Кабинет
Ирина Озёрная

ЮРИЙ ОЛЕША

Главы из книги

Озёрная Ирина Борисовна родилась в Саратове. С дипломной работы филфака СГУ занимается творчеством Юрия Олеши. Переехав в Москву, работала научным сотрудником в ЦГАЛИ СССР, ИМЛИ РАН и завлитом в театре «Эрмитаж». Автор ряда книг и публикаций в российских и зарубежных изданиях. Живет в Иерусалиме.



Ирина Озёрная

*

ЮРИЙ ОЛЕША


Главы из книги



В 1902 году окончательно разорившееся шляхетское семейство Олешей — Карл Антонович с женой Олимпией (Ольгой) Владиславовной, тещей Мальвиной Францевной Герлович, детьми: шестилетней Вандой Магдаленой и трехлетним Георгием Антоном, звавшимся исключительно Юрием, потом Юрием Карловичем, а здесь именуемым Ю. К., — перебралось из Елисаветграда в Одессу. Там прошли детство и юность писателя. Своей родиной он считал именно Одессу, где был заложен его жизненный фундамент и сформировалась личность. События тех лет обнаруживаются в каждом произведении Ю. К. «Я — моя собственная мысль, зародившаяся в детстве», — писал он.



ПЕРЕВОДНЫЕ КАРТИНКИ ЮРИЯ ОЛЕШИ


«Взбунтовавшийся броненосец», или Сказка о превращениях


Посетив Одессу в апреле 1936 года, Ю. К. вспоминал свои детские ощущения, которые описал потом в автобиографическом рассказе «Первое мая». Там воспроизведены и некоторые фрагменты из жизни в Театральном переулке[1], в доме № 14:

«Я стоял <…> перед домом, в котором жил когда-то.

Наш” балкон был на третьем этаже. Кажется, что и тогда перила были зеленые. С этого балкона, перегибаясь через перила, мы смотрели вниз, на балкон второго этажа, увитый зеленью. Там сидели дамы — итальянки; и я помню фамилию: Манцони <…>

В Театральном переулке я жил мальчиком в возрасте, когда уже умеют читать.

Я читал сказки Гауфа <…> От них осталось неизгладимое впечатление. Это сказки о превращениях <…>

После сказок появились „Дон Кихот”, „Робинзон” и „Гулливер”».

Первый одесский адрес Ю. К. магнитом тянул к себе, порождая все новые воспоминания и ассоциации:

«Каждое утро прохожу по Театральному переулку. Он расположен позади театра. Театр возвышается над ним <…>

Опера.

Когда-то здесь пели знаменитые итальянцы. В столовой за чаем из уст мамы и знакомых то и дело раздавалось: Титто, Руффо, Ансельми, Баттистини.

Особо значение театра в те времена. Театр был одной из форм роскоши. Золото и плюш. В театре сидели с коробками шоколадных конфет на коленях. Перламутровые с золотом бинокли. Веера.

В театр целился „Потемкин”, когда стрелял по Одессе».

Это и другие роковые события 1905 года, потрясшие шестилетнего Ю. К., навсегда отпечатались в его памяти, повлияли на психику, мировоззрение, характер и отразились в творчестве.

На броненосце, стоявшем близ Одессы на рейде, 14 (27) июня неожиданно вспыхнул мятеж. Началом послужил отказ матросов есть борщ из тухлого мяса. Офицеры попытались наказать недовольных. Возникло сопротивление, в процессе которого артиллерийский квартирмейстер Григорий Вакуленчук (1877 — 1905) застрелил своего командира и был убит. Матросы, расправившись с офицерами, утром следующего дня привезли труп Вакуленчука в порт и выставили на обозрение с запиской на груди: «Смерть вампирам! Да здравствует свобода!» А в Одессе того времени обстановка была уже крайне накаленной. Более месяца там длилась всеобщая стачка, происходили бесконечные митинги, забастовки, бомбометания и столкновения рабочих с полицией. Так что стихийный бунт на «Потемкине» вошел в резонанс с настроениями в городе и оказался катализатором революционных событий. Толпы рабочих хлынули в порт поддержать мятежников. Революционеры объединились с «потемкинцами». Полиции не удалось убрать труп Вакуленчука, так как матросы грозили открыть огонь, а потом обстрелять город с корабля из артиллерийских орудий. Раскалившаяся ситуация вышла из-под контроля, и полиция с войсками покинули порт, после чего там начались грабежи, драки, поджоги и бандитский разгул. Пожар охватил большую часть порта. На следующий день, 16 (29) июня, власти вынуждены были пойти навстречу мятежникам и разрешить торжественные похороны Вакуленчука. Требования повстанцев были выполнены, но после похорон броненосец вдруг, неожиданно для всех, дважды выстрелил по городу из шестидюймовых орудий боевыми снарядами.

«Было два выстрела, — вспоминал Ю. К. — Я возвращался домой с вишнями, за которыми меня послали. Под грохотом первого выстрела я споткнулся и упал на ступеньках лестницы черного хода. Я помню желтый солнечный свет на широких досках ступенек и прыгающие со ступенек вишни.

Ночью горел порт.

На той же лестнице стоят в темноте люди и смотрят на окна, за которыми клубится и перекатывается разноцветными слоями пламя.

Никто не говорит ни слова, страшная тишина вокруг и страшная тишина этого пламени, хотя оно все в движении и превращениях» («Первое мая»).

Через девятнадцать лет эти детские наблюдения обернутся эпизодами восстания народа в романе «Три Толстяка»:

«На углу был дом с высокой старой башней <…> Нетрудно представить, сколько труда и волнений стоило доктору Гаспару подняться на самый верхний этаж <…> Еще на двадцатой ступеньке, в темноте, раздался его крик:

Ах, у меня лопается сердце и я потерял каблук!

Плащ доктор потерял еще <…> после десятого выстрела из пушки.

На вершине башни была площадка, окруженная каменными перилами <…> Все смотрели в ту сторону, где происходило сражение <…>

Парк и Дворец Трех Толстяков заволокло белым прозрачным дымом».

В книге неслучайно подчеркивается, что восстание народа против Трех Толстяков началось — как и восстание на «Потемкине» — именно в июне. «Однажды летом, в июне» доктор Гаспар Арнери обнаружил у закрытых гвардейцами городских ворот бушующую толпу народа, которую не выпускали наружу для помощи восставшим (в период морского мятежа толпы рабочих были заперты в порту по аналогичной причине):

«В это время, еще дальше, ударила несколько раз пушка. Гром запрыгал, как мяч, и покатился по ветру. Не только доктор испугался и поспешно отступил на несколько шагов — вся толпа шарахнулась и развалилась. Дети заплакали; голуби разлетелись, затрещав крыльями; собаки присели и стали выть.

Началась сильная пушечная стрельба <…> Вместе с остальными доктор решил взобраться на башню».

Кстати, эта башня тоже писалась с натуры. Каменный четырехгранный скворечник-маяк заметно удлинял вертикаль двухэтажного особняка, принадлежавшего владельцу Одесского пароходства Алексею Трапани[2]. Было известно, что хозяин с этой специально сооруженной каланчи наблюдал за своими судами в порту. Экстравагантное строение, украшение перекрестка Карантинной и Греческой, находилось в двух шагах от дома номер три по Карантинной, где жили Олеши приблизительно с начала 1913 года. Теперь и этот дом, и дом пароходства Трапани числятся по улице Юрия Олеши (часть Карантинной была переименована в честь писателя в 1987-м).

Эхо ужаса, испытанного в 1905-м, сопутствовало Ю. К. всю жизнь. Работая над книгой воспоминаний в 1955 году, он вновь и вновь возвращается к тем событиям, подводя итоги, пытаясь осмыслить влияние пережитого на свою судьбу:

«Оба выстрела пронеслись над моей головой, — писал он, — два гула, заставившие меня пригнуть голову. До этого я никогда не слышал орудийного выстрела. Мне показалось, что над моей головой летит что-то длинное, начавшееся очень далеко и не собирающееся окончиться <…>

Дома — страх, разговоры почти шепотом <…> И меня послали за вишнями как раз в тот час, когда „Потемкин” дважды выстрелил по городу. Он не хотел стрелять по городу, он метил в Городской театр, где заседал военный совет под председательством генерала Каульбарса[3], но промахнулся, и оба выстрела пришлись по городу»[4].

Эти записи делались без утайки негативного восприятия революции в доме:

«„Потемкин” для нашей семьи, — признавался Ю. К., — взбунтовавшийся броненосец, против царя, и хоть мы поляки, но мы за царя, который в конце концов даст Польше автономию. Употреблялось также фигуральное выражение о неоставлении камня на камне, которое действовало на меня особенно, потому что легко было себе представить, как камень не остается на камне, падает с него и лежит рядом.

Я не помню, как он появился у берегов Одессы, как он подошел к ней и стал на рейд. Я его увидел с бульвара — он стоял вдали, белый, изящный, с несколько длинными трубами, как все тогдашние военные корабли. Море было синее, летнее, белизна броненосца была молочная, он издали казался маленьким, как будто не приплывший, а поставленный на синюю плоскость. Это было летом, я смотрел с бульвара, где стоит памятник Пушкину, где цвели в ту пору красные цветы африканской канны на клумбах, шипевших под струями поливальщиков <…>

То, что происходило в городе, называлось беспорядками. Слова „революция” не было.

Стараясь понять, что мне грозит, я приходил к выводу, что, безусловно, злые люди, вроде разбойников, хотят всех поубивать, ограбить и что, пожалуй, хуже всего придется детям, которых эти разбойники особенно ненавидят».

А среди неопубликованных черновиков сохранилась еще и такая запись: «Я видел также пожар одесского порта, произведенный рабочими. Со Строгановского моста солдаты стреляли в рабочих, которые шли жечь город. Когда раздались залпы я начал трястись и рыдать.

Не бойся, — сказал папа: — Это наши стреляют. Значит, в 1905 году рабочих расстреливали „наши”»[5] .

Этим отрывочным мемуарам 1936-го и 1955-го годов о «Потемкине» и последствиях бунта предшествовала поэтическая хроника тех событий в стихотворении «Пятый год», написанном Ю. К. в мае 1917-го. В нем воспоминания более свежи и потому переданы подробнее и с большей точностью. Кстати, там описан и вид из окна квартиры Олешей в Театральном переулке, и тот резкий переход от мирного заоконного пейзажа к мятежному, пурпурному уже не только от заката, а словно отражавшего потоки крови, хлынувшей в те дни на одесские улицы. Между прочим, в стихотворении говорится, что родители послали тогда Ю. К. не за вишнями, а за черешнями. Такое разночтение не суть важно, тем не менее оно присутствует, и так как это стихотворное воспоминание писалось через двенадцать лет после тех событий, а последующие значительно позже, то, скорее всего, именно черешни, а не вишни, рассыпанные перепуганным мальчиком, прыгали со ступенек лестницы черного хода:


Тогда мне было шесть. Я эти дни

Запомнил точно сон… И воскресают

Далекие тревожные виденья.

Мы жили близко к морю. Из окна

Был виден дымный порт и пароходы

На радужной засоренной воде…

В пыли, в дыму смешные поезда

Сновали все, гремя по эстакаде.

А в синеве, за белым маяком,

Как птицы днем, как пурпур на закате,

Маячили рыбачьи паруса…

Давно, давно… Я был совсем ребенком,

И я не понял ничего, когда

Отец, волнуясь, долго говорил,

Что к нам идет мятежная эскадра,

Что наступают толпы безработных,

Что ждут чего-то в городе... Потом

Однажды мы увидели вдали,

За маяком красивый броненосец,

И я услышал, как отец сказал

Одно лишь слово странное «Потемкин»…


Восемнадцатилетний Ю. К. очень подробно передал тут и свои первые переживания событий, и реакцию семьи, и настроения в городе. Морской мятеж был воспринят им и его домашними «чудовищным по ужасу актом», а потому, «когда броненосец „Потемкин” подошел к Одессе и стал на ее рейде, — продолжал вспоминать он в 1955-м, — все в семье, в том числе и я, были охвачены страхом.

Он разнесет Одессу, — говорил папа».

Подробности того, что дальше происходило в их доме, мы узнаем из продолжения стихотворной хроники Ю. К.:


А вечером в гостиной говорили

Знакомые, что, мол, убит матрос

Какой-то, и, что нынче ночью

Начнут стрелять по городу… И вот

Настала ночь… О, как тревожно,

Как жутко было! Помню у окна

Стояли все: и бабушка, и мама, —

А в темноте, за крышами, внизу

Багровым призраком горела эстакада…

Потом мы видели, как тяжко и спеша

По темной улице прошли солдаты,

Куда? — Никто не знал… И слышно было,

Как где-то там, за площадью с моста

Стреляли вниз отчетливо и часто.

Я, помню, плакал и дрожал от страха,

И бабушка сердилась на меня

За то, что я не сплю, а старый Неро

Забился под кровать и громко выл…

Я эту ночь запомнил навсегда

И день другой, когда меня послали

Купить черешен в лавке у еврея,

Я побежал по лестнице, и вдруг

Два выстрела: один, через минуту

Другой — ударили как будто в небо…


«„Потемкин”! Это слово реяло над городом, — все возвращался и возвращался к своей детской травме Ю. К. — Мертвый матрос, который лежал в порту, притягивал к себе все напряженное внимание города. В тот же год, когда я только учился читать и писать, когда я только начинал знакомиться со сказками — имя матроса Вакуленчука, убитого офицером, вошло в мое сознание как непонятный, гудящий и торжественный образ.

Мертвый матрос лежал в порту. Я не видел его. Как он лежал? Что это значит — мертвый матрос лежит в порту? Кто его убил? За что? Какой офицер? Один из тех офицеров, которые прогуливались по бульвару, хрустя гравием, в белых кителях и сверкающих крестом кортиках на боку? За что его убили? Какое-то гнилое мясо, какой-то борщ»[6].

Эти события и ожидаемая бомбардировка Одессы вспугнули, как птиц, состоятельных жителей, бежавших из города. И даже небогатое семейство Олешей сорвалось с места, пустившись в путь. Ю. К. так вспоминал об этом начале своих дальнейших скитаний:

«В качестве испугавшихся возможной бомбардировки города „Потемкиным” мы бежали на станцию Выгода — одну из ближайших от Одессы, но уже в степи, уже во владениях немцев-колонистов. После короткого путешествия в поезде мы ехали в бричке. Тогда впервые я познакомился с бескрайностью степи, с ее жарой, с ее лиловатостью. Мне скорее не понравилось все это; по всей вероятности, я воспринимал эти картины сквозь тошноту, вызванную укачиванием брички, стоявшим в зените солнцем, тревогой, непривычным распределением часов еды. Подпрыгивающие крупы лошадей, раскачивающиеся хвосты с блуждающей у их корня шлеей, мухи, летящие вместе с бричкой, как бы стоящие в воздухе в виде люстры, черные четырехугольники полей на горизонте — как могло это не казаться болезнью, не вызывать тошноты?

Это состояние непривычности, тошноты, тоски продолжалось и тогда, когда я уже оказался в хате у немца, возле окна… Жара пела, звенела, разговаривала, открывала глаза, закрывала глаза.

Село жило своей жизнью. Оно, может быть, и не знало, что Одесса осаждена. Тут жили сонные, огромные, страшные люди, которых звали Фридрих, Бруно, Юстус, Бруно, Фридрих, Юстус. Они подходили к окнам и смотрели на нас, не стесняясь, перешептывались, толкали друг друга локтями. Где-то за мной в глубине комнаты лежит мама со своей дамской прической, где-то лежит папа.

А потом зато вечер! О, вечер был такой чудесный! Такой чудесный был вечер! Такой чудесный!

Во-первых, мы уже уехали из села. Уже мы были обхвачены [мр<аком> тем<нотой>]»[7].

Оборванный на полуслове последний абзац этой зарисовки не вошел в книгу «Ни дня без строчки», где она опубликована. Но он важен для жизнеописания Олеши, так как рассказывает, что уехало семейство из Выгоды уже вечером. Вряд ли, проделав такой непростой путь и передохнув в хате немца-колониста, они сразу же вернулись в Одессу. Скорее всего, дождавшись какой-то оказии, отправились дальше в глубь степи, чтобы пересидеть смуту у знакомых. А из письма матери, написанного Ю. К. 13 февраля 1955 года, мы узнаем к тому же, что Олеши тогда покинули Одессу не одни, с ними были по крайней мере еще две женщины: «А ты помнишь, как мы удирали из Одессы и ночевали на вокзале — Маня, Ирина?»[8] — вспоминала восьмидесятилетняя Ольга Владиславовна.

Через какое-то время Олеши вернулись домой, хотя беспорядки в Одессе не прекращались, а с 18 по 23 октября она была охвачена еще и ужасом еврейских погромов, пронесшихся по ней кровавым смерчем. Они начались на следующий день после оглашения царского манифеста 17 октября об усовершенствовании государственного порядка. Вслед за предыдущим царским указом от 6 августа о создании Государственной думы этот манифест учреждал парламент и предоставлял народу ряд гражданских свобод, как то: совести, слова, собрания и формирования объединений. Но большевики, среди которых было много евреев и поляков, объявили манифест фальсификацией, костью, брошенной России, а приверженцы самодержавия — слабостью царя, «уступившего полякам и жидам». Воинствующими разногласиями, приведшими к новым бесчинствам в стране, воспользовались власти, спровоцировав еврейские погромы по всей России и дирижируя ими. Они не случайно начались одновременно везде 18 октября и закончились к 23-му, унеся тысячи жизней, не пощадив ни детей, ни стариков, ни женщин. Считается, что самые страшные погромы были в Одессе.

«Погром, — вспоминал Ю. К. — Сперва весть о нем. Весть ползет. Погром, погром… Что это — погром? Погром, погром… Затем женщина, дама, наша соседка, вбегает в гостиную и просит спрятать ее семейство у нас. Велят вешать, если за дверью христиане, икону на двери. Утром я вижу в Театральном переулке над входом в какой-то лабаз комнатную икону: между карнизом окна второго этажа и балкой над дверью. Сыро и пасмурно после дождя».

В продолжении стихотворения «Пятый год» восемнадцатилетний Ю. К. поведал и о том, какой страшный след в его душе оставил навсегда тот еврейский погром:


Запомнилось другое, и оно

Всегда живет перед глазами. Помню,

Велели нам повесить над дверьми

Иконы… Мне казалось непонятным,

Зачем все это… После, через день

В пролете лестницы, на черном ходе,

Я увидал, как лавочник еврей,

Тот самый, продававший мне черешни,

Лежал, раскинув руки, как паяц.

Смешно поднялась кверху борода

Над грязной окровавленной манишкой

И прямо на меня, я помню, снизу

Глядели жутко мертвые глаза.


Он слышал звук взрыва бомбы, которую бросил тогда анархист в кафе Либмана, ошибочно написав потом, что взрыв был в кафе Дитмана. (По устному свидетельству доктора исторических наук Я. В. Леонтьева, ссылающегося на документальные источники, кафе Дитмана в то время ни разу не подвергалось нападениям анархистов, неоднократно бросавших бомбы именно в кафе Либмана. Оба кафе находились приблизительно на одном расстоянии от дома Олешей.) Ю. К. вспоминал об этом:

«Все испуганно переглянулись в это мгновение: я, бабушка, папа, мама, сестра, знакомый, знакомая, — Звук, сперва быстро взлетевший кверху, потом как бы стал оседать и расширяться. Все это, правда, в одну десятую долю секунды.

Все спутано в воспоминаниях о той эпохе. Городовой зарубил саблей офицера в театре. Хоронят офицера с венками, на которых надпись: „За что?”»

В голове шестилетнего Ю. К. не укладывались эти нескончаемые убийства, трупы, выставленные на всеобщее обозрение, варварское уничтожение беспомощных людей во время погромов. Все это не сходило с языков взрослых, вызывая и у него вопросы: За что? Зачем? Как может такое быть? Они рефреном звучали, крутились и в его детской голове. Тема смерти, убийств, застрявшая в сознании, с тех пор сопровождала Ю. К. всю жизнь, влияла на творчество и надрывала сердце. Кстати, впервые он почувствовал свое сердце, живя в Театральном переулке, еще до того, как научился читать. Свое доброе, переполненное открытиями мира сердце, оказавшееся таким хрупким, серьезно больным с детства. Это выяснилось только в старших классах гимназии и, думается, что пережитые ужасы 1905 года имели к болезни прямое отношение.

«Однажды, когда я был маленьким мальчиком, — рассказывал Ю. К., — легши спать, я вдруг услышал совсем близко от себя какой-то звук — глухой, но очень четкий, одинаково повторяющийся. Я стал теребить одеяло, простыню, убежденный, что из складок выпадет, может быть, жук или какая-нибудь игрушка, машинка. Я заглянул под подушку… ничего не обнаружилось. Я лег, звук опять дал о себе знать. Вдруг он исчез, вдруг опять стал раздаваться.

Бабушка, — обратился я к бабушке, с которой спал в одной комнате. — Ты слышишь?

Нет, бабушка ничего не слышала. И вдруг, как будто извне, пришло понимание, что это я слышу звук моего сердца. Это понимание не удивило меня и не испугало. Признание правильности того, что во мне бьется сердце, пришло ко мне с таким спокойствием, как будто я знал об этом факте уже давно, хотя с этим фактом я столкнулся только что и впервые».

Это детское воспоминание обернулось знакомой читателю сценой в романе «Три Толстяка»:

«И в этой тишине Суок, сидевшая рядом с наследником на траве, услышала непонятный, равномерно повторяющийся звук, подобный тиканью часов, спрятанных в вату. Только часы делают „тик-так”, а этот звук был такой: „тук-тук”.

Что это? — спросила она.

Что? — Наследник поднял брови, как взрослый человек в минуту удивления.

А вот: тук-тук… Это часы. У тебя есть часы?

Опять наступила тишина <…> Наследник прислушался.

Это не часы, — сказал он тихо. — Это бьется мое железное сердце…»

Восторженное удивление Ю. К. этой невероятной механикой сердца, ритмами, звучащими изнутри, продолжалось всю жизнь:

«Я человек. Самое удивительное во мне — это сердце, — размышлял он в 1930-х годах. — Оно движется, и я слышу его движение. Мысль об этом поражает меня. В самом деле: разве не поразительно, что внутри себя я слышу ритмически повторяющийся звук?

Раз-два, раз-два, — слышу я. То есть я слышу чередование чисел, счет. А что может быть более внешнее, более физическое, чем счет? И то обстоятельство, что во мне происходит нечто, подверженное счету, соединяет меня с внешним миром более, чем зрение или дыхание.

Значит, еще раньше, чем человек научился считать, раньше, чем возникло в сознании понятие числа и представление о квадратах и кубах, — то есть гораздо раньше появления математических наук и механики, давших нам тот реальный вещный мир, — в человеке происходил счет.

Мне трудно постигнуть мыслью, что была секунда, когда в моем сердце произошел первый толчок. Мне гораздо легче представить себе, что биение моего сердца есть продолжение биений сердца моей матери».

И обнаружив в себе этот магический метроном, маленький Ю. К незамедлительно применил его, впервые влюбившись:

«Вероятно, это и была первая любовь, — вспоминал он. — Мне хотелось подражать этой маленькой девочке. Она как-то наклонялась корпусом то в одну, то в другую сторону — надо полагать, приводя в порядок какую-то часть одежды, — я делал то же самое движение, причем наедине с собой и без нужды.

Мне было, я думаю, пять лет. Девочка, пожалуй, была постарше, но не слишком. Как ее звали по имени, не помню. Помню фамилию — Архарова <…>

Сумерки, но мы, дети, еще на улице. Вероятно, поблизости взрослые, но мы с ними не общаемся. Мы сами по себе — дети. И среди нас Архарова. Какая же она? Нет, я никогда не извлеку из этих сумерек ее лица. Да и не требовалось тогда видеть лицо, чувство слагалось из каких-то других предпосылок — вот хотелось, например, так же, как и она, наклониться то вправо, то влево, чтобы подтянуть одежду».


Приблизительно в том же возрасте Ю. К. подарили переводные картинки. Это были гравюры, изображающие исторические сцены. «Странно — мне, например, кажется, что одной из причин, в результате которых я стал художником, было именно это удивительное впечатление, полученное мною в детстве от переводных картинок. Они были однотонны — серого цвета. И затем начиналось чудо! Когда такая гравюра переводилась на бумагу, то на бумаге возникало совершенно новое, безумно цветное, яркое, сверкающее изображение»[9], — вспоминал он в 1935 году. Да, все творчество Ю. К. — это переводные картинки из серой, а зачастую свинцовой обыденности на бумагу, сверкающую под его рукой ослепительным разноцветьем неповторимых метафор.



Переводные картинки с Греческой, 12


Одесса — это театр. В большей или меньшей степени, но во все времена. Конечно, в прежние, когда множество одесситов еще не рассеялось по миру, театральность в этой Южной Пальмире была особенно ощутимой. Жизнь напоказ с экспансивной демонстрацией чувств и отношений, нарочитыми сценами у фонтанов, публичными посыпаниями голов пеплом, комичными межсоседскими подиумами приобретений и трагедийными — всем миром! — кортежами потерь, пафосными восхвалениями и проклятиями друг друга. И все это под фейерверки неистребимого одесского юмора. Владимир Жаботинский, вспоминая старую Одессу, рассказывал о характерной для одесситов «южной привычке считать улицу домом». Эта привычка оборачивалась для них своеобразной родственностью коммунального характера, а возникала из пристрастия к публичности — к уличному театру. И если уличные «представления» одесситов можно считать экстравагантными хеппенингами широкоаренного масштаба, то дворовые действа — театром камерного характера. Одесский двор — это сцена большой коммуналки, на которую выходили все без исключения жильцы домов, окружавших этот двор. Независимо от сословий и материального положения. Всё знали друг про друга, публично ссорились и мирились, выпивали в антрактах, делились кулинарными рецептами, всем двором выручали в трудную минуту, шумно гуляли на свадьбах, именинах, вместе плакали на похоронах. Занавесом дворового театра служило белье на веревках, декорациями — многочисленные лестницы и балконы, бывшие одновременно партером, амфитеатром и зрительскими ложами. А дети, выросшие в театральной атмосфере этих дворов, как правило, много значили друг для друга всю жизнь.


Судя по ряду фактов, именно в 1907 году Олеши переехали в другой центральный район Одессы, поселившись на Греческой, 12. Главное украшение тех мест — знаменитый Строгановский мост над пропастью Карантинной балки. Думается, верна догадка Льва Славина, связавшего появление в «Трех Толстяках» Тибула в качестве канатоходца с этим мостом. «Юра вступал на него, — писал Славин. — Он чувствовал под ногами это гулкое пространство, ему мнилось, что он шагает по упругой воздушной сфере, он ощущает себя канатоходцем»[10]. Должно быть, островерхие решетчатые боковины моста виделись мальчику, очень рано увлекшемуся латынью, частоколом из длинных копий, оружием древнеримских всадников, эквитов, к которым принадлежал поэт Альбий Тибулл. Его имя, укороченное на одно «л», получил герой первой книги Ю. К.

Итак, Олеши поселились на Греческой, 12, во флигеле, обращенном окнами на Польскую улицу (был разрушен во время Великой Отечественной войны). Там они прожили около пяти лет. «Приморские районы этого города были для меня первыми видениями мира, — рассказывал Ю. К. в очерке «Письмо из Одессы». — Я благодарен за это судьбе. Изгородь маленьких переулков, цветущие кустарники, деревянные лестнички, треугольники крыш, слуховые окна, старое дерево ступенек, не освобождающееся от черноты дождя — все это научило меня мечтать».

Фрагментарные описания их квартиры несколько раз встречаются в воспоминаниях Ю. К. Одно — в связи с его корью:

«Я лежал в нашей большой столовой, в квартире на Греческой улице, — неуютной, невыгодно обширной, выходящей окнами в стену комнаты. Лежал на кровати, поставленной под закрытой двустворчатой дверью».

Другое — связано с приездом в гости младшей сестры матери:

«Она приехала из Сибири, ее звали Галька. Очевидно, она была совсем еще молодая. Я помню нечто в темных тонах, отдельную прядь темных же волос.

В Одессе была зима — и, главное, необычно холодная для Одессы. Я помню окна, за которыми снег. Сестру-гимназистку не пустили в это утро в гимназию. Мы сидим в темной, хоть за окнами снег, столовой (они выходят в стену, окна) и заняты каким-то детским рукоделием — кажется, делаем какой-то театр. В руках у меня кусок обоев, от которых, сказал бы я, делается на ладонях и пальцах оскомина, и столбики разноцветных карандашей. Я ими рисую на обоях покрытые снегом ели, сугробы снега, дорогу…

Приехавшая из Сибири тетя добродушно участвует в рукоделии. Она как-то флиртует с сестрой-гимназисткой».

Последний абзац этого воспоминания был отредактирован публикаторами книги «Ни дня без строчки» таким образом: «Приехавшая из Сибири тетя добродушно участвует в рукоделии с сестрой-гимназисткой», а следующий, важный, рассказывающий о дальнейшей судьбе тети, был выброшен целиком и приводится впервые:

«Эта тетя отравилась у себя в Сибири, так как какой-то человек, с которым она тайно сошлась, заразил ее сифилисом. От бабушки это скрывали»[11].

Жаль, что, заболев, Галька Герлович не приехала лечиться в Одессу, ведь соседом по дому на Греческой, 12 был знаменитый врач-венеролог, ученый, один из первых серьезных профессиональных борцов с начавшейся в конце XIX века эпидемией сифилиса в России Егор Степанович Главче (1871 — 1919). У доктора были добрые отношения с семейством Олешей, а маленький Ю. К. дружил с его приемным сыном. Одна из последних миниатюр в рукописи мемуарной книги Ю. К. рисует нам биографическую картинку, связанную с Главче:

«Так вспоминаю я, как вышли мы в море на яхте „Увлечение”. Мы — это знаменитый одесский врач-сифилидолог Егор Степанович Главче, его приемный сын Андронька и я, маленький мальчик Юра <…> Воспоминания не последует — только опишем, как при нашем возвращении горела вдали огнями Одесса, покинутая нами утром, как, казалось, перебегают с места на место огни, исчезают, опять загораются, как дышит и ходит все это поле огней...»

И еще одна запись связана с доктором Главче, причем в ней Ю. К. подробно рисует портрет знаменитого ученого:

«Доктор Главче повел меня и Андроньку вечером на выставку. Он был одет в черный блестящий, так называемый альпаговый пиджак, белый жилет, серые в полоску штаны, и на голове у него была из твердой соломы невысокая шляпа — так называемое канотье. По тем временам это был щегольский и вполне приличный наряд. Доктор Главче был низко под машинку острижен, у него была черная борода — подлинная и небольшая, черный опрокинутый книзу острием треугольник. Он говорил кругло и четко. Был он также в пенсне, которые носили тогда близорукие в отличие от теперешних очков.

Из кармана он вынимал чистый белый платок, которым иногда, сняв канотье, вытирал макушку, которая оттого, что волосы были низко острижены, теряла черноту и становилась серой. Он был плотен, даже кругл, белый воротничок на нем ярко блестел.

Мы отправились на выставку пешком <…> в середине шел доктор Главче, а по бокам — я и Андронька. Доктор Главче был в хорошем настроении, шутил, выделывал разные щелчки пальцами, играл тростью. Все сулило нам вечер чудес».

Потомственный дворянин доктор Главче был истинным интеллигентом, бессребреником и философом. Думается, что общение с ним сильно повлияло на Ю. К. Даже по этим двум коротким фрагментам чувствуется его значимость в жизни маленького Олеши. При неблагополучии в семье, неприятии и боязни собственного отца Ю. К. явно тянулся к Андронькиному, такому интересному и достойному человеку. Доктор Главче, безусловно, был для него одним из немногих авторитетных и уважаемых взрослых («Я всегда ненавидел взрослых… Я никогда не уважал взрослых»[12], — находим мы среди зачеркнутых строчек в черновиках воспоминаний Ю. К.). И, конечно же, призванный Богом врач, Главче частенько оказывался скорой помощью для заболевших чем-либо соседей от мала до велика. Ю. К. вспоминает, как уже в более старшем возрасте один из его друзей, «грек, сын булочника, поняв, что он заболел сифилисом, пал при всех нас, в общем, циниках, на колени и молился, прося бога о чуде — исцелении… Я видел эту язву, этот страшный твердый шанкр, через воронку которого столько жизней свергло себя в неизвестный край. Я еще расскажу <…> о том, как великий Главче, корифей-венеролог в тогдашней России, не признал язвы за сифилитическую, дав понять при этом, что некоторые врачи наживаются даже и тут — на этом страхе…»

Чувствуется, что с этой натуры в той или иной степени писались многие доктора в произведениях и воспоминаниях Ю. К. От «волшебного доктора» Гаспара Арнери в «Трех Толстяках», об учености которого «знали все: и мельник, и солдат, и дамы, и министры», до эксцентрического «философа и врача» Гурфинкеля в пьесе «Смерть Занда», живущего по соседству с героиней — Машей. «Доктор, входя, говорит: „У меня к Вам классическая просьба соседа: спичек нет ли у Вас?” <…> Когда ей (Маше — И. О.) было тринадцать лет, у нее была скарлатина. Он ее лечил <…> Он любит искусство».

Другими соседями по Греческой, 12 были богатые Орловы. Окна столовой Олешей, выходившие в стену соседнего дома, глядели на одно из их окон. Орловы жили поначалу хоть и в полуподвальной, но светлой и просторной двенадцатикомнатной квартире, в кухне которой дежурил городовой. Поселились они в ней временно, ожидая освобождения значительно лучшего жилья на втором этаже этого дома, куда потом и переехали. Глава семьи Владимир Васильевич был высокопоставленным чиновником — управлял канцелярией одесского градоначальника.

Орловы поддерживали с Олешами добрососедские отношения. Жена Владимира Васильевича, страстная картежница, очень сочувствовала Карлу Антоновичу по поводу его упрямого «невезения». Сочувствие это носило не только моральный, но и материальный характер. Каждый вечер перед отходом ко сну госпожа Орлова клала на подзеркальник в передней три рубля и если, пробудившись, там их не находила, то понимала, что вновь проигравшийся Карл Антонович рано утром заходил за спасительной трешницей, которую вручала ему прислуга[13].

У Орловых было две дочки — Лёля и Валя, а также полноправным членом семьи стал побочный сын Владимира Васильевича Сева Орлов, одноклассник Ю. К. Имя его в рассказе «Цепь» получит влюбленный в сестру героя студент — счастливый обладатель велосипеда, предмета детской мечты писателя. «Я бывал в этом доме часто, — вспоминал Ю. К., — по всей вероятности, просто в качестве сына человека, к дружбе с которым снисходил сановный глава дома <…> Вероятно, я был в те времена очень жалким на вид — болезненный, бледный, маленький. Но что-то привлекало ко мне людей. Я ведь еще был и бедный. И все же приглядывались ко мне и звали в богатые дома. Я не могу вспомнить, с кем я дружил в этой семье… С девочками?»

Одна из дочерей Орловых, Валентина Владимировна, в 1968 году, беседуя с одесским литератором Александром Розенбоймом (псевдоним Р. Александров) воскрешала эпизоды из их с Ю. К. детства на Греческой, 12.

«Помню, — рассказывала она, — как мы — Ванда, Юра, Сева и я — сидели у нас на балконе, выходящем на Польскую улицу, и видели, как внизу, на ступенях дома, зарезался человек. Приехали „скорая помощь”, полиция…»

Так впервые Ю. К. оказался непосредственным свидетелем смерти, причем жуткой, самонасильственной. Этот случай, безусловно, дополнил невыветривающийся из памяти ужас массовых убийств 1905 года. Ю. К. нигде не вспоминает об этой истории, наверняка нашедшей свое шоковое отражение в его детской душе. А дальше — Первая мировая, революция, Гражданская война, множество перезахватов Одессы в 1918-м, горы трупов, полное обесценивание человеческой жизни со всеми последствиями в будущих десятилетиях. «Прошли годы. И я стал писателем. Темы, которые мне приходят в голову, не возникли бы, если б не протекла эта река гробов», — напишет Ю. К. в «Письме из Одессы». Всю жизнь, с детства, «эта река» возвращалась к нему в ночных кошмарах. В отчасти автобиографическом рассказе «Цепь» 1929 года мы читаем: «И приходит из глубины воспоминание о страшном, изредка повторяющемся сновидении: я убиваю маму <…> Мама как бы оседает вся, делается толще, лишается шеи».

В начале 1930-х годов Ю. К. запишет свой сон:

«Видел <...> будто вешали большую, дородную, говорящую в нос молодую женщину. Муж присутствовал при казни и сказал палачу: „Вы ей объясните, а то она не знает”. Она заплакала, зарыдала, и муж ее успокаивал. Я смотрел и думал о бессилии его помочь ей, любимой, жалкой и обиженной, — и я ужасался, что может быть такое бессилие.

Потом я оглянулся: она уже висела. Это была невысокая, как бы новейшей конструкции виселица, помещающаяся в комнате. Повешенная застыла как бы в коленопреклонении спиной ко мне».

Насильственная смерть станет темой постоянных размышлений писателя. «Меня интересует вопрос о физическом уничтожении персонажей в пьесе», — признается он в 1933 году в статье «Заметки драматурга». А в записной книжке писателя Занда, аlter ego Ю. К., героя незаконченной пьесы «Смерть Занда», над которой драматург работал с 1928-го по 1933 год, тема убийства, владеющая героем, несмотря на запрет, выползает на бумагу. Успешные литераторы того времени были призваны слагать мифы о героях пятилетки. Но ни писатель Занд, ни сам Ю. К. о героях пятилетки не написали.

«Занд. Я не пишу о строительстве, потому что сейчас меня увлекает другая тема <...> Убийство… Можно ли убить?

Печников. В записной книжке советского писателя такой темы не может быть. Вычеркните ее.

Занд. Вычеркнул. Она поднялась и стала поперек мозга <...> Например, я во сне убиваю <...> Я, мыслящий, во сне убиваю»[14].

Ю. К. мечтал написать «Коварство и любовь» нового времени, лелеял тему своего «Преступления и наказания», объединив оба замысла в пьесе «Смерть Занда». Ее герой, писатель, пытаясь постичь психологию массового убийства, говорит: «В этом романе («Преступление и наказание» — И. О.) один студент решил старуху убить, чтобы проверить силу. Убил… а потом совесть. А теперь ведь нет совести. Революция убивала тысячи…»[15]

Не менее, чем Шиллера и Достоевского, Ю. К. мучил вопрос: какую моральную цену приходится людям платить за любое насилие, даже кажущееся справедливым, волновала психология убийства и процесс внутренней расплаты за него. Но в тесные рамки советской идеологии тема насильственной смерти никак не укладывалась.

А вот в черновиках и ранних произведениях писателя фабула убийства присутствует часто, представлена ярко и нередко носит характер публичной казни. Причем приговоренным персонажам там в большинстве случаев отрубают головы, и происходит это всегда при каких-то необычайных обстоятельствах. Тема отрубленной головы перебирается у молодого Ю. К. из сюжета в сюжет. В трагикомедии «Игра в плаху» (1920) народ так казнит своего короля: актеры обманом вовлекают его в игру, в конце которой по-настоящему отрубают ему голову. В незаконченном сюжете «Голова Карла Камерона» (1920-е) некто инженер Твист, поднявший в Нью-Йорке восстание против диктатора, схвачен и должен быть торжественно гильотинирован, но на этом месте рукопись обрывается. А в одном из ранних вариантов «Зависти», начатой в 1922 году, задуманной поначалу приключенческим с элементами фантастики романом, рассказывается про удивительного стрелка Меткого Дуда, обезглавленного в Париже. В 1920-х годах Ю. К. практически закончил рассказ, начинающийся словами «Отряд Чидловского оперировал на Гродненской земле», действие которого происходит в период написания. За голову неуловимого главаря отряда красных поляков Карла Чидловского, казнившего ксендзов, налетавшего на усадьбы, похищавшего помещичьих детей и раздававшего награбленное крестьянам, гродненским губернатором была объявлена огромная награда. А для ликвидации разбойничьего отряда — создана специальная карательная часть во главе с прославленным полковником Завистовичем. В результате цепочки событий полковнику удается получить голову Чидловского. Подняв ее за уши и убедившись, что она подлинная (офицер Скшиван, которому, кстати, Ю. К. дал фамилию своего одноклассника, Тадеуша Скшивана, знал главаря в лицо), Завистович передает через посредника награду исполнителю убийства из отряда Чидловского. Неожиданный финал этой истории относит ее к жанру триллера, популярного уже в начале ХХ века в Европе и Америке. Получивший от посредника деньги, исполнитель пишет следующую расписку для передачи полковнику: «Я, Казимир Бузек, выпустил книгу об искусстве гримирования. Держите голову в холодном (месте — И. О.). Карл Чидловский пришел в ужас, когда увидел эту мою последнюю работу». Загримированная голова принадлежала похищенному накануне гродненскому епископу. Судя по фамилии полковника — Завистович и зная о любви Ю. К. к словесным шарадам, можно предположить, что рукопись эта была написана не ранее 1926 года, когда в черновиках «Зависти» впервые появилось уже окончательное название романа. Кстати, тема отрубленной головы, повторяющаяся в творчестве Ю. К., напрямую связана с переводными картинками, подаренными ему в детстве:

«Одну картину я запомнил на всю жизнь. Эпизод восстания боксеров. Так мне теперь кажется. Высокая стена, осада стены, мертвые китайцы свешиваются со стены <...> Алели потоки крови по стене, чьи-то головы валились сверху. Цветов такой яркости с тех пор не случалось мне видеть.

Думаю, что тогда, при созерцании этой картинки, которая была мокрой, блестела, липла — тогда вот в тот день и год моего возраста впервые шевельнулась в моем сознании то, что впоследствии привело меня к желанию создавать образы…»[16] — узнаем мы из черновой записи воспоминаний Ю. К., после которой следует зачеркнутое слово, начало не случившегося следующего предложения: «Обезглавленный».


Во многом благодаря Орловым театр стал существенной частью жизни Ю. К. Писатель немало места уделил этому семейству в мемуарах, собираясь даже посвятить ему отдельную главу, о чем сообщил матери 2 декабря 1955 года. План этот не осуществился, но из беседы Александра Розенбойма с Валентиной Орловой обнаруживаются любопытные факты, дополняющие написанное Ю. К.

Отец главы семейства — Василий Андреевич Орлов, действительный статский советник, гласный городской думы и почетный мировой судья, был еще и председателем Одесского отделения Императорского Русского музыкального общества (ИРМО). Думается, что все ранее перечисленное прилагалось к последнему, так как он был фанатично предан музыке. По инициативе председателя и на его личные пожертвования вкупе с вложениями еще двух членов Общества (взнос Орлова был самым большим — двести тысяч рублей золотом) в Одессе создали четвертую по счету (после санкт-петербургской, московской и саратовской) российскую консерваторию. Так что у Орловых была своя ложа в Городском театре, куда они часто захватывали с собой и Ю. К. Память его смутно сохранила первое посещение театра. Орловы тогда пригласили их с Вандой на популярный в Одессе спектакль «Дети капитана Гранта». Впечатления будущего драматурга об этом походе дошли до нас в виде крошечного осколка. «…Помню только с того момента, — писал он, — когда я, сидя в том, что названо ложей, оглядываюсь и вижу золотистую, освещенную снизу стену, которая тут же начинает казаться мне не стеной, а уже летним солнечным садом, по которому прогуливаются фигуры в необыкновенных, как представляется мне, турецких одеждах. Это занавес. Это еще не театр. Это еще только занавес».

Да, это был только занавес, преддверие, первый подступ к театру маленького Ю. К., пьесы которого игрались потом с грандиозным успехом во МХАТе, Вахтанговском, ГосТИМе, ленинградском БДТ… На сюжет «Трех Толстяков» композиторы создавали оперы и балеты, шедшие в Большом, Мариинском (тогда Кировском), саратовском и многих других советских и зарубежных музыкальных театрах. Кстати, в 1946 году писатель работал над пьесой по роману «Дети капитана Гранта» «Черная бутылка», оставшейся, увы, незаконченной.

Итак, благодаря Орловым маленький Ю. К. знакомился с театром, получая первые представления о нем. А через несколько лет в его жизни появились Сибиряковы, что обернулось следующим шагом к союзу с Мельпоменой и постижению музыкальной культуры. Главным составляющим этой легендарной актерской династии было искусство. И конечно же, для Ю. К., попавшего в такую среду, многое определилось в дальнейшей судьбе. Скорее всего, порекомендовали Сибиряковым мальчика в качестве репетитора все те же Орловы. Так или иначе, он, старшеклассник, стал домашним учителем Илиодора Сибирякова. Это был младший из шестерых детей в семье антрепренера одесского Городского театра и создателя Русского драматического театра, построенного в Одессе на собственные средства, потому звавшегося именем владельца — Александра Илиодоровича Сибирякова (1863 — 1936). Он был оперным певцом, обучившимся вокалу в Санкт-Петербурге и Италии. Именно благодаря его вкусу и связям Одесса услышала тогда лучшие голоса мира. Артистическая родословная его колоссальна. В Энциклопедическом словаре Брокгауза и Эфрона упоминается его дед, крепостной поэт и актер Иван Семенович Сибиряков (1790 — 1848), выкупленный в 1821 году у помещика в складчину за десять тысяч рублей Василием Жуковским, братьями Иваном и Николаем Тургеневыми, князем Павлом Вяземским, Федором Глинкой и графом Михаилом Милорадовичем. Произведения бывшего крепостного начали печатать, а сам он стал играть на Императорской сцене. Его свояченицей была оперная дива Императорского театра Анна Воробьева-Петрова, жена лучшего в те времена баса России Осипа Петрова, близкого друга Михаила Глинки и первого исполнителя партии Ивана Сусанина. В качестве свадебного подарка Воробьевой Глинка и либреттист Нестор Кукольник удлинили в опере «Жизнь за царя» партию Вани, которую она пела с премьеры. Художники Брюллов и Вишневецкий писали ее портреты, а композитор Мусоргский посвятил ей «Колыбельную».

Пребывание в атмосфере этой семьи драгоценным камнем легло в фундамент личности подростка Ю. К. Перестал он работать у Сибиряковых в связи со смертью девятилетнего Илиодора, но дружеские отношения с семейством сохранились. Он упоминает об этом, рассказывая о поэзо-концерте Георгия Шенгели и Игоря Северянина в Одессе 8 мая 1916 года: «…одесская весна — с сиренью, с тюльпанами — и вдруг на фоне этого вы попадаете на поэзо-концерт Игоря Северянина — поэта, которого вы уже давно любите <...> По всей вероятности, я еще сохранял тогда связь с Сибиряковыми, у которых несколько раньше был репетитором. Только этими сохранившимися связями я могу сейчас объяснить то, что я сидел в ложе на этом поэзо-концерте. Ложа Сибирякова».


Еще на Греческой, 12 жила семья богатого грека Георгия Мелиссарато[17], державшего тут же знаменитую в Одессе булочную-кондитерскую. Это было маленькое семейное предприятие. Брат Георгия работал кондитером, а жена, Стелла Васильевна, сидела за кассой. У Георгия со Стеллой было трое детей: старшая — Марика и мальчики — Саша с Павлом, ставшие друзьями Ю. К. на многие годы. И в период жизни Олешей на Греческой и после их переезда из этого дома ребята входили в одну уличную компанию, «республику», как тогда назывались объединения подростков по территориальному принципу. Они вместе гуляли, ездили купаться на Ланжерон, читали и слушали стихи, которые Ю. К. декламировал неустанно. Позже братья Мелиссарато станут вместе с ним посещать вечера, поэзо-концерты и спектакли литературного клуба «Зеленая лампа», участником почти каждого из которых был он. В середине 1920-х, после смерти Георгия, Мелиссарато эмигрируют в Варну. Павел же, подобно Ю. К., не уедет с семьей, но, в отличие от друга, опасаясь серьезных проблем, оборвет отношения с родственниками за границей. Зараженный бациллой русского театра, он будет совмещать учебу в Институте народного хозяйства с работой в театре Массодрам (Мастерская социалистической драматургии). Затем, окончив в 1922-м театральную школу Александра Адашева, вслед за Ю. К. переедет в Москву, где поначалу поселится у него в Сретенском переулке. Первым актерским опытом в столице будет работа в Театре-студии Николая Хмелева. А с 1939 года и до конца жизни Павел — ведущий актер и режиссер (Заслуженный артист РСФСР) Центрального театра кукол под руководством Сергея Образцова. Но все это будет значительно позже, а в период жизни на Греческой мальчики Мелиссарато проводили друзей по одному в кондитерскую, где те понемногу лакомились изысканными сладостями. Таким образом, знание устройства богатой кондитерской, наблюдение за процессом приготовления тортов и пирожных, детская завороженность всем этим «царством шоколада, апельсинов, гранатов, крема, цукатов, сахарной пудры и варенья» — все это навсегда сохранилось в памяти Ю. К. и отразилось незабываемыми картинками в романе «Три Толстяка»:

«Друзья мои, попасть в дворцовую кондитерскую — дело очень заманчивое. Толстяки знали толк в яствах <…>

Влетая в кондитерскую, продавец почувствовал в одно и то же время ужас и восторг <…> Сладкое головокружительное благоухание ударило ему в нос; жар и духота сперли ему горло <…>

Продавец со всего размаху сел во что-то мягкое и теплое <…>

Теперь я понимаю все, — подумал он <…> Это кондитерская. А я сижу в торте!” <…>

Три кондитера и двадцать поварят набросились на продавца <…>

В одну минуту его облепили (кремом — И. О.) со всех сторон <…>

Появились цукаты. Всех сортов, всех видов, всех форм: горьковатые, ванильные, кисленькие, треугольные, звездочки, круглые, полумесяцы, розочки».

И еще в романе с тем же знанием устройства кухни описана сцена разгрома дворцовой кондитерской, когда Просперо и Суок искали тайный выход через кастрюлю без дна:

«Это был разгром сверкающего стеклянного, медного, горячего, сладкого, душистого мира кондитерской.

Оружейник <…> опрокидывал банки, разбрасывал сковороды, воронки, тарелки, блюда. Стекло разлеталось во все стороны и билось со звоном и громом; рассыпанная мука вертелась столбом, как самум в Сахаре; поднялся вихрь миндаля, изюма, черешен; сахарный песок хлестал с полок с грохотом водопада; наводнение сиропов поднялось на целый аршин; брызгала вода, катились фрукты, рушились медные башни кастрюль <…>

То, что искали, нашлось. Крышка полетела в груду развалин. Она шлепнулась в густое малиновое, зеленое и золотисто-желтое озеро сиропов».


А по соседству с Мелиссарато жили Стоговы, семейство, находившееся, по всей видимости, в прямом родстве с Анной Горенко (Ахматовой), родившейся под Одессой на Большом Фонтане в 1889 году. Дело в том, что прадед Анны Андреевны по материнской линии, поручик Иван Стогов, соратник Дерибаса, участник штурма Хаджибея и один из первых жителей Одессы, получил в 1794 году под застройку участок на косогоре Карантинной балки, практически на месте флигеля во дворе Греческой, 12. Построил ли на полученном участке поручик дом — история умалчивает. Но тот факт, что некие Стоговы жили именно на этом месте в начале ХХ века, наводит на мысль, что построил. Стоговых упоминает Ю. К. в мемуарах настолько вскользь, что биографы Ахматовой и одесские краеведы могли просто не обратить на это внимания. Нам же данное замечание добавляет информацию о колоритнейшем окружении Ю. К в детстве и юности.

«Я обедал у Даши, прислуги Стоговых, — вспоминал писатель. — За восемь, как мне помнится, рублей она давала мне первое и второе — две тарелки вкусной, жирной, с чесноком и красным перцем еды.

Обедал я не у Даши на кухне, а рядом у Мелисарато[18], моих друзей, у них в столовой, когда они уже пообедали. Я не знаю, откуда и почему пошло это — почему вдруг, имея дом, родителей, я отъединился таким странным образом… Я мог ведь отдавать эти восемь рублей домой! И как, с другой стороны, мирились с тем Мелисарато, что я ем у них в столовой не их обед? Не с ними? Все в тумане.

Собственно, не в тумане. Наоборот, очень ярко существуют для меня эти три часа дня, когда я поднимаюсь по железной, довольно изящной лестнице и с некоторой ступеньки, поднявшись лбом до уровня окна, кричу. Нет, просто произношу:

Даша!

Иди, — отвечает женский голос.

Потом вдвигается в комнату тарелка с зеленым содержимым и еще тарелка с двумя кусками пушистого хлеба. Я уже у Мелисарато. Они пообедали только недавно, еще не убрали крошек <…> С каким аппетитом я ем! Как это все вкусно. Это тоже все греческое, южное. Мощный, как тело быка, лежит зеленый перец, испеченный целиком, лежит в борще, выставив бок, как бык, похищающий Европу.

Вкусно? — спрашивает, появляясь, Даша.

Да, да, очень, — отвечаю я, уже и в те годы страдая от учтивости».


Ю. К. не помнил, чтоб когда-либо дома устраивались им с Вандой елки. Все его рождественские воспоминания связаны исключительно с праздниками, на которые их приглашали с сестрой. «Там, в чужом доме, бывали бал, дети, конфеты, торты», а в своем они получали только рождественские подарки: «книги, широкие дорогие книги». И благодаря этим воспоминаниям становится понятно, что описание роскошного детского праздника в «Зависти», на котором оказался маленький гимназист Иван Бабичев, и, возможно, первое чувство ревности круглого отличника и заводилы Ю. К. — очередная переводная картинка из его детства.

«…Был устроен бал. Дети разыгрывали пьесу, исполняли балет на специально устроенной в большой гостиной сцене. И девочка… двенадцати лет, тонконожка в коротком платьице, вся розовая, атласная, расфуфыренная… со своими оборочками, бантами, похожая на цветок <...> красотка, высокомерная, балованная, потряхивающая локонами <...> хороводила на том балу. Она была королевой. Она делала все, что хотела, все восхищались ею, все шло от нее, все стягивалось к ней. Она лучше всех танцевала, пела, прыгала, придумывала игры. Лучшие подарки попали к ней, лучшие конфеты, цветы, апельсины, похвалы... <…> Она затерла меня. А между тем я тоже привык к восторгам, я тоже был избалован поклонением. У себя в классе я главенствовал, был рекордсменом <…> Так впервые познал я зависть».

«Я узнаю в „Зависти” краски, которые были замечены мною в очень далеком детстве... — рассказывал Ю. К. читателям в 1935 году. — Меня в детстве поражали переводные картинки. След этого детского впечатления остался в „Зависти”. Там говорится о переводных картинках»[19].

Да, и в «Зависти», и в «Трех Толстяках», и практически во всем, написанном Ю. К., отражается его детство, в котором какая-то двенадцатилетняя прелестница на детском балу в пышном атласном розовом платьице однажды потрясла воображение будущего писателя. Ведь похожий портрет и наряд девочки из «Зависти» тут же ассоциируются с описанием циркачки Суок (заметьте, тоже двенадцатилетней!) в роли куклы наследника Тутти, «представляющей переводную картинку и чудно изобразившую превращение» по определению самого Ю. К. в «Трех Толстяках». «Суок переоделась… Платье было розовое. А моментами, когда Суок делала какое-нибудь движение, казалось, что идет слепой золотой дождь. Платье сверкало, шумело и благоухало». А вот как описывается облачение настоящей куклы наследника: «...великолепное платье, весь этот розовый шелк, золотые розы, кружева, блестки, сказочный наряд, от которого каждая девочка могла бы походить если не на принцессу, то, во всяком случае, на елочную игрушку». А ее «милые ножки» были «в атласных туфельках с золотыми розами вместо помпонов». Хорошенькая Суок, как и девочка на детском балу в «Зависти», лучше всех танцевала, пела, придумывала игры. А еще она умела играть вальс на ключике…

Как звали девочку, образ которой писатель с такими подробностями перенес из детства в произведения? Может быть, это была вторая дочь Орловых Лёля, погибшая на каком-то рождественском празднике? Ю. К. так вспоминал о той трагедии:

«Господин Орлов пошел с дочкой на елку в гости, и там, когда дети танцевали, елка опрокинулась, в результате чего дочка Орлова сгорела. В тот день, когда ее похоронили, он пошел в цирк. Мы, дети, ужасались, когда нам рассказывали об этом, но взрослые оправдывали Орлова — он, говорили они, очень горевал и именно поэтому пошел в цирк. Одно из самых сильных переживаний — это как раз Орлов в цирке после похорон дочки. Мне и теперь кажется, что я вижу его несколько раскоряченную фигуру в первом ряду кресел над желтой ареной, усы под носом и кружки пенсне».

И вполне возможно, что воспоминание именно об этой девочке побудило восемнадцатилетнего Ю. К. в год окончания гимназии написать рождественское стихотворение «Тебе в альбом»:


Это ты из давних сказок

В тихом детстве появлялась

И глядела в зимний вечер

Из морозного окна…


Это ты с собой в Сочельник

Приносила мне подарки:

Елку, лошадь из картона

И смешного паяца.


А потом ушла, чтоб снова

Появиться на мгновенье

И, забрав с собою сердце,

Засмеяться и уйти.


Мориса Метерлинка Ю. К. считал величайшим писателем мира. «Как я его всегда любил! — говорил он. — Когда попадает в руки одна из его книжек… — радуешься: это возвращается молодость: да, да, это спутник молодости — замечательный, прелестный, превосходный, неповторимый, единственный во временах и народах Метерлинк!»

Уверена, что когда Ю. К. читал и перечитывал «Синюю птицу», то первая сцена пьесы, где Тильтиль и Митиль в Сочельник заглядывают в окна богатых соседей, расположенные на манер окон Орловых — напротив, и таким образом принимают участие в роскошном празднике, вызывала у него щемящие воспоминания детства.

«Митиль. Сегодня Рождество, да?..

Тильтиль. Нет, не сегодня, а завтра. Только в нынешнем году святочный дед ничего нам не принесет <...> Мама говорила, что она не успела сходить за ним в город <...> Сегодня ночью он придет к богатым детям <...> Давай встанем!.. <...> Это праздничные огни… <...> Слышишь — музыка?.. <...> Все видно!.. <...> Снег идет!.. <...> Вон елка!.. <...> Рождественская!..

Митиль. А что это там такое золотое висит на ветвях?..

Тильтиль. Ах, Боже мой, игрушки!.. <...>

Митиль. А что там расставлено на столе?..

Тильтиль. Пирожки, фрукты, пирожные с кремом…»

Этот отрывок так гармонично вписывается в воспоминания Ю. К. о детстве, что чудится, будто Метерлинк написал образы детей с натуры, заглянув в Сочельник на Греческую, 12. (Пьеса была написана, переведена на русский язык и поставлена в МХТ в 1908 году.) Кстати, Валентина Орлова в устной беседе с Александром Розенбоймом, словно подтверждая мою догадку относительно ассоциаций Ю. К., связанных с этой сценой, рассказала, что в детстве он очень любил сладкое, которого ему явно не хватало. Ее память сохранила его в коротких штанишках, сидящим на лестнице черного хода с дешевой, «так называемой кисло-сладкой булочкой» в руке. «Впрочем, эти булочки я запомнила только потому, что часто видела лакомившегося ими Юру», — подчеркнула Орлова. В их богатом доме такие копеечные деликатесы не котировались. А, подобно Тильтилю, не избалованный пирожными Ю. К., часто сопровождал, с ее слов, свои нехитрые пиры рефреном: «Когда я вырасту и буду иметь деньги, то каждый день буду есть такие булочки».

А в 1918 году Ю. К. напишет стихотворение «Рождество», в котором также угадывается их с Вандой и героями «Синей птицы» детство:


Ах, такое Рождество у нас,

Что детей, ей-Богу, жалко:

Что осталось? — Кубики и палка.

С лошадиной мордою без глаз.

Кто-то брел неслышно, а в окне

Дети в кружевах и синем шелке

Видели, как на асфальте елки

Осыпал, как пудрой тихий снег.


Боже мой, теперь уже смешно

Говорить про давние утехи,

Золоченные, блестящие орехи,

Мандаринки, сладкое вино.

Мы большие, — ну, а им за все

Кто ответит маленькие скорби?

Дед Рождественский быть может в торбе

Принесет немного монпансье.


Неужели этих детских слез,

Робких и застывших, неужели

Где-то там в извечной колыбели

Не увидит маленький Христос.


Еще сценой из детства Ю. К. кажется в «Синей птице» повторяющаяся реакция брата с сестрой на возможность разрушения отцом волшебства рождественской ночи:

«Стук в дверь <...>

Митиль (в ужасе). Это отец!.. <...>

Тильтиль. Отец отнимет у меня алмаз <...>

Снова стук в дверь <...>

Тильтиль (испуганно). Это отец!.. он услышал!.. <...>

Опять слышен сильный стук в дверь…

Тильтиль (прислушивается). Опять стучится отец… Это его шаги…»


«Внезапные ночные пробуждения, — вспоминал Ю. К. — [О, как страшна ночь!] Ну да, ясно, кто-то ходит по коридору. Тихо. Но ведь только что трещал пол. Ведь я спящий слышал треск. Эй, — кричу я во всю мочь, но безгласно, кричу страшным немым криком головы: — Эй, кто там, почему ты затих…»[20]

«Бабушка уже в третий раз будит меня, — читаем мы в воспоминаниях другого времени.

Да, да, сейчас, — отвечаю я, — сейчас…

Однако нужно вставать все же. И я встаю. В комнате еще ночь, горит, как будто ее и не тушили, лампа. В коридоре — там вообще ночь, без лампы, даже еще с привидениями.

Я моюсь зимней ледяной водой под краном. Здесь, в кухне, тоже ночь, но в окнах, может быть потому, что лампа здесь слабее, я вижу как будто признаки все же дня — пока еще темно-синего, как железо.

Какие-то гудки вдали, от которых делается печально, настолько печально, что печаль эта кажется непоправимой. А тут еще нужно идти в гимназию!

После стакана чаю становится легче. Кусок хлеба с маслом, об которое пачкаешь пальцы. Как крепко спят за белой дверью мама и папа! Кажется, что их вообще нет — такая тишина за дверью <…>

Может быть, вообще нет ни мамы, ни папы — я один? Ни бабушки, ни сестры — один? Кто я? А? Кто я?»



Маленький ришельевец


«Надо написать повесть о душе, которая брошена в мир, в ужас и хочет оптимизма, о самом себе — начиная опять-таки с первого прихода в гимназию», — рассуждал Ю. К., думая над композицией книги воспоминаний. И свое первое посещение гимназии он передал нам по-кинематографически зримо, в мельчайших подробностях.

Учебный год в те времена начинался не 1 сентября, а 16 августа. И, судя по всему, за несколько дней до этой даты, пестрым раннеосенним днем 1908 года, отправился девятилетний Ю. К., торжественно сопровождаемый бабушкой, держать экзамен в приготовительный класс самой аристократической в городе гимназии — Ришельевской. Так как мальчик к этому времени уже вполне самостоятельно разгуливал по всей Одессе, одержимый, по его выражению, «страстью к бродяжничеству», Мальвина Францевна пошла с ним, видимо, из желания поддержать внука и полюбоваться на плоды своего труда. Ведь именно она подготовила его к поступлению. Ю. К. рассказывал:

«Русскому языку и арифметике меня учила бабушка. Вспоминая об этом сейчас, я не могу понять, почему обстоятельства сложились так, что в семье, где были мать и отец, занятия со мной в связи с предполагавшимся моим поступлением в приготовительный класс гимназии были поручены именно бабушке, старой женщине, да еще польке, и не совсем грамотной в русской речи, путавшей русские ударения.

Я переписывал из книги, писал под диктовку, учился четырем правилам арифметики. Я не помню, как проходили уроки, сохранились только воспоминания о деталях — о том, что я сижу за обеденным столом лицом к окну и балконной двери, о виске бабушки с сухими, уходящими за ухо волосами…»

Однажды отец решил проверить бабушкины уроки, успехи сына в чтении по-русски, выступая в данном случае, по словам Ю. К., «как верховный судья»:

«— Иван! — кричит отец, рассердившись. — Иван!

Я произношу Иван с ударением на первом слоге, по-польски, в каковом языке не может быть ударения на последнем слоге.

Иван!

Иван! — повторяю я.

Иван! Иван! Иван!

Нет, я все же произношу — Иван. Боясь, как бы в гневе не ударить меня, отец прекращает экзамен, я плачу. Я был еще маленький поляк, и мне было трудно повернуть в себе на новый лад то, что я воспринял с кровью».

Ясно, что Ю. К. потом не без труда пришлось преодолевать свое польское языковое начало. Тем не менее его благодарность бабушке была нескончаемой, и он посвятил ей воспоминание о памятном и торжественном дне сдачи экзамена в приготовительный класс. Он писал, что этот день «навсегда, среди немногих» остался в памяти «живым и сияющим» и «соединен именно с бабушкой — да просто принадлежит ей, — ее день, день ее памяти». Будучи уже известным писателем, он детально перебирал, рассматривал его и, «заглядывая с Садовой улицы в гимназический двор», вспоминал:

«Сумерки в августе. Какие сны клубятся там, где в углу сгруппировались акации, под которыми сидела бабушка, пока я держал экзамен <...>

Как мы шли в гимназию, не помню. Вероятно, сперва по Греческой <…> потом свернули на Ришельевскую, с Ришельевской в том месте, где командует здание театра, на Дерибасовскую и, пройдя всю Дерибасовскую, пошли затем направо, по Садовой, где командует здание почты и где на самом конце улицы и стоит гимназия. Другого пути, пожалуй, выбрать и нельзя было <…>

Итак, мы подошли к зданию гимназии — двухэтажное желтое здание, старинное с небольшими окнами в толстых стенах, построенное, может быть, еще при Павле, когда Одесса была еще совсем молодым городом. Да, как раз угол — оно стоит на углу, угол Садовой и Торговой. Здесь, в эту минуту, я, кажется, нахожусь впервые в жизни...

Вам туда надо, во двор, — сказал швейцар, — если на экзамен, то во двор.

<…> Вот мы уже вошли во двор, безусловно имевший форму квадрата; асфальтированный <…>

Деревья и под ними мальчики».

Ю. К. здесь особенно чувственно пытался восстановить свои ощущения и, перебирая их душой и словами, получить ответ на тревоживший его всю жизнь вопрос: «Кто я? А? Кто я?»

«Бабушка привела не литератора, а тоже маленького мальчика, — рассуждал писатель. — Он не видел всего того, что вспоминает сейчас литератор. Может быть, этого всего и не было! Нет, было все же! Безусловно, была осень, и падали листья… Безусловно, проплывая мимо меня, они поскрипывали боками, как корабли. И как корабли, они описывали, оплывая меня, круг — два-три витка спирали — и тихо садились на асфальт, под обочину, где их было уже множество, целый погибший флот. Иногда ветерок поворачивал некоторые из них носом в другую сторону… Нет, все же это видел мальчик — литератор только вспоминает теперь и привлекает из других воспоминаний, а видел именно тот самый мальчик, которого привела бабушка.

Значит, она все же привела литератора, поэта, хоть еще и совсем маленького. И в самом деле, где же грань? Где же он начал видеть? Где же он был просто мальчиком, а потом вдруг стал поэтом? И в то утро — о, безусловно — он и смотрел и видел».

Наконец на экзамен вызвали Ю. К. «Последний взгляд на бабушку, оставшуюся под деревом, — рассказывал он, — и я уже на железной лестнице; раз-два-три, грохочущая железом лестница кончается, дверь, коридор… Еще с несколькими мальчиками я оказываюсь в не такой уж большой комнате; скорее, наоборот, это небольшая комната и даже узкая — правда, с тремя окнами. Так это класс? Да, да, это класс! За окнами, я вижу, улица, противоположные дома, вершины деревьев такие же желтые, как и то, под которым осталась бабушка <…> Да, я ведь впервые вижу парты… Так это парты? Парты! Прежде я только слышал о них от сестры, раньше меня поступившей в гимназию. И за партами сидят мальчики!

Довольно трудно мне разобраться в том, что происходит, я все же волнуюсь. Ого, еще как волнуюсь! Происходит экзамен. Перед доской, о которой мне тоже рассказывала сестра, — да, да, классная доска! Так это она? Она! — перед классной доской почти во всю стену — черной, но в меловой пыли, даже в окутывающем ее меловом тумане стоят двое — старый и маленький. Старый — это учитель, он экзаменует; маленький — это экзаменующийся. Старый в форме — форменной тужурке, тоже в меловой пыли и с куском мела в руке, маленький — в матросской куртке.

Ничто не изменит моего убеждения в том, что тогда, когда, стоя во время экзамена в приготовительный класс гимназии и почти роняя мел из пальцев, уже готов был согласиться со вставшей передо мной во всем своем ужасе судьбой, что я экзамена не выдержал, так как решить задачи не могу, — что тогда совершилось чудо — я ведь задачу решил!»

А вот фрагмент из черновика воспоминаний Ю. К., не вошедшего в композиции «Ни дня без строчки» и «Книги прощания», объясняющий причину накатившего на него тогда ужаса перед решением задачи. «…Бабушка учила меня четырем действиям арифметики применительно к многозначным числам и в письменной форме, а когда я пришел на экзамен оказалось, что требуется умение решать устные задачи: этого я абсолютно не умел»[21].

Победу на экзамене бабушка с внуком отпраздновали вдвоем, о чем свидетельствует другой неопубликованный черновик Ю. К.:

«Возвращаясь с экзамена мы купили арбуз. [Он был светло-зеленый, звонкий, правильный шар] Бабушка любила арбузы <…>

Мы с бабушкой часто вспоминали, как мы тогда — помнишь? — купили арбуз <…> Мы его ели вдвоем, в кухне на деревянном столе, который, от близости к окошку, таил в себе синеву.

Арбуз поставили на тарелку, и он волшебно держался на одной точке. Его распороли с треском и ели алый снег.

[Долька в стоячем положении покачивалась на тарелке, сверкал нож, повисали, приклеивались ко всему, косточки]

Я поступил в гимназию»[22].

Кстати, чуть раньше, в том же августе 1908 года, старшая сестра Ю. К., двенадцатилетняя Ванда-Магдалена, выдержала экзамен в третий класс Одесской женской гимназии С. И. Видинской. Таким образом в семье одновременно появилось два гимназиста.


В мужских гимназиях тех лет строгую форму носили только с первого класса, а приготовишки вольно щеголяли в матросках или бархатных курточках. Вместо брюк — бриджи с чулками, а на головах — кепки или бескозырки. Ясно, что в упомянутой матроской куртке, в которой Ю. К. держал вступительный экзамен, он и провел свой первый гимназический год. А вот стандартные ученические ранцы из тюленьей кожи, обязательные в младших классах, требовались уже с приготовительного. «Здесь был у меня ранец, — вспоминал Ю. К. — В ранце, за спиной, носил я учебники, тетради и пенал. Да, — пенал. Из далекого прошлого появляется слово: пенал. Это был продолговатый деревянный ящик, плоский — с выдвижной крышкой. Крышка пенала. Она имела углубление для нажима большим пальцем при выдвигании, и само это углубление блестело, как ноготь. Лакированную поверхность крышки украшали переводными картинками. Переводные картинки. Они были непрочны и вскоре исчезали, оставляя на деревяшке мерцающий след, похожий на крыло бабочки».

Да, они исчезали с крышки пенала, но зато навсегда сохранялись, как нам уже известно, в произведениях писателя. Вот, например, переводная картинка: башлык. Уже мало кто знает, что именно означает это архаичное слово, представлявшее остроконечный, из толстого верблюжьего сукна капюшон, напяливаемый на маленького гимназиста в холода поверх шапки. Длинные концы башлыка обматывались вокруг шеи, оберегая горло.

«Я не любил, когда меня заставляли надеть башлык, — вспоминал Ю. К. — Это меня выводило в ту колею, где я начинал чувствовать себя более маленьким, чем я был, более слабым, болезненным. Ворс башлыка я до сих пор чувствую на щеках и на губах. От него, от этого грубого ворса, приходилось почти отплевываться, во всяком случае, отдувать его от щек в этот морозный ветреный день. Кажется, были башлыки еще и с позументами».

А вот как воспоминание о башлыке из детства перекочевало в конце 1920 — начале 1930-х годов в пьесу «Смерть Занда», где в сцене именин Модеста Занда, уменьшительно звавшегося Досей, мать произносит следующий текст: «Сегодня Досе исполнилось тридцать два года. Ты только подумай: давно ли он был гимназистом… Маленький Дося Занд. Смешно. В длинной шинели, помнишь, до пят шинель, на вырост, и башлык с позументом. Дося! Ты помнишь, какой у тебя был башлык? <…> И вдруг вырос Дося большой, взрослый, стал писатель. Дося писатель…» Но эта картинка отражает уже следующий гимназический год Ю. К., когда не только шинель, а и всю форму именно на вырост справили крошечному перво-классному ришельевцу. Обмундирование школяра стоило тогда очень дорого, потому шили формы, как правило, с перспективой на несколько лет вперед.

В начале 1930-х Ю. К. вспоминал:

«Детство в моей памяти разделяется на два периода: первый, когда я хожу одетый, как все мальчики, в коротких штанах, в куртке и кепке, имеющей на макушке пуговицу, — и второй, облачивший меня в гимназическую форму, когда я, разом утратив свойственный моему возрасту образ, стал сморщенным и ушастым, как сенатор[23].

Я вижу себя в шинели до пят с двумя рядами светлых пуговиц и в колоссальной фуражке, не надетой, а как бы поставленной на мою стриженую голову.

В таком одеянии представляется мне теперь возможным не то чтобы жить, как живут люди, а разве что совершать комические прыжки как-то вперед и в сторону, как прыгает, судя по внешнему виду, тушканчик!»

И еще одно его подробное описание себя тогдашнего:

«Когда я начал учиться в гимназии, мне было лет одиннадцать. Всего одиннадцать лет отделяло меня от моего несуществования в мире, и уже я был в форменной фуражке, в тужурке, в кожаном поясе с металлической бляхой посередине живота. Уже я стоял перед географической картой двух полушарий, смотрел на лиловые многоугольники колоний, на раковину Мадагаскара, читал и понимал слово „Великобритания”… Уже я писал готические немецкие буквы, уже думал о героях истории, которые были до меня — до моих одиннадцати лет <…>

Кроме обыкновенной формы еще надевались так называемые мундиры. Синие, узкие, в девять пуговиц мундирчики, у которых был стоячий воротник с серебряными галунами. Мундиры были необязательны, их имели только более или менее богатые мальчики. У меня такого мундира не было».

Автобиографический рассказ «Человеческий материал» дополняет приведенные ранее картинки из книги воспоминаний:

«О, серая куртка гимназиста! Ты не облегала меня, ты стояла вокруг моего туловища и была выше его, и плечи твои ничего общего с моими плечами не имели! Ты окружала меня — твердая, широкая и неподвижная, как спинка стула!

Я — маленький гимназист в платье на вырост».

Классические гимназии того времени были восьмилетками, плюс приготовительный класс. Программа обучения в них — очень сложная и объемная — упрочивалась суровой дисциплиной. Финальной задачей считалась подготовка к университету, куда выпускников гимназий принимали без экзаменов. Среди обязательных предметов были латынь, немецкий, французский, русский и церковнославянский языки, математика, физика, история, география, Закон Божий и другие. По ним каждую весну ученики держали серьезные переводные экзамены, не сдавших беспощадно оставляли на второй год. Многие гимназисты, не справлявшиеся со сложной программой, второгодничали неоднократно. Александр Блок, окончивший в 1898 году петербургскую гимназию, писал: «...классическая система преподавания вырождалась и умирала, но, вырождаясь, как это всегда бывает, особенно свирепствовала: учили почти исключительно грамматикам, ничем их не одухотворяя, учили свирепо и неуклонно, из года в год, тратя на это бесконечные часы»[24]. Особенно гимназистов доканывало «свирепое и неуклонное» изучение древних языков. Но к Ю. К. это не имело ни малейшего отношения. Все языки, как, впрочем, и другие предметы, давались ему легко, он обожал латынь, в старших классах перевел на русский язык предисловие к «Метаморфозам» Овидия и называл себя латинистом. Думается, что именно такое доскональное изучение разнообразных грамматик, раздражавшее Блока, и помогло Ю. К. избавиться от давления родного польского, преодолеть проблему, возникающую, как правило, у всех детей двуязычных семей. Изучение латыни начиналось в гимназии с младших классов:

«Для меня было совершенно неожиданным услышать на первом уроке латинского языка, что на этом языке говорили римляне.

Язык наших предков римлян, — сказал директор гимназии, обычно преподававший латынь именно в первый год ее изучения — во втором классе.

Теперь мне кажется странным, почему директор назвал римлян нашими (то есть русских мальчиков) предками... Это, впрочем, неважно, он выразился общо — предками, имел он в виду, нашей цивилизации. Но „римляне говорили по-латыни” — это было неожиданно, удивительно!

Как? Вот эти воины в шлемах, со щитами и с короткими мечами — эти фантастические фигуры, некоторые с бородами, некоторые с лицами, как бы высеченными из камня, — говорили на этом трудном языке?

По-латыни, знал я, говорит во время богослужения ксендз. Ксендз был фигурой из мира тайн, страхов, угроз, наказаний — и вдруг на его же языке говорят воины, идущие по пустыне, держа впереди себя круглые щиты и размахивая целыми кустами коротких, похожих на пальмовые листья мечей? Это было для меня одной из ошеломляющих новинок жизни».

И тогда Ю. К. «впервые в жизни… ощутил физиологическое удовольствие от узнавания». Его, тяготевшего с детства к эпическому и европейскому, очень рано нашедшего общий язык с древними римскими воинами, стала вдруг раздражать незатейливость российской действительности, навязываемая ему школярской программой.

«В это самое время гимназия всовывала мне хрестоматию с изображениями русских мальчиков, бегущих с хворостинками по селу, — рассказывал он. — Такие мальчики были и среди моих одноклассников. Это были помешанные на голубях мальчики, проводившие лето в деревне. Они плохо учились, были невнимательны и тупы. Я ненавидел их, подозревая в них отсутствие воображения и связанное с этим обстоятельством человеческое благополучие. Им было чуждо все иностранное и вызывало в них смешливость. Латынь их пугала, была для них пыткой, и легкость усвоения мною латыни они ничем иным не могли себе объяснить, как только тем, что я зубрю, — так что в их представлении тупицей, неживым и подлежащим высмеиванию человеком был я.

Я тоже мечтал о лете. Но не сельское, излюбленное классиками русское лето манило меня! Не детство Багрова-внука, не те забавы, образом которых были бегущие мальчики с хворостинками в руках, — вся деревенская русская национальная жизнь, всегда ходившая под ненавистным мне эпитетом „привольная”…»

Свободно освоить французский с немецким ему, конечно же, помогло хорошее знание латыни. Учителя, преподававшие ее, как правило, были грозой гимназий. Ю. К. так объяснял всеобщий страх перед ними: «Латынь — это предмет, требующий ежедневного, неукоснительного изучения, требующий ни на мгновение не исчезающего внимания… Стоит не сообразить, куда вдвинут хотя бы ничтожнейший шурупчик из этого языка-машины, как вся машина в скором времени рушится, погребая под собой несчастного школьника. Отсюда и страх перед латинистами».

«Я был европейцем, — говорил Ю. К., — семья, гимназия — было Россией <…> и главный столп ее — директор, о котором, собственно, я и собирался писать рассказ».



Рассказ о директоре


Итак, в младших классах латинский язык преподавал сам директор гимназии, действительный статский советник Ефим Федорович Дидуненко. Он наводил особый ужас на школяров, включая даже любящего латынь Ю. К.

«Мы все очень боялись директора, — вспоминал писатель. — Он действительно был какой-то страшный.

По внешности это был сухопарый, с козлиной бородой, высокий, изможденный господин, ходивший по сияющим коридорам как-то летя.

Иногда он внезапно, что всегда было похоже на завершение некоего грозного порыва, входил в класс.

Фрр!

Это встают сорок мальчиков. Сорок лиц смотрят на дверь. Он стоит мгновение в дверях как коршун, если бы коршун был высок и взвивался на дыбы.

Тук-тук-тук-тук…

Это мы садимся. Он идет, высокий и прямой, но с тенденцией сгорбиться, как бы под ношей сознания того, как скверны, как подлы мы, ученики. О, он был очень театрален. Каждый шаг его был рассчитан, должен был пугать.

Зачем он пришел?»

Есть и другие варианты портрета Дидуненко в воспоминаниях Ю. К., например этот:

«Директор был высок, прям, элегантен, всегда свежо одет в форменный фрак сине-зеленого сукна со множеством нашитых лишь для украшения пуговиц, трясшихся при его размашистом ходе, как бубенцы».

Таким он и отразился в «Зависти», обернувшись отцом братьев Бабичевых. Вместе с ним перекочевала туда и связанная с директором детская ассоциация Ю. К. — бубенцы, которые в романе с декоративных пуговиц мундира перенеслись на якобы чудодейственное изобретение маленького Ивана:

«Двенадцатилетним мальчиком продемонстрировал он в кругу семьи странного вида прибор, нечто вроде абажура с бахромой из бубенчиков, и уверял, что при помощи своего прибора может вызвать у любого — по заказу — любой сон.

Хорошо, — сказал отец, директор гимназии и латинист. — Я верю тебе. Я хочу видеть сон из римской истории.

Что именно? — деловито спросил мальчик.

Все равно. Битву при Фарсале. Но если не выйдет, я тебя высеку.

Поздно вечером по комнатам носился, мелькал чудный звон. Директор гимназии лежал в кабинете, ровный и прямой от злости, как в гробу. Мать реяла у желчно закрытых дверей. Маленький Ваня, добродушно улыбаясь, похаживал вдоль дивана, потрясая своим абажуром, как потрясает канатоходец китайским зонтом. Утром отец в три прыжка, неодетый, из кабинета пронесся в детскую и вынул толстого, доброго, сонного, ленивого Ваню из постели. Еще день был слаб, еще, может быть, кое-что и вышло бы, но директор разодрал занавески, фальшиво приветствуя наступление утра. Мать хотела помешать порке, мать подкладывала руки, кричала:

Не бей его, Петенька, не бей… Он ошибся… Честное слово… Ну что ж, что тебе не приснилось?.. Звон отнесся в другую сторону. Знаешь, какая квартира у нас… сырая. Я, я видела битву при Фарсале! Мне приснилась битва, Петенька!

Не лги, — сказал директор. — Расскажи подробности. Чем отличалось обмундирование балеарских стрелков от обмундирования нумидийских пращников?.. Нуте-с?

Он подождал минуту, мать зарыдала, и маленький экспериментатор был выпорот».

Но, в отличие от большинства одноклассников, боялся Ю. К. в младших классах Дидуненко не как преподавателя латинского языка, а именно как преследовавшего их «грозного порыва …коршуна… взвивавшегося на дыбы», как ужасающего Черного человека, образ которого, коснувшись судьбы писателя, со временем возникнет в его творчестве.

«На пороге жизни моя психика была подавлена личностью другого человека, который был директором <…>

Мое детство не знало страха более <…>

Никогда в жизни не испытывал я страха большего, чем в детстве тот страх, который вселял в меня дире<ктор>»[25], — находим мы в зачеркнутых строчках черновиков воспоминаний писателя.

Но после 1917 года этот юпитер-громовержец неожиданно переквалифицировался в пастухи, о чем ошеломленный сим фактом Ю. К. поведал в дневнике начала 1930-х:

«На днях встретился с одноклассником, ныне актером[26], который сообщил мне, что директор нашей гимназии стал после революции пастухом.

Какая жирная тема шлепнулась на стол!

Директор гимназии, гроза моего детства, латинист и действительный статский советник, удалился от мира в поля, под сень деревьев, пасти стадо, гремящее колоколом. Какая последовательность! Не надо ничего придумывать. Ничего художественнее не придумаешь: сплошная классика. Цинциннат[27]. Ведь он же преподавал латынь! Ведь это же сам Гораций[28].

Обязательно· напишу об этом рассказ».

И на подступах к этому, в конечном счете так и не написанному рассказу Ю. К. репетировал его в черновиках книги воспоминаний. «О, как трудно бежать от беллетристики!» — восклицал он в процессе. Но, словно оправдывая себя изречением Ивана Бабичева, утверждавшего: «Но если это и выдумка — то что же! Выдумка — это возлюбленная разума», — писатель в свойственной ему дневниковой манере переплетал реальность с фантазиями. Он лицедействовал, по-импрессионистски смешивал краски, играя ими в поиске новых тонов и оттенков, стремясь к музыкальной правдивости образов.

«Мне кажется, — рассуждал он, — что директор подавил мое детство. Раздражительные картины в духе немецких экспрессионистов возникают передо мной, и я поворачиваю их к читателю. Мне хочется сказать, что страх, который внушал мне директор всею своею фигурой, поражал мою половую сферу. Я думаю, что это было так. Но это слишком резко и вредит художественности там, где дело касается воспоминаний детства, смутных и живых, как дыхание на зеркале».

В процессе создания двойного портрета, наподобие диккенсовских историй про негодяев, угнетавших детей, Ю. К. пытался докопаться до корней своих тогдашних страхов, искал их причины, зная последствия. Это была своего рода психоаналитическая работа, недаром в ней упоминается Фрейд.

Кроме опубликованных в «Книге прощания» и композиции «Ни дня без строчки» машинописных текстов и беловых автографов, повествующих о директоре, неизданные черновики рассказывают о нем не менее интересно. Они изобилуют многоговорящими набросками, этюдами-почеркушками, изображающими директора и маленького униженного (а страх — всегда результат унижения) гимназиста-отличника. В них наблюдаются важные детали процесса формирования личности Ю. К., ведущие к пониманию его характера, будущих жизненных проблем и, конечно же, творчества. Они наполнены художественными образами, красками, штрихами и неизвестными читателю метафорами. Потому я привожу их с некоторыми повторами, авторскими правками и зачеркиваниями.

«Итак: рассказ о директоре, — продолжал Ю. К. — Нужно сделать фигуру его страшной, подавляющей. Уже иначе она и не представляется мне, хотя на самом деле, быть может, был он ничтожным человеком.

Взгляд в детство. Себя я должен сделать жалким. Чтобы между мной и ним чувствовалась не только возрастная и общественно-положенческая разница, но также разница половая, мужская.

И вот я вспоминаю…

Директор требовал от воспитанников вышколенности, традиционности и чинопочитания. Мы должны были высоко держать знамя. Учились в гимназии аристократы: Стибор-Мархоцкий, Крупенский, Стембок-Фермор, Де Рибас. Дворянам говорили „вы”, кухаркиным детям[29] — „ты”».

Но не одни только «кухаркины дети» подвергались директорскому унижению «тыканьем». Ю. К. вспоминал, что это касалось также и отпрысков богатых евреев, и гимназистов из семей буржуазной бюрократии, и детей разночинской интеллигенции. «Директор, вообще хам и еще щеголявший хамством», — рассказывал он. Но ведь к дворянину и отличнику Ю. К. директор обращался на «вы». Откуда взялся тогда тот жгучий страх? Писатель пытался разгадать это:

«[Почему я его боюсь? Разве учусь я плохо? Нет. Я один из первых учеников. Я примерный, тихий, старательный мальчик. Почему же такой страх испытываю я, когда вижу директора. Мой папа — дворянин, чиновник]»[30]

И рассматривая, как в микроскоп, свои тогдашние страхи, Ю. К. анализировал их:

«В семье научили меня бояться начальства. В особенности был страшен мне директор <…> Вспоминая, я хочу найти ту целесообразность, которой можно было бы оправдать то, что я, маленький человек, испытывал перед другим ничем не замечательным человеком страх, равный смертному. Такой целесообразности я не нахожу. И тем унизительней и непонятней страх этот, если принять во внимание, что я был примерный ученик — чего же я боялся? Не знаю.

[Хочу рассуждать по Фрейду. О Директоре.] Я иду по улице. Шинель до пят. [Огромная фуражка не надета на голову — а как бы поставлена на нее — казенного образца, омерзительная чиновн<ничья>] Нет, этого мало! Еще раз: я иду по улице в шинели до пят, маленький, похожий на маму, нуждающийся в усиленном питании, улица пустынна и в тишине из-за угла выносит свои страшные глаза директор. Я вздрагиваю, весь дергаюсь так порывисто, как будто рванули во мне рычаг, связывающий меня с глубиной земли. Мне кажется, что директор лязгает челюстями. Он идет не один, с ним дама, это его жена, фигурирующая в неприличных разговорах среди гимназистов. Это жена, которую он отбил у преподавателя-пьяницы. Она красавица, ее образ, <в> прическе с начесом в виде валика над лбом по моде тех времен, очень свеж в моей памяти <…>

Директор останавливается и следит за тем, как я кланяюсь ему… Я — гомункулус — шаркаю ножкой и обнажаю голову. Двуствольный взгляд его бьет мне в макушку [прошибая спинной мозг]»[31].

Но из другого черновика мы узнаем, что директор отбил жену вовсе не у преподавателя-пьяницы, а «у бедного чиновника, предварител<ьно> споив его и доведя до падения»[32]. Это — очередное подтверждение ряда вымыслов в повествовании о директоре. Мемуарист Ю. К. здесь явно проигрывает Ю. К. прозаику, постоянно отвлекающемуся на создание новых художественных образов и неожиданных поворотов сюжетной линии. Правда, он периодически одергивает себя, вспоминая, что рассказ, над которым работает, биографический: «Я не собираюсь писать беллетристику, — спохватывается мемуарист Ю. К., — я пишу правду, о себе — и поэтому заранее отказываюсь от всяких метафорических ходов»[33]. Однако прозаику Ю. К. уже надобилась интрига, появление прекрасной дамы, влюбленность, ревность, соперничество, в связи с чем возникали такие коллизии:

«[Я был влюблен] <…>

Мне было тринадцать[34].

Директор недавно женился <…>

Она была прекрасной, как Анна Каренина на скачках. Гимназисты разговаривали о половом акте. Чистые физически, мы строили чудовищные предположения.

Мне разрешили выйти во время урока, и я бегу по полумраку, темному бесконечно-длинному коридору, упирающемуся в застекленную, выходящую в сад арку, которая издали, сияя и растекаясь лоснящимся блеском по масляным стенам, кажется мне похожей на иллюминатор, где зеленеет карликовая группа деревьев.

Я волшебно попал в ствол бинокля. Я бегу в туннеле бинокля, повернутом на удаление. Свет дня катится на меня сияющими обручами, и я бегу как внутри стремительно раскручивающейся спирали, перепрыгивая через ее кольца.

Несколько прыжков, и я сталкиваюсь с женой директора, скользящей из боковой двери… и она с визгом падает под меня [обхватывая меня полной голой рукой].

Раскрывается дверь.

Директор стоит у кабинета.

[Я вижу его силуэт.] Я вижу, как на меня смотрит силуэт. [Мы лежим на полу, она лежит подо мной безобразно, как в уголовной сцене, раскинув ноги, розовеющие сквозь сетчатые чулки.

Он видит маленького гимназиста. Он видит уголовную сцену. Мы лежим поперек коридора. Она спиной уперлась в стену… Вся одежда ее кинулась к животу. И она, как зарезанная, выросла горой поперек себя. Я оглядываюсь и, вывернувшись, сажусь м<ежду> и вижу].

Задохнувшись, я испытываю впервые в моей жизни дрожь сладострастия — не ночью, не в волшебном сне, а наяву.

<...> Я иду на его зов. Я иду в бинокле в обратную сторону — на увеличение. И я вижу неестественно и тягостно вырастающие области его лица: они перемещаются от толчков, которым я подвергаю зрение, и наползают одна на другую»[35].

Полувоенный режим гимназий был суровым. За ерундовую провинность учитель был вправе лишить ребенка обеда, задержать после уроков и побить линейкой по рукам. Дисциплинарные издержки распространялись и на внеурочное время. Гимназистам, обязанным носить форму, застегнутую на все пуговицы и после занятий, было строго запрещено посещать маскарады, буфетные и любые увеселительные заведения. А в допустимых общественных местах им надо было вести себя по установленным жестким правилам. Вне школьных стен за гимназистами шпионили надзиратели, вылавливая нарушителей. А вот Ю. К. осенью 1911 года не повезло особенно. Его угораздило нарваться на самого директора:

«Я грыз подсолнухи, стоя на задней площадке трамвайного вагона, — рассказывал писатель. — Это было [вечером <…> глубокой осенью] восемнадцать лет тому назад, когда я был учеником третьего класса <...>

Собственно, я подсолнухов не грыз — это сказано несколько лихо, — я скромно их ел, вынимая по одной штучке из кармана шинели и пряча шелуху в другой карман <…>

Вагон остановился.

Тогда я увидел директора гимназии.

Он стоял на тротуаре. Медленно опускался снег. Страшный человек возвышался среди прохожих совершенно неподвижно. Я глаз его не видел, но знал, что он смотрит на меня. На меня смотрел силуэт. Стало удивительно — я бы сказал — ватно тихо.

(Подобная ситуация и запомнившийся детский страх мелькнут потом в «Зависти», в сцене на аэродроме, после того, как униженный Андреем Бабичевым Кавалеров, отчаявшись, прокричит во всеуслышание директору треста пищевой промышленности, что он — колбасник: «Я видел только его, Бабичева, возвышавшегося тиролькой своей над остальными <…> Лицо Бабичева обратилось ко мне <…> Глаз не было <…> Страх какого-то немедленного наказания вверг меня в состояние, подобное сну <…> И самым страшным в том сне было то, что голова Бабичева повернулась ко мне на неподвижном туловище, на собственной оси, как на винте» – И. О.)

[— Сойди, — услышал я не сказанное никем слово.

Затем силуэт произвел жест...

Я сошел с площадки и пошел]

Он взмахнул рукой, требуя меня к себе.

И вот я иду по катету того страшного прямоугольного треугольника, где рост директора второй — вертикальный — катет, а взгляд его, направленный в меня — гипотенуза.

Я иду [двигая головой] <…> как птица. На мою стриженую голову поставлена фуражка. Я сморщен и ушаст, как сенатор. Я останавливаюсь. Он спрашивает, как смел я грызть подсолнухи находясь на улице? На другой день гимназиче<ский> швейцар Логинов принес отцу моему письмо от директора»[36].

Вот эта история похожа на реальность, и агрессивную реакцию Карла Антоновича, позволявшего себе поднимать руку на сына, легко представить. Боязнь отца в раннем детстве была предтечей ужаса, испытываемого маленьким Ю. К. перед директором гимназии. В одном из черновиков мы читаем:

«Отец [часто] страшил меня: если не будешь учиться умрешь под забором, как будто умереть под забором хуже чем на кровати, когда рядом ложка, лекарства, врач, родственники в дверях с платками, поднятыми к носу как для нюхания, и полумрак в комнате и окно задвинуто шкафом. А под забором летняя ночь, светлые щели в заборе, над (тобою — И. О.) небо, мигают звезды, венчик цветка возле щеки — и, умирая, я думаю, например, об относительности масштабов. Почему венчик мил? Почему венчик мал? Потому что я человеческого роста. А между тем очень легко ощутить предмет вне соотношений — и тогда венчик покажется гигантским. (Тут автор просит извинения за рассуждения в духе крепостных философов-самородков.)»[37]

И вот именно с точки зрения масштабных изменений уже не маленькому мальчику, а известному писателю Ю. К. очень хотелось встретиться с этим постаревшим и утратившим спесь Цинциннатом. Возможно, для того, чтобы попробовать залатать брешь, пробитую тем в детской психике с помощью постоянно напускаемого страха. Фантазия ли это, или Ю. К. действительно отправился на поиски пастуха, отдыхая в Одессе летом 1930 года? Черновики рассказывают нам следующее:

«[Август.

Я иду в степи, удаляясь от Одессы по Люстдорфской дороге. Тринадцать лет назад я окончил в Одессе гимназию <...> Теперь я взрослый человек, мне тридцать один год, я стал писателем <...>

Директор гимназии, в которой я учился, стал пастухом. Так сообщили мне, когда я приехал в Одессу летом этого года. Я решил отыскать удивительного пастуха. Мне назвали место: по Люстдорфской дороге, вблизи водонапорной башни, там, где прежде был хутор Бракенгеймера.

Я отправился чудесным утром]»[38].

Но то, что свидание Ю. К. с директором не состоялось, известно наверняка: Дидуненко расстреляли. Писатель узнает об этом позже и сделает запись, опубликованную в книге «Ни дня без строчки»: «Что до директора… то после революции был слух — он стал пастухом. Латинист, он удалился под сень акаций; говорят… читал, пася стадо, римских классиков. Его тоже расстреляли. Все же нашли…»

А если бы свидание Ю. К. с директором произошло? Какой могла быть встреча знаменитого литератора с очень значительным прежде человеком, «подавившим его детство», а теперь оказавшимся в самых низах общества? Думается, что Ю. К., по обыкновению своему, представляя ее, разыгрывал множество вариантов. Например, наподобие Печникова, персонажа пьесы «Смерть Занда», над которой он в то время работал, можно было снисходительно спросить растерявшегося от неожиданности пастуха: «Ну, кто я, по-вашему? Чем занимаюсь? Инженер? Нет, серьезно — ну кто?» И, не получив ответа, профессионально выждав драматургическую паузу, гордо сообщить: «Я писатель».

Нет, вряд ли бы он поступил так, не в характере Ю. К. было сводить счеты. «Много обид было в детстве, — рассказывал он, — Почему, выросши, я не мщу за эти обиды? Ну вот — я взрослый… для чего же хотелось стать взрослым? Не помню»[39].

Все дело опять же в «относительности масштабов». Почему венчик-директор мил? Почему венчик-директор мал? Потому что мальчик стал человеческого роста.

И, судя по фактам из жизни Ю. К., к подростковому возрасту он решительно перерос свои детские страхи. Писатель Лев Славин, знавший Ю. К. с тех лет, вспоминал: «Директор Дидуненко, высокий господин с черной бородкой и с блестками штатского генерала в петлицах вицмундира, благосклонно отвечал на поклон маленького гимназиста с упрямым и сильным лицом. Украшение гимназии, первый ученик, золотой медалист! Мог ли действительный статский советник Дидуненко предвидеть, что этот сгусток добродетелей за порогом гимназии превращается в бунтовщика, в ниспровергателя мещанского благонравия. Это было восстание учеников против учителей, детей против отцов, мятеж против удушья обывательского мирка. Это была оборотная сторона золотой медали»[40].

А триумфальную победу свою над страхами Ю. К. иносказательно описал в «Зависти», изобразив полное поражение отца-директора, не случайно соединив два источника своих детских ужасов в одном персонаже:

«…известно, что спустя месяц или два после истории с искусственными снами он (Ваня Бабичев — И. О.) уже рассказывал о новом своем изобретении.

Будто изобрел он особый мыльный состав и особую трубочку, пользуясь которыми можно выпустить удивительный мыльный пузырь. Пузырь этот будет в полете увеличиваться, достигая поочередно размеров елочной игрушки, мяча, затем шара с дачной клумбы, и дальше, дальше, вплоть до объема аэростата, — и тогда он лопнет, пролившись над городом коротким золотым дождем.

Отец был в кухне <...>

За кухонным окном, во дворике, под самой стеной, маленький Иван предавался мечтаниям. Желтым ухом слушал отец и выглянул. Мальчики окружили Ивана. И врал Иван о мыльном пузыре. Он будет большой, как воздушный шар.

Снова в директоре взыграла желчь <...>

Он отпрянул от окна, даже улыбаясь от злобы. За обедом ждал он высказываний Ивана, но Иван не подал голоса. „Он, кажется, презирает меня. Он, кажется, считает меня дураком”, — кипел директор. И в исходе дня, когда отец Бабичева пил на балконе чай, вдруг где-то очень далеко, над самым задним, тающим, стекловидным, мелко и желто поблескивающим в лучах заходящего солнца планом его поля зрения появился большой оранжевый шар. Он медленно плыл, пересекая план по косой линии <...>

Директор шмыгнул в комнату и тотчас же, сквозь пролет дверей, увидел в соседней комнате Ивана на подоконнике. Гимназист, весь устремившись в окно, громко бил в ладоши.

Я получил в тот день полное удовлетворение, — вспоминал Иван Петрович. — Отец был напуган. Долго затем искал его взгляда, но он прятал глаза. И мне стало жалко его. Он почернел, — я думал, что он умрет. И великодушно я сбросил мантию. Он сухой был человек, мой папа, мелочный, но невнимательный. Он не знал, что в тот день над городом пролетел аэронавт Эрнест Витолло <...> Я сознался в невольном мошенничестве...

И мне кажется, что ночью, после того огорчительного дня, папа мой видел во сне фарсальскую битву. Он не ушел утром в гимназию. Мама понесла ему в кабинет боржом. По всей вероятности, его потрясли подробности битвы. Быть может, он не мог примириться с тем издевательством над историей, которым побаловалось сновидение… Возможно, приснилось ему, что исход битвы решили балеарские пращники, прилетевшие на воздушных шарах…»

Можно было бы на этой оптимистической ноте и закончить рассказ о директоре гимназии, но среди архивных этюдов, повествующих о нем, сохранился любопытный фрагмент беллетристического толка:

«Он укреплял во мне веру в таинственное. Я всей душой восставал против него. Его власть надо мной была огромна. Он внушал мне страх. Я понимал, как он ничтожен. Наружностью он был просто смешон. Он красил волосы и усы в черный, как сажа, цвет <...>

Я написал: черный, как сажа, цвет. Это правильно. Черный, крашеный. Усы топорщатся. Точно он их нюхает, поднося на губе. Это все выглядит старомодно. На нем не то сюртук, не то пальто. Тоже черное. Факельщик. „Вы уже никогда ничего не напишете”, — сказал он мне. Подлец.

Вы никогда уже не будете писать”. Этой подлой фразой закончил он одну из наших встреч. Сказал он ее, удаляясь через туман. Между нами был туман. Он удалялся к решетке, ограждающей сад. Чернело дерево, еще не получившее листьев. Чрезвычайно парадно он ушел в туман, напоминая диккенсовских негодяев. Я стоял в одиночестве. Вдали клубилось облако света. Он в виде маленькой черной фигурки вступил в него. Он пересекал бульвар, мне показалось, что я вижу, как блестит гравий.

В этот вечер я пошел в кинематограф и, смотря фильм, впал в такое умиление, что даже плакал. Безумное одиночество…»

Этот фрагмент относится к началу 1930-х годов, к периоду работы Ю. К. над «Смертью Занда». И этот Черный человек — в какой-то степени художественное продолжение недосозданного образа директора гимназии — проникает в пьесу действующим лицом, превратившись в графолога Бржозовского, предсказывающего судьбу по почерку за столиком в фойе кинотеатра «Гарибальди» на Сретенке. Похоже, что посещение Ю. К. кинематографа после написания вышеприведенного фрагмента в дальнейшем повлияло на преображение персонажа пьесы путем выбора профессии для него, досочинения портретных черт, характеристик, деталей. Ведь легко угадать, что отправился писатель не куда-нибудь, а в ближайший от дома кинотеатр «Уран» — прототип придуманного драматургом «Гарибальди», никогда не существовавшего на Сретенке. В те годы подрабатывал в фойе «Урана» самый знаменитый графолог СССР (а графология тогда была необычайно популярна), эксперт и председатель Русского научного графологического общества Дмитрий Митрофанович Зуев-Инсаров (1895 — ?), автор знаменитой книги «Почерк и личность», собиратель автографов и составитель психографологических характеристик многих известных лиц. Ю. К. так рассказывал о нем:

«Я знал нескольких графологов. Один, по фамилии Зуев-Инсаров, промышлял своим искусством, сидя за столиком в кино „Уран” на Сретенке. Очень многие из пришедших в кино и прогуливавшихся пока что в фойе останавливались у столика и заказывали графологу определить их характер по почерку. Зуев-Инсаров, молодой, строгий брюнет в черном пиджаке и, как мне теперь кажется, в черных очках, писал свои определения на листках почтовой бумаги.

Он и мне тогда составил характеристику — по-моему, правильную».

Но у Ю. К., увлекшегося тогда графологией и начавшего уже постигать «кое-что из этого искусства», был еще один знакомый графолог — некий Веров. «У него была косая бородка, — вспоминал писатель, — он был всклокоченный, нищий... Он мне сказал, что если ему дадут даже листок, напечатанный на пишущей машинке, то и то он определит характер печатавшего. Сказал также, что по почерку он может определить не то что характер, а сколько у человека комнат в квартире».

Этот всклокоченный графолог Веров с косой бородкой, пожалуй, больше всего походит на описанного Ю. К. мистического «Факельщика», красившего усы и волосы в черный цвет и предрекшего писателю дальнейшее творческое молчание уже в начале 1930-х. Он прогнозировал писательский конец Ю. К. в разгар славы, когда лучшие театры страны раздирали его на части, заказывая пьесы, а книги, издаваемые огромными тиражами, раскупались в кратчайшее время. Этот Черный человек по внешнему описанию не похож на всегда элегантного у Ю. К. директора гимназии в бубенчиковом мундире. Ну, разве что с натяжкой в одном из приведенных в начале главы портретов: «сухопарый, с козлиной бородой, высокий, изможденный господин». Но директор тут узнаваем по концентрации ужаса, схожего с тем, детским, угнетавшим будущего писателя. Реальные лица соединились в образе Черного человека — персонажа главной пьесы Ю. К. «Смерть Занда». Драматург писал ее пять лет, но работа над ней, почти готовой, резко оборвалась в 1933 году, после чего Ю. К. уже действительно не написал ни одного сюжетного произведения равного по силе «Зависти», ряду рассказов конца 1920-х и незавершенной «Смерти Занда», оказавшейся роковой чертой в творчестве писателя. Да, предсказатель «Факельщик» во многом был прав. Этот триумвиратный образ злосчастного прорицателя (директор гимназии, плюс графологи Зуев-Инсаров и Веров), овеянный ассоциациями с есенинским «Черным человеком», очень нравившимся Ю. К., и упоминаемым в его дневниках чеховским «Черным монахом», более подробно описан в сцене, впервые опубликованной в 1932 году в № 6 журнала «30 дней». Предваряя ее, Ю. К. писал:

«Я работаю над пьесой, в которой хочу обсудить вопрос о творчестве.

Главный герой пьесы — писатель Занд <…> встречается с Черным Человеком. Это некий графолог, хиромант (циник, шарлатан, отравитель).

Это человек, чья идеология является спародированной идеологией Фрейда, Шпенглера, Бергсона»[41].

В нижеприведенной сцене изображается встреча Занда с Черным Человеком. Писатель, желая постичь психологию убийства из ревности, появляется в квартире, хозяин которой отсидел срок за попытку застрелить графолога, бывшего мужа своей супруги. Ревнивец описывает его: «…крашеный весь, усы крашеные, восковой цветок в петлице, высокий, весь молью съеден <...> Бржозовский фамилия. Характер определял по почерку. В кино сидел за столиком. Ученый человек»[42].

А потом в квартире появляется сам Бржозовский. Вот как Ю. К. изображает его, знакомя с Зандом:

«Черный, крашеный. Пальто, шляпа. Наружность его определяется высоким крахмальным воротником, в разрезе которого висят сталактиты шеи <...>

Бржозовский. Писатель Занд — здесь? <…> (Кланяется.) Бржозовский, Болеслав Иванович. Графолог.

Занд. Я вас видел… Вы почерки определяете… В кино. У вас столик.

Бржозовский. Совершенно верно <…> К сожалению, в моей коллекции почерков нет вашего. Было бы интересно <…> (задерживая руку Занда). Я поклонник ваш <…> Графология… хиромантия — к этому относятся с недоверием. Не правда ли? Ведь и вы, наверное…

Занд. Нет. Почему? Это наука? Точная наука?

Бржозовский. О нет. Это искусство. Вы разрешите взглянуть на линии вашей руки? Искусство замечательное тем, что оно доказывает, что форма есть главное… Только форма… Линии… (Рассматривает ладонь Занда.) О… очень интересно… Чрезвычайно интересный случай… Вы знаете… мне кажется, что у вас рука убийцы и гения…»[43]


В мае 1917 года золотой медалью завершилось гимназическое обучение Ю. К. Валентин Катаев в «Алмазном моем венце» вспоминал, что ключик, как в его повести зовется Олеша, «всегда был первым учеником, круглым пятерочником, и если бы гимназия не закрылась, его имя можно было бы прочесть на мраморной доске, среди золотых медалистов, окончивших в разное время Ришельевскую гимназию, в том числе великого русского художника Михаила Врубеля». И далее Катаев писал:

«Ключик всю жизнь горевал, что ему так и не посчастливилось сиять на мраморной доске золотом рядом с Врубелем.

Он совсем не был зубрилой. Науки давались ему легко и просто, на лету. Он был во всем гениален, даже в тригонометрии, а в латинском языке превзошел самого латиниста».

В середине жизни Ю. К. заявил однажды писателю Александру Малышкину: «Ваш университет — ничто перед моей Ришельевской гимназией. Мир делится на окончивших Ришельевскую гимназию и не окончивших ее»[44].

А в 1950-х, «с удовольствием вспоминая гимназию», Ю. К. запишет в дневнике: «Учиться было, конечно, трудно, но была прелесть в дисциплине, в чести ношения мундира».


1 С 1953 года — переулок Чайковского.

2 Трапани Алексей Александрович (1858 — 1907) — владелец «Пароходства Трапани» в Одессе и других портовых городах России.

3 Каульбарс Александр Васильевич (1844 — 1929) — барон, военный, политический и административный деятель, ученый-географ, один из организаторов русской авиации. В 1905 — 1909 годах — командующий войсками Одесского военного округа.

4 Здесь и далее фрагменты воспоминаний и дневниковых записей Олеши без указаний источников цитируются по «Книге прощания» и «Ни дня без строчки».

5 РГАЛИ, ф. 358, оп. 2, ед. хр. 513, л. 33.

6 Олеша Ю. Письмо из Одессы. — «Тридцать дней», 1935, № 9, стр. 71.

7 РГАЛИ, ф. 358, оп. 2, ед. хр. 540, л. 41. Здесь и далее зачеркнутое Олешей приводится в квадратных скобках.

8 РГАЛИ, ф. 358, оп 2, ед. хр. 791, л. 16 об.

9 «Литературный критик», 1935, № 12, стр. 152 — 153.

10 Воспоминания о Юрии Олеше. М., «Советский писатель», 1975, стр. 4.

11 РГАЛИ, ф. 358, оп. 2, ед. хр. 540, л. 27.

12 РГАЛИ, ф. 358, оп. 2, ед. хр. 513, л. 40.

13 Сведения — из записи беседы А. Розенбойма с В. Орловой 26 декабря 1968 г. (личный архив А. Ю. Розенбойма).

14 «Современная драматургия», 1985, № 3, стр. 214 — 215.

15 Олеша Ю. Пьесы. Статьи о театре и драматургии. М., «Искусство», 1968, стр. 283.

16 РГАЛИ, ф. 358, оп. 2, ед. хр. 513, л. 36.

17 Сведения — из беседы с приемным сыном Павла Георгиевича Мелиссарато Михаилом Яковлевичем Бродским в октябре 2018 г. и из кн.: Бродский М. Сабанеев мост. М., «АСТ», 2018.

18 У Олеши неверное написание фамилии, правильно — Мелиссарато.

19 «Литературный критик», 1935, № 12, стр. 152.

20 РГАЛИ, ф. 358, оп. 2, ед. хр. 513, л. 24 об.

21 РГАЛИ, ф. 358, оп. 2, ед. хр. 513, л. 2.

22 Там же, л. 49 — 50 об.

23 Явная ассоциация с ушастым и сморщенным сенатором Аблеуховым в исполнении Михаила Чехова в спектакле «Петербург» по А. Белому (МХАТ 2-й, 1925 г.)

24 Блок А. Исповедь язычника. — Блок А. Собр. соч. в 8 т. М. — Л., 1962, т. 6, стр. 41.

25 РГАЛИ, ф. 358, оп. 2, ед. хр. 513, л. 44.

26 Бахромов (настоящая фамилия Стадниченко) Леонид Матвеевич (1900 — 1947) — актер новосибирского театра «Красный факел», затем Центрального театра Красной армии (ЦТКА).

27 Луций Квинкций Цинциннат (ок. 519 до н. э. — ок. 439 до н. э.) — древнеримский патриций, диктатор, консул, героический военачальник. В 461 г. до н. э. он, разоренный плебеями, борющимися за разделы собственности, удалился за Тибр, где долго жил как изгнанник в убогом шалаше, самостоятельно обрабатывая участок земли. На этом факте и строится сравнение Олеши.

28 Квинт Гораций Флакк (65 до н. э. 8 до н. э.) — древнеримский поэт.

29 Выражение возникло в связи с циркуляром российского министра просвещения И. Д. Делянова 1887 г., предписывавшим допускать в гимназии и прогимназии только детей из социально защищенных семей, освободив таким образом эти учебные заведения «от поступления в них детей кучеров, лакеев, поваров, прачек, мелких лавочников и тому подобных людейза исключением разве одаренных необыкновенными способностями».

30 РГАЛИ, ф. 358, оп. 2, ед. хр. 513, л. 59 об.

31 РГАЛИ, ф. 358, оп. 2, ед. хр. 513, л. 51 — 52.

32 Там же, л. 47 — 48.

33 Там же, л. 1.

34 Там же, л. 53 — 53 об.

35 РГАЛИ, ф. 358, оп. 2, ед. хр. 513, л. 47 — 48. Последний абзац с разночтениями приводится по «Книге прощания».

36 РГАЛИ. Ф. 358. Оп. 2. Ед. хр. 513, л. 58 — 58 об.

37 РГАЛИ, ф. 358, оп. 2, ед. хр. 513, л. 50 об.

38 Там же, л. 1 об.

39 Там же, л. 37.

40 Воспоминания о Юрии Олеше, стр. 4 — 5.

41 Олеша Ю. Пьесы. Статьи о театре и драматургии. М., «Искусство», 1968, стр. 271 — 273.

42 Там же, стр. 282.

43 Там же, стр. 283 — 285.

44 Воспоминания о Юрии Олеше, стр. 74.




Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация