наследия ЮНЕСКО, сообщал тот же интернет, является старинный медный рудник в шведском городе Фалуне. Фалунский рудник эксплуатировался свыше 650 лет и закрылся в начале 1990-х годов. Добыча медной руды достигла наибольшего расцвета в середине ХVII века, когда эксплуатацию рудника обеспечивали профессиональные немецкие рудокопы, эмигрировашие в Швецию из-за религиозных войн.

Гофман рассказывает историю молодого моряка по имени Элис, который однажды, сойдя на берег, узнает, что его единственный близкий и родной человек, его любимая, добрая мать умерла. С нею, потерянной невосполнимо, утрачен и смысл жизни. В горе юношу застает и пытается утешить незнакомый рослый и могучий старик. Оказавшийся рудокопом, он превозносит перед Элисом горное дело как самое достойное и благородное и уговаривает променять на него мореходство, тем более что, как убежденно заверяет старик, Элис с рождения предопредлен к тому, чтобы посвятить себя земным недрам. Юноша, которому теперь не мило и море, колеблется, но в ту же ночь видит сон: он плывет на корабле, но вот небо над ним оказывается породой, водная гладь — гигантским минералом, искрящийся многоцветный каменный и металлический сад прорастает со дна, прямо из сердец прекрасных нежно поющих дев. «Невыразимое чувство страдания и блаженства охватило юношу, целый мир любви, неутолимой тоски и сладострастной неги возник в его душе»[4]; наконец и сама царица являет ему свой величественный лик… Элис решается переменить поприще и, ведомый своим загадочным вдохновителем, выросшим теперь до исполинского роста, приходит в Фалун, где поначалу рудник кажется ему жерлом ада, но затем располагает к себе честный и благонравный уклад жизни горняков. Юношу берет под опеку староста общины, арендатор рудника и смотритель в плавильном цеху; у него прекрасная дочь, немедленно пробуждающая любовь пришлеца. Элис трудится в шахте, мечтая повести под венец Уллу. От своих новых товарищей он узнает, что в лице старого рудокопа, склонившего его сменить мореплавание на горняцкий промысел, встретился с Торнбьерном, духом-покровителем рудокопного дела; тем, кому Торнбьерн покровительствует, он показывает богатейшие жилы. Между тем отец Уллы как будто сватает ее за молодого купца; помрачившись умом от отчаянья, Элис бежит к шахте и призывает Торнбьерна стать отныне его вожатым и открывать ему лучшие жилы. Он вверяет себя подземному миру, отрекаясь от мира надземного с его обманчивыми надеждами. И тут же вновь — «…райские кущи дивных металлических дерев и растений, среди ветвей вместо цветов и плодов пламенели огнями самоцветные камни»[5]. Поют девы; царица прижимает Элиса к груди, а его грудь в тот же миг словно пронзает луч… Когда Элиса находят товарищи, тот в беспамятстве. Тут выясняется, что его добрый домохозяин и отец его возлюбленной сам прочит за Элиса дочь и только хотел испытать серьезность его чувства и намерений. Радости Элиса и Уллы нет предела, но уже слишком поздно. Элис теперь отдается работе с каким-то остервенелым рвением, все меньше времени проводит он на поверхности; богатые жилы видятся ему всюду, как бы другие ни уверяли его, что никакой жилы нет; но он уже лицезрел то, что скрыто от них, и он принадлежит подземному миру, он живет им и в нем, тогда как они лишь спускаются туда за добычей. Он любит Уллу по-прежнему и даже день ото дня сильнее, но чем ближе свадьба, тем реже и неохотнее покидает забой. Прямо перед венчанием он спускается в шахту, чтобы, как говорит невесте, добыть вишневый альмандин, прозрачная ясность которого откроет им их судьбу и так они навсегда обретут счастье. Происходит обвал, погребя Элиса, и лишь через пятьдесят лет, когда рудокопы случайно находят окаменелый труп, верная Улла, каждый год в день гибели возлюбленного приходящая на рудник, прижимает к груди своего жениха прежде, чем тело его рассыпается.

Во время следующего разговора я напомнила Кириллу о его чтении и поблагодарила за наводку, обрадовав тем, что сходство с «Хозяйкой медной горы» не затуманило для меня своеобразия этой вещи, которую, конечно, Бажов вполне мог знать. Я сказала, что сходству, для источника которого безразлично, знал ли Бажов гофмановскую новеллу, поскольку источник и ее, и уральских сказов — вненациональная горняцкая мифология, так вот, сходству фабул здесь прямо пропорциональна разница в осмыслении и воплощении. Преображенный подземный мир и его царицу, не произносящую, кстати, ни слова, видит только Элис. Он не нуждается, как мастер Данила, в откровении тайн мастерства от земли-возлюбленной; его изделие — не малахитовая чаша, а целый мир, им, романтическим художником, созданный, единственный, где он может дышать, в котором спасается и жертвой которого становится.

Кирилл не принял моего прочтения. Тут притча не о художнике, но об обычном, слабом человеке; Элис гибнет не потому, что ищет спасения в им же созданном, а потому, что ищет спасения от реальности. Кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее. Это работает независимо от того, чем спасается имярек, художник он или — филистер, подсказала я. Но тогда спасавшиеся в Швецию немецкие рудокопы предвозвестили, заложили сюжет новеллы, независимо от того, гибли они под обвалами или отходили на одре болезни, дожив до старости. Нет, сказал Кирилл, Гофман взял за основу реальный случай: в конце восемнадцатого века из фалунской шахты действительно извлекли человеческие останки, полностью замещенные пиритом, которые смогла опознать только невеста погибшего: потому Кирилла и привлекло название, что «Фалунский феномен» — хрестоматийный пример псевдоморфозы пирита.

Как-то, позвонив, Кирилл начал с того, что в Москву после большого перерыва приезжает немецкий коллектив, честь разогревать публику перед выступлением которого выпала когда-то группе «Konrad»; концерт ровно через неделю, они с Иваном собираются идти уже как слушатели, и я, если мне интересно и нет других дел, могла бы присоединиться. Я подтвердила и свою незанятость, и свой интерес, уже из того проистекающий, что я никогда не бывала на таком концерте, то есть на концерте такой музыки. Вот и он так подумал, поэтому билет для меня уже есть, впрочем, его еще можно вернуть, так что я не должна чувствовать себя связанной.

Это простодушно упакованное в скользяще-деловой тон кокетство насчет моей связанности билетом я списала на то, что произносятся эти слова уже как бы в присутствии третьего, друга, на, возможно, еще не решенность, как меня отрекомендовать. Прежде всего о том, что прочту во взгляде Ивана, когда буду представлена, разумеется, просто по имени, без определения, которое будет дано или уже дано заранее, — об этом я думала по пути на «Семеновскую», но также и о том, стоит ли, из кокетства же, напомнить Кириллу, что на «Семеновской», где теперь встречаемся мы, месяц назад я выскочила из вагона вслед за человеком, у которого не было еще ни имени, ни музея имени Ферсмана, ни нойе дойче хэрте, ни Ивана, ни такой сестры, как я. Зная, что не напомню, я отвлекала себя этой, второй мыслью от мысли первой.

Мы встречались на «Семеновской», чтобы зайти за Иваном в офис. Помнил ли Кирилл о том, что в светло-серое здание я вхожу не впервые, не удалось понять, так как всю, оказавшуюся совсем недолгой, дорогу от метро до офиса он вел по телефону переговоры с поставщиком.

Иван выглядел моложе Кирилла и был ниже как минимум на голову. В их единовременности рядом было что-то странное, сугубо странное тем, что и странно раздражающее, и странно приятное, — как я сообразила потом, контраст и равновесие тезиса и антитезиса. Не только субтильностью, короткими темными волосами и бородкой, очками, как-то мельчившими черты лица, но даже камуфляжными штанами с армейским ремнем и ботинками «гриндерсами» Иван отвечал на Кирилла и отрицал его. Нельзя было измыслить пары друзей более гармонично-завершенной, но, как всякая удовлетворенная завершенность, эта была и печальна, поскольку закрыта к внешнему, одинока. Так ли было на самом деле, но я бы только кивнула, окажись, что Кирилл единственный друг Ивана, а Иван — единственный друг Кирилла.

Как я и ожидала, Кирилл просто назвал мое имя, поскольку все, объясняющее мое положение при нем, было сказано без меня, и во взгляде Ивана, когда тот вышел навстречу нам из-за хлипкого и мальчикового себе под стать компьютерного столика, не прочитывалась эмоция, как-либо оценивающая это мое положение при друге.

Мужчины были настроены, вероятно, состоянием дел фирмы, ничуть не празднично, почти сумрачно, или при мне, девице, полуосознанно подмораживали свое обхождение до приличествующего их полу градуса. На стоянке Иван привел нас к бордовому «Пежо» довольно старой модели, я не смогла бы сказать, против чего оно вопияло пронзительнее: против камуфляжа и «гриндерсов» или против чего-то еще третьего в Иване, знаком чего бедно тускнела сзади под с тусклой же тщательностью остриженными жесткими волосами серебряная цепочка; хотя и правильный ответ не подобрала: «Урал», джип-сафари, есаульский конь?..

Когда мы разместились, я на заднем сидении, Кирилл рядом с водителем, Иван сказал, что Полина в последний момент решила все-таки пойти и мы сейчас заедем за ней к бассейну. Полина, объяснил он для меня, это его девушка, в бассейне она работает тренером и, между прочим, может устроить мне абонемент. Кирилл с неожиданной серьезностью подхватил, повернувшись ко мне: да-да, и я поняла, что на весь вечер очутилась в реальности, чем-то подобной салону «Пежо», рассчитанному на четырех человек.

Полине было лет двадцать восемь. Ее правильно-незначительное лицо напоминало пустой формуляр, но пустотой-чистотой, успокаивающей и, без приветливости, внушающей готовность открыться. Одна из тех всегда немного зажатых, немного недоверчиво-строгих молодых женщин, которые часто имеют низковатый для своей стопроцентной женственности тембр, именно такой и обнаружила Полина, поздоровавшись со всеми, а со мной без малейшего обособления меня как «новенькой». Под капюшоном белой пуховой, очень короткой куртки, когда Полина откинула его, сев рядом со мной, оказалась стрижка, о которой следовало бы сказать «под мальчика», не поблескивай по бокам несколько заколок для придания большей аккуратности или большего изящества.

В том, что мы четверо сидели не попарно со своими спутниками, а мужчины впереди, эдак прикрывая, женщины же, эдак уютно доверившись, за их спинами, было что-то мирное и теплое, чем будто надо было запастись перед не самым уветливым местом и не самой умиренной музыкой. Сепарированные, мужская и женская двоицы как бы забыли друг о друге: Иван, озадачив было Полину абонементом для меня и остановленный мною, говорил до конца поездки с Кириллом, Полина же, которую на руках перенесли через барьер застенчивости, обратилась ко мне с вопросом из учебника по этикету: бывала ли я в этом клубе раньше. Сама она была один раз, с Ваней, Ваня тогда все рассказал ей о группе, которую они услышат, и сейчас тоже подробно рассказал, потому что вообще-то она в этих метал(л)ах плохо разбирается. Я тоже; наши улыбки, моя — ей и ее — мне, поддержка на поддержку, как бы возводили в данный от века, но нетяжкий и благодарный удел перенимать если не вкусы, то образ жизни своего мужчины.

Хотя я сразу поняла, что она имеет в виду под «метал(л)ами», меня словно кольнуло, по мне пробежала дрожь, и я увидела как бы освещенное вспышкой… что? Таблицу Менделеева? Переливающуюся рудную глыбу? Неопределенный предметно блеск?

Припарковавшись где было дозволено, то есть далеко от цели, мы шли по переулку, в бесснежной полутьме дающему различить свой промышленно-жилой орнамент, так же, как ехали. Вспугнуто-рассеянный взгляд Кирилла дважды пересекался с моим, когда тот оборачивался, то ли уловив какое-то сказанное мной или Полиной слово, то ли проверяя, не отстают ли женщины, один раз по пути и один раз перед шлагбаумом, за который мы прошли на территорию бывшего завода.

Два пролета узкой лестницы, на которой мы, прибыв одними из последних, все же застали толчею, от собственно концертного зала отделял бар. Сесть можно было только на высокие стулья вдоль стойки и на черный кожаный диван-каре, и все места уже были заняты. Кирилл, Иван и Полина встали, прислонившись с внешней стороны к спинке дивана и нависая над головами занимавших диван. Начало концерта задерживалось. Эссенция «Konrad», Кирилл с Иваном, однако, не привлекли ничьего внимания, и даже знакомые среди этого просеянного по преданности жанру люда у них не нашлись — во всяком случае, к ним никто не подошел. Мои спутники взяли по стакану, Кирилл — пива, другие двое — колы. Чаем и кофе для не пьющих ни газировку, ни алкоголь вроде меня бар не располагал, но мне не хотелось пить, и я встала чуть поодаль от своей компании, чтобы не слышать их, даже Кирилла, словно в прорехе между общением по пути и самим действом нужно было находиться нигде, без других и без самой себя.

Зал со сценой когда-то был цехом. Там тоже было негде сидеть, вернее, не было сидений, а возможности сидеть как раз были, как и возможности стоять, не ограниченные даже стенами, вдоль которых тянулись пожарные лестницы, образуя два яруса «балконов», и на этих лестницах стояли и сидели. Я рассмотрела публику. Преобладали совсем юные, годившиеся Кириллу в дети, за ними по численности — его ровесники, между тем как людей в возрасте от двадцати пяти до тридцати пяти можно было пересчитать по пальцам. Некоторые девушки оседлали плечи своих спутников. Видимо, несмотря на Полинин статус девушки, их отношения с Иваном уже миновали стадию, когда такое естественно, потому что Полина поднялась на нижний «балкон», я последовала ее примеру. Вскоре к нам присоединился Иван, Кирилл же остался внизу. Стоя в самом центре толпы, над которой возвышался, он неотрывно глядел на сцену и если слушал, то, насколько такое возможно, слушал глазами, которые не были мне видны, но казалось, что и анфас чуть сверху — макушка, лоб, щека, нос, шея — выдает взгляд, совсем не тот, каким Кирилл смотрел через стекло витрин. Почему Кирилл не общался весь вечер со мной, было мне понятно, хотя логически и грамматически оформленное объяснение меня саму убедило бы в последнюю очередь. Но он казался отсутствующим здесь, на этом концерте и в этом вечере, и находящимся где-то, где был с этой музыкой наедине, где исполнял ее и где она его исполняла.

Когда музыканты поднялись на сцену, встреченные никаким не «ревом», а скорее как если бы птичий гвалт с его восходящими отрывистыми стонами вытянули в стройный хоровой запев, когда загремела первая композиция, я на себе узнала, что радость в толпе не передается, как факельный огонь, извне, а возгорается внутри у каждого, будь то радость восхищенного, но и домашнего узнавания или, наверное, только у меня из всех, радость новизны. Однако, сказалась ли моя непривычка к живому слушанию подобной музыки или усталость, но вскоре мое ухо перестало разделять издаваемое на сцене и вне сцены, все мои чувства канули в ощущение шума. Я знаками показала Ивану и Полине, что больше не могу выносить громкости и ухожу, и попросила передать Кириллу мои извинения. Я спустилась вниз, обходя сидящих на ступеньках. Сверху казалось, что яблоку негде упасть, но люди стояли не так уж плотно, и по стенке я прошла на улицу. Постояла во дворе. Здесь музыку приглушала и кирпичная кладка, и как будто бы чернота неба, и мороз. Слабо рябящая городская полутьма казалось тишиной. В автобусе, везущем меня до станции метро, я думала о том, как быстро возникли эти, первые новые после огромного перерыва люди, и с ними у меня нет ничего общего. Я разыгрывала перед собой, что думаю о музыкантах немецкой группы и ее поклонниках, но, как светящаяся ячейка целого, видела троих, с которыми пришла на концерт, и среди них Кирилла. С ним что было у меня общего, кроме одинаковых колец да невидимых другому под одеждой крестов? Старая дева, живущая с родителями почти в центре Москвы, канцелярский работник на низкооплачиваемой, но спокойной службе, нездоровая, но и не слишком тяготимая своим нездоровьем — искала ли я другую себя, которую в любой момент можно бескровно оставить? Но не далеко ли зашла, оставив позади, наоборот, бескровность?

Кирилл позвонил на следующий день, в первой половине, и первым я услышала именно то, чего ждала. Ответить, как мне концерт, было легко, но тяжело отвечалось. Кирилл, видимо, также услышал то, чего если не ждал, то желал, и по обыкновению перебил, не прервав. Может ли он позвонить мне вечером, если вечером у меня есть время для разговора? Нынешний неурочный дневной звонок был, похоже, пробным и не замещающим вечерний, а готовящим и потому был обиден. Меня расчетливо заинтриговывали и ради этого отчуждали, ведь в воскресенье вечером, как, впрочем, и в любой день, у меня всегда было время для разговора с ним и прежде у Кирилла не возникало на этот счет сомнений. Он обижал меня, как сестру, но я не стала выговаривать, как обиженная сестра, имеющая право и обидеться, и выговаривать, а коротко подтвердила, что вечером время у меня есть.

То, с чем спустя несколько часов позвонил Кирилл, своим весом выдавило обиду. Он счел нужным рассказать, почему была распущена группа. Если бы я не ушла вчера с концерта, он вряд ли бы стал ворошить, но мой уход напомнил ему, то есть, лучше сказать, символизировал для него его уход из той музыки, которой, совершенно верно, он отдавал себя, не без кризисов, как-никак шесть лет. Он ушел, потому что обратился. Он больше не мог быть в этой музыке, жить ею. Его и раньше смущало в ней слишком многое, что мало того, что не смущало, а было дорого его товарищам по группе. Даже Ване тогда. Им нравилось устрашать. Им нравилось казаться агрессивными, ненавидящими, казаться хуже, чем они есть. Им нравилась ненависть эстетически. Кирилл вовсе не выставляет себя добряком, он не добр, но он никогда не любил злости, возможно, потому что еще в детстве понял, что ее назначение — разрушать, как назначение любого оружья — разрушать живое тело; однажды он почувствовал это и с тех пор оружье вызывает у него отвращение на грани физической боли.

Кирилл, когда слушал «Rammstein» и вначале исполнял их композиции, когда только замысливал свою группу, видел «Konrad» немного иначе, чем то, что стало получаться у них уже в первый год, и намного иначе, чем то, что являла собой группа на седьмой. У тех же «Rammstein» ему дорог — Кирилл запнулся, подбирая слово, значит говорил он вживую, если мысленный «черновик» и был, то совсем схематичный, — драматизм, даже не экспрессия и не агрессия тем более. Тогда он не смог бы так формулировать и, уж конечно, с ребятами заикнуться этим словом, «драматизм», для них это было бы слюнтяйство. Herzeleid, Sehnsucht, «сердечная скорбь», «томление» — так назывались два первых альбома «Rammstein», и это были первые для него осмысленные немецкие слова. Слушая эту музыку, он слышал выкрученное до предела, всегда хотящее быть выкрученным до предела, которое, если злится, то уперевшись в предел, — томление, отчаянье и любовь; он слышал рыдание от предельности. Даже сейчас только в разговоре со мной он может произносить эти слова, в разговоре с Ваней, например, они его самого покоробили бы, хоть он и знает, что слюнтяйства тут ни на йоту. Вот что должно было его коробить, да, кстати, и коробило, хоть он и запрещал себе пестовать недовольство, так это некоторые строки и даже целые тексты их же собственных, конрадских песен. Кирилл, увы, полностью лишен поэтических способностей, тексты поставлял человек, который даже не был участником группы. Это была его тогдашняя спутница. Да, С. Шумейко (фамилию решено было оставить, как, в шутку, разумеется, вполне себе «индастриал», а вот инициал не раскрывать — не раскрыл мне его и Кирилл, — мол, мы же все-таки не «Ария», нас женское авторство скомпрометирует). Ему казалось, что ее стихи не до конца соответствуют духу нойе дойче хэрте, но Ване и остальным они очень нравились.

А каков он, этот дух, по его мнению? Будь у Кирилла поэтические способности, о чем бы он писал?

Поскольку способностей нет, он никогда не давал себе труда задумываться об этом как следует. Во всяком случае, слов точно было бы меньше. И не было бы рифмы, или она служила бы только для опоры, а не для благозвучия, нарочно примитивная, вообще они не походили бы на тексты Линдеманна, пусть даже те по большому счету Кириллу нравятся… Проще было бы сочинить хоть один текст для примера, чем объяснить, но как раз это и невозможно, как невозможен подчас самый простой и прямой путь.

Собственно, крещение только подтолкнуло то, что уже вовсю шаталось. Первое время, конечно, неофитский ригоризм не подпускал его даже к бывшим товарищам по группе, однако и с «металлической» тусовкой он порвал, как выяснилось, навсегда. Друзья обижались, думая, что он видит нечто греховное в музыке, но он никогда не приписывал музыке то, что может быть применено только к человеку, ее исполняющему. Нет зла в Боге, как нет его и в музыке.

Я не сказала Кириллу, что благоволением свыше ответы ровно на те мои вопросы, которые я однажды не смогла задать, пришли ко мне сами, и тем более не сказала о том, что было еще разительнее. О совпадении, которое отворяло молитвенные слезы географу доспутниковой эры, когда мореходы подтверждали бытие им предположенного; о совпадении человека, читающего в метро журнал, с тем, что я на него спроецировала, а человека, поющего внутри грозовой метал(л)ической тучи, с тем, что расслышала из этой бури.

Почему не сказала — Бог весть; как не сказала о том, что тоже учила немецкий, с помощью онлайн-курсов, просто из любви к этому языку, и читаю на нем. Предположительно и Кирилл утаивал от меня что-то, в чем открыться было бы ничуть не зазорно (хватало и того, скрытие чего поощряемо, вроде моего синдрома, о котором я, сомневаясь, не напрасно ли, молчала), но ведь не соображение баш на баш двигало мною — тогда что же? Не то же ли, что заставляет нас, заприметив в магазине или в транспорте знакомого, вполне нам приятного, прятаться за стеллажами или спинами?

С того дня и до конца года Кирилл звонил каждый вечер.

Я нашла в интернете и заложила страницу Горной энциклопедии, к ней добавилось несколько иллюстрированных изданий по геологии для школьников. Родители подсмеивались, чтобы только не дрожать слишком явно для самих себя над тем, в чем видели исполнение чаемого, да и я старалась вышучивать свою преданность, поминая заповеданный женский удел. Гуманно умолчав родителям о своем сестринстве, я так же молчаливо поддерживала в них уверенность, что они разделяют мои вполне естественные надежды и понимают, почему я скрываю свои штудии от Кирилла, чего не понимала и я.

Как бы то ни было, втайне от Кирилла я завела в пандан к его горам свои, такие же бесправно-картонные, как я, такие же покорные братской воле, как подобает сестрам. И, как любой секрет, только и ждущие о себе проговориться. Углубления и возвышенности наших разговоров словно стали воплощаться в вырастающих горе Кармель, горе Чистилища. Как-то я сказала, что меня пугают ледяные вершины духа. Ледяные вершины духа?.. Выражение показалось ему знакомым: не из Бердяева ли?.. Я не помнила, откуда, но выражение казалось знакомым мне самой, как нечто, что точно нельзя приписать себе. Кирилл попросил меня подождать и, пока я ждала, не зная, чего жду, сделал запрос в интернете, вернувшим ледяные вершины духа по месту проживания: Томас Манн, «Тонио Крёгер».

Мне приснилось, что мы с Кириллом едем на поезде через ущелье так высоко в горах, где очевидно не прокладывают железных дорог. Кирилла, сидящего напротив, нет в кадре, потому что я смотрю за окно, но чувствую и его неотрывный взгляд на том, что вижу, и так — его присутствие. Я не вижу никакой заскорузлой могучести. Только снег, но как будто растаявший и воскресший.



2


Он отдал ей все силы,

С ней связан сердцем он

И, как невестой милой,

Всегда ей восхищен[6].


В один из последних дней декабря Кирилл спросил, где я буду встречать Новый год. Я всегда встречаю дома с родителями, это наш праздник, а вот на Рождество мы идем к родственникам, там большое застолье, оба торжества — семейные и домашние. Кирилл секунду помедлил, как бы принимая к сведению, и я, откуда ни возьмись легко, пригласила его на Новый год к нам. Усыновление Кирилла моими родителями вдруг представилось с безгрешной непогрешимостью. Вместо согласия он торопливо задал вопрос, который, видимо, готовил вопросом о встрече Нового года: не хочу ли я, в свою очередь, поехать тридцать первого вместе с ним, Иваном и Полиной за город к их общим друзьям, супружеской паре. Там обычно собирается компания из двенадцати-пятнадцати человек, считая детей, дом со всеми удобствами, отлично отапливаемый и просторный — два этажа плюс мансарда, две комнаты для гостей, у кого нет пары ночуют в детской и на веранде. Начинается отмечание в одном пабе с боулингом при коттеджном поселке, словом, бывает довольно весело; так заведено уже не первый год.

Я отказалась, сославшись на невозможность отнять у родителей праздник, праздничный для них только втроем, как бы они сами ни выталкивали меня в гости, узнай о приглашении. Кирилл неожиданно охотно понял и, казалось, не словом, а тоном одобрительно удивился.

Мне не хотелось жертвовать своим, родительским и нашим общим с ними праздником ради чужих людей, чужого коттеджа и паба с боулингом, но я также знала, что пусть не я сама, но мое присутствие растворится для Кирилла в его кругу. Его отказом на мое приглашение выступило это поперечное приглашение, выступило, но не было должно исходно чему-то перечить — напротив, я перехватила ход, когда Кирилл собирался позвать меня в свой круг. Вряд ли мой оттолкнул его узостью и интимностью, скорее мои родители, как родители, а не как мои, общество тех, кто именно мог бы его усыновить.

Тридцать первого Кирилл прислал поздравительное смс, в первые дни наступившего года вечерних звонков от него не было, что я объясняла последней неделей поста. На Рождество тоже было послано смс. Я ждала встречи, хотя бы для того, чтобы вручить подарок. Из единственной поездки зарубеж, в Дрезден, пришедшейся на рождественские каникулы, я привезла образчик местного кустарного промысла, горняцкой резьбы по дереву, не игрушечно-безыскусной, а ради почтения к теме реалистической и потому тонкой, — скульптурка высотой менее пяти сантиметров, изображающая Святое Семейство. Это не был привычный «вертеп»: св. Иосиф, нависая над Богоматерью и Младенцем у нее на руках, как бы прикрывал их полами своего плаща и замыкал себя вместе с ними в подобие одушевленной пещеры, каковой видимости способствовал и близкий к цвету песчаника сливочный оттенок некрашеной древесины, а вся группа получала яйцевидную форму. Маркетинговый умысел, покушавшийся на продажи и под Рождество, и под Пасху, ненароком проложил стезю богословского толкования, впрочем, благочестивая непритязательность трехмерного образка отводила любые мысли.

Шли Святки, но Кирилл не звонил. Исчезновение тревожило, и несколько раз я чуть не доводила до отправки смс с вопросом, не случилось ли чего-нибудь, но поворачивала назад, смущаемая наивнейшим и тем наглейшим намеком, который несправедливо, но оправданно мог усмотреть адресат. Страница Кирилла в социальных сетях, какой я застала ее, зайдя единожды еще осенью, оставалась почти нетронутой владельцем с прошлого лета, когда была создана, об оживлении ее радели «друзья», делившиеся юмористическими и, реже, музыкальными видео. Свою страницу я проведывала тоже редко, хоть и не настолько. От себя Кирилл успел вывесить, примерно с месячными промежутками, несколько ссылок на довольно многоумные прогностические статьи, трактующие о политическом, социальном и религиозном будущем Европы. «Обложкой» служил тёрнеровский «Ангел, стоящий на солнце». Но обновлением, опять-таки месячной давности, я была так счастлива, что счастье на миг ослепило тревогу, чтобы тотчас вооружить ее сверхмощными линзами: от «Песни рудокопа», сопровожденной ссылкой на статью о Новалисе в Википедии, вернее, от счастья за себя мне стало страшнее за Кирилла. Этот пост был предпоследним, не считая чьей-то любительской видеозаписи декабрьского концерта, которой поделился Иван. Сколь ни мерзко было предстать перед ним глуповато-лукавой упрямицей, истерически заговаривающей свою брошенность, я спросила его через мессенджер, как давно он общался с Кириллом, все ли у того в порядке. Ответ был таков, что Кирилл, сколько Иван его знает, вообще не склонен общаться с кем бы то ни было ежедневно и даже еженедельно, они, например, последний раз виделись на концерте, одним словом, волноваться рано. Что-то удержало меня возразить, что мне Кирилл звонил ежедневно еще пару недель назад.

Я дала своей гордости времени до субботы, а в субботу отправила смс. Кирилл перезвонил: он тронут моим беспокойством и очень жалеет, что причинил его мне; у него все в полном порядке, и даже больше, но об этом распространяться он сейчас не может и просит только совсем немного подождать. Такого Кирилла, который говорил таким голосом и так, я прежде не знала. Этот голос, не много сказавший, был говорлив, он был родниковый, струйный, и мне почти виделись свивающиеся, ребрящиеся на бегу водные пряди. Он был нежнее и подвижнее, но не собеседнику предназначалась эта нежность. Так мог говорить, таким мог быть только человек, у которого все действительно более чем в полном порядке, настолько счастливый, что счастьем забито его жилище от пола до потолка и он при всем желании не смог бы привести туда гостя. Этого мне хватало надолго вперед, и я как будто сразу забыла и бывшее, и будущее ожидание.

Его день рождения был на третий день по Богоявлении, и я решила, что Кирилл нашел разумным сделать из своего личного праздника как бы коду, и два моих разом врученных подарка кстати впишутся в его замысел. Ожидая у стойки почтового отделения, пока сотрудница вынесет бандероль с заказанным через интернет и присланным из другого города зеленым томом «Литературных памятников», я думала о том, что любовь известна мне единственно как невидный труд мысли, как спрятанная трубой и от грунта, который когда-то омывала, и от людей наверху, для кого и сам грунт спрятан уличным покрытием, гудящая в бетонные стены, пополняющая такой же бесславный катакомбный резервуар умственная, а потому и душевная работа. Sehnsucht могло замутить ее, но деятелем в этой работе был интеллект, а не чувство, свет, сосланный в потемки, а не тьма, вылезшая на свет. И, анализируя чужие описания любви, я обнаруживала, как нерв ее, мысль, разогнанную до такой скорости, которая делает ее невидимой. Если бы я, подобно пишущим о любви, осмелилась выйти со своим контрафактом на мировой рынок, то есть объявить касающееся доподлинно только меня касающимся каждого, я сказала бы, что любовь — безответная мысль, а к безответной любви это относится вдвойне. Любой может хотя бы раз в жизни полюбить безответно, но некоторым дано любить лишь так, что их любовь рождается безответной, потому, что по своему рождению мысль. Безответная от рождения любовь начинается во взгляде, взрывающем косную породу тьмы. Безответная от рождения, она зряча, в этой зрячести иногда прозорлива, но всегда бесстрашна. Безответная от рождения, она ставит вопрос, исследует, все проясняет и никогда не находит.

Кварц вернулся ко мне непроглядным январским светом, ночным аметистовым и утренним цитриновым, потому что январю не положены дни, его сутки состоят из затяжного утра и безвременья ночи. День рождения Кирилла миновал меня.

Кирилл позвонил в феврале. Он не стал извиняться, но его тон списал необходимость извинений, и если я знала, что приму их, то, едва услышав Кирилла, поняла, что он никогда не был мне их должен.

Накануне Кирилл виделся с институтским другом, тот сам вызвал его, хотя они не общались уже n лет. В «вызвал» неспроста слышится некоторое самоуничижение: этот Леня очень преуспел, что, по совести говоря, их и развело. Но если Кирилл и позволял себе обижаться, то обида его покрыта с лихвой: золотодобывающая компания, одна из крупнейших в России, создает дочернее предприятие, и Леню назначают директором, это дело решенное, так что он подбирает себе сотрудников и вот вспомнил о нем, которого он к тому же знает как геолога по призванию и студента-отличника. Предстоит собеседование, но Леня говорит, что это формальность. У Кирилла для меня небольшой запоздалый подарок, так что надо бы встретиться, в любой по моему выбору будний день вечером на «Семеновской», там поблизости имеется какая-то особняком стоящая пиццерия, где, возможно, не будет чересчур людно.

То, что наша первая в году встреча назначена на будний, а не на выходной день, казалось естественным смирением всех прежних устоев перед шквальной новизной. Этот шквал был распластан в голосе Кирилла и ежесекундно укрощался, уплощался до мелкой поземки-повестки, где предусмотрен и пункт «занятость». В его голосе уже не было январского струнного струения; чему бы он ни был счастлив месяц назад, нынешнее, свежее счастье легло вторым слоем, придавив, утяжелив и упрочив тон. Этот закрепляющий слой уже не прозрачно нежил и сладко изумлял, он взыскивал серьезности. Радостный ужас, который можно было только, не смея глянуть, ровно сложить вчетверо, как лист А4, и спрятать в папку. И мое признание в радости за Кирилла звучало бы легкомысленно. Я просто сказала, что готова встретиться в любой день, когда ему удобно, и Кирилл, недолго выбирая, назвал понедельник.

Тот понедельник на работе просвечивал для меня сквозь сусальное напыление. Золото заглядывало мне в лицо, оно конвоировало меня всюду, но своей неотлучностью, будто сон, который, по поверью, надо толковать наизнанку, учило от противного. «Их золото раздавит, / Их сгубит алчный спор, / А он лишь вольность славит, / Владыка ясных гор».

Я знала, что фирма больше не приносит дохода, что Иван ликвидирует ее со дня на день и уже устроился продавцом-консультантом в магазин спортивного инвентаря. Четыре года как разведенный, он платит алименты на сына, правда, сын уже в одиннадцатом классе, но бюджетный вуз ему вряд ли светит… Мысль об Иване, трезвящая, как китайский пластик спорттоваров, почему-то играла на стороне того сказочного, сундучно-хоромного злата, которое мешало увязать его с тяжелой промышленностью и тяжелой обыденностью, с крупным бизнесом и худосочным трудоустройством, предостерегая, прогоняя от себя, от греха подальше. Но не было ли мое предвзятое недоверие золоту накипью ревности к нему? И не к самому золоту даже, а к тому, что оно синекдохой знаменовало, тому, что упрочивалось в жизни Кирилла и, упреждая его отдачу, уже начало отдавать ему сторицей?

По уговору Кирилл ждал меня за столиком. Он постригся, и его лицо оказалось неприкрыто широким. Кирилл был в костюме того цвета синей сливы, который с некоторых пор утвердился как корпоративная «классика», хотя уже успел понизиться до среднего звена; белая рубашка под пиджаком, галстука не было. Утром было собеседование. Кирилл улыбался, и напряженностью будто только сдерживал себя. Теперь я могла поздравить его и поздравила.

Компания еще ведет маркшейдерские работы на коренном месторождении в Иркутской области, но строительство рудника — дело уже решенное, обогатительную и аффинажные фабрики начнут строить параллельно, так что отъезд Кирилла не раньше, чем через полгода. Его взяли на ставку инженера-технолога; он предпочел бы лабораторную работу с образцами или, уж если ехать на рудник, что совсем не манит, так вот уже если ехать, то он надеется хотя бы раз, любопытства ради, побывать… Кирилл запнулся.

Под землей? Обычные слова для меня и обыденные для того, кому были подсказаны, меня саму испугали смелостью, смелостью, возможно, бездумной, против осторожности Кирилла.

Ну, строго говоря, под землей ему делать нечего — Кирилл опустил глаза на кольцо, обегавшее с его помощью вокруг фаланги, — но вот непосредственно на руднике он себя представлял... наблюдать за подъемом руды, а добывать там будут закрытым, шахтным методом… Впрочем, добывать золото предстоит как раз ему, освобождать золото из руды, он будет держать в руках то природное целое, еще не прошедшее аффинаж, еще не очищенное от примесей, не разделенное искусственно на золото и серебро; настоящее золото, пред-золото для большинства и единственное для Земли. Он часто думает о том, что у Земли все существует вместе: золото с серебром, железом, свинцом, а человек разрушает это единство. А с другой стороны, именно так человек возвращает элементам самостоятельность и чистоту, существующую в Божьем замысле. Есть мнение, что золото занесли на Землю метеориты, пробившие земную кору, то есть оно попало вглубь Земли с неба. С небес — сразу под землю, удивительная судьба, если вдуматься.

Значит, человек возвращает элементы к их идеям. Он как бы возвращает их на небо.

Если меня мои слова заставили притихнуть, то Кирилла взволновали, мне захотелось протянуть палец и затормозить шестереночное верчение кольца, и я вспомнила, что мы с Кириллом еще никогда друг до друга не дотрагивались.

Его оперативное возвращение с небес на землю разрубило гордиев узел, не дав тому затянуться. Отсрочка позволит ему пройти курс повышения квалификации, но первую зарплату он получит уже через месяц; положили пока пятьдесят тысяч, однако перспектива вырасти до начальника фабрики сулит в разы больший оклад.

Я не была уверена, что вправе спросить, знает ли мать о его новой работе.

Мы уже вставали из-за столика, когда я вспомнила о подарках, которыми мы так и не обменялись. Кирилл подарил мне осколок горного хрусталя, не пояснив, откуда тот, но я вспомнила, что в вестибюле музея имени Ферсмана отведен уголок под сувенирную лавку.

Он без фальшивой благоговейности, но с не наигранной серьезностью рассмотрел, держа большим и указательным пальцами, изделие саксонского умельца, а отставив, сразу стал листать в поисках стихотворения. Здесь другой перевод, и даже лучший, одна последняя строчка чего стоит: «Тебе достались горы, веселый властелин!»[7] Мы засмеялись, и даже если это был не первый раз, когда я услышала смех Кирилла, то уж точно первый, когда смеялась вместе с ним.

В тот день, по желанию Кирилла, мы перешли на «ты». Когда мы уже стояли перед входом в метро, я сказала: «Ты господин Земли. Der Herr der Erde». Мне хотелось повторить смех вдвоем, но я добилась того же, чего и когда-то давно, в ноябре, сказав, что всегда мечтала о таком брате, как он, — взгляда, зависшего под собственной прозрачной тяжестью.

Кирилл снова звонил регулярно, не ежедневно, как в конце прошлого года, но на неделе раз, однако теперь всегда по будням. Я объясняла это графиком курсов, как новой нагрузкой, требующей более основательного отдыха, объясняла укороченность разговоров в сравнении с прежним. Мы говорили обо всем том же, о чем в прошлом году, но Кирилл не касался предстоящей ему работы.

Золото больше не стращало собой. Уже не затхлое злато, злобно-блестящее, злобно-людское, а кто-то, кто ждет Кирилла, оно грело нас обоих через километры дали и глубины.

Шли первые дни марта с их палевым сланцеватым горизонтом; в один из них Кирилл сказал, что хочет кое с кем меня познакомить. Место встречи, которое он назвал сходу, как решенное, «Старбакс» на Тверской, не просто было новым, а в нем было что-то вечно-новое, забывчиво-новое, как всегда новыми и не помнящими прошлогоднего кажутся его постоянные посетители.

На низком диване перед таким же низким столиком сидели Кирилл и женщина примерно моих лет. Кирилл встал при виде меня, и показалось, будто он раздвигает простор, устраняясь с пути моего взгляда на сидящую рядом. Одновременно замахала мне рукой женщина и пришел в движение тойтерьер на ее коленях, проявившись, поскольку его одежка-футляр повторяла цветом железной фольги хозяйкину дутую безрукавку, из которой выходили розовые рукава тонкого эластичного свитера и вдоль которой ниспадали два льняных потока, убранные надо лбом солнцезащитными очками, открывавшими таким образом бронзовое от напыления загара по натуральной смуглости лицо и тепло-темные глаза.

Кирилл представил нас с Лантой друг другу и предоставил друг другу, только попеременно глядя на каждую и за два часа подав всего несколько реплик.

Ее полное имя было Иоланта. Психолог по образованию, работала Ланта по призванию — дизайнером праздников. Я и не могла слышать о такой профессии, ведь Ланта сама ее придумала: дизайнер, а не организатор — а то все путают! «Дизайн праздников» было отпечатано на визитной карточке, тут же мне врученной, с увещеванием прибегать к услугам для корпоративов и всегда получать пятидесятипроцентную скидку. Я отблагодарила Ланту, к ее же чести позволив себе оспорить первопроходство за счет преемства от гениев эпохи Возрождения, по должности штатных художников при дворах, сочинявших от начала и до конца праздничные зрелища вроде того шествия, во время которого выкрашенный золотой краской мальчик изображал Золотой век, все знают эту грустную историю. Да-да, Ланта в детстве читала: он ведь, бедный, задохнулся. Так думали во времена Леонардо, а теперь ученые считают, что мальчик умер от переохлаждения. От переохлаждения? это в Италии-то? Господи, бывает же не повезет! Ланта обожает Италию, особенно Венецию, ее лучшая, наверное, и самая дорогая ей работа — новогодний корпоратив в стиле венецианского карнавала XVIII века, условно, конечно, исходя из бюджета заказчика. Помогает ли ее профессия?.. Она давно училась на психфаке, еще дома, в Астрахани. Уже в Москве окончила аудиторские курсы. Ланта долго шла к своему призванию, хотя по-своему оно всегда давало о себе знать. Сколько Ланта себя помнит, ей хочется, чтобы людям было хорошо.

Ланта жестикулировала, и, стоило ее ладоням оторваться от Рикки, как малыш начинал сиротливо суетиться, и тогда три пары глаз сходились на нем, и позже этот человекозверек в хромированной оболочке, по недоразумению приписанный к псовым, стал для меня фокусом щемящего чувства, которое призвано было быть радостью и к которому призывалась я, которое вменялось мне как радость третьего за единство двоих.

Я простилась с Кириллом и Лантой на тротуаре перед кафе, Ланта обняла меня, передав Кириллу на это время Рикки; мы должны обязательно впредь выбираться куда-нибудь в таком составе, а еще лучше расширить компанию за счет друзей, их и моих. Кирилл и Ланта направлялись к Пушкинской площади, мне доставалась Триумфальная, и когда наши спины достаточно разошлись, я отпустила клапан и потекли слезы.

В легкости моей болтовни с Лантой не было притворства, и, выйдя на улицу, я ушла за кулисы не как лицедейка, скинувшая образ, а как трюкач, впустивший боль перелома. Не ревность столкнула меня с трапеции, не она раздробила кость, ревность была уже слишком истерта — об золото еще недавно, так по крайней мере мне казалось, истерта до дряблой пленки, которую, готовую, на Ланту достаточно было перенести, и я перенесла ее не глядя. Слишком законная, чтобы сокрушить, ревность полагалась мне, в конце концов, по праву сестры — но именно правом сестры я не обладала, потому что не была сестрой, не была ею ни минуты и быть не смогу. Невозможность, Кон-рад, со-радоваться сокрушала меня, потому что, поняла я, Sehnsucht и Herzeleid лютуют не когда мы чувствуем нечто, а когда не можем чувствовать того, что должны.

Я не разделила с Кириллом праздник обновления и поделиться праздником не сумела, я не могла сделать так, чтобы ему было хорошо, подарить ему сверканье самоцветов и самородков. То, что подарить я могла, утратило вид: в отличие от турмалинов и смарагдов, этому серебряному кольцу, парному к тому, которое я носила, вредили и тьма тайника, и лежка. Несколько раз, считая детские влюбленности, я доставала его на свет, оно впитало отказы и многолетние периоды между, усвоило их, и они проступили на нем чернотой, в которую почти ушли буквы на ободе. Но мой неликвидный дар прежде, чем стать им, прошел плавление, ковку и чеканку, за ним была мастерская с ее одиночеством и выдумкой. Дары Ланты прошли только творение, и за ними были живые недра.

Честная, карнавальная подделка ее льна и загара, эта шествующая впереди, напоказ, не стыдясь, ибо не лицемеря в своем обмане, краска лишь прилагалась к ее первозданности, не снимая ту. Разнобой ее пластмассовой яркости, напоминающий о контрафактной «Барби», для Москвы архаичный и тем свежий (так ли давно она в столице, как говорит), по-женски чистые, не по-женски кукольные цвета делали ее настоящей, как может быть только одушевленная кукла, неестественность которой досталась ей по естеству, и чем больше в ней было сделанного, тем крепче было природное. Кукла, которая всегда ближе к природе человека, чем любой человек. Льняные волосы и розовые рукава, ее панцирь из фольги, ее латы, явился бесполезный, не бодрящий каламбур, Брюнхильды, Жанны, Ланселотты, ее конь, чарами какой-нибудь волхвующей интриганки сведенный до беспомощного уродца, но не брошенный и сопутствующий иконографическим атрибутом, воплощенной верностью ему его госпожи. Она была архаична, как все новорожденное и вечно молодое. Как бы давно Ланта ни обреталась в Москве, она казалась только начавшейся.

Я думала о Кирилле, но видела Ланту. Она была одним из ключей к нему — не только как та, кто был ему нужен, но и как та, кому был нужен он. Ланта была тем, что Кирилл заслужил. В ее любви к нему был он сам. По сути, она была им не меньше, если не больше, чем я.

Кирилл позвонил на следующий вечер и начал с главного: я понравилась Ланте.

Это был вердикт, но не мне, а Кирилла себе самому; это он прошел испытание, не от Ланты, а от себя.

Она мне тоже. Она добрая. И с ней, наверное, весело.

«Она очень позитивная», — нажимом не опровергая меня, а как будто для себя уточняя, сказал Кирилл.

Где они познакомились? На новогодней вечеринке. За городом? Нет-нет. На другой. Ланта ее оформляла? Нет, она была гостьей; Кирилл замер перед границей, пересечение которой было чревато физической болью, и нам удалось вернуть его на несколько шагов назад прежде, чем завершился разговор.

Он обязан мне и этой работой, и Лантой, сказал Кирилл. Я появилась, и ему стало везти. Я принесла ему счастье.

Мне показалось, что я зажала его слова в кулаке и, пока сжатие не ослабло, должна донести их туда, где ржа истребляет мое невостребованное, возвращенное приношение, — как будто соседство этого уже мне сделанного подарка истребит ржу. Но не было теперь тайника с отринутым даром, не было никаких даров. Было наше с Кириллом сокровище, которое не могли удержать ни его слова, ни мои пальцы.

Но то, что я назвала сокровищем, а Кирилл счастьем, точно клубок, не исчезая, переставало быть, стоило потянуть за выбившийся кончик нити. Кирилл, все эти годы не желавший уезжать из Москвы, хотя работа на руднике, денежная работа, наверняка предлагалась ему и прежде, согласился по два месяца через два проводить в горняцком поселке посреди тайги за перспективу большого оклада, когда уже встречался с Лантой, почти повторяя выбор, сделанный около двадцати лет назад.


Не беспокоя ни Ивана, ни Полину, я взяла субботний абонемент в тот бассейн, возле которого, по пути к бывшей фабрике, останавливался «Пежо». Вряд ли мне нужно было присвоить тот зимний день, размыть его границы, залить до краев уже своим временем; скорее — прийти куда-то, где я еще не бывала, а бассейн для меня, нелюдимой и неспортивной, и был таким гулко-(по)сторонним куда-то, таким, куда я в последний черед пошла бы себя искать. Эхо от воды, потолка и стен, вокзальное высокое безразличие, уравнивало все звуки, как уравнивало всех в пустоте воздушного и водного объемов. Рядом со мной, но словно так далеко, будто нас разделяли долины и перевалы, двигались в воде другие держатели абонементов, люди разных возрастов, разной подготовки, разных ожиданий от этого места. Кто-то льнул к стенке, ощупывая ее ладонью, кто-то нарезал борозды кролем от бортика до бортика, кто-то отрешенным брассом всегда взламывал чужие прямые траектории; кто-то озирался внутри надувного круга, будто один в открытом море. Я не свела там знакомств: выбор, фокусирование разрушили бы их разность и нашу общность, вернее, мою общность с ними, другими. В этой общей воде, в этом озвученном безмолвии, едином на всех глухонемом голосе, покрывающем нас и все наполняющем, я чувствовала себя не частью общности, но такой же, как другие, такие же, как я. Никогда и нигде прежде фиктивность «мы» не являлась так очевидно, и никогда и нигде прежде не являлось так очевидно царство людей, молчаливое царство живых выталкиваемых водой камней. (Только дома меня догнало более естественное и легкое сравнение с рыбами и покоробило своей мелкой надменностью.)

Единственный отчетливый голос принадлежал Полине и ее свистку. Я видела ее искреннюю симпатию ко мне, и главное между нами шло от меня, правда, со мною и оставалось: пока я находилась в воде, а она — надо мной, я пребывала под ее защитой, тем более крепкой, что защищать меня было не от чего.

Как-то Полина подошла ко мне, вылезшей из воды, и сначала заговорила о моей технике, дала пару советов, и затем сказала, что в мае они с Ваней играют свадьбу и будут очень рады видеть меня. Я поздравила, поблагодарила и заверила, что приду; Полина опустила глаза и сжала в кулаке свисток: Кирилл и Ланта ходят плавать по воскресеньям; и покраснела. Вряд ли она подсказывала мне, скорее решилась подставить выжигательное стекло лучу своей доброжелательности, чтобы тот оставил след. Но я сделала вид, что от меня и требовалось, будто принимаю ее слова как практическую помощь. Менять абонемент на воскресный я не собиралась, но, чтобы не обидеть Полину пренебрежением к ее участию, перестала ходить в бассейн.

В голубой тальковой взвеси последних мартовских дней, в рассыпчатости их света пришла Святая Четыредесятница.

Я читала «Богословие трех дней» Ханса Урса фон Бальтазара и не могла удержаться, чтобы не одарить и Кирилла какой-нибудь мыслью швейцарского теолога, нырявшей в мою собственную судорожную глубину, тем самым и пробивая до нее ствол, и замеряя ее. Поскольку Бог не может умереть, а человек не может воскреснуть, умереть и воскреснуть может лишь Богочеловек — в этом уникальность, единичность, головокружительность Искупления. Иногда, услышав от меня что-то, Кирилл как будто ставил это на учет, что выходило наружу несколькими секундами молчания; так и теперь последовала пауза, а за ней внезапный вопрос: когда я думаю о крестной Жертве, то о чем я прежде всего думаю — об оставлении грехов или о жизни вечной? Что мне прощены грехи или что я воскресну для пакибытия? Да, конечно, это нельзя разделить, и тем не менее что-то все равно будет идти первым, что-то вторым, коль скоро наши мысли подчинены временной последовательности.

Я никогда не задумывалась над этим (структурирование не мой конек, пробросила я, разумеется, не вслух), однако, задумывавшись сейчас, вижу, что все-таки воскресение — прежде…

Что и требовалось доказать. Легче оценить воскресение, чем прощение вины, потому что в последнее верить гораздо труднее, чем в первое.

Это уличительно-учительское, едва ли не следовательское «что и требовалось доказать» стыдило меня исканием легкости, и заткнуть щель, через которую начинала сочиться обида, я могла, не перечеркивая слов Кирилла, но перечеркнув по вертикали минус, чтобы тот сделался плюсом.

А может быть, вера и должна быть легкой? Может быть, чем легче верить, тем лучше. «Христианство не религия» из уст христиан воспринимается нехристианами как снобизм, свойственный всякой религиозной группе, но среди религий именно христианство в буквальном смысле вероисповедание. Оно вера per se, начинается и заканчивается верой, и все оно — о вере. Вера — единственное, что оно предписывает. Быть христианином значит верить. Но как я могу, живя, узнать о том, что смерти больше нет? Знать об этом может только тот, кто испытал ее невозможность, ее отсутствие. Поразительно то, что жизнь христианина проходит под знаком того, что за пределом его жизни, не над ней, не в некой параллельной реальности, а просто за временным ее пределом. Он не может познать это ни в каком трансе, ни в каком мистическом переживании. Воскресение нельзя представить, прочувствовать, оценить, пока не умер. Мы знаем, что воскреснем, но не знаем, что это значит для нас. По-настоящему оценить самую суть того, во что мы верим, мог бы только тот, кто уже узнал смерть. И мы этого не можем. Но можем верить. И эта вера непостижимее, чем вера в Бога, вера в доктринальные положения — в то, что присуще вере как таковой. Верить в то, о чем нам не расскажет настоящее, здешнее. Не видел того глаз, не слышало ухо. То, что нам открыто, принципиально не может полностью открыться здесь. Здесь мы как за стеклом, за тусклым стеклом. Все главное для нас, с одной стороны, уже произошло, а с другой — только будет.

Я спрашиваю себя, что значит для меня сейчас спасение, если я опытно не знаю того, от чего спасена? Знаю о, потому что вера от слышания. Я верю в то, что не могу сделать для себя понятным, не могу узнать. Не иметь веры значит не иметь ничего, но иметь веру значит иметь все.

Выслушав мой монолог, Кирилл спросил, как я понимаю слова «Верую, Господи, помоги моему неверию» и хотела бы ли двигать горы. Заданные подряд, эти два вопроса явно предполагали один ответ, и если Кирилл вообще адресовал их мне, то отменил задание. Только когда понадобится сдвинуть гору, я пойму, велика или мала моя вера. И надо верить ей — он имеет в виду веру, а не гору. Тем более если я называю христианство верой, а не религией, что, на его взгляд, точно, надо верить вере.

И тем более если Кирилл сказал это для меня и ради того, чтобы меня утешить, мне подумалось, что, сказав, и он навсегда поверил в сказанное.


Когда через неделю Кирилл уже сам поинтересовался моими находками у фон Бальтазара, я зачитала ему: крестной жертвой Господь разделил с человеком то, что человек с другим человеком разделить не может, — смерть, в которой каждый одинок.

В Дрездене, в музее саксонского народного искусства я видела театр Страстей Господних. Несколько ящиков-«вертепов», каждый посвящен одному эпизоду, начиная с Тайной вечери и до Голгофы. Фигурки, которых следует называть скорее так, чем куклами, поскольку их динамичность очень ограничена, именно как у фигур на часах, приводятся в движение с помощью своего рода ручной машинерии — веревок за сценой. На экране непрерывно возобновляется видеофильм, этот «спектакль» заснят в действии и сопровождается субтитрами, евангельским текстом. Христос на кресте, голова крупным планом, и строка внизу «Боже Мой! Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» произносится почему-то киванием головы. Некоторое время я мысленно как воочию видела это кивание вырезанной из дерева и раскрашенной головы в терновом венце, с нарисованными на челе каплями крови, но теперь уже не вижу и пытаюсь вспомнить, воспроизводя полуосознанно эти кивки.

Глядя на Распятие, сказал Кирилл, понимаешь, что Бог не создавал смерти.

Когда-то, во времена группы, вскоре после того как Кирилл обратился, у них с Ваней вышел диспут: сотворил ли Бог смерть. Кирилл стоял на том, что смерть — результат грехопадения, то есть отпадения от Бога как абсолютной Жизни; Ваня доказывал, что ничто не может возникнуть само собой, помимо Бога, а значит, и смерть Богом сотворена; и разве возможна противоположность абсолютной Жизни? Тогда Кирилл нашел такой ответ: Бог допустил смерть, как допускает всякое проявление свободной человеческой воли, смерть в каком-то смысле сотворил человек. Теперь он не стал бы в разговоре возлагать на человека такую вину перед всем живым — и смертным. Он часто думает над словами о том, что через человека пала вся тварь и что через человека все, подверженное исчезновению, а это только смерть как исчезновение конкретной целостности, индивида — органическая материя не исчезает, а, распадаясь, включается в круговорот вещества, но та уникальная целостность, какой было живое существо, исчезает навсегда; что через человека все это должно быть и спасено. Бог сотворил круговорот материи, а не смерть ее, которой, строго говоря, быть и не может. А стало быть, исчезновение, которое мы имеем в виду под смертью, начинает казаться преодолимым, хоть и неясно, как. Он пытался говорить об этом с матерью в свете тех вопросов, которыми занимается возглавляемый ею сектор: переход человека на виртуальный носитель и неизбежное выяснение, что такое личность и как, соответственно, ее сохранить, что сохранить, сохраняя личность. Но мать, чуть заслышит «поповщину», сразу встает на дыбы и до нее уже ничего не доходит.

Я написала Кириллу письмо, первое письмо, сообщением в мессенджере, — электронного адреса у меня так и не было. Если человек, получив от Бога личное начало, передал его дальше вниз (не этим ли была раздача имен Адамом?), наделив подобием личности всякое живое существо, то передал и личное исчезновение. На следующий день сообщение уже было помечено как прочитанное, но так и осталось без ответа.


Мысль обо всех переменах, произошедших в жизни Кирилла так скоропалительно, почему-то сопровождалась ощущением, будто где-то рядом зло, но откуда им веет, было неясно. Страх зла, зла неопределенного, явно невротический, всегда являвшийся в Великий пост, вызывал желание увидеть добро, увериться, как Фома, почти тактильно. Мне изнутри не хватало подтверждения благоутробия Божия. Это не было сомнением, основанным на каких-то рациональных доводах, это была тревога, норовившая выбить почву из-под ног, атаковавшая внезапно. Пытаясь найти ее корень, я в конце концов пришла к тому, что Добро никогда не будет вполне убедительно и доподлинно для человека, пока он не встанет с ним лицом к Лицу.

Я поделилась с Кириллом, сказала, что субстанциональность добра — самое трудное в постижении и самое необходимое для уразумения, без этого никуда. Фаустианское начало человека Нового времени имеет источником как раз развеществление, абстрагирование Добра. Грех Фауста, сказал Кирилл, в том, что тот поверил, будто злой дух может ему что-то дать. Господь говорит: «Без Меня не можете ничего», и если не можем мы, то тем более ничего не может лукавый. Намеренно или нет — возможно, моя мысль была для него слишком изломанной, — он ответил о другом, но если считать, что мы отвечаем не о чем-то, а кому-то, то Кирилл попал в точку, потому что от его слов мне стало лучше. Именно тогда я поняла, что есть не просто то, о чем я могу разговаривать только с Кириллом, но есть то, что я могу сказать только ему.

Но не парадоксально ли, что при взаимной открытости и осознании, видимо, нами обоими веры как связующего этой открытости вера Кирилла оставалось для меня не в фокусе. Он знал ответы на мои вопросы и даже узнавал на свои — у себя же, беря измором (возможно, и диспут о смерти проходил внутри, но уже то, что Кирилл прикрылся подставным вопрошателем, о чем-то говорило). Его веру я назвала бы четкой, под ней ощущалась кристаллическая структура, но была ли в ней ясность не кристалла, а луча, пронизывающего кристалл? И не было ли его постоянное напряжение тоже явленностью структуры, мог ли он не быть напряжен, будучи изнутри четко задан, принадлежа своей структуре, а не себе?

Я взялась перечитывать «Доктора Фаустуса» и однажды процитировала Кириллу фразу о том, что быть художником значит сообщать непрерывному становлению характер неизменного бытия, а это значит — верить в образ. И ведь действительно, что такое образ, если не капсулированная неизменность, напоминающая о том, что движением, внутри которого мы пребываем, бытие не исчерпывается, что время — это еще не все. Я больше не смущалась говорить то, что Кирилл вряд ли поймет правильно, мне нужна была не правильность понимания меня в произнесенных мною словах, но ответ на сами слова, такие, какими Кирилл их понял. Так и теперь он отнес «образ» насчет иконы и заметил, что для нее не только времени, но и пространства нет; хотя человеку легче вообразить себя вне пространства, чем вне времени. Этот второй тезис — время тождественно самобытию, другими, задолго до Кирилла произнесенными словами — не показался мне убедительным, но еще менее убедительным показалось бы Кириллу мое доказательство обратного. Я не смогла бы ни описать, ни нарисовать остановленное пространство, благодать, даруемую долгому взгляду; неподвижность, которую не спутаешь с покоем, относящимся к действию, а не зрелищу, неподвижность, которую пересекает вдруг птица или падающий лист, не внося с собой фактор времени, но показывая что-то еще не поименованное, чем можно его заменить.

В Пасхальную ночь, по дороге домой, я отправила Кириллу поздравление, и он откликнулся сразу, а в понедельник позвонил. Он хотел бы встретиться не откладывая, спешность объяснялась, как я подумала, моим пришедшимся на Страстную седмицу днем рождения. Предложив мне выбрать место, он укрепил меня и в этой догадке, и в той, что встречаемся мы только вдвоем, и последнее подтвердилось.

Уступая мне выбор, Кирилл заведомо соглашался на что-то вблизи моего дома или моей работы, я вспомнила про Нескучный сад и, не дерзнув назвать его, назвала «Шоколадницу» у метро «Октябрьская»-кольцевая. Случайно или нет, но Кирилл был в персиковой рубашке, видневшейся тогда, осенью, из-под белого джемпера. Короткая стрижка, из-за которой лицо его казалось одновременно и шире, и меньше, чем я еще помнила, была недавно обновлена и как будто стремилась раз от раза ко все большей лаконичности.

Кирилл подарил мне шариковую ручку с позолоченным корпусом, явно сувенир от его компании, и яйцо из папье-маше, оклеенное тонкими салфетками, в технике декупаж, Ланта сделала таких несколько, персональных, для меня она нашла «ренессансную тему»: растиражированный фрагмент росписи Сикстинской капеллы — соприкасающиеся персты. Мое дарственное яйцо было, нет, не золотым, а красным с золотыми буквами ХВ. Как будто повторяя за суфлером, которого едва ли не проклинала, я упомянула последнее, недоконченное Карлом Фаберже яйцо, которое мы с Кириллом не сподобились отыскать в экспозиции музея Ферсмана, но виденное мною, когда на свой день рождения я сводила туда родителей.

По церемонно терпеливой внимательности, с которой он меня слушал, мне все более становилось ясно, что для него еще длится пролог, включавший мотивом и день моего рождения. И вот титульная страница была перевернута: все поменялось, и он летит не в Иркутскую область, а в Австрию. Еще год назад одна австрийская компания, разрабатывающая железорудные месторождения, наткнулась неподалеку от рудника Эрцберг на самородное золото. Почему-то, видно, по чьей-то рекомендации, они обратились к той компании, где подвизался Леня, с просьбой прислать консультантов, помочь наладить инфраструктуру для очищения золота, но, поскольку у компании сейчас другие первоочередные проекты, этот поручен «дочке». Разве в Альпах прежде золота не находили? Только шоколадное. В этой части Центральных Кристаллических Альп — никогда. Юго-западнее, в Высоком Тауэрне, где высочайшая вершина Австрии Гросглокнер, есть старые месторождения золота, когда-то его добывали, но к XX веку запасы почти иссякли, а сейчас там природный заповедник, разработка давно не ведется — нецелесообразно с промышленной точки зрения. Но вот в Штирии, «железной» Штирии, как ее прозывают, в Айзенэрцких Альпах отродясь не находили золота. Это сенсация. Но как оно туда попало? Золото способно мигрировать. Но почему его обнаружили только сейчас? Пришел срок. Видимо, понемногу золото выходило на поверхность в течение какого-то времени, пока не стало очевидно, что количество золота в руде делает промышленную разработку целесообразной.

Значит, Земля находится в непрерывном становлении. Она живая, она меняется.

Во всяком случае, она сама знает, когда, что и кому открыть. Кирилл помолчал, как бы переключая регистр. Это было то же структурирование, которому он был привержен и искусством которого и впрямь владел, внося ритм и порядок, отчерчивая одну фразу от другой, если следующая касалась иных материй и требовала другой интонации, не только взятием паузы, но и самой малой переменой выражения и позы.

Месторождения золота — вопрос государственной важности, это договор не между двумя компаниями, а между двумя странами, почти дипломатия. Если месторождение окажется большим и золото качественным, экономика страны радикально изменится. Возможно, поэтому австрийцы до сих пор не заявили о ней не то что на весь мир, но даже от своих граждан держат в секрете. Хотя Золотая лихорадка в Австрии крайне маловероятна. Почему-то сочетание слов «Австрия» и «Золотая лихорадка» показалось нам обоим смешным, и смех стал водоразделом, который провели уже мы вместе.

На улице, когда оставалось только попрощаться, Кирилл сказал как будто внезапно, прищурившись куда-то выше моей головы: «Скоро я буду зарабатывать столько, сколько не мог и мечтать».

С каких-то пор мне стало казаться, что все вокруг говорят о деньгах. И мне вдруг начали приходить мысли о том, что стоило бы, возможно, поискать более доходную работу. Я поделилась этим соображением с родителями, и они оба, не переглянувшись, посмотрели на меня с испугом. Меня это насмешило, но я, разумеется, сдержалась при них. Мне было смешно, потому что я сознавала, что мысли эти, в общем-то, не мои.

Разумеется, я не предложила Кириллу свои уроки немецкого. В букинистическом магазине я увидела двуязычную антологию немецкой поэзии, там были несколько стихотворений из «Генриха…», включая то самое, и еще один перевод, снабженный здесь названием — «Жизнь рудокопа». Идет его нажива / Для высшего двора, / Но он живет счастливо, / Не накопив добра[8]. Счастье, которое я принесла, не моя ли дневная дань труда? От моей подобной долгому дню своим однообразием жизни. Счастье, отданное, чтобы вернуться снятым, чтобы возвратиться в себя уже другим, бедным и освобождающим.


Приход Кирилла на венчание, во время которого он должен был исполнять обязанности шафера, чуть не сорвался, о чем, впрочем, знала только я: как сказал Кирилл, ему стоило усилий простить Ивану и Полине их отказ от услуг по оформлению свадебной вечеринки, предложенных Лантой совершенно безвозмездно, причем отказ, уязвивший, видимо, Кирилла больше, чем Ланту, даже не был объяснен. Все же он раздумывает, идти ли после венчания со всеми в ресторан или поехать домой, тем более что Ланты не будет: первую половину мая она, с еще двумя подругами, каждый год проводит в Португалии: поездку оплачивает одна из подруг, преуспевающая дама, постоянная клиентка Ланты, и у Ланты не так много средств, чтобы лишить себя отдыха на море.

Когда в церкви я смотрела на Кирилла, держащего венец над головой Ивана, пока над Полиной держала венец ее сестра, мне не к месту вспомнилось: «Он добывает злато / И зерна хрусталя, / Чтоб искрилась богато / Корона короля».

Ресторан находился от церкви в пяти минутах весело расслабляемого и растягиваемого общением шествия, где-то посередине которого несколько молодых женщин сбились вокруг новобрачной как бы эскортом, куда вовлекло и меня, а Кирилл почти замыкал этот пеший «поезд», вместо того чтобы, как еще трое-четверо друзей, тесниться к Ивану. Не уверена, что Полине, умалчивая тем более об остальных, было ясно, что здесь не охлаждение из-за размолвки, а многолетнее похолодание, наконец вышедшее на плато необратимой уже зимы.

За столом я сидела через несколько гостей от Кирилла, с той же стороны, и потому, чтобы видеть его, мне приходилось подаваться вперед, а это допускали только те его реплики, которые привлекали общий слух, и стало удаваться мне, только когда Иван и некоторые из гостей, уже знающие о работе Кирилла (но не об Австрии, иначе Кирилл не попросил бы меня не разглашать), интересовались у него курсом золота, процентными ставками и приобретением акций компании и, похоже, обидчиво не верили, особенно Иван, в его неосведомленность. Меняя тему, Иван спросил, видел ли кто-нибудь свежий клип «Rammstein» на песню «Deutschland», в котором Германию изображает негритянка? Мое отрицающее телодвижение затерялось в общей реакции, и разговор перешел на западную политкорректность и толерантность, на проблему мигрантов в Европе. Кирилл сначала отмалчивался, а потом вдруг упомянул, что Меркель — дочь пастора. Дочь пастора? Ну и что? А то. Что милосердие для нее не пустой звук. Милосердие к сирийским беженцам? ну да, если только не знать, что на беженцев Евросоюз выделяет очень приличные субсидии, от которых ни одна страна не откажется, та же Германия. Что ж, выходит, Германия сама себя субсидирует? Она же в основном пополняет бюджет Евросоюза. Возражать Кириллу поднялись сразу несколько голосов, и со мной произошло то же, что на концерте: шум словно отбил меня от меня самой, я почти перестала понимать, что слышу.

Мы с Кириллом ушли одними из первых; он нагнал меня, когда я, стоя спиной к дверям, высматривала в потемках колокольню за неимением другого маяка. Был ли наш путь до метро и впрямь кратчайшим, как сказал Кирилл, справившись по навигатору, я так и не узнала, потому что мы не прошли, а проговорили его. Как не узнала, начал ли Кирилл для меня новую мысль или продолжил со склейки в том месте, где, его уходом или прежде, разорвались общие прения.

Современная Европа — это воплощенная мечта Джона Леннона, его «Imagine», которая предельно близко изображает мир, живущий во Христе. Другое дело, что христианство приобрело все атрибуты религии и внешним взглядом, да и внутренним подчас, воспринимается как культ в ряду культов.

Это хилиазм.

Кирилл пожал плечами, не желая сбавлять хода ради слова, значение которого или не знал, или запамятовал. Европа как будто без пяти минут всеобщая гармония, сбывшаяся утопия, но кто-то остановил часы, и пять минут, как в другой песне, никогда не пройдут. Как будто всегда еще чуть-чуть остается до…

Общества, построенного на гармонии?..

Вместо слов «гармония» и «утопия» ему все время хочется сказать «любовь». Или даже «Христос». Или просто Европа. Настоящая Европа, Европа Христа, которой никогда не было.

Но если он говорит об идее Европы, то идея, чтобы прийти, должна воплотиться, а воплощение ее всегда несовершенно, получится то же, что есть.

То есть что было, я, наверное, имела в виду. На месте той части света, которую мы по инерции называем Европой, есть Евросоюз, но давно уже нет Европы.

Какой Европы? Той, которую оплакивали романтики и наши славянофилы? Или той, которая была им ненавистна, Европа буржуазная, Европа XIX века, которую мы знаем и любим: с нарождающимися гуманитарными ценностями, но еще без мультикультурализма? Для нас она не «Золотая легенда», а сказки Андерсена.

Кириллу понравилось сравнение: тогда послевоенной Европой сборник заканчивается, дальше идут примечания. США, Советский Союз, Китай, исламский мир и освободившиеся колонии обступили и стиснули Европу…

Точно в одночасье выросшие горы.

Но вдругорядь не получилось: это сравнение угодило в расщелину.

Единственное, что осталось на сегодня от Европы, это ее самоуничтожение и самоотрицание. От Европы остался европейский человек.

Но разве европейский человек стремится не к самосохранению как раз? Даже уплотняясь ради пришлецов, даже подстраиваясь под них ради того, чтобы сохранить неотторжимый минимум комфорта?

Самоуничтожение и самоотрицание, которое носится над пустынными водами, только это воды конца, а не начала, и без Святого Духа ничего не начнется.

Я видела и слышала Кирилла говорящим увлеченно, хоть и без патетики, — в музее Ферсмана, но разгоряченно, как теперь, никогда. Это был не тот жар, который пышет, исходя наружу, окутывая и грея горящего, в пылу и чаду говорения не замечающего, что он горит. Это был жар, который снедает, а не охватывает, который прожигает изнутри раньше, чем успевает прогреть. Я вдруг поняла, чем этот жар так странен: впервые при мне Кирилл говорил о других людях, не о Боге, не о человеке, не о себе, но о конкретном человеческом множестве. Европе ничего не остается, как пожертвовать собой, иначе она погибла. Пожертвовать, чтобы не погибнуть? Нет, не чтобы, а потому, что погибнуть она не может, ее принадлежность Христу глубже, чем кажется на поверхностный взгляд. Он так и говорил: «глубже» и «поверхностный». Я припомнила Достоевского, но Кирилл отмахнулся, будто я попыталась, как коробейник, что-то всучить ему на бегу. Достоевского он знать не знал, как и слишком многого, но до Европы ему почему-то было дело. Европа уходит, она уйдет все равно, и именно потому столь важно, как она уйдет — и куда. Мы достигли входа в метро, и неожиданно для меня Кирилл сказал, что еще немного пройдется, провеется, благо вечер светлый и не холодный, обиняком, но все же явно отсылая меня. Только тут до меня дошло, что он, пивший во время застолья больше многих, потому, возможно, что ему не предстояло садиться за руль, был если и не пьян, то почти пьян.

В тот вечер и на другой день я думала над его словами о жертве Европы. Не потому, что они представлялись мне достаточно осмысленными для раздумий над ними, но именно потому, что их нельзя было оставить как есть, их надлежало обогатить, выщелочить, вылущить. Мне казалось, что кропотливо, даже в Кирилловой интонации, припоминая их, я к ним подступаюсь, а навстречу мне они сами покинут материнское тело руды и я наконец-то увижу их, получу хотя бы сырье, раз уж этот слиток Доре наверняка содержит больше серебра, больше как раз таки слов, чем молчания высокой пробы, того невысказанного, что я могла бы вернуть Кириллу своими ювелирными поделками и лишь так узнать, из чего же они, мои поделки, — узнать его мысль. Не проще ли было спросить напрямик, что он имел в виду, говоря о жертве? Но если бы я знала, что я сама имею в виду. На вопрос не о том Кирилл дал бы ответ не о том. Если бы я не чувствовала, что Кирилл говорил не об уходе как жертве, риторика и суть чего была понятна, а о жертве как уходе. И если бы я не боялась в глубине души, что из ответа на мой вопрос последует, что Кирилл говорил все же об уходе как жертве, что его «Золотая легенда» окажется для меня не столько слишком пряма, слишком ярка и слишком стара в этой поновленной яркости, сколько, как и для свадебных сотрапезников, слишком наивна.

Но металл упористо сидел в руде и послушался бы только своего веселого властелина.



3

Святая древность веет

Вокруг его чела,

И вечный свет лелеет

Пещер ночная мгла[9].


Кирилл улетел в начале июня. За два дня до отбытия мы встретились в кафе неподалеку от московского офиса его компании. Сама я чем дальше, тем больше избегала центра Москвы. Меня раздражала уличная-светская жизнь, утрированная подделка Европы, раздражали тридцатилетние граждане мира и веганских фуд-маркетов, их не различающая частного и общественного пространств то ли по богемная, то ли буржуазно-хозяйская небрежность, премиум-демократичность. И вместе с тем моя чужеродность и производная от нее второсортность освобождали меня. Я могла безбоязненно эпатировать этих людей, зная, как мало колыхнется желе их интереса от моей разухабистой посадки на минималистическую пляжно-дощатую скамью, ради потрошения моей походной сумы в поисках какой-нибудь бумажки из вороха, под мой самостимулирующий комментарий. Манера одинокого человека разговаривать вслух часто объясняется невозможностью поговорить с кем-то, кроме себя. На самом деле одинокий человек говорит вслух не потому, что поговорить больше не с кем, а привычностью к тому, что никто его не услышит, если он будет говорить. Желание говорить не равно желанию общаться. Обет молчания принимается не ради отказа от общения, коммуникации, а ради хранения внутренней тишины. Человек испытывает потребность говорить, а не разговаривать. И разговор с другим не служит ли только поводом говорить? Многое из того, что, как мы навыкли думать, мы делаем для и ради других, мы делаем для и ради себя.

Та наша встреча-проводы с трудом проступала сквозь мои мысли вроде вышеизложенных, становилась в лучшем случае фоном, а то и дальним планом. Кирилл почти воодушевленно рассказывал о выставке Репина, которую они накануне посетили с Лантой, а когда рассказ был закончен и воодушевление свое отработало, обнажилась скрываемая им беспокойная робость. Не напряженным, как обычно, а, наоборот, вяло-беспокойным он при мне был впервые; он словно боялся, как бы я не сказала что-то, о чем даже не подозреваю, что могу это сказать, и, на опережение, пускал одну за другой точно глянцевые карточки летуче скользящие по столу темы. Зачем ему понадобилось, чтобы во время этой встречи мы открестились от нас и играли каких-то старых приятелей, которым не о чем говорить, будто забыв, о чем говорить можем, я так и не сумела себе объяснить, хотя мое провожание, то, что оба мы два месяца просидим на сухом пайке сказанного, увиденного, почувствованного сегодня, явно было мотивом. Я словно подержала в ладонях, уверяясь в ее плотности, идиому «беседа стелется»: наша беседа именно что стелилась. Мы впервые говорили о текущем и говорили по поверхности, мы впервые болтали, что мне даже нравилось бы, если бы, как на тюремном свидании, за нами в пол цепкого глаза не надзирали усилия Кирилла, чтобы разговор истово пластовался и не портил горизонталь.

Та же горизонталь, что подчинила нас, господствовала и вокруг, и в самый нежеланный для этого день она открылась мне как ось города, но не природного и не архитектурного, а людского, и ось эта была как бы только уменьшенным макетом другой — оси тварного мира. Я вспомнила слова Кирилла о том, что бессмысленно охватывать «мироздание» как целое, поскольку человеческому подступу все равно не дано никакого другого целого кроме смоделированного, умозрительного и, в конечном счете, ложного, а значит, оболганного. Девчонка бариста выкликает лакированно-звонким голосом: «Большой капучино на соевом готов!», чтобы тут же возобновить с того места, где на эту обязанность прервалась, повествование напарнице о своем бытье в общаге; две крашеные дамы средних лет муссируют ремонт какой-то из них принадлежащего загородного дома; рядом двое кондовых мужчин обсуждают, кажется, коллегу-новичка… Никакого целого нет кроме того, что удерживается на вертикальной оси одного единственного стержня, Божьего взгляда. Но ведь и все, к чему меня приобщил Кирилл, располагается в координатах верха и низа, и то, что ему дорого, существует между подъемом и спуском. И посредине столика, на пути курсирующих между нами фраз, выросло что-то в высоту и в глубину, на уровне глаз Кирилла прозрачное и его как бы обрамляющее. В эту рамку, как в слуховое окно, будто прозрачность означала и проницаемость, мне захотелось немедля выложить все, о чем я думала от начала встречи и до минувшей секунды. Но взламывать настил нашей беседы было бы нелепо и бесчинно.

Мы простились как прощались обычно, и я какое-то время несла осадок этой обычности, пока не поняла, что, даже если бы Кирилл не покидал Москву на два месяца, мы вряд ли увиделись бы скорее. Я шла от Пушкинской площади по Большой Дмитровке, вдоль витрин ресторанов, банков, бутиков, этим перилам для взгляда, после которых взгляд хочется вымыть, как ладони после соприкосновения с поручнями, и вдруг из одной на меня дохнуло мерцанием золотое платье. Вряд ли оно вообще предназначалось для продажи, скорее это был элемент оформления. В нем было что-то абсолютное, делающее невозможным одеть им женщину, вместе с тем родное, как если бы оно переходило от матери к дочери и никогда не носилось или было найдено мною на барахолке и, принесенное домой из печального озорства, перестало быть одеждой и стало вещью. Я примерила его мысленно, отраженная не витриной, а из глуби витрины, и, примеренное, оно примирило меня с витриной, с выхолощенной, людной и необитаемой, словно ее убитое тело оживили в обход души, улицей, со всем праведным и неправедным богатством, с надземным, королевским золотом. Уже удалившись от платья, я подумала о том, что станция «Дмитровская» и Большая Дмитровка выводят, если идти до конца, к Деметре, которая также носила имя Хтонии и чья дочь была подземной царицей. Я прозвала для себя золотое платье платьем Деметры и, оказываясь поблизости, вспоминала, не то чтобы призывая для опоры, как если бы не оно могло облечь меня, а я облечь его снаружи, превратив в свой костяк; нет, скорее вспоминала точно дальнюю родственницу, связывающую меня с этими местами на всякий, но крайний случай.

Несколько раз я приезжала на «Дмитровскую», заходила в то кафе азиатской кухни, где мы сидели с Кириллом, и брала чашку кофе. Я приезжала и на «Октябрьскую», от которой доходила до увенчанных парными аллегориями изобилия на пилонах ворот, ведущих с проспекта, бывшей подъездной аллеей, к Александринскому дворцу, минуя который и далее музей имени Ферсмана, я входила в Нескучный сад. Царство минералов я ни разу больше не посетила. Снаружи ждали меня друзы освещенной листвы, уже не листва, а пещеры света, рассеиваемые движением сквозь и мимо них, это были его штольни, даль, открытая в глубину и ставшая глубиной. Земными родителями красоты были пространство и взгляд, близость и удаленность, передний план и фон создавались ими, но исполнялись светом. Свет исполнял эти простейшие параметры — и они становились, вмещая его, как что-то, чего не могло быть, но вот оно есть, чтобы з/наполниться, потому что, не з/наполнившись, не сможет быть.

Свет изменял субстанцию листьев, проводя их сквозь день. Июнь копил для июля влагу, иногда понемногу упуская, и предзакатный луч скоро залатывал, сваривал течь, а предзакатный ветерок подсушивал, и уже не было тяжелого дутого со слезой стекла в томленом свете ливневой ауры, но живой тихостью подрагивал не жгущий зеленый огонь.

Вся Земля смотрела на меня в этот миг, и Кирилл вместе с ней.


Доселе не манившие, горы звали меня, и, чтобы хоть как-то утолить этот зов, я сама их приветила, не подвинув и на милиметр для транспортировки. После «Голубого света» Лени Рифеншталь, каждый кадр которого, под монохромной поволокой, горел южно-романтическим маслом, так что вся фильма вытягивалась в галерею комиссионного магазина на главной улице маленького, но именитого европейского города; после него я посмотрела «Священную гору» — немой, 1926 года фильм учителя Рифеншталь Арнольда Фанка. Пролог — берег моря, танец Диотимы, артистки-плясуньи в стиле Айседоры Дункан; ее роль исполняет Рифеншталь. Кадры статичны, камера не движется, движение — это танец, небо, прилив и отлив. Затем мы видим двух друзей-альпинистов; курорт в долине, эстрадный зал отеля, они смотрят танцевальный номер Диотимы, и оба влюбляются; «Она святая!» — восклицает младший. Весна; Восхождение Диотимы: женщина поднимается на альпийский луг: яблоневый цвет, пастушок с ягнятами; мужчина спускается с вершины, где еще лежит снег, где еще зима; в горах женщины — весна, в горах мужчины — зима. Мужчина ищет в горах самого себя, женщина ищет в горах красоту. Она выбирает старшего из друзей; они помолвлены; она выпрашивает взять ее с собой, туда, наверх, но горы — не дом женщины; мать героя предостерегает его: морю и камню вместе не ужиться. Но горы — не только камень, горы — это и вода; потоки с гор так же светло сверкают, как волны прилива, но они же и точат породу, смывают вниз. Соревнования лыжников, в которых участвует младший, он приходит первым и счастлив, идет поделиться счастьем с ней, склоняет перед ней колена, Диотима гладит его по волосам, не ведая, что жених — случайный соглядатай, но из-за угла дома ему не видно лицо преклонившего колена. Перед его внутренним взором, под зажмуренными веками, взрываются и опадают вершины; это он сам, его мечты, его жизнь. Но еще можно взойти к смерти, поднявшись зимой, когда никто не совершает восхождений, на «самую красивую» гору, гору Санто, и он зовет с собой друга, не ведая, что тот причина краха. Тем временем Диотима, любящая его Диотима рассказывает будущей свекрови о том, что уже сочинила танец, который посвятит ее сыну, танец будет называется «Гимн радости»… Друзья поднимаются на священную гору, а на сцене в это время исполняет свой гимн их возлюбленная; побудем еще здесь, говорит старший, но младшему уже не терпится вниз; что тебя туда тянет, что там хорошего, там, внизу? — Диотима… Правда открывается; на вершине их застигает снежная буря, младший срывается с уступа, но старший держит его на тросе; Диотима больше не может танцевать, она изнемогает, но импресарио неумолим. Из последних сил мужчина удерживает на тросе друга, из последних сил танцует женщина. Но приходит сообщение о буре; представление прервано. Младший давно замерз; за ними снаряжена спасательная экспедиция, дома молятся и ждут мать и Диотима. Лицо старшего, заиндевелое, льдисто сияющее, на котором виден каждый костный выступ, со сжатыми веками, лицо-скала. Ему грезится: они с Диотимой, точно Кай и Герда, входят под своды величественного кристального зала, они в храме Гор, там, впереди, виден алтарь с огромной чашей; по ступеням они поднимаются к алтарю, но вдруг чаша раскалывается, обломки летят на них. Он не выдерживает, он шагает с обрыва. Весть приносят вниз, Диотиме; ее возлюбленный до последнего держал друга, уже мертвого, на тросе; это верность. Верность; женщина покидает горный край, на берегу ласкового, светлого моря она танцует в память о своем возлюбленном.

Письмо, отправленное с адреса, основой которого было konrad, пришло спустя сутки после того, как Кирилл прибыл на место. Из Вены, где сел самолет, через Грац, столицу Штирии, и до Леобена, славного первым в Австрии Горным университетом, но и старосветски-простодушно-нарядный Леобен был только перевалочным пунктом перед Айзенэрцем, городом, ближайшим к выработке. Железо здесь залегает неглубоко, его разрабатывают открытым способом, но золото таится гораздо глубже, поэтому недалеко от рудника Эрцберг построена шахта. Об Альпах Кирилл ничего написать не может — их надо видеть, причем видеть во плоти (он так и написал: «во плоти»), надо там находиться, так что он просит прощения за то, что к письму не приложены фото, — снимать он себе запретил.

Но и мне почему-то не хотелось смотреть Штирию по фотографиям в интернете, и чем ближе к местам, где находился Кирилл, тем более нервно не хотелось. Свой ответ я начала с того, что прощать нечего: фотографии, это закрытая каста, только множат свой собственный род, и даже взяла в свидетели Барта. Я написала Кириллу о двух фильмах, звуковом и немом, и почему первый, поздний, померк перед вторым, ранним: с горами, небом, водами и даже стадами на лугах уживается только то, что так же достаточно показать, чтобы оно говорило; что не нуждается в истории, развертывании, начале и конце; основные, простые, вневременные элементы: радость, ревность, верность.

Второе письмо пришло спустя полторы недели. За это время Кирилл съездил к Зеленому озеру у подножья массива Хохшваб и поднимался в горы с проводником, а еще урвал два дня на Вену и Грац. Венские музеи — истории искусств и естественной истории — ему понравились, в остальном же столица империи разочаровала, то ли дело Грац, он и мне наверняка пришелся бы по к душе, как, впрочем, и Леобен; обоснование тому, другому и третьему, то есть моей предвосхищаемой солидарности, было опущено. (В разговорах никогда не экономивший силы на причинах и мотивах, письма Кирилл, похоже, не расценивал как свою речь, а всего лишь как пунктир ее, пересказ, передачу; но, впрочем, экономить себя просто было сейчас его долгом перед нами обоими.) Один австрийский коллега участливо посоветовал ему проконсультироваться с местным дерматологом по поводу пятна — они здесь считают такие вещи опасными — и даже готов дать координаты грацкого врача. А вот коллега из компании, сосед по комнате, сторонится его, впрочем, пивным Кирилл все равно предпочитает номер, где проводит все вечера. Командировку, вероятно, продлят, но ему все чаще кажется, что она и так затянулась, и тоскует по Москве.

Чуткость отозвала уже стоящее на краю трамплина признание, что он тоскует без Ланты, но бежала перед тоской, пропустив ту в письмо; тоска была подложкой пунктира, она и съежила до него все словесное, вытребовав себе простор.

Видя эту тоску, и я могла бы ради нее утесниться, но мои ответы были жадно многоречивы. Как все, чем мы возмещаем себе убыток, они глядели на две стороны: утешением на меня, местью — на Кирилла; и я, как опять же всегда бывает, догадывалась о том, чего не вижу, но лукаво не брала догадку в расчет.

Я писала о том, что, стоит мне подумать об Австрии — не абстрактной и общей, но о феномене, возникшем от соединения той страны, которую я прежде знала как Австрию, и нынешней ее связи с Кириллом, мне вспоминались живописцы Дунайской школы. Их растекающиеся ртутью фигуры, каленый закат, плавкие облака в кузнице вечернего неба, облака, космический взрыв — зарница Воскресения Христова; вулканическое месиво людского и природного. Грубоватая сказка и рассудочная мистика. Горделивое безобразие человеческих тел, пытающих и пытаемых, пеших и конных, и доверчивое благообразие детского пейзажа, возвышающего не столько над, сколько за этой грозной бестолковщиной. Все это намного дальше от Дюрера, которыми вдохновлялись художники верхненемецких имперских окраин, чем Регенсбург от Рима. Германия появляется с Реформацией, и ее живопись до Дюрера еще под влиянием нидерландской, но начинает ее не Дюрер, а Кранах-старший. Глядя, допустим, китайскую живопись, видишь, что Китай не прекратится, как не прекратится Индия и иже с ними, что здесь нет земного конца, но когда глядишь европейскую, клеймо за клеймом эту раздробленную, разнесенную по городам и весям, по местным ремесленникам и визионерам историю Спасения в зачастую кричащих, дерущих глотку красках; или опять же сегментированную мешанину античной вариации, то видишь, что Европа прекратится, что она конечна, что она чает конца, призывает его, что ее суета, стоящая всей восточной несуетности — это щепа, подкидываемая костру; она измельчает себя, чтобы проговорить быстрее, и, когда конец грянет, а может, не грянет, а прошипит золой, замертво упадет и Россия, как зеркальный двойник, как соловей без алой розы, но и там, за пределом, за пламенем, продлится наше Geschwisterlein… К письму я подвесила несколько виртуальных репродукций с картин «дунайцев».

(Со)ответствовать такому излиянию было мудрено, и я не настраивалась на близкую присылку письма, но его не было уже две недели, когда наконец однажды под ночь мне позвонила Полина. Мать Кирилла встревожена: накануне отъезда сына они повздорили и теперь Кирилл оборвал даже ту связь между ними, которая теплилась в Москве; она думала достучаться через Ивана, но тот сам уже несколько недель не получает известий; оба они, Иван и Полина, не сомневались, что, после Ланты (чьих координат у них нет), Кирилл поддерживает контакт со мной...

Я сразу написала Кириллу, что без вестей от него мать и остальные, кому он дорог, волнуются, и в подписи перед именем добавила: «Твоя сестра». Ответ ждал меня утром. Кирилл писал, что стыдится своей молчанки, стоившей нервов матери и мне, и что вскоре обязательно напишет пространнее; что командировка продлена пока на месяц, что он спускался в штольню и там понял, почему властителем земли может быть лишь тот, кто вглубь ее проник; его, экскурсионное, «контрабандное» проникновение, конечно, не считается, и все равно он счастлив. Это слово, за которым следовало уже только «Твой брат Кирилл», я передала по цепочке дальше. Пунктир нехотя выступал уже не над тоской, а над счастьем, этим действительно было сказано все, и большего я не ждала от писем, но писем ждала. Обещанное пространное вдогонку так и не пришло.

В конце июля мне позвонил Иван. Он только что говорил с Леонидом, их однокурсником и работодателем Кирилла. В штольне произошел обвал, когда там было несколько человек и среди них Кирилл. Слава Богу, погибших нет, хотя все в тяжелом состоянии. Начато судебное разбирательство, в случившемся обвиняют начальника участка, обвал произошел после окончания рабочего дня, среди пострадавших не было ни одного рабочего, посещение выработки было ознакомительным, его попросил устроить Кирилл — во всяком случае, по версии начальника участка. Установить правду можно будет только, когда хотя бы один из попавших под обвал придет в сознание и когда найдут Кирилла.

Найдут Кирилла?

Его единственного не смогли найти, когда вытаскивали пострадавших. Под вопросом спускался ли он вниз вообще.

Но если внизу его не было, где он теперь. И где он был счастлив, отсылая последнее свое письмо.


Если бы Айзенэрцкий хребет мог вырваться с мясом из остова Средней Европы и приползти ко мне, чтобы я уткнулась лбом в его подножье, не мечтая о восхождении; и тогда я поняла, сколько нужно веры, чтобы осознать ее превосходящую облака нехватку.

Месяц ожидания шенгенской визы я словно шла по узкой, но светлой пустынной улице вдоль отвесной стены с очень толстой кладкой, не глядя на стену, но зная о параллельных моим шагах по ту сторону.

«Святое дуновенье / Вокруг его чела, / И в каменной геенне / Ночь для него светла»[10].

Свет был нимбом земли, ею стяженным и ею самой не видимым, над открытым из-под сходящей листвы челом августа, уже чуть восковым, уже подставленным для последнего поцелуя. Особенно по утрам это отдание без печали и жалобы, как долго убывающий резонанс короткого перезвона в очень высоком регистре. Вдруг впереди и сверху крошились узкие перья листьев, нарушая изображение тишины изображением шума, как если бы я оглохла, но еще помню звуки и слышу глазами. Это потеря и растрачивание заранее притуплены, обезболивающе сполоснуты простотой, которая и есть конец и которой с собою прощается любая отмеренная пора, когда в ней еще не затеплилось начало следующей.

Небо над Штирией в канун осени было по-сентябрьски гладко-синим, но вдыхало дольный жар августа. Через затемненное окно экспресса, везущего меня из Гарца в Леобен, мой взгляд, вскоре понаторев до автоматизма, ловил, чтобы тут же отпустить, отбить куда-то дальше, пастбище, раскатанное и приподнятое на подножье, оттеснив ельник выше; село, казавшееся своей собственной новенькой копией — теми же коттеджами под двускатной кровлей и той же церковью под шпилем или барочной луковицей, что двести лет назад, только построенными позавчера; широкую плоскодонную чашу, образуемую рекой с двумя вогнутыми изнутри берегами и газово-голубой пустотой между ними, когда мы ехали по мосту; и все это были нагрудные наградные знаки, которые выставляла перед собой и которыми отгораживалась от всех и вся как бы одна и та же гряда, обнажившая над лесами склона наморщенный гребень, как сращение головы и плеч.

Леобен безгрешно красовался и простосердечно хвастал — пасхальные яйца в обшитой зеленым плюшем корзине, расшитый, из пестряди подол немецкого мира. Европа северная, южная и центральная встречались здесь на площади с фонтаном и чумной колонной, где я нашла и забронированную гостиницу, ставшую моим домом четыре из пяти дней взятого за свой счет отпуска.

Я спросила девушку на рецепции, что известно о недавнем обвале и судебном процессе. Сюда дошли какие-то слухи, но в газетах ничего не пишут, видимо, по распоряжению властей. Я купила у нее билет на утренний автобус до Айзенэрца, разместилась в номере, но, вместо того чтобы отправиться к зданию Горного университета, легла поперек двуспальной кровати, и журчащий лепет улицы под балконом сделал со мной то, что делал прежде шумовой колтун: я перестала воспринимать его и себя и очнулась только почувствовав усталость и желание спать.

Айзенэрц в сравнении с Леобеном, как всякий младший если не по возрасту, то по рангу город, был его убылью, убылью цвета, самоуверенности, звонкости, убылью сегодняшнего; он был строже и, хоть не менее подлинный своей стариной, правдивее ею. Если Леобен напоминал загоревшего летом в деревне городского школьника, то Айзенэрц — его двоюродного брата или скорее двоюродную сестру, привезенную из деревни, чтобы сесть за ту же парту.

У официанта в кафе на главной улице я спросила, далеко ли отсюда до шахты, на которой недавно произошла трагедия, о чем он, вероятно, слышал. Про обвал, да, что-то слышал, отсюда до шахты недалеко, но территория огорожена, посторонних не пускают, да и добыча приостановлена, скорее всего, она и не возобновится. Говорят, полученное золото низкого качества, и Австрия достаточно богата и без него, затраты на разработку и производство не окупятся.

Выйдя из кафе, я еще около часа бродила по городу, полуосознанно уводя себя за его пределы, от которых просматривались террасы железного рудника на месте срытой горы Эрцберг, поживиться болезненно-первобытным сходством которых с ацтекской пирамидой заворачивали сюда туристы. Как и Леобен, как все окрестные города, Айзенэрц был бережно подоткнут лесами в гнезде отрогов. Одна сплошная лиственная крона-кровля долины здесь на исходе лета была не подкислена желтизной и еще не прорежена, словно хвоя настоящего горного леса сверху переливала в нее свою сочно-темную зелень. Я начала подниматься в лес; на крутизне тропинки меня огибали спускающиеся группы туристов с рюкзаками и ручей, словно тоже уступая мне прерогативу подъема. Здесь соседствовали буки и лиственницы, без подлеска, и синеющая пустота, простота свободно обтекала стволы. Тропинка становилась отвеснее и ломалась как будто все резче, и скоро мне стало казаться, что на ногах оседает каждый пройденных метр. Я приметила бревно у ручья, чуть срезанное сверху, чтобы служить скамейкой. Звонко шептала, полоща камни, вода, и я думала о том, что сюда достигал рокот груженных породой грузовиков, когда те проезжали по шоссе.

Я закрыла глаза и представила картинку с охотником, выходящим из леса к радуге, и на пустовавшую после тетерева-глухаря место чуть ниже по скату посадила фазана, настоящего, побежалостью оперения словно прообразущего радугу в своей груди. Тут же затрепетали переливом цвета его праздничного тельца и триумфального нашеста, и им навстречу возликовало перышко тирольской шляпы, и я почувствовала на щеках слезы.

Вечером я вернулась в Леобен, а на другой день тем же ранним автобусом, что накануне, снова приехала в Айзенэрц. Зная о бревне, на котором можно передохнуть, я уже будто находила в себе больше сил для дальнейшего подъема, который и предприняла, дав ногам недолгий покой. Несколькими метрами выше я увидела вход в пещеру, с близкого расстояния оказавшуюся заброшенной штольней. Склон между тем стал почти таким же пологим, как при начале тропы, от которой я теперь, без нарочитой осторожности, могла отклониться, чтобы подойти вплотную к входу в штольню. Оттуда тянуло не холодом, но скорее запахом холода и глубины, влажного камня, а земляной порог, метр между мною и сводом, розовато мерцающий от как бы намагниченных игл хвои, пахнул еще той сентябрьской смесью, которая предвосхищает прель и перегной.

Стоя лицом к растущей вглубь темноте, на которой пошевеливало точно не ветерком, а светом ветви лиственниц, я то ли произнесла, то ли услышала, то ли повторила за мгновение до того услышанное: Конрад.

Автобус на Леобен отходил через час. Я развернулась к тропе и начала спускаться. Поравнявшись с бревном, я обернулась вверх. Кирилл стоял на тропе несколькими метрами выше. Он был в шортах до колен, как здешние туристы, и рубашке с коротким рукавом.

«Почему ты не вошла?» — спросил Кирилл с недоумением, в котором, не укоряя, звучал укор.

Я сделала несколько шагов к нему, но тут же рухнула на колени, и он резко поднял меня, взял за руку, и мы пошли обратно к штольне. Войдя, мы недолго шли по стволу, явно наклонному, затем перед нами, как будто встроенные во тьму и ее же освещающие металлическим переливом, возникли двери совершенно новой лифтовой кабины. От касания пальцем Кирилла они расступились, и мы вошли. Кабина везла нас, как показалось мне, не меньше пяти минут, и все это время мы молчали, потому что молчал Кирилл, чуть задрав голову, словно наперекор спуску вниз. Когда двери исчезли перед нами вновь, нам навстречу ярко открылось обширное пространство, казалось, лежащее если и не под совсем открытым небом, то под разомкнутой крышей или куполом. Оно напоминало площадь или громадную арену, но не было ни тем, ни другим. Оно не было заполнено ничем, включая словно даже и время. Во все концы, но на большом отдалении от нас было видно людей, занятых как будто строительными работами, но почти бесшумными, безграничность вбирала громкие звуки. Я не заметила, чтобы Кирилл кого-то позвал, кому-то махнул или кивнул, но к нам стали подходить мужчины и женщины, разных лет, в основном молодые, и с некоторыми, кого, вероятно, еще не успел сегодня увидеть, Кирилл здоровался за руку, другим только улыбался, и все они улыбались мне и жали мне руку, а Кирилл представлял их, называя немецкие, итальянские, английские, русские имена.

Ты, наверное, хочешь спросить, что здесь будет, обратился Кирилл ко мне, когда его коллеги, ненадолго прервавшие ради нас работу, уже понемногу расходились. Здесь, под землей, будет другая Европа. Только за этот год в Европу прибыло почти два миллиона беженцев. И вы хотите переселить их под землю? Наоборот: под землю уйдут жить коренные европейцы. А они согласятся жить под землей? Согласятся, если тут будет небо. Над этим мы и работаем. Над подземным небом? Можешь определить его так. Это и есть золото. Оно даст свет под землей. Оно станет тем, чем должно было быть всегда, — земным солнцем, солнцем Земли. То золото, которое мы до недавних пор знали, порождает раздор и разделение, а новое золото соединит и примирит людей. Но это не будет искусственное небо. Золото позволит из-под земли, сквозь многие километры видеть небо над землей. Вернее, тот солнечный свет, который пока доступен только на земле, будет воспринимаем и здесь, в глубине земли. Больше не будет разницы между тем, что над, и тем, что под. Вся Земля просветится до самых недр, и небо будет видно отовсюду, небо будет везде.

Направляя мой взгляд, Кирилл указывал вверх, где не было ни крыши, ни иного свода, но и привычного неба, а было сплошное сияние, слишком яркое для моих глаз, и я смотрела не на него, а на лицо Кирилла. И чем дольше я смотрела, тем дальше менялся цвет пятна, пока наконец оно не засверкало золотом, едва ли не ярче пространства над нашими головами. Блик слепил меня, я повела головой, уклоняясь, и солнечный луч, прикипевший к окну автобуса, вытопил пробуждение при завороте на автовокзал Леобена.


Профессор Андронова, Любовь Николаевна, сидела на кушетке, к краю которой прислонена была трость, в своей единственной комнате-книгохранилище, отлучки из которой даже стали за минувшее лето для нее тем же, чем давно уже выглядели для коллег по институту, как нынешних, молодых, так и сдавшихся раньше ровесников, — баловством. Грузная, со стриженными почти под машинку и потому словно еще и розовато белыми волосами, она смотрела мимо меня, но так, чтобы я, задеваемая по касательной, могла относить взгляд и на свой счет, не возносясь над прочими, преходящими и постоянными, комнатными частностями.

Я ждала, что сходство с Кириллом не выдержит пряток и выглянет, но лицо и тело Любови Николаевны были слишком неподвижны, чтобы ожило и проклюнулось что-то еще.

«…Спрашивайте. Если смогу, отвечу». — Заученная жесткость руководителя.

«Вы не знаете, почему все-таки Конрад? Версия с анаграммой мне кажется притянутой»

«А как же, знаю. — Она вытянула руку вперед, в направлении книжного шкафа за мной. — Однотомник Джозефа Конрада видите? Я подарила Кире на окончание школы. Он прямо бредил „Сердцем тьмы”. Что касается литературы, у Киры невзыскательный вкус»

«А Гессе?»

«„Степной волк”, и все. С ним, как полагается, носился в двадцать с небольшим лет. „Игру в бисер” не одолел».

«Кирилл читал Бердяева».

«Еще бы он не читал Бердяева!..»

«И Кьеркегора…»

Она махнула рукой, то ли помазывая одним миром всех идеалистов, то ли давая понять, что не утруждает себя задуматься над моим ходом и пропускает.

«Его дразнили в детстве из-за пятна?»

«Разумеется», — ответила Любовь Николаевна величественно, даже словно бы с гордостью.

«Как именно?»

«Он не говорил мне. Знаю, что дразнили в школе. А что я могла сделать? Врач, которому я показала Киру, категорически запретил это пятно трогать!»

Защитное нападение, не на меня, а на себя саму, загоняло ее в тот чулан, лишь ее впускающий, где им с сыном было не разминуться, где они вечно топтались друг против друга, толкались плечами и задыхались и где ими обоими была профессор Андронова. В тесноте этой каморки она не исступленно всасывала воздух, а, наоборот, копила, затаивала его, становилась каменным для него сосудом; и когда я встала, не уведя за собой ее взгляд, если это был взгляд, а не слепок взгляда, слепая копия, и продвинулась к двери, мне показалось, что я не только могу не прощаться, но и не имею права прощаться.

«Почему он так со мной?» — резко-плаксиво, ибо фистула жалобы не была в ней настроена, произнесла Любовь Николаевна.

Она ждала отзвука не с моей, а с противоположной от меня стороны, туда был обращен ее усадистый корпус, туда же и вопрошание, и я молчала, как молчал Кирилл.

«А вы еще придете?» — вдруг спросила профессор Андронова доверчиво, насколько могла приподнявшись для трудоемкого разворота ко мне.

Теперь, когда она спрашивала меня, я откликнулась:

«Конечно, я буду только рада».

Я заходила к Любови Николаевне через день, доставляя ей все потребное. Прибиралась, когда нужно было прибраться, мыла оставшуюся с вечера посуду — Любовь Николаевна никогда не ела при мне и, предлагая или позволяя выпить чаю, не делила, даже присутствием, этого угощения. Я обычно заставала ее сидящей на кушетке, и все минимум два часа, что я у нее проводила, она почти не меняла позу. Расспросив меня за первые два моих визита обо всем, что позволяло ей считать человека знакомым, она, как присуще тому, кто много говорил и много слушал, но старость стерла навык слушания и тем выпятила навык говорения, дальше востребовала во мне разве лишь предлог, чтобы окружить себя не могущим наскучить. Не я стояла для нее на фоне книг за моей спиной, а книги во мне, как в раме, перемещаемой вдоль корешков. О написанном в книгах и говорила Любовь Николаевна, о технологической сингулярности, об аболиционизме, квантовых теориях сознаниях, о компьютрониуме — Вселенной-мозге, о фундаментальных расхождениях Циолковского и Вернадского. Не собеседник и даже не слушатель, одушевление пустующей «той стороны», я слушала со свободой, с которой не слушала никогда никого, будто меня обтекал слабый теплый поток моего собственного неалчного интереса, ежесекундно нарождающиеся частицы которого и жили секунду. Изредка я кивала в знак осведомленности, улыбалась ироническому завитку, почти не встревала за разъяснением термина, впрочем, Любовь Николаевна и не злоупотребляла философским аппаратом. Я больше не задавала вопросов о Кирилле, я не хотела быть жестокой, как и Любовь Николаевна не хотела быть жестокой к себе, и обе мы берегли ее. Лишь однажды я упомянула Кирилла — в связи с Вернадским: почти скандальная странность того, что этого имени я ни разу от него не слышала, бросила меня из немотствующей прохлады в жар. Читал ли Кирилл Вернадского и под его ли влиянием выбрал геохимию? Любовь Николаевна усмехнулась: Кира выбрал геохимию под ее влиянием. Это было, наверное, единственное влияние через ее посредство, которое он до себя допустил. А Вернадский для него сложноват — постигал в ее пересказе. Лицо профессора Андроновой расправилось, и я наконец увидела вернувшимся как бы на несколько шагов назад взглядом, что прежде, обычно, в молчании и речи, ее надбровье было сведено напряжением, от которого, как стекло от подземных толчков, подрагивала выгоревшая голубая роговица. А ведь она знала, что Вернадский — его, что это Кире будет близко, соответствует его какому-то даже болезненно личному, очеловечивающему отношению к Природе, его натурфилософской жилке. Он даже написал в десятом классе что-то вроде эссе о вочеловечении Земли — так, кажется, — очень небесталанное, которое она даже давала читать нескольким коллегам. Но потом Киру повело совсем в другую степь.

Она была у себя, не принуждая меня обживать ее мир. Этот мир был словно урезан, аккуратно обрублен там, где должен был продолжаться в будущее. Пока я находилась внутри него, я не стремилась прочь, а, выходя, выходила сразу, без сожаления и послевкусия, как из цельного глухого здорового сна.

Однажды при мне зазвонил стационарный телефон на кухне, и я, не по милости, а по поручению, сняла трубку. Услышав мой голос, Кирилл произнес мое имя с вопросительностью не шквального удивления и не дежурного уточнения, как если бы попал на того, кто и был ему нужен, но посередине — удовлетворения от нечаемой удачи.

Он даже не знает, как благодарить меня за то, что я проведываю мать, о чем узнал от нее позавчера, позвонив ей впервые с июня и разуверив в моем, как она считала, посредничестве при этом звонке. Не посылая вестей, он поступил с нею так подло, как не поступал ни с кем никогда, и позавчера он сказал ей об этом. Вчера к ней должен был прийти врач, если она его, конечно, вызвала; Кирилл, собственно, и позвонил расспросить по итогам, но, раз уж попал на меня, — не известно мне что-нибудь?.. Мне пришлось продлить его неведение — Любовь Николаевна не обмолвилась о враче — и отклонить благодарность: после того как в институте мне дали телефон, я еще целый месяц тянула со звонком. Возможно, укоризна слов «целый месяц» на несколько градусов увела его от матери в сторону, или все вышло грубее и я, переведя стрелку на себя, подтолкнула невольно и стрелку его внимания. Мы слишком давно не виделись, надо встретиться, тем более что через десять дней он улетает на следующие два месяца в Иркутскую область; выбор места и времени встречи за мной. Тогда пусть будет «Дмитровская» и то азиатское кафе, если он помнит. Естественно, помнит, но не лучше встретиться у ворот Нескучного сада и пойти наконец туда, благо от Любови Николаевны мне ехать до главного входа три остановки по Ленинскому проспекту? Но мною чревовещало упорство, словно знающее больше меня и отметавшее труху осторожности — ведь Кирилл мог подумать, будто я напрашиваюсь на приглашение к нему домой, — и оно отстояло «Дмитровскую».


Я нарочно пришла раньше и через широкое окно видела, как Кирилл идет мимо окна и мимо меня к дверям. Впервые после засады у светло-серого здания я видела Кирилла, вчуже, в профиль, задаваемый чуть покатым лбом и носом уточкой, видела его тревожно меня не видящим. Я смотрела на него со стороны в смысле самом правдивом и вымытом, как стекло, за которым он шел наперерез моему взгляду. Его шаг был как будто легче и быстрее, чем тогда, на пути к светло-серому зданию, и если Кириллу не шагалось и впрямь легче без тяжелого суконного пальто, то, во всяком случае, так казалось мне без долгополого черного пальто на нем.

Кирилл вошел, и его глаза, не ждущие никого застать и никого не ищущие, всегда, когда надбровье было расслаблено, ясно-пустые, девственно свободные от долга как внутреннему, так и внешнему, словно недавно впервые открылись, — вот его глаза нашли меня, и в синкопе между ничем и мной будто что-то перебежало дорогу и бросило тень, знакомую Кириллу и незнакомую мне. Не предназначенное не только для моего зрения, но и для меня и все же причиненное мною, оно дрогнуло как бы двумя подскоками графика: замешательством и вслед болью от замешательства, на миг потеснив ту немного жесткую, немного как бы жмущую ему радость, которой всегда приветствовал меня Кирилл.

На нем был асфальтово-серый костюм и бордовая рубашка, подходящие друг другу, но не ему: серый отсвечивал на коже пеплом, а бордовый словно питал и темнил пятно. Еще длилось вступление с благодарной данью нашему приюту — словами Кирилла о том, что здесь все по-старому, и моими о том, что всегда чувствуешь себя как дома там, где оказался вторично после долгого перерыва: ждешь знакомо новое и чужое, но место помнит тебя лучше, чем ты его, и потому встречает радушнее, — и все вступление я просмотрела в лицо Кирилла, сызнова привыкая к этому лицу и одновременно будто выманивая, на свой страх, то обвиняющее меня замешательство. Словно искусственный уже повтор стал бы противоядием, отмоткой назад, или словно я собиралась выспросить у призрака того, кому ненароком навредила, в чем же состоял вред.

То ли еще недавняя, проходная мысль о пятне оставила видное лишь со стороны наследство, то ли мой, извне, чересчур осязаемый взгляд притянул уже его собственный, изнутри, так или иначе, Кирилл вдруг с сухой небрежностью заговорил о том, что в поселке первоклассная поликлиника, он консультировался у онкодерматолога и тот настоятельно рекомендовал пятно удалить, тем более, это выйдет по страховке бесплатно…

А что сказал грацкий врач? И о каком поселке речь — не о том ли, куда Кирилл должен был лететь изначально, вместо Австрии, и когда он успел там побывать?

Замешательство, которое я таки выудила, рвануло на меня, обогнав вопросительный подъем, сразу после Австрии, и прежде, чем я договорила, пружина отпрянула и свилась обратно. Не я была целью броска, удар приняло нечто передо мной, видимое только Кириллу: опустив глаза, он будто сдернул и спрятал от меня мишень. В этом прятанье не было вороватости. Отведя от меня взгляд, Кирилл будто убрал экран между нами.

Прости меня. Я все выдумал. Не нашли в Австрии никакое золото, и не летал я ни в какую Австрию. Постепенно, с конца марта, вскоре после того как я познакомил вас с Лантой, стало нарастать какое-то ощущение мрака при мысли об этой работе, ради которой я, пусть на два месяца, покину Москву, тебя, Ланту, пусть ради нее я во все это и ввязался… мать… Мы никогда не порывали контакта совсем, она была в курсе и ругала меня за то, что я принял это предложение: ей, конечно, теперь я понимаю, было боязно оставаться на два месяца одной, хоть мы и так почти не виделись, только созванивались, но все же я был где-то тут, вблизи. Так вот, это ощущение мрака — словно мне предстоит умереть, словно я должен к этому готовиться, выбор сделан и назад пути нет; разумеется, я знал, что еще могу отказаться, даже в самый последний момент, но отдавал себе отчет, что на самом деле это невозможно, невозможно повернуть вспять. Я будто уходил в темноту; начался Великий пост, и я говорил себе, что это искушение или, наоборот, испытание, у меня бывали подобные накаты именно Великим постом, но такого — никогда. Я не имею привычки просить совета у священника по чисто житейским вопросам, но тут было очевидно, что вопрос не житейский, а жизненный и не жизненный даже, а скорее смертный — как вцепившаяся в меня тоска, которую я так и определял: смертная. Священник на нашем приходе сказал, что я должен разобраться, зачем мне эта работа, чего я ищу; но я и так знал, слишком хорошо, зачем она мне и чего я ищу, и тоска была как раз из-за неотвратимости, безысходности желаемого и найденного. И вот на Пасху случилось чудо — тогда я воспринимал это так, потому что считал избавлением, сейчас, когда я уже знаю, что это было только началом настоящего испытания, которое я не прошел, я тем более уверенно говорю: чудо. Избавлением может быть всякое выздоровление от тяжелого, а хотя бы и не тяжелого недуга, но только в испытании Бог напрямую обращается к тебе, и вот это подлинное чудо. Но, повторяю, тогда я думал, что все, то есть тоска, позади, а что произошло — уже под конец Пасхальной заутрени, на которую я притащился, зная наперед, что Праздника у меня не будет и едва ли вообще когда-нибудь что-нибудь будет, потому что меня самого почти нет, — под конец заутрени, когда вот-вот должны были зазвонить к крестному ходу, у меня перед глазами вдруг возникли Альпы. Дело в том, что незадолго до этого Ланта показывала мне свои фото из поездки по Австрии, она была там год назад, они с ее прежним спутником — тому позволяли средства — каждый год летали на один горнолыжный курорт в Штирии… Гора Эрцберг с заброшенным рудником — аттракцион для туристов, туда всех возят. Ланта показывала мне фото в айфоне, и несколько, особенно, как мне казалось, целительно на меня действующих я перекачал и смотрел дома на экране ноутбука. Так вот, я увидел там, в храме, Альпы. А дальше словно снизошло откровение: да нет же, какая Иркутская область, не в Иркутскую область я лечу, пусть там трижды красоты, как мне расписывали, — нет-нет, кто сказал, что я лечу туда. Я лечу в Австрию. Я твердо знал, что только Альпы, именно эти Альпы, на которые я смотрел, оставаясь наедине с собой (как прежде смотрел фото других мест Земли — это всегда помогало мне в разных ситуациях, начиная обыкновенной усталостью), так вот, только Альпы способны возместить тебя, Ланту, мать, город, который я, оказалось, люблю гораздо сильнее, чем думал; спрятать от меня, пусть на время, ужас будущего, ужасного тем, что в нем чего уже не будет как прежде.

Это пришло как спасение, как ответ. За сутки у меня сложилась история. Мне оставалось лишь рассказать ее тебе. Почему тебе? Потому что с Лантой не прошло бы по понятным причинам, а во-вторых, потому что тебе, я знал, будет приятно звучание и вид этих немецких слов. Но главное — потому что ты сестра. Перед тобой не будет стыдно признаться в том — а этот момент настанет рано или поздно, и скорее рано, чем поздно, — в том, что сочинил сказку. Я не считал это ложью, я считал это нашей общей сказкой — как в детстве, когда если заранее оговоришь, что это все «по игре», неинтересно играть. Наваждение? Да. Сказка — всегда ложь, но ложь не всегда сказка. Понемногу до меня дошло первое, еще в Москве, но я продолжал держаться за второе, потому что момент готовности открыться все не наступал, пока я не осознал, что он, некий момент, никогда не наступит. Я обнаружил, что как раз перед тобой мне будет во сто крат стыднее, чем было бы перед Лантой и даже матерью.

Бог испытывал меня, и я должен был испытание провалить, чтобы оно послужило мне на пользу. Перед отъездом я ломал голову, как сознаться тебе, не успел ничего надумать, а там, на месте, вновь почувствовал потребность как-то задурить, затуманить себя, потребность в Альпах. Вечерами я пересматривал Лантины фотографии и однажды чуть не вложил их в письмо тебе, чтобы выдать за свои, но Бог от такого двойного предательства уберег. Но трудно, иногда почти до невыносимости, было только первый месяц, пока не адаптировался, не освоился в новой работе, в коллективе — и пока меня не навестила Ланта... Она пробыла у меня неделю. Мы оба, кажется, не поняли, что произошло, все было замечательно, но в конце этой недели нам стало абсолютно ясно, что ничего не получится, ничего сверх того, что есть. А этого мало, если не для нас обоих, то для меня. И накануне ее отъезда я спросил ее… я задал ей один вопрос, на который она ответила отрицательно, как я и предполагал. Ланта взяла с меня слово, что я тем не менее позвоню ей, как буду в Москве. Я не позвонил. Я написал ей, она ответила, и с тех пор мы не общались. Но все это было уже потом и не имеет отношения… В общем, после отъезда Ланты я словно опомнился и бросил эту «австрийскую» игру. Я покаялся на исповеди — храм при поселке только строится, пришлось ждать до Москвы; следовало сразу после все выложить и тебе, но я малодушничал… Прости меня, если можешь.

Слушая, я удивлялась только тому, что не могу удивиться, и в то же время это удивляло меня не более, чем то, что я не могу перебить или отвернуться к окну. Когда Кирилл наконец остановился, я уже давно все знала. Не зная получасом назад, я знала все с самого начала к тому моменту, когда Кирилл закончил, будто он не рассказал мне о чем-то для меня прежде не бывшим, а привел в некое условленное знакомое нам обоим место вроде того, где мы сидели теперь. Но и это место мы на самом деле не покидали никогда.

Мне нечего тебе прощать. Если уж ты употребил слово «сказка», то поймешь, почему прощать не за что. Но и мне есть в чем сознаться. Я виновата больше: когда перестали приходить письма, я сочинила для себя, что ты пропал без вести при обвале в шахте. Тебе смешно, а мне было страшно. Да, это не было ложью, может, я не так виновата перед Богом, как перед тобой…

«Прекрати», — сказал Кирилл, уже отсмеявшись, но еще улыбаясь.

Он достал из портфеля немного обтрепанную по краям открытку с репродукцией «Портрета Адели Блох-Баэур», «Золотой Адели» Климта.

Мать была в Вене, давно. Привезла мне эту открытку и конфеты «Моцарт» — куда ж без них. А я должен был как бы «привезти» ее тебе и чуть было не прокололся: от нечего делать решил почитать о женщине на портрете и выяснилось, что с тех пор, как мать купила открытку в музейном магазине, картину вернули наследнице. Оказывается, нацисты конфисковали все имущество этой семьи, а картину передали в музей. Теперь она где-то в Штатах… Знаешь, что помогло мне перебороть стыд? Это место. Конечно, мы не те же самые, что почти год назад, и для себя, и друг для друга. Но, когда мы сидели здесь в первый раз, я где-то к середине разговора, еще ничего о тебе не зная, вдруг понял, что передо мной человек, которому я всегда все расскажу. Меня это ошеломило, потому предпосылок никаких не было. А сейчас, сегодня, они уже есть. И надо было вновь очутиться здесь, чтобы все повторилось, но уже с другими мной и тобой. Я могу тебе все рассказать. Сказку-ложь — и правду.

И сказку-правду. Такая тоже бывает.

...Мы поженились в начале ноября. За некоторое время до этого Кирилл удалил пятно. Между тем дочерняя компания, которую возглавлял Кириллов однокашник, была ликвидирована. Кирилл остался без работы. Любовь Николаевна совсем перестала бывать в институте. Она чувствовала себя все хуже, однако не желала, как мы ни просили, переселиться к нам. Мы навещали ее дважды в неделю, приносили все, что нужно. В тот первый раз, когда я видела Кирилла и его мать рядом, я попросила разрешения взять книгу и ушла с ней на кухню. Им хватило получаса, чтобы поговорить. Так бывало каждый раз, когда мы приезжали: я брала книгу и оставляла их вдвоем. Кирилл не пересказывал мне их разговоры, естественно. Зато я слышала реплики Кирилла, каждый вечер звонившего матери, спокойные, всегда о чем-то насущном.

Она умерла в конце апреля на Страстной седмице. На гражданской панихиде в Институте философии Кирилл сказал, что ему будет приятно, если коллеги матери возьмут книги из ее библиотеки. Ближайшие выходные он провел в квартире Любови Николаевны, впуская и выпуская приходящих за книгами. Предварительно мы отобрали где-то четверть книг для себя.

Я понимала, что Кирилл чувствует себя виноватым перед матерью, хотя он никогда мне не говорил об этом, чтобы не выпросить утешения, на которое не имел права и которое не получил бы от меня, потому что я не имела права его утешать.

Все лето Кирилл искал работу и в сентябре был принят на ставку младшего научного сотрудника Геологического института РАН. А в конце ноября мы подали документы на усыновление нашего сына, которому тогда сравнялось два года.

...Нет. Кирилл помотал головой, спеша отречься. Не бывает.

Я не удивилась бы, не вспомни Кирилл собственных слов, как часто бывает со словами, поданными от избытка, но эту фразу я должна была себе самой.

«Так значит я не принесла тебе счастья?»

Кирилл потупился, но теперь не так, как если бы прятал что-то, а так, как если бы удерживал это для себя, улыбкой задвигая от меня глубже.

«Я сказал так, чтобы тебя поддержать. Я понимал, что тебе нелегко… нелегко принять… все происходящее со мной, включая и Ланту. Я просто хотел смягчить для тебя остроту ситуации. Один человек не может принести другому ни счастье, ни несчастье, — обычная для него приторность не была здесь условным знаком «улыбки»; за ней стояло жалеющее умиление тому, что так извинительно, так закономерно, но от того, увы, не более разумно. — Он приносит только самого себя, а дальнейшее… Вообще все, что делается, делается только Богом и мною самим, и особенно то, что якобы делает мне кто-то».

«Но тогда получается, что никто и не может пожертвовать собой за другого. А как же Европа? Помнишь, ты говорил?..»

«Да. — Сначала я поняла это сокрушенно твердое, твердо-тихое «да» как согласие: не может. — Помню. Если бы речь шла о жертвовании, то конечно. Но я имел в виду жертву. Сейчас не подходящий момент, чтобы объяснять. Когда-нибудь расскажу тебе…»

«Ты никогда ничего не рассказываешь сразу?» — Я взяла шаловливо-обиженный, мелодически-женский тон, впервые.

«Но ведь рассказываю!» — подыграл Кирилл тоном обиженно-шаловливым, не вменяя мне намек на его сказку-ложь, которым я оцарапала его в первый и единственный раз намеренно.

У ступенек входа в метро я воспользовалась тем, что ни один из нас не решается попрощаться первым, и уже испробованной голубой напевностью, жеманно-полушутливой, полусерьезно-вымаливающей.

«Скажи мне ту правду, которую я знаю и которую ты еще не сказал».

Кирилл, склонив голову, уставился немного вбок, будто гротескно ушел с головой в смотр инвентаризованных правд, и я вспомнила обратное этому косому наклону — тот, уже давний взгляд поверх меня, вперед, прямой от изумления, на то, что грядет совсем скоро и о чем даже не мечталось.

«Я согласился на эту работу не только из-за Ланты, — произнес Кирилл и добавил, как будто мы вспомнили одновременно: — И вообще не только из-за денег».

Он смотрел на меня в упор, как бы выводя линию из точки после ответа, как будто подсказывал мне двигаться дальше и на всякий случай останавливая прежде, чем я двинусь дальше.

«А теперь скажи еще одну правду, которую я знаю», — попросила я уже почти своим тоном, но все-таки слыша запутавшийся в нем немощно женский подголосок.

Упор взгляда выдерживался все так же, и спустя несколько секунд я поняла, что упор этот не в моих принимающих, а в смотрящих глазах, заблаговременный, чтобы уже наверняка ничего не спрятать.

«Ты никогда не была для меня сестрой. Мне никогда не нужна была сестра. Просто я сразу понял, что никогда не полюблю тебя так, как мог бы, если бы мог, но и не хочу тебя потерять».

Я почувствовала, как мое лицо теплым пощипыванием само вылепливает улыбку. Я встала на колени и обняла его ноги, как не позволил мне он там, в горах. Нет, я не встала, но протянула ему ладонь, и Кирилл задержал ее в своей, не пожимая и даже не стискивая, и я не смогла бы сказать, что написано на его лице, потому что не смогла прочитать эту страницу, странным образом и заполненную, и чистую. А потом я стала спускаться по ступенькам и, обернувшись на нижней без особой надежды, встретила взгляд Кирилла, все еще стоящего наверху.

К весне Кирилл познакомился с женщиной, своей коллегой-геохимиком из Иркутска, у которой от первого брака был сын-подросток; летом они поженились. Любови Николаевны к тому времени уже не было в живых, Кирилл продал обе квартиры, свою и матери, и перебрался к жене в Иркутск, а спустя полгода они купили там же новую квартиру, просторнее, ожидая прибавления. Дочь, родившуюся весной, назвали Любовью.

Незадолго до отъезда Кирилла я раздумывала, не открыть ли ему мой синдром, но так и не нашла, ради чего стоило бы открыть. Ради брата, которым я быть могла бы и быть не могла, потому что брат нужен был мне, а не Кириллу?.. Я оправдываю себя тем, что тоже о нем не знаю чего-то. Я утешаюсь тем, что навсегда знаю недостаточно.

Здесь я заканчиваю нашу с Кириллом историю. Я довела ее до того отрезка, где не осталось уже ничего, напоминающего о начале, о той мне и о том Кирилле, от которых мы оттолкнулись и с которыми тронулись в путь. Я заканчиваю ее там, где тот Кирилл и та я наконец разделены и поэтому — уже мы, где до нас долетает пусть не эхо, но отголосок эха с другой стороны ущелья, которое мы однажды проедем и услышим одну общую на всех, в каждом и каждым звучащую песню рудокопа.


1 Перевод А. Петровского.

2 Перевод М. Ребристого.

3 Гейне, «Путешествие в Грац».

4 Перевод И. Стребловой.

5 Перевод И. Стребловой.

6 Новалис. Перевод В. Гиппиуса.

7 Перевод В. Микушевича.

8 Перевод В. Куприянова.

9 Новалис. Перевод В. Гиппиуса.

10 Перевод В. Куприянова.




Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация