Кабинет
Александр Куляпин, Ольга Скубач

ВРЕМЯ ГЕРОЕВ: ПОДВИГ В СОВЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ И КУЛЬТУРЕ

Куляпин Александр Иванович — доктор филологических наук, профессор кафедры литературы Алтайского государственного педагогического университета. Автор более 300 публикаций по истории русской литературы ХХ века, в том числе нескольких монографий и учебных пособий. Основная сфера научных интересов — семиотика советской культуры 1920 — 50-х годов, поэтика прозы М. М. Зощенко. Живет в Барнауле.


Скубач Ольга Александровна — историк культуры, литературовед. Кандидат филологических наук, преподает в Алтайском государственном университете. Занимается исследованиями литературы и культуры раннесоветского периода, в том числе советской литературой non fiction и семиотикой советской повседневности. Автор статей и монографий по русской литературе ХХ века. Живет в Барнауле.



Александр Куляпин, Ольга Скубач

*

Время героев: подвиг в советской литературе и культуре



Когда страна быть прикажет героем,

У нас героем становится любой.


В. Лебедев-Кумач


Концепт подвига — одна из центральных категорий, лежащих в основе человеческой культуры. Представления о героическом поведении относительно универсальны: в персонажах Гомера мы и сегодня угадываем героев благодаря той типологической константе, что позволяет очертить контур подвига, невзирая на совершенно иные условия времени и среды. Тем не менее конкретная эпоха и меняющиеся особенности культурной ситуации определяют свои нюансы героизма.

Советская культура, создавая богатейший и разнообразнейший пантеон героев, не просто обнаруживает свою специфику — она на ней настаивает. Новый герой отличается от героев былых времен, пусть даже совсем недавних. Показательно, что в советской литературе оказался дискредитирован подвиг Кузьмы Крючкова, донского казака, одного из самых знаменитых героев Первой мировой войны, превратившегося в народном восприятии в лубочного Козьму Крючкова, наследника былинных богатырей: как раз его имел в виду М. Шолохов в романе «Тихий Дон», изображая нелепую схватку казаков с немецким разъездом, из которой «после сделали подвиг»[1].

В то же время собственная идеология героизма формируется в Советской России далеко не сразу. Начало новой эпохи, наполненное бурями и потрясениями Первой мировой, двух революций, Гражданской войны, как может показаться, предоставляет исключительные возможности для проявления героических сторон человеческой натуры. Однако память о подвигах революционной поры сводится к сравнительно небогатому списку имен, среди которых подавляющее большинство — руководители революционного движения и военачальники, прославленные не столько героизмом конкретных деяний, сколько общей продуктивностью усилий по утверждению новой власти: В. К. Блюхер, С. М. Буденный, товарищ Артем (Ф. А. Сергеев), Г. И. Котовский, М. В. Фрунзе, В. И. Чапаев, Н. А. Щорс и немногие другие. Этой вполне лаконичной картине соответствует скупость наградной системы: вплоть до 1930 года единственной наградой в Советском Союзе был орден Красного Знамени.

Естественно, совсем без легенд не обошлось и в послереволюционные годы, но все же героев здесь на порядок меньше, чем можно было бы ожидать. В 1921 году Политуправление Первой конной армии выпустило брошюру «Конная Армия, ее вожди, бойцы и мученики». Примечательно название книжки: в самом знаменитом воинском соединении Гражданской войны есть командиры, рядовые, страстотерпцы, но нет героев.

Революционная эпоха коллективистские ценности ставит неизмеримо выше, чем любые проявления индивидуализма. Характеризуя советские 1920-е, В. Паперный писал: «Культура 1 в соответствии со своими эгалитарно-энтропийными устремлениями почти не выделяет отдельного человека из массы, она его, в сущности, не видит. Субъектом всякого действия для Культуры 1 является коллектив...»[2] Элементарная семантика подвига, предполагающая выделенность, персонализацию исключительной личности, строго говоря, противоречит духу культуры, в которой обособиться от коллектива — в лучшем случае зазорно, а порой и просто опасно.

Первым показательным процессом в революционной России стал суд над настоящим героем. 22 июня 1918 года был расстрелян «красный адмирал» — капитан 1-го ранга А. М. Щастный. В феврале — мае 1918 года Щастный руководил спасением Балтийского флота: под его началом суда были выведены из окруженного германскими войсками Гельсингфорса в Финляндии и перебазированы в советский Кронштадт. Труднейшая операция, проводившаяся в условиях постоянной угрозы атаки и катастрофического падения дисциплины на кораблях, окончилась тем не менее успехом и превратилась в знаменитый «Ледовый поход», а сам Щастный стал легендой флота. Высочайший авторитет героя и послужил причиной его гибели. Историк С. П. Мельгунов, описывая ход процесса, пусть не совсем точен в деталях, но дух эпохи отражает абсолютно верно: «Капитан Щастный спас остаток русского флота в Балтийском море от сдачи немецкой эскадре и привел его в Кронштадт. Он был обвинен тем не менее в измене. Обвинение было формулировано так: „Щастный, совершая геройский подвиг, тем самым создал себе популярность, намереваясь впоследствии использовать ее против советской власти”. Главным, но и единственным свидетелем против Щастного выступил Троцкий. 22 мая <1918 г.> Щастный был расстрелян „за спасение Балтийского флота”»[3]. Оригинальный текст показаний Л. Д. Троцкого звучит немного иначе, но суть, пожалуй, не слишком отличается от версии Мельгунова:

«Щастный настойчиво и неуклонно углублял пропасть между флотом и Советской властью. Сея панику, он неизменно выдвигал свою кандидатуру на роль спасителя. Авангард заговора — офицерство минной дивизии — открыто выдвинуло лозунг „диктатуры Балтийского флота”.

Это была определенная политическая игра — большая игра, с целью захвата власти»[4].

Троцкий, в 1918 году занимавший пост наркома по военно-морским делам, разумеется, устранял потенциального конкурента, однако риторика процесса сообщает нам и о другом: в самоотверженных героев верить в 18-м году не принято.

Художественная литература, в силу своей специфики призванная воспроизводить ментальные стратегии культуры, сохранила примеры трансформированного в стиле эпохи восприятия подвига. В написанном в 1923 году романе Д. Фурманова «Чапаев» попытка наградить красноармейцев, проявивших себя в Чишминском сражении, заканчивается забавным казусом — бойцы дружно отказываются от награды: «Один из геройских, особенно отличившихся полков наград не принял. Красноармейцы и командиры, которым награды были присуждены, заявили, что все они, всем полком, одинаково мужественно и честно защищали советскую республику, что нет среди них ни дурных, ни хороших, а трусов и подавно нет, потому что с ними разделались бы свои же ребята. „Мы желаем остаться без всяких наград, — заявили они. — Мы в полку своем будем все одинаковые…”»[5]. «В те времена подобные случаи были очень, очень частым явлением <…>», — комментирует рассказчик. — «На дело смотрели как-то особенно просто, непосредственно, совершенно бескорыстно: „Зачем я буду первым? Пусть буду равным. Чем сосед мой хуже, чем он лучше меня? Если хуже — давай его выправлять, если лучше — выправляй меня, но и только”»[6]. Тот же принцип самовосприятия демонстрирует один из персонажей горьковских «Рассказов о героях» (1930 — 1931). Внешне совершенно непрезентабельный Заусайлов («…очень неказист, растрепан, как-то весь измят, сильно прихрамывает на правую ногу и вообще — поломан»[7], — описывает его рассказчик) в беседе со случайными попутчиками раскрывается как способный к нерядовым поступкам человек с героическим прошлым. Однако особенным Заусайлов кажется лишь на сравнительно заурядном фоне рубежа 1920 — 1930-х годов, в контексте же первых послереволюционных лет его судьба — норма, а не исключение из правил: «— Герой, значит, вы, — сказала одна из девиц. — В гражданску войну за Советы мы все герои были…»[8]

Подвиги периода Гражданской войны воспринимаются современниками как подвиги коллективные, а потому — анонимные. По большому счету эта эпоха не нуждается в героях. Редкие исключения здесь, скорее, подтверждают общее правило. Следует признать к тому же, что пантеон героев начала 1920-х годов создавался по преимуществу агитпропом позднейшего периода. Фильм братьев Васильевых о Чапаеве[9], песня[10] и фильм[11] о Щорсе, книга[12] и фильм[13] о Котовском появились в 1930-х — начале 1940-х годов. Материал для героизации был предоставлен, конечно, эпохой Гражданской войны, но сами герои родились позднее — не ранее, чем были отработаны пропагандистские механизмы создания концепции подвига.

Активное формирование идеологии героизма началось в стране в 1930-е годы, когда впервые была модернизирована наградная система СССР, и продолжалось на протяжении всего десятилетия. Тоталитарная ситуация, несомненно, способствовала скорейшему и эффективнейшему созданию галереи советских героев, позволяя использовать для этой цели практически все инстанции культуры. Кинематограф, литература и публицистика, песня, объекты бытовой семиотической сферы (значки, марки, плакаты и т. п.), тематические вечера в литкружках и красных уголках, специальные уроки в школах — все эти разнокачественные механизмы воздействия на массовое сознание позволили в короткие сроки создать героический эпос культуры. Что еще более важно, в преддверии войны были отточены все необходимые алгоритмы пропагандистской работы. Первый же военный год показал, насколько своевременными были эти усилия.

В период Отечественной войны концепция героизма, несомненно, достигает кульминации. СССР — единственная страна, где статус героя был формально институциализирован, превратившись в официальное звание «Герой Советского Союза» (утверждено в 1934 году). Сложный, разветвленный пантеон героев 1941 — 1945 годов не идет ни в какое сравнение со скудным списком отличившихся в Гражданскую войну. Определяющим фактором здесь является не только количество действительных проявлений мужества, но и великолепно отлаженная работа идеологического аппарата, выполняющего роль своего рода фабрики по созданию Героев.

Понятие подвига условно, конвенционально. Зачастую грань, которая отличает героическое поведение от поступков, вызванных пребыванием в экстремальной ситуации, бывает попросту неощутимой. Этот нюанс хорошо почувствовал, например, В. Некрасов, одним из первых попытавшийся дать представление о том, какой видится война «изнутри». Персонажи его знаменитой повести «В окопах Сталинграда» (1946) действуют на пределе человеческих возможностей, зачастую и выходят за рамки этого предела, но в мире повести нет места героям в стандартном советском понимании.

Хорошо известно, что одно и то же деяние в зависимости от контекста может оцениваться либо как подвиг, либо как преступление. В. Шаламов в «Колымских рассказах» вспоминает Героя Советского Союза, участника сражения за Берлин лейтенанта Андрусенко, «осужденного за мародерство, за грабежи в Германии», и комментирует его судьбу так: «Нам хорошо был известен юридический рубеж, который рассекает жизнь человека на события до и после даты принятия закона, один и тот же человек при одинаковом поведении сегодня герой, а завтра — преступник, и он сам не знает, преступник он или нет»[14].

Тонкий и умный наблюдатель фронтовых будней, А. Т. Твардовский в своих военных тетрадях (очерк «О героях») вспоминает характернейший случай: «Человек в первое утро войны вылетел по тревоге, сгоряча сбил шесть самолетов противника, затем был сам сбит. Раненный, с помощью добрых людей поправился и вышел из окружения. Самое сильное его переживание в этих боях первого утра был страх, что это не война, а какое-нибудь недоразумение и он, Данилов, сбив шесть немецких бомбардировщиков, наделал, может быть, непоправимых бед. Но когда его подбили и пытались добить на земле два „мессера” из пулеметов, когда он ползал во ржи, преследуемый ими, он таки уверился, что это война, и на душе у него отлегло: все в порядке, не виноват, а, наоборот, молодец. <…> Казалось, что он до сих пор еще сам радуется, что все обошлось так благополучно»[15]. Подвиг делает подвигом отнюдь не характер самого деяния, а совокупность внешних условий. Ошибиться легко: один и тот же поступок оценивается диаметрально противоположно в зависимости от того, война ли случилась или «какое-нибудь недоразумение». В этой ситуации парадоксальная радость персонажа не выглядит такой уж нелепой: тут уж не до награды, не ошибся — и слава богу, легко отделался. «Трудно на войне выбрать день, когда наиболее выгодно погибнуть, выгодно — в смысле того следа, который оставит твой подвиг и гибель в памяти товарищей, армии, народа»[16], — разворачивает Твардовский ту же мысль в очерке о финской кампании 1939 — 1940 годов, принесшей, как известно, изрядный урожай трупов, но не героев.

Не стоит даже и упоминать о том, что одни и те же формы поведения советских и вражеских солдат рассматриваются в предельно полярной системе мер и оценок. Вот, например, «полуфантастическая история», рассказанная военкору Твардовскому «жителем некогда прифронтовой <…> стороны»: в глухой лесной деревушке, в то время когда фронт уже далеко ушел на запад, внезапно начался артиллерийский обстрел. В поисках ведущего огонь орудия местные жители забираются далеко в чащу леса и там наконец обнаруживают стрелка: «На полянке стояла легкая полевая пушка, вокруг валялись снарядные ящики, прикрытые давно осыпавшимся хворостом, а возле пушки управлялся один-единственный совершенно одичалого вида немец»[17]. Понятно, что эта обреченная и одинокая война вполне могла бы стать сюжетом очередной легенды, будь ее персонаж на «правильной» стороне. Однако то, что делает советского воина героем, в немецком исполнении представляется не более чем формой девиации: «Признаки безумия были налицо, — заключает рассказчик. — Дикий, потерявший рассудок немец-окруженец палил и палил куда попало. Не могло быть и речи о том, чтобы живьем взять его. На оклик „хенде хох” он с яростью начал кидаться ручными гранатами, и его пришлось прикончить»[18]. В другом очерке, посвященном взятию Кенигсберга, до последнего патрона сопротивляющиеся немцы аттестуются как «злобные души, способные на все в отчаянии поражения»[19].

В. Полторацкий в очерке «Именем Родины» описывает подвиг студента Сатикова, подорвавшего в одном из боев 1943 года немецкий танк ценой своей жизни. «Второй <танк> пошел прямо к гнезду пулеметчиков, намереваясь раздавить его своей тяжестью. Вдруг из окопа наперерез ему выпрыгнул студент Сатиков, прижимая к груди, как самое дорогое, охапку гранат. И ни Хлебников, никто другой еще не поняли, что хочет Сатиков сделать, как студент уже бросился под машину, в черное облако пыли. Раздался взрыв, и такое красное пламя ударило брызгами из-под танка, словно не гранаты разорвались там, а полное огня человеческое сердце брызнуло чистой, пламенной кровью...»[20] Аналогичный поступок японского солдата в изображении В. Величко (очерк «Победа в Манчжурии»), разумеется, выглядит совсем иначе:

«Капитан Куренков выстукивал в башню командирского танка: „Все хорошо!” Капитан Белан отвечал из танка: „Идем дальше!”

Они двигались прямо на запад. Вдруг какой-то боец закричал:

Берегись! Противотанковый самурай!

Огонь автоматчиков брызнул по кюветам дороги, по траве. Но было поздно — самурай в желтом подрывном поясе мелькнул и скрылся под броней. Кто-то успел крикнуть: „Проклятый!” — как оглушительный взрыв сбросил с танка весь десант… Просчитался бешеный самурай — танк остался цел, а гусеницу, которую он повредил ценою собственной жизни, исправили тут же»[21]. «Полное огня человеческое сердце» и «бешеный самурай» — такова дистанция, разделяющая деяния «своего» и «чужого». Что характерно, о судьбе сопровождавших танк советских десантников, наверняка серьезно пострадавших от взрыва, в очерке не говорится ни слова.

Пристрастность взгляда на сущность героизма выдает особенно отчетливо ситуация одновременной гибели врагов. Хотя обе стороны действуют одинаково и одновременно погибают, — свой объявляется героем-победителем, чужой — побежденной стороной. Воздушный лобовой таран — наиболее явный пример взаимного героизма. Об одном из таких спорных с точки зрения авторства подвигов свидетельствует С. Борзенко («Десант в Крым»):

«Лежа в своей канаве, мы видели, как во время очередного налета немецкой авиации наш штурмовик „Ильюшин-2” пошел на лобовой таран и сбил атакующий его „мессершмитт”. Оба самолета комками желтого пламени упали на нашу территорию.

Бойцы похоронили своих летчиков у моря и сложили над могилой памятник из белых известковых камней.

Имена летчиков — Борис Воловодов и Василий Быков. Оба были коммунисты. Первый из города Куйбышева — ему посмертно присвоили звание Героя Советского Союза, второй — парторг эскадрильи, уроженец Ивановской области»[22].

Этический кодекс, характерный для периода ВОВ, задним числом распространяется на врагов советской власти первых лет ее существования. Д. Нагишкин в романе «Сердце Бонивура», обращенном к событиям Гражданской войны на Дальнем Востоке, но писавшемся позже, в 1940 — 1952 годах, пытается дегероизировать последние бои отступающей белой армии: «Не пригодные ни к чему больше в жизни, кроме цыканья на солдат, они видели, что приближается неизбежное, крах, и дрались отчаянно. Дрались за сытую казарменную жизнь, за власть над десятком солдат, за все то, что составляло их символ веры, — за „старый порядок”. <…> Бой был жестоким. Корниловцы дрались до последнего. Когда красные занимали здания, там находили только трупы»[23]. Середина ХХ столетия — не эпоха рыцарей, в доблесть противника здесь не принято верить. Самопожертвование корниловцев обесценено в советской интерпретации низменной прагматикой: «дрались за сытую <…> жизнь, за власть…» Среди врагов по определению нет и не может быть героев. Впрочем, иногда даже союзники и единомышленники выглядят сомнительно в героической роли — конечно, с советской точки зрения. М. Кольцов в «Испанском дневнике» (1938) с нотками иронии набрасывает портрет Дурутти, одного из лидеров республиканской армии: «Сам он со штабом расположился на шоссе, в домике дорожного смотрителя, в двух километрах от противника. Это не очень-то осторожно, но здесь все подчинено показу демонстративной храбрости. „Умрем или победим”, „Умрем, но возьмем Сарагосу”, „Умрем, покрыв себя мировой славой” — это на знаменах, на плакатах, в листовках»[24]. Очевидно, что лозунги испанского Народного фронта не отличаются от соответствующих пропагандистских клише, популярных в предвоенные и военные годы в Советском Союзе, но, разумеется, последние не вызывают ни тени иронии.

Подвиги творятся не на поле боя, они рождаются позднее, благодаря работе идеологических механизмов. Первую встречу с будущим героем обеспечивает, как правило, военкор в сводке информбюро, на страницах газетного очерка или в журнальной статье. Затем наступает черед реакции представителей власти — от военного командования разного уровня вплоть до главного лица государства: известно, например, какую роль лично Сталин сыграл в канонизации Александра Матросова, вовсе не первого, кто в годы войны бросился на пулеметную амбразуру. Наконец, в случае положительной резолюции власти вступают в дело все инструменты агитпропа, и в короткое время страна узнает о новом Герое. В этом контексте отнюдь не надуман вопрос об авторстве того или иного подвига. Возможно, имело бы смысл упоминать рядом с именем героя и имя корреспондента, снабдившего того путевкой к славе: Н. Гастелло — П. Павленко и П. Крылов, Лиза Чайкина — Б. Полевой, З. Космодемьянская — П. Лидов, А. Маресьев — Б. Полевой и т. д.

В конечном счете именно характер освещения конкретной ситуации в печати определяет ее итоговую оценку; одно и то же событие может при этом выглядеть совершенно по-разному. 27 августа 1941 года Балтийский флот, в начале войны оказавшийся запертым немецкими войсками в Таллинской бухте, вырвался из окружения и отошел к Ленинграду. Свидетелем и участником этого маневра стал писатель и журналист Н. Г. Михайловский, не преминувший отобразить весь драматизм событий в очерке «Прорыв кораблей» (1941). После описания бедственного положения рассказчика, смытого во время бомбежки с палубы корабля и не менее половины суток дожидавшегося помощи в открытом море, но в конечном счете спасенного, следует характернейшая сцена — команда катера обнаруживает в воде юного краснофлотца, из последних сил цепляющегося за мину: «…сквозь взрывы и постукивание моторов слышен протяжный крик:

Человек на мине!

Что за чертовщина такая? <…> Моторы отрабатывают задний ход, а впереди голова человека, словно припаянного к круглому телу плавающей мины, маячит, покачивается на уровне воды, захлестываемая волнами. Смерть и спасение! Кажется, и то, и другое сосредоточено в этой мине. Отпусти ее хотя бы на миг, лишись ее опоры, и он, обессиленный, не сможет двигаться дальше, пойдет ко дну. Мина сейчас — спасательный шар в этой схватке человека со смертью. А держаться за нее, кто знает, куда прибьет шальная волна и где она взорвется?!»[25]

Рассказчик, недавно сам переживший подобное испытание, полон сочувствия естественной человеческой жажде жизни юноши. Однако его позиция оказывается посрамленной в первой же беседе со спасенным — курсантом училища Фрунзе, демонстрирующим, как выясняется, вполне героический кодекс поведения:

«— А как же вы к мине присоседились? — спрашиваю его.

Плавал-плавал. Смотрю мина. Обрадовался. Схватился за нее. Нет худа без добра. Решил, если подойдут немцы, попробуют взять в плен — тогда лучше взлететь на воздух. А живым ни за что не дамся...»[26] Юный моряк — не alter ego рассказчика, скорее его антипод: в отличие от последнего в ситуации испытания он явно больше заботится о смерти, а не спасении. Эта деталь задает градацию двух моделей поведения в экстремальной ситуации, позволяет ощутить разницу между положением пассивной жертвы обстоятельств и ролью героя, в любых условиях сохраняющего способность действовать во вред врагу. Иначе говоря — в жизни всегда есть место подвигу. Этот вывод и является, конечно, идеологическим заданием очерка.

Судя по всему, тот же самый колоритный эпизод войны на Балтике заинтересовал ленинградца М. Зощенко. Однако в его «Рогульке» (1943) приключения героя-рассказчика Н. Г. Михайловского и юноши из училища Фрунзе объединяются в одну историю. Как и в первом тексте, после авианалета рассказчик оказывается в воде: «Не знаю, какие там бывают у вас химические или физические законы, но только при полном неумении плавать я выплыл наружу. Выплыл наружу и сразу же ухватился рукой за какую-то рогульку, которая торчала из-под воды»[27]. О природе загадочной «рогульки» рассказчик узнает лишь благодаря упорно его игнорирующим морякам со спасательного катера. Однако разъяснение ситуации не способно ничего в ней изменить, рассказчик не может выпустить мину из рук: «С катера в рупор кричат мне:

Эй ты, трамтарарам, не трогай, трамтарарам, мину!

Братцы, — кричу, — без мины я как без рук! Потону же сразу! Войдите в положение! Плывите сюда, будьте так великодушны!

<…> И сам держусь за рогульку так, что даже при желании меня не оторвать»[28]. Пафос самопожертвования, определявший атмосферу первого очерка («…если подойдут немцы <…> лучше взлететь на воздух»), снят. Обнаруживая скрытый комизм эпизода, Зощенко полностью его дегероизирует, а этот шаг, в свою очередь, лишает фельетон и какого бы то ни было внятного идеологического послания. Попытка дидактики в финале («После спасения я дал себе торжественное обещание изучить военное дело. Иначе нельзя. Отставать от других в этих вопросах не полагается»[29]) — не более чем формальная дань жанровому канону; по сути же эта сентенция противоречит элементарной логике сюжета: здесь была бы более уместна рекомендация рассказчику научиться плавать. В целом же фельетон вполне по-зощенковски обнажает прагматическую подоплеку рассказанной истории: хочешь жить — и за мину уцепишься. Понятно, что героям в этом произведении места уже не найдется.

Подвиг рождается тогда, когда появляется текст, о нем повествующий, — это главное условие работы агитационного аппарата. Излишне говорить, что вся эта пропагандистская машина решает задачи не этические, но политико-идеологические: главное здесь — не соблюсти справедливость и наградить достойных, а создать серию примеров для подражания, готовых поведенческих шаблонов, которые бы подсказали, как действовать в исключительной ситуации; гарантировать работу механизма самовоспроизводства подвигов, обеспечить «массовый героизм». Несомненно, эти установки не исключают возможности откровенной мифологизации подвига, что, например, произошло в случае с историей о героическом сражении 28 панфиловцев[30]. Вместе с тем именно они, эти установки, определяют непосредственную специфику советского героизма, его характерные черты. К характеристике сталинской эпохи очень хорошо подходят слова Ю. М. Лотмана, сказанные по другому поводу: «Литература задает неслыханные, фантастические нормы героического поведения, а жизнь героев пытается их реализовать. Не литература воспроизводит жизнь, а жизнь стремится воссоздать литературу»[31].

Героический канон Великой Отечественной войны предполагает высокую оценку жертвенности в ущерб результативности. Даже поверхностный взгляд на статистику награждений звездой «Героя Советского Союза» позволяет заметить очевидную закономерность: высшая награда СССР дается, особенно в первые военные годы, преимущественно посмертно. Эпоха явно предпочитает страстотерпцев: мученическая смерть здесь котируется неизмеримо выше, чем смелость, инициативность, решительность, смекалка — обычные детерминанты героического поведения. Дмитрий Лавриненко, самый результативный танкист советской армии времен ВОВ, за 2,5 месяца участия в боях уничтоживший более 50 танков[32] — больше, чем кто бы то ни было другой в танковых войсках Советского Союза за весь период войны, — получил свою Звезду только в 1990 году. Лавриненко погиб в декабре 1941 года, но смерть его была негероической — причиной ее был случайный осколок, настигший танкиста уже после боя. Только в 1990 году, на излете советской эпохи, был награжден Александр Маринеско — рекордсмен среди советских подводников времен войны по водоизмещению потопленных им судов[33]. Так и не стал Героем Советского Союза Зиновий Колобанов, превратившийся в живую легенду после беспрецедентного Войсковицкого боя (20 августа 1941 года), в ходе которого один лишь только колобановский КВ-1 подбил 22 немецких танка, всего же танковая рота под его командованием записала на свой счет 43 вражеских машины[34]. Примеров подобной несправедливости в истории войны можно найти много. Исключение из этого правила было сделано лишь для летчиков-асов, в первую очередь Ивана Кожедуба и Александра Покрышкина, которым не потребовалось погибать, чтобы получить свою долю заслуженных наград. На другом полюсе этой шкалы ценностей — например, Зоя Космодемьянская, первая женщина, удостоенная в годы войны звания «Героя»: ее деятельность с точки зрения военной прагматики имела ничтожный результат, зато смерть, при всей — по гамбургскому счету — бесполезности, вполне укладывалась в каноны мученичества.

И. П. Смирнов охарактеризовал сталинскую культуру как мазохистскую в своей основе[35]. Действительно, мазохистскими установками можно отчасти объяснить тягу к страданию и смерти, которую демонстрирует героический эпос войны. Откровенное проявление этой тенденции можно наблюдать в сюжетах, повествующих о гибели персонажа от рук «своих». Этот мотив появляется в советской литературе с начала 1930-х годов — в текстах, хотя и связанных сюжетно чаще всего с событиями Гражданской войны, однако принадлежащих уже другой эпохе. В цитированных выше горьковских «Рассказах о героях», писавшихся в 1930 — 1931 годах, рассказчик вспоминает один из эпизодов борьбы с басмачами: «— У нас герои не перевелись! Вот, скажем; погрохрана в Средней Азии — парни ведут себя „на ять”! Был такой случай: двое бойцов отправились с поста в степь, а ночь была темная. Разошлись они в разные стороны, и один наткнулся на басмачей, схватили они его, и оборониться не успел. Тогда он кричит товарищу: „Стреляй на мой голос!” Тот мигом использовал пачку, одного басмача подранил, другие — разбежались, даже и винтовку отнятую бросили. А в это время — другого басмачи взяли; он кричит: „Делай, как я”! Он еще и винтовку зарядить не успел, прикладом отбивается. Тогда — первый начал садить в голос пулю за пулей и тоже положил одного. Воротились на пост — рассказывают, а им — не верят. Утром проверили по крови — факт! А ведь на голос стрелять значило — по товарищу стрелять. Понятно?»[36]

В годы ВОВ подобные эпизоды не вызывают уже ни недоверия, ни удивления. Потенциально самоубийственная формула «вызываю огонь на себя» превращается в один из самых ходовых штампов фронтового дискурса, становясь сюжетом однотипных военкоровских очерков и признанных литературных произведений, таких, например, как «Сын артиллериста» (1941) К. Симонова. В наиболее радикальных соцреалистических текстах о войне смерть от рук «своих» — не просто дань военной необходимости, она — чуть ли не объект желания. В романе М. Бубеннова «Белая береза» (1942 — 1952) небольшой отряд, выходящий из немецкого окружения, оказывается под обстрелом советской артиллерии. Реакция героев примечательно иррациональна: несмотря на очевидную опасность, на то, что нелепое недоразумение и бесполезная смерть могут свести на нет усилия нескольких недель, они не испытывают ничего, кроме восторга и ликования: «Андрей никак не мог понять, что произошло. По всей высоте рвались снаряды, раздавались крики и стоны, а его друзья, прикрывая его собой, выбирая секунды между взрывами, кричали радостно „Наши бьют, наши!” <…> Андрею показалось, что его друзья сошли с ума: вокруг рвались снаряды, а они обнимались, смеялись и плакали счастливыми слезами…»[37] Смерть от рук «своих» соответствует высшей ступени в системе этических и эстетических мер советской эпохи. Погибший во время обстрела комиссар Яхно изображен в романе почти в полном соответствии с законами жанра агиографии: «И сейчас лежит как живой. И улыбается», — удивляется один из персонажей. — «Даже хоронить такого страшно. Никогда я не думал, что люди могут умирать с улыбкой»[38].

Советский человек обречен испытывать чувство вины — перед Родиной, государством, партией. Ни один обитатель СССР, сколь бы идеологически-правоверен и граждански-законопослушен он ни был, не способен освободиться от долговых обязательств перед Отчизной: как бы много он ни давал стране, она всегда требует больше. Здесь все несовершенны, все — преступники, все достойны кары; этим самоощущением обусловлена радостная готовность претерпеть любое наказание, вплоть до смерти.

«Незримые узы, страна,

навек породнили и нас,

И песни мои о тебе

написаны кровью моей.

И если когда-нибудь я

дышать перестану тобой,

Сойду на кривую тропу

иль сделаюсь в тягость тебе, —

То ты меня в землю втопчи

своею железной стопой,

И пусть раздается всегда

твой твердый и праведный бег»[39], — декларирует общее советское кредо Татул Гурян («Клятва»).

«Прости меня, твоего рядового,

Самую малую часть твою.

Прости за то, что я не умер

Смертью солдата в жарком бою»[40], — заклинает страну попавший в плен Муса Джалиль («Прости, Родина!»).

Понятно, что клеймо члена семьи «врага народа» должно предельно усиливать и без того ощутимую жажду страдания. В этом контексте отнюдь не беспочвенным является вопрос о том, насколько репрессии конца 1930-х годов увеличили количество героев периода войны.

Можно утверждать, что по крайней мере в военные годы мазохистские тенденции советского социума культивируются вполне целенаправленно. Страна, в которой главным преимуществом перед противником являлось численное превосходство ее населения и, соответственно, возможность постоянного возобновления военных кадров, училась этим преимуществом пользоваться. В отличие от Германии, поневоле вынужденной дорожить своими человеческими ресурсами, Советский Союз куда более трепетно относился к технике — она была дефицитным товаром, а не люди. Сюжет о спасении персонажем с риском для жизни танков, тракторов, эшелонов или отдельных вагонов с боеприпасами — общее место фронтовой журналистики. Свежеиспеченный артиллерист Богданов, герой очерка А. Т. Твардовского «Солдатская память», сокрушается о потере нового орудия: «— Лучше б меня сперва ранило, но чтоб я успел пострелять из этой пушки»[41]. Герой очерка Е. Кригера «Первый удар на себя» игнорирует прямой приказ, чтобы спасти свой трактор: «В бою на восьми рубежах героями стали скромные люди. У тракториста Минько в самую горячую пору отказал мотор. Исправлять некогда. Ему приказали: „Трактор поджечь, самому отходить”. Минько чуть не плакал от досады и злости. Но все-таки он решил спасти машину. Укрываясь за деревьями и буграми, он вывел трактор в сторону от дороги, в укрытие. Немцы промчались мимо, ничего не заметив. Одинокий Минько остался за их спиной. Поминая чертей, он чинил свою машину. Через полтора часа мотор зарычал. „Очнулся, зануда”, — сказал Минько и в первый раз за двое суток присел на траву. На третий день он прорвался из немецкого тыла к своим»[42].

«Не жизнью, патронами дорожа,

Гибли защитники рубежа...»[43] — пишет в 1943 году Б. Богатков. И, как закономерный итог этой стратегии:

«Ребята молчат. Ребята лежат.

Они не оставили рубежа…

Дисков достаточно»[44].

Человеческие потери некатастрофичны: в это верят все, в первую очередь — сами обреченные погибнуть. «— Нас двести миллионов, всех не перевешаете!»[45] — самоотверженно бросает в лица своих врагов Таня, она же — Зоя Космодемьянская, героиня обессмертившего ее имя очерка П. Лидова («Таня», 1941). «— На что рассчитываете? Нас миллионы! Наши идут!»[46] — вторит ей у подножия виселицы подпольщик Луць, герой романа Д. Медведева «Сильные духом» (1951). Несомненно, отнюдь не каждый, пожертвовавший своей жизнью в годы войны, был игрушкой идеологии. Но как найти границу, которая отделяет вынужденное от добровольного, внушенное от свободного? Согласно статистическим подсчетам, демографические потери СССР в период ВОВ составили 26,6 миллионов[47]. Какая часть от этого астрономического числа — на совести врага, а какая — результат усилий советского агитпропа?

Мазохистскими установками советской культуры можно объяснить и желание не просто погибнуть, но погибнуть безвестно — исчезнуть, раствориться полностью, не оставив следа в культурной памяти. Массовый героизм в годы войны, разумеется, — вовсе не фикция; понятно, что информационные механизмы зачастую просто не успевали учесть и зафиксировать все случаи героической гибели. Этим обстоятельством, однако, нельзя объяснить отчетливо артикулируемое стремление советских героев к бесславию, равно как и тот факт, что эта установка формируется еще до начала войны.

«И, задохнувшись „Интернационалом”,

Упасть лицом на высохшие травы.

И уж не встать, и не попасть в анналы,

И даже близким славы не сыскать»[48], — упоенно пророчит Павел Коган в апреле 1941 года. Уже в военном 1942-м ему вторит не менее самоотверженный Михаил Кульчицкий:

«Не до ордена.

Была бы Родина

С ежедневными Бородино»[49]. Слава (или даже просто память) в этой системе координат — всегда незаслуженный дар.

Культ подвига без славы в Советском Союзе достиг кульминации в 1960-е, когда началась целенаправленная мифологизация войны и был создан мемориал на Могиле Неизвестного солдата. Тем не менее возник он раньше, в предвоенные годы, а в период ВОВ заметно окреп. Как и в прочих случаях, легенду о неизвестном герое создают средства информационно-идеологической работы. Одним из характерных примеров может служить очерк Э. Виленского «Неизвестный моряк», канонизирующий безымянного пленника нацистов: «Моряка допрашивали долго. Угрожали. Он молчал. Тогда его стали бить. Он молчал. Тогда ему отрезали палец на правой руке, потом все пальцы. Он потерял сознание.

Он пришел в себя ночью, в сарае, на мокрой соломе. Его поил кто-то из кружки. Они разговаривали, двое: моряк и пехотинец, попавшие в лапы зверей. Разговаривали до утра. Потом моряка повели на площадь. Моряка привязали к столбу и кололи тесаками в грудь, в бедра, в лицо. Ему вырвали оба глаза. Он умер.

Потом убийцы сорвали свисавшую со столба телеграфную проволоку и повесили моряка на дереве. Они привязали к его ногам винтовку, надели на плечи пулеметную ленту, расправили ленточки на бескозырке. Полюбовались и ушли.

Он висел пять дней.

Потом его сняли и куда-то увезли.

И никто не узнал его имени — даже тот пехотинец, который говорил с ним, потом убежал, видел все и рассказал нам, на этом берегу...

Так погиб неизвестный советский моряк.

И когда кончится война, когда вернем мы все наши города и тот город, где погиб неизвестный моряк, мы поставим ему памятник. Мы привезем туда самого талантливого, самого человечного, самого вдохновенного скульптора. Мы скажем ему: „Сотвори такой памятник, чтобы люди плакали, глядя на него”. И этот памятник будет стоять на берегу широкой знаменитой реки, и люди будут смотреть на него, и поэты будут слагать стихи о благородстве, о бесстрашии, о бессмертии — о неизвестном советском моряке»[50].

Сюжеты о безымянных героях Великой Отечественной очевидно коррелируют с историями об анонимных подвигах времен Гражданской войны и, на первый взгляд, противоречат базовым установкам сталинской эпохи. Начиная с 1930-х годов советская культура заметно отходит от эгалитарных устремлений революционной поры. На смену сравнительно простой коллективистской стратегии (масса — все, индивидуальность — ничто: «Единица — вздор, единица — ноль»[51], — декларировал В. Маяковский в 1924 году) приходит сложно устроенная иерархическая система, где, если можно так выразиться, единица единице — рознь. Сложный, богатый и подробный пантеон героев ВОВ кажется прямым тому подтверждением. Подвиг здесь — это имя.

И все же в конечном счете такой подвиг деперсонализирован. За именем героя советский взгляд видит не уникальное событие, связанное с реальным человеком, а эталон, предназначенный для повторения. Перечень героев кодифицирует формы героического поведения в зависимости от различных условий: таран самолета по наземному объекту (Николай Гастелло), воздушный таран (Виктор Талалихин), самопожертвование пехотинца (Александр Матросов), подвиг моряков (защитники Севастополя), подвиг подпольщиков (молодогвардейцы), подвиг пограничников (защитники Брестской крепости), «ни шагу назад» (28 панфиловцев), подвиг самопреодоления (Алексей Маресьев), подвиг комсомолки (Зоя Космодемьянская, Лиза Чайкина), подвиг пионера (Леня Голиков, Зина Портнова, Марат Казей, Валя Котик, Володя Дубинин). Перед нами каталог архетипических сюжетов, которые формируют в пространстве культуры дискурс войны. «В типологическом отношении <…> полезно различать культуры, ориентированные на мифологическое мышление, и культуры, ориентированные на внемифологическое мышление. Первые можно определить как культуры, ориентированные на собственные имена»[52]. Сталинская культура, конечно, глубоко мифологична. В рамках такой культуры имя собственное — уже не просто имя, но концентрированный миф: «...миф и имя непосредственно связаны по своей природе. В известном смысле они взаимоопределяемы, одно сводится к другому: миф — персонален (номинационен), имя — мифологично»[53]. В этом случае оригинальное событие подвига, соотнесенное с конкретным человеком, превращается в универсальный инвариант, разворачивающийся в многократном повторении и варьировании. Именно поэтому нет смысла ставить вопрос об исторической справедливости отбора героев. Не так важно, что Матросов не был первым, закрывшим собой амбразуру дзота, что вместо Гастелло его прославленный огненный таран, вполне возможно, совершил Александр Маслов, что 28 героев-панфиловцев — исторический фантом. Имя героя принадлежит всем, повторившим — или предвосхитившим — тот же образ действий в тех же условиях; имя — это подвиг, а не человек.

«Неизвестный солдат» — пожалуй, квинтэссенция подобной стратегии. В определенном смысле он неизвестен не более, что все остальные герои войны. Культурная мифология и предназначена для того, чтобы замещать собой память.

«Здесь лежат ленинградцы.

Здесь горожане — мужчины, женщины, дети.

Рядом с ними солдаты-красноармейцы.

Всею жизнью своею

Они защищали тебя, Ленинград,

Колыбель Революции.

Их имен благородных мы здесь перечислить не сможем.

Так их много под вечной охраной гранита.

Но знай, внимающий этим камням,

Никто Не Забыт И Ничто Не Забыто», — эти слова, высеченные на гранитной стеле Пискаревского кладбища в Ленинграде, принадлежат Ольге Берггольц. Мемориал, открытый в 1960 году, знаменовал незыблемость трагической памяти о войне, памяти уцелевшей, несмотря на принуждение к забвению, инициированное вождем в первые послевоенные годы. Однако всего лишь шесть лет спустя другой мемориал и другие слова определили отношение к войне людей новой эпохи.

В декабре 1966 года останки неизвестного солдата, погибшего под Москвой в 1941 или 1942 году, были торжественно перезахоронены в Александровском саду, у Кремлевской стены. Идея мемориала, конечно, была не нова: традиция памятного захоронения неизвестного солдата родилась в Британии и Франции после Первой мировой войны, в 1920 — 1921 годах, и к середине столетия широко распространилась в странах Запада. Кроме декларируемой цели — чествования 25-летия победы в битве за Москву, советский мемориал был призван решить и куда более сложную задачу национального самоопределения в русле истории ХХ века, истории, чьим главным событием по-прежнему ощущалась мировая война, однако уже не Первая, а Вторая. Война середины столетия своим масштабом далеко превзошла Первую мировую, и Советский Союз именно в ней сыграл решающую роль. Монументом у Кремлевской стены Советский Союз не просто встраивался в сложившуюся традицию мемориального захоронения неизвестного воина, он — символически — создавал ее заново.

В этих обстоятельствах особое значение приобрела надпись на Могиле, предложенная, согласно официальной версии, Сергеем Михалковым: «Имя твое неизвестно, подвиг твой бессмертен». Надпись — тоже часть традиции, связанной с захоронением неизвестных останков: в той или иной степени сходные эпитафии сопровождают все зарубежные мемориалы[54]. Однако есть и различие, определяющее, пожалуй, наиболее заметно специфику советского культа героев. В Британии, Франции и США, положивших начало традиции, Могила Неизвестного солдата — это в первую очередь попытка снять или как минимум облегчить последствия травмы Первой мировой войны, травмы, связанной с неизбежной обезличенностью грандиозной массы погибших и, как следствие, с невозможностью помнить и оплакивать каждого из них. Иначе говоря, это — вариация на тему памяти, пусть и неполной.

Очевидная антитеза, звучащая в советском аналоге («Имя твое неизвестно, [зато] подвиг твой бессмертен»), фактически отменяет императив памяти. Формула 1960 года «никто не забыт и ничто не забыто» именно с этого момента начинает утрачивать свою актуальность. Помнить имя необязательно, главное — чтить подвиг, разумеется, коллективный, а значит, по существу — ничей. Эта могила не предназначена для того, чтобы плакать и помнить, она — для того, чтобы гордиться.


1 Шолохов М. А. Тихий Дон. — Шолохов М. А. Собрание сочинений: в 8-ми тт. Т. 1. М., «Художественная литература», 1985, стр. 263.

2 Паперный В. Культура 2. М., «Новое литературное обозрение», 1996, стр. 145.

3 Мельгунов С. П. Красный террор в России (1918 — 1923). Чекистский Олимп. М., «Айрис-пресс», 2006, стр. 75 — 76.

4 Троцкий Л. Первая измена. — Троцкий Л. Сочинения. Т. 17. Часть 1. М. — Л., «Госиздат», 1926, стр. 329 <http://www.1917.com/Marxism/Trotsky/CW/Trotsky-War-I/3-2-2-1.html>.

5 Фурманов Д. Чапаев. — Фурманов Д. Сочинения: в 3-х тт. Т. 1. М., ГИХЛ, 1951, стр. 243 — 244.

6 Там же, стр. 244.

7 Горький М. Полное собр. соч.: в 25-ти т. Т. 20. Рассказы, очерки, воспоминания (1924 — 1935). М., «Наука», 1974, стр. 290.

8 Там же, стр. 293.

9 «Чапаев», 1934.

10 «Песня о Щорсе», муз. М. Блантера, сл. М. Голодного, 1935.

11 «Щорс», реж. А. Довженко, 1939 г.

12 Шмерлинг В. Котовский (Серия «ЖЗЛ»), М., «Журнально-газетное объединение», 1937.

13 «Котовский», реж. А. Файнциммер, 1942.

14 Шаламов В. Т. Подполковник Фрагин. — В кн.: Шаламов В. Т. Колымские рассказы. В 2-х кн. Кн. 2. М., «Советская Россия», 1992, стр. 343.

15 Твардовский А. Проза. Статьи. Письма. М., «Известия», 1974, стр. 329.

16 Там же, стр. 173.

17 Твардовский А. Проза. Статьи. Письма. М., «Известия», 1974, стр. 346.

18 Там же.

19 Твардовский А. Собр. соч. в 5-ти томах. Т. 4. М., 1967. Первая публикация в газете «Красноармейская правда», 1946.

20 Военная публицистика и фронтовые очерки. М., «Художественная литература», 1966, стр. 338.

21 Там же, стр. 588.

22 Там же, стр. 394.

23 Нагишкин Д. Сердце Бонивура. М., «Советский писатель», 1958, стр. 653.

24 Кольцов М. Избранное. М., «Правда», 1985, стр. 517.

25 Фронтовые очерки о Великой Отечественной войне: в 3-х тт. Т. 1. М., «Воениздат», 1957, стр. 40.

26 Там же, стр. 41.

27 Зощенко М. Рогулька. — Зощенко М. Собр. соч.: в 5-ти т. Т. 1. М., «Русслит», 1994, стр. 363.

28 Там же, стр. 364.

29 Там же, стр. 366.

30 В 1948 году Главная военная прокуратура СССР провела специальное расследование обстоятельств боя у разъезда Дубосеково. В итоговом докладе был сделан вывод, что конкретные детали и обстоятельства боя являлись продуктом вымысла Александра Кривицкого, литературного секретаря редакции газеты «Красная звезда». В числе первых в новейшее время подробный анализ истории подвига «панфиловцев» осуществили Н. Петров и О. Эйдельман, см.: Петров Н., Эйдельман О. Новое о советских героях — «Новый мир», 1997, № 6. Сегодня справка-доклад Главного военного прокурора Н. Афанасьева «О 28 панфиловцах», представляющая собой отчет о проведенном в 1948 году расследовании, находится в открытом доступе на сайте Государственного архива РФ (ГА РФ. Ф. Р-8131 <http://statearchive.ru/607>).

31 Лотман Ю. М. Культура и взрыв. М., «Гнозис», «Прогресс», 1992, стр. 79.

32 См.: Кавалеры ордена Славы трех степеней: Краткий биографический словарь. М., «Военное издательство», 2000.

33 Военные моряки — Герои подводных глубин (1938 — 2005). Биографический справочник. М., Кронштадт, «Кучково поле», «Морская газета», 2006.

34 Наградной лист командира роты 1-го танкового полка 1-й Краснознаменной танковой дивизии старшего лейтенанта Колобанова Зиновия Григорьевича. — ЦАМО. Ф. 33, оп. 682524, ед. 84 <http://podvignaroda.ru/?#id=10442937&tab=navDetailDocument>.

35 Смирнов И. П. Психодиахронологика. Психоистория русской литературы от романтизма до наших дней. М., «Новое литературное обозрение», 1994.

36 Горький М. Цит. изд., стр. 301.

37 Бубеннов М. Белая береза. М., «Известия», 1978, стр. 231.

38 Там же, стр. 233.

39 Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне. М. — Л., «Советский писатель», 1965, стр. 164.

40 Там же, стр. 173.

41 Твардовский А. Проза, статьи, письма, стр. 360.

42 Фронтовые очерки о Великой Отечественной войне, стр. 24.

43 Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне, стр. 83.

44 Там же, стр. 84. Имеются в виду, конечно, пулеметные диски.

45 Военная публицистика и фронтовые очерки, стр. 75.

46 Медведев Д. Сильные духом. М., «Советский писатель», 1959, стр. 395.

47 Россия и СССР в войнах ХХ века: Потери вооруженных сил. Статистическое исследование. М., «Олма-Пресс», 2001.

48 Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне, стр. 312.

49 Там же, стр. 378.

50 Фронтовые очерки о Великой Отечественной войне, стр. 97 — 98.

51 Маяковский В. Владимир Ильич Ленин. — Маяковский В. Соч.: в 2-х тт. Т. 2. М., «Правда», 1988, стр. 262.

52 Лотман Ю. М., Успенский Б. А. Миф — имя — культура. — Лотман Ю. М. Избранные статьи в трех томах. Т. 1. Статьи по семиотике и типологии культуры. Таллин, «Александра», 1992, стр. 69.

53 Там же, стр. 62.

54 См., например: Шарова В. «Воин, пред коим многие пали стены...» Пантеон воинской славы в центре Москвы. — «История», 2004, № 2.






Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация