Кабинет
Александр Ливергант

ГИЛБЕРТ КИТ ЧЕСТЕРТОН: ОПТИМИСТ. ВЕЗЕНИЕ

Ливергант Александр Яковлевич — писатель, литературовед, переводчик. Родился в 1947 году в Москве. Окончил романо-германское отделение филологического факультета МГУ. Кандидат искусствоведения. Главный редактор журнала «Иностранная литература». Автор многочисленных статей и книг, посвященных английской и американской литературе, и переводов с английского; биографий Редьярда Киплинга (М., 2011), Сомерсета Моэма (М., 2012), Оскара Уайльда (М., 2014), Скотта Фицджеральда (М., 2015), Генри Миллера (М., 2016) и Грэма Грина (М., 2017), вышедших в серии «Жизнь замечательных людей». Живет в Москве.


О биографических книгах Александра Ливерганта см.: Новиков Вл. Шесть героев нашли автора — «Новый мир», 2017, № 11.



Александр Ливергант

*

ГИЛБЕРТ КИТ ЧЕСТЕРТОН: ОПТИМИСТ. ВЕЗЕНИЕ


Как не быть оптимистом — при таком (незаслуженном, считал и не раз повторял Честертон) везении! По лучезарности, теплоте, богатстве впечатлений и обилию положительных эмоций детство Честертона может сравниться разве что с набоковским.

Сплошное, со дня рождения, с 29 мая 1874 года, — везение!

Повезло с родителями. С отцом особенно. Днем Эдвард Честертон — солидный, полнотелый, веселый, благодушный джентльмен в очках, похожий, если б не борода и отсутствие лысины, на Пиквика, — занимался, и успешно, делом сугубо неромантическим — продажей недвижимости. (Его сын, правда, сказал бы, что нет профессии более романтической, чем торговля жильем.) Что ничуть не мешало потомственному, в трех поколениях, риэлтеру по возвращении домой рисовать акварели, гравировать, переплетать книги, которые он писал для двух сыновей, старшего — Гилберта и младшего — Сесила. А также — бесконечно много читать (Честертон говорил, что отец знает наизусть всю английскую литературу), в том числе и вслух, развлекая домочадцев письмами своего деда из долговой тюрьмы. Еще любил возиться в саду и постоянно что-то мастерить.

Чем только Эдвард Честертон, «человек десятков хобби», не увлекался! И фотографией (которая тогда была еще в новинку), и лепкой, и цветным стеклом. Показывал детям кукольный театр; Честертон на всю жизнь запомнил фигурку из папье-маше с золотой короной на голове и с золотым ключом в руках. Владел не только искусством театрального плотника, но и архитектора, инженера, чертежника, акварелиста и живописца. Живописца-любителя. «Я, в сущности, рад, что он не стал профессиональным художником, — напишет его старший сын. — Это помешало бы ему стать любителем. Испортило бы его карьеру. В противном случае ему бы не удалось с таким успехом делать тысячу дел».

«Человеком с золотым ключом, волшебником, открывающим ворота заколдованных замков и гробницы погибших героев» назовет отца полвека спустя в «Автобиографии»[1] Честертон. Мистер Эд (домашнее имя Эдварда Честертона) не только рисовал сам, но приохотил к живописи Гилберта (Дидди), вспоминавшего отца с неизменной теплотой и благодарностью. И с сожалением, что перенял у Честертона-старшего, который с неизменным успехом «перепробовал массу искусств и ремесел», только страсть к рисованию. Что «жизнь моя оказалась много скуднее, чем жизнь моего отца»[2].

Повезло с младшим братом Сесилом, которого Гилберт любил и опекал всю жизнь, и это при том, что Сесил отличался от Гилберта, что называется, по всем пунктам. Гилберт был трусоват, до старости боялся болезней, несчастных случаев; Сесил — дерзок, смел, даже бесшабашен. Сесил любил домашних животных, особенно кошку Фаустину; Гилберт всю жизнь терпеть не мог ни кошек, ни собак. Гилберт был ближе с отцом, Сесил — с матерью. «В Сесиле больше сердца, чем в более блестящем Гилберте», — читаем в одном из писем миссис Честертон. Сесил отличался целеустремленностью, Гилберт, причем с самого детства, — несобранностью, рассеянностью: вечно всюду опаздывал, мог перед обедом пойти мыть руки — и забыть, за чем шел. В одном, однако, братья были схожи: оба были заядлыми и искусными спорщиками, о чем еще будет сказано.

Повезло с матерью. Мэри-Луиза, по отцу французская швейцарка, по матери — шотландка из Абердина, урожденная Кит (отсюда второе имя писателя), разносторонними талантами и увлечениями мужа не отличалась. Вместе с тем женщина с сильным характером, порывистая, «мятежная», как называл ее старший сын, она была в доме хозяйкой — впрочем, довольно нерадивой. «Тетя Мэри слыла в своей семье тираном, — вспоминала ее племянница Энни Фэрмин. — Умела настоять на своем. Могла, к примеру, спросить мужа, что тот хочет на обед, баранину или цыпленка, и, когда Эдвард выбирал цыпленка, говорила: „Не выдумывай. Будешь есть баранину”». В то же время эта не слишком красивая, неряшливо одетая женщина с длинными, выдающимися вперед зубами и густыми золотисто-каштановыми волосами была отзывчива, гостеприимна, радовалась, когда в доме бывали школьные друзья Гилберта, с которыми, правда, была сдержанна, даже строга и которых, как в армии, называла исключительно по фамилии.

Мэри-Луиза превосходила Эдварда в распорядительности, практичности и не уступала ему в трогательном отношении к сыновьям и дочери Беатрис, которая умерла, когда Гилберту было всего два года. Мальчик тем не менее помнил (или ему казалось, что помнил), как однажды сестра упала с игрушечной лошадки. Сыновья выросли, остепенились, давно уехали из отчего дома, а Мэри-Луиза по-прежнему питала к ним нежные чувства. «Благодарю Бога за день, когда ты родился, и за день, когда ты стал взрослым… — пишет она двадцатилетнему Гилберту, говорившему, что мать внесла в его детство «дух шотландской романтики». — Что бы я ни сказала, что бы ни дала, это не выразит моей любви и моей радости оттого, что у меня такой сын»[3]. О радужной атмосфере в семье несколько необычного продавца недвижимости эти строки из письма матери старшему сыну говорят многое.

Свидетельствует о счастливом, безмятежном детстве писателя и многокрасочный, словно нарисованный цветными карандашами дом Честертонов в Уорвик-гарденз, куда семья переехала с Шеффилд-террас, Кемпден-хилл, когда Гилберту было пять лет, а его младший брат Сесил только что родился. Бронзово-зеленые стены столовой, на обеденном столе скатерть винного цвета, розовая гостиная, по стенам библиотеки высокие книжные шкафы красного дерева, на окнах цветы в зеленых ящиках, цветы — жасмины, ирисы, сирень и вьющиеся розы — и в саду, «длинном и дивном». А на деревьях — разноцветные фонарики: их в праздничные дни развешивал «креативный», как теперь бы сказали, хозяин дома. Впечатления эти не только красочны, но достоверны: они сохранились не в «творческой» памяти Честертона, которому ничего не стоило их изобрести, а в воспоминаниях не склонной к фантазиям и сантиментам жены Сесила Ады Честертон, феминистки, всю жизнь занимавшейся благотворительностью, собиравшей деньги на дома для бедных. Ада подробно описала, что она увидела, придя к Честертонам впервые. Попался ей на глаза, кстати сказать, и портрет нашего героя. Не грузного великана в широкополой, черной шляпе и черном плаще, каким его по фотографиям, рисункам и карикатурам запомнил литературный Лондон, а эдакого маленького лорда Фаунтлероя, каким увидел пятилетнего Гилберта заезжий итальянский живописец Баччени. Золотые локоны, черный бархатный костюмчик, белый отложной воротник. Перед школой мальчика, как водится, коротко остригут, и ангелоподобие исчезнет.

Ангелоподобная внешность маленького Гилберта была, впрочем, обманчива. Подобно степенному, рассудительному только с виду, на самом же деле веселому, склонному к шуткам и розыгрышу отцу, злотокудрый Фаунтлерой отличался — до школы, во всяком случае, — проказливостью и неугомонностью — «преступными наклонностями», как он впоследствии не без некоторого кокетства назовет эти свои детские причуды. В играх с дочерьми отцовского друга на пляже во Франции, с «целой стаей» двоюродных братьев и сестер, детей дяди Сидни, брата и делового партнера отца, дома в Англии Гилберт всегда был заводилой, и заводилой изобретательным — опять же как «Человек с золотым ключом». И Честертон младший, и Честертон старший принадлежали к той породе людей, которые редко жалуются на жизнь (разве что на зубную боль), хотят всё на свете испытать, перепробовать, всюду побывать. «Отцу я обязан тем, что стал путешественником, а не туристом», — напишет Честертон. То есть человеком, который ездит по миру не «прицельно», как ездят туристы, а по принципу «пойди туда не знаю куда».

И в этом отношении жизнь Честертона тоже удалась. В 1936 году, незадолго до смерти, он с гордостью отмечал: «я бывал в интересных местах и видел интересных людей; я участвовал в политических распрях; я беседовал с государственными мужами <...> знал почти всех настоящих поэтов и прозаиков нашей эпохи; я бывал на краю земли, опустошенном землетрясением или смерчем...»[4] И все это, неожиданно добавляет писатель, «значит гораздо меньше, чем папин кукольный театр». Театр, который «глубок и мудр, как греческая трагедия»[5]. В котором «огромные идеи умещаются на очень маленьком пространстве». И до которого современному театру еще расти и расти.

Повезло и со школой, старинной, уважаемой Сент-Полз, основанной в шестнадцатом веке при соборе Святого Павла (отсюда и название), куда Гилберт поступил, проучившись полгода в подготовительной школе Колет-Корт на Хаммерсмит-роуд, в январе 1887 года двенадцати с половиной лет во второй класс. Поступил позже положенного срока: сейчас бы сказали, что у Гилберта была «задержка развития»: заговорил он только в три года, а читать научился восьми лет, до этого ему читали вслух — в основном сказки, их он ребенком любил больше всего. А из сказочных героев ему запомнился почему-то образ огромной белой лошади, которую он воспел в своей знаменитой одноименной поэме и про которую уже в зрелом возрасте писал: «По сей день, если вижу на улице белую лошадь, у меня внезапно возникает ощущение чего-то неописуемого, загадочного».

Со школой повезло хотя бы потому, что, в отличие от Итона или Харроу, Сент-Полз была «дневной школой» («day school»): ученики в ней не жили, дисциплина, да и спрос с мальчиков были куда менее жесткими, что домашнему, избалованному, инфантильному, охочему до чтения одних только сказок мальчику было, конечно, на руку. Оценил неловкий, физически слабый, хоть и высокий Гилберт и еще одно существенное отличие Сент-Полз от традиционной закрытой английской школы: спорту здесь не придавали большого значения; на территории школы — в Англии большая редкость — не было даже своего стадиона, своих площадок для игр. Сент-Полз славился не столько атлетическими, сколько академическими достижениями.

Повезло с учителями и, что и вовсе большая редкость, — с соучениками. И первые, и вторые (вторые особенно) должны были бы третировать кроткого, нескладного, чуравшегося компании, погруженного в себя, не слишком способного (читать, повторимся, выучился только восьми лет) и совершенно не честолюбивого мальчика — доставалось же от соучеников столь же беззащитным и куда более способным Киплингу, Уайльду, Ивлину Во, Грэму Грину. Соученики, правду сказать, над Гилбертом посмеивались — да и как было не смеяться над нелепым верзилой не от мира сего, который, сидя на задней парте, то и дело задремывает (первые проявления неполадок в эндокринной системе) и вполголоса бубнит малопонятные стихи, в том числе и собственного сочинения. Или же разражается громким смехом и рассказывает сам себе какие-то диковинные истории из рыцарских времен. Сегодня такого переростка (Гилберт был старше своих соучеников) назвали бы «фриком». Рассеянность «фрика», впрочем, была обманчивой. «Как сейчас его вижу: худой, высокий, идет, загребая ногами, по Кенсингтон-Хай-стрит, — вспоминал один из учителей Сент-Полз мистер Фордэм. — То улыбнется, то нахмурится, говорит сам с собой; кажется, будто не замечает, что происходит вокруг, однако в действительности Гилберт был гораздо наблюдательнее большинства».

Большинство посмеивалось над ним, но не обижало, некоторые ученики даже отдавали должное его наблюдательности, достоинству, с которым он держался. Однажды, правда, набили ему карманы снегом, и на уроке мальчик «потёк». Обижался Гилберт редко, да он и сам отдавал себе отчет в своей нелепости и неприкаянности. «Первые годы в школе, — напишет Честертон о себе в третьем лице, — он был очень одинок и бестолков. Однако нисколько не жалел об этом времени, ибо оно дало ему две вещи: умственное раскрепощение и осознание того, что представляет собой психология отверженного». «Отверженный», вдобавок, отличался крайне покладистым, добродушным нравом. «ГКЧ был необычайно высоким, долговязым мальчиком с серьезным, даже угрюмым выражением лица, которое очень легко сменялось веселым и счастливым», — вспоминал его близкий школьный друг.

Преподаватели же, с которыми у Гилберта почти сразу установился более тесный контакт, чем с «голубями», как называли учеников Сент-Полз по аналогии с голубями на площади перед собором Святого Павла, относились к нему с симпатией и сочувствием, как принято относиться к беззлобному чудаку. И не наказывали «небожителя», когда тот приходил (нередко по забывчивости, а не от лени) с несделанными уроками. И не слишком ругали за нерадивость, весьма скромные академические успехи и, главное, полнейшее к ним безразличие: «В школе меня учили те, кого я знать не знал, тому, что мне знать совершенно не хотелось».

О чем свидетельствуют отчеты учителей за первые годы учебы Гилберта в Сент-Полз:


«Кое-что делает неплохо — если не забывает это сделать» (декабрь 1887 года).

«Абсолютно во всем крайне небрежен; если судить по его успехам, не в состоянии задуматься хотя бы на минуту» (июль 1888 года).

«Очень неглуп — но великий путаник» (июль 1889 года).

«К английскому проявляет интерес — в остальном же преуспел не слишком» (декабрь 1890 года).

«Соображает не очень быстро, однако воображением обладает весьма причудливым. Поведение всегда безупречно» (июль 1892 года).


Вместе с тем в Сент-Полз отдавали должное его начитанности (в старших классах Гилберт не расстается с книгой) и несомненной литературной одаренности. В «Автобиографии» Честертон вспоминает, как директор школы Фредерик Уокер, благодушный, но вспыльчивый толстяк с зычным голосом, остановил его однажды на улице и «оглушительно прорычал, что у меня есть литературные способности, которые могут во что-то вылиться, если придать им основательности». Матери же будущего писателя, к тому времени уже школу закончившего, наставительно сказал: «Что ж вы хотите? Шесть футов гения. Лелейте его, миссис Честертон, лелейте его».

Его и лелеяли — и дома, и в школе. И было за что. Юный Честертон быстро наверстывает упущенное в детстве: проявляет все больший интерес к учебе, ходит по музеям и картинным галереям, рисует, словно оправдывая один из учительских отзывов: «Ему место не в школе, а в художественной студии». В шестнадцать лет на рождественских каникулах начинает вести дневник, где подписывается «ваш покорный слуга», а младшего брата пренебрежительно именует «наивным младенцем». И не только ведет дневник, но и сочиняет — эссе, исторические пьесы.

Дабы «придать основательности его способностям», ему вручают Мильтоновскую премию (Джон Мильтон также был выпускником Сент-Полз) за стихотворение об иезуите Святом Франциске Ксаверии. Награда была тем более неожиданной и почетной, что этой премии впервые удостоился не ученик выпускного класса. Почетной, но едва ли оцененной Гилбертом по достоинству: долговязый увалень с серьезным, даже угрюмым выражением лица вышел на сцену, с минуту постоял, переминаясь с ноги на ногу, и, забыв взять диплом, вернулся на место. Чем никого из присутствующих не удивил.

Рассеянный, отрешенный от жизни подросток был, как уже говорилось, не лишен наблюдательности и оставил нам несколько метких зарисовок своих школьных наставников. Таких, как «Чудак Элам», отличавшийся презрительным отношением к своей профессии, а также к работе, коллегам, ученикам, да и к жизни в целом. Как-то Элам поинтересовался у ученика пятого класса Робинсона, почему, на его взгляд, отдают детей в школу. Когда Робинсон, недолго думая, ответил: «Чтобы учиться, сэр», Элам, издевательски хмыкнув, объяснил ему, что в школу его отдали потому, что однажды за завтраком миссис Робинсон сказала мужу: «Дорогой, он мешает мне, мешает тебе, изводит прислугу. Так дольше продолжаться не может!» Или историк Райс Холмс, не меньший чудак, чем Элам. Готовиться к занятиям Холмса, вспоминал Честертон, было бессмысленно: вопросы, которые задавал учитель, не имели, как правило, никакого отношения к тому, что проходило на уроке.

У Гилберта сохранились воспоминания не только об учителях, но и о соучениках. И прежде всего — о ближайших школьных друзьях, оставшихся ближайшими друзьями на всю жизнь. Чем ближе был друг, тем — как это обычно и бывает — смешнее получалось воспоминание, с ним связанное. Своему самому близкому школьному другу, будущему писателю, юристу, журналисту, поэту, сотруднику «Дейли телеграф» и «Дейли ньюс», автору популярного детективного романа «Последнее дело Трента» Эдмунду Клерихью Бентли, Честертон признается в любви:


Мы были не разлей вода,

Два друга — я и он,

Одну сигару мы вдвоем

Курили с двух сторон.


Одну лелеяли мечту,

В два размышляя лба;

Всё было общее у нас —

И шляпа, и судьба[6].


И при этом подмечает, что у Бентли «голова ученого и тело паяца». В «Автобиографии» Честертон забавно описывает, как рождался жанр впоследствии знаменитых комических четверостиший, названных вторым именем Бентли — «клерихью»: «...он сидел на уроке химии, как обычно — скучая, а перед ним лежала нетронутая промокашка. На ней, вдохновленный чистым, сухим духом поэзии, он начертал простые строки:


Сэр Хэмфри Дэви

В праведном гневе

Всем говорил:

«Я натрий открыл!»[7]


Скучал на уроках и второй его близкий друг, темноволосый, худой, очень чувствительный и исключительно изобретательный Люшен Олдершоу. Это он придумал создать в школе дискуссионный клуб «Спорщик» и, годом позже, — одноименную школьную газету, где в духе «Болтуна» и «Зрителя» Джозефа Аддисона и Ричарда Стила, публиковалось юмористическое эпистолярное наследие вымышленных героев. Славная троица (Честертон, Бентли и Олдершоу), а также еще девять их приятелей, назвавшихся «Рыцарями круглого стола», на заседаниях клуба и на страницах газеты обменивались мнениями обо всем на свете, ни в чем не соглашаясь друг с другом. Читали вслух английских поэтов прошлого и настоящего, свод законов Древнего Рима, а также — собственные сочинения на самые разнообразные, далеко не «детские» темы: «О высшей мере наказания», «Маколей как эссеист», «О современной поэзии», «Правительства Англии, Франции, России, Германии, США», «Три комедии Шекспира», «Сценичность „Гамлета”». О Шекспире не только писали, его не только читали и обсуждали, но и ставили — на школьной и на домашней сцене, в присутствии соучеников и родителей. А еще — отстаивали русских нигилистов и доморощенных британских анархистов, основали библиотеку, шахматный клуб, гильдию натуралистов, клуб рисовальщиков (инициатива Гилберта Честертона). И подписывались, будто они члены тайного общества, инициалами: «Мистер Б. выразил яростный протест мистеру Ч».

Идея «Спорщика» принадлежала Олдершоу, спорщиком же номер один был единодушно признан Гилберт. Еще бы, ведь заядлым спорщиком, как уже упоминалось, он был с детства, задолго до школы часами, до хрипоты спорил (но никогда не ссорился) с младшим братом, который, в отличие от старшего, мечтателя, верившего в сверхъестественное, был прирожденным атеистом и анархистом, за что со временем оказался на скамье подсудимых…

Спорщиком и неутомимым и плодовитым автором, печатавшим в «Спорщике» стихи, прозу, эссеистику, даже романы, где в качестве героев выводил своих лучших друзей, Бентли прежде всего. В первом же номере газеты печатается его эссе о драконах, в последующих — исторический роман «Белая кокарда». А еще — многочисленные эссе об английских писателях первого ряда: Спенсере, Мильтоне, Поупе, Грее, Бернсе, Вордсворте, статьи «Об английских драматургах», «Юмор в художественной литературе», «Литература для мальчиков».

Столь одаренному, образованному и разностороннему юному литератору, да еще выпускнику привилегированной Сент-Полз, самое место, казалось бы, в Оксфорде, куда пошли Бентли и Олдершоу, или, «на худой конец», в Кембридже. Гилберт, однако, повел себя нетривиально: идти в «Оксбридж» его родители не неволили, а сам он нисколько не стремился. Университетское образование молодого человека не устраивало в принципе. Одно время, правда, он посещает лекции по английской литературе в Юниверсити-колледж, в Лондонском университете, но вскоре предпочтет им занятия в Слейд-скул, знаменитом лондонском училище живописи, где проучится три года, с 1892-го по 1895-й, продолжая вместе с тем посещать университетские занятия.

Впрочем, на лекциях он не столько слушал, сколько рисовал. На полях тетради с конспектами нарисовал, к примеру, прибитого к кресту Христа в терновом венце. Не зря же одно из первых воспоминаний младенца Гилберта связано с художественными мелками и красками, продававшимися в «таинственной и волшебной» (послушать его — в детстве все было таинственным и волшебным) лавке в Кенсингтоне. Рисовать Гилберт начал очень рано, когда ему еще не исполнилось и пяти лет. Рисовал на чем попало: на обрывках обоев, на отцовских страховых бланках. И рисовал так умело и увлеченно, что Эдвард Честертон, который, как уже говорилось, приохотил сына к живописи, стал собирать рисунки Дидди и даже их подписывал — когда был рисунок сделан и по какому поводу. Вот и в Сент-Полз юноша не только активно «спорит» на страницах школьной газеты и в дискуссионном клубе, но и не менее увлеченно рисует, и тоже где придется — на книгах, на учебниках, в тетрадях, записных книжках. И кого придется: со временем к шаржам на учителей и соучеников прибавятся сцены из пьес Шекспира (причем шекспировские персонажи изображались им в современных одеждах), а также карикатуры на известных политиков, на Гладстона, Бальфура, Чемберлена.

Когда отец в награду за Мильтоновскую премию повез сына во Францию, «ближайшую страну, которая [от нас] дальше всех»[8], парижские впечатления мальчика, которыми он делится в письмах Эдмунду Бентли, носят отчетливо цветовой, живописный характер: «старые аббаты… в черных одеждах», «бронзовые французские солдатики», «алые шапки», «голубые блузы» рабочих, «белые чепчики» у женщин. Встретившиеся ему во французской столице английские девушки привлекли его внимание белыми пальто и алыми, похожими на маки беретами, а француженки — черными косами с вплетенными в них бордовыми ленточками. Было это, правда, уже после окончания школы, во время второй поездки во Францию летом 1896 года.

В Слейде, куда юный Честертон одно время так стремился, живописью, по его собственным воспоминаниям, он занимался мало, с ленцой, да и преподаватели в художественной школе всерьез к его художественным способностям не относились, не видели в нем целеустремленности, рвения. С куда большей охотой Гилберт писал стихи. Стихи, впрочем, начал сочинять еще в школе для «Спорщика» — высокопарные, многословные; со временем они станут если не короче, то живее и ярче. В Слейде же не только сам пишет стихи, но и много их читает; в эти годы увлекается Уитменом — и поэтом, и человеком. Увлекается путешествиями — страсть, не покидавшая его всю жизнь. Причем путешествиями без экскурсоводов, которых он считал и о чем не раз писал «предвестием конца индивидуальной свободы». Облюбовал в эти годы Италию, пишет из Флоренции Бентли восторженные письма: «Надеюсь, в Англии тебе так же хорошо, как мне здесь».

В эти же годы приобщился к спиритизму; увлечение, которое спустя много лет назовет «порой моего безумия», а соответствующую главу в «Автобиографии» — «Как стать безумцем». Пора безумия растянулась не на один год: интерес к спиритам и душам усопших был так велик, что Гилберт пошел работать в издательство, выпускавшее оккультную литературу, отчего еще глубже погрузился в «странные и неприютные закоулки» потусторонней жизни. По каковым, впрочем, проблуждал недолго, сохранил (и даже преумножил) свойственное ему здравомыслие. Избегал, при всей своей склонности к чудесам, «мистических странностей», при этом с присущей ему любовью к парадоксам не раз повторял, что «быть ненормальным — нормально».

Избегал не только мистических, но и эстетических «странностей»: за время пребывания Честертона в художественном училище сменилось не одно направление в изобразительном искусстве. На рубеже веков начинающие живописцы, что «выставляют себя особым фантастическим существом, которое даже чувствует и питается на свой особый лад»[9], бредили Уистлером и импрессионизмом, его суть Честертон, который ни импрессионизмом, ни прочими измами не бредил, определил, как всегда, смешно и точно. Если у коровы, написал он в «Автобиографии», видны только белая линия и лиловая тень, то изобразить следует тень и линию, а не корову. В достоверность лиловых коров Честертон верил не слишком и потому импрессионизмом не заразился. Логика Матисса, говорившего: «Если я кладу зеленую краску, то это вовсе не означает, что я собираюсь рисовать траву», была ему не вполне понятна.

Зато заразился, причем не в Слейде, а еще дома, и не в двадцатилетнем, а в семилетнем возрасте, страстью к карикатуре; рисовал в блокноте смешных чертей и святых, грозных рыцарей и рыдающих женщин, жестоких палачей и их жертв, мечи, плети, розги, всадников… Карикатуре, впрочем, довольно беззлобной. Иллюстрировал, к примеру, книжку Эдмунда Бентли, такого же неунывающего оптимиста, как и он сам, под названием «Биография для начинающих» — она выйдет в 1905 году, когда Слейд останется в прошлом, и будет состоять из сорока юмористических четверостиший (и, соответственно, шаржей), посвященных известным историческим личностям разных эпох и народов; одно из них про сэра Хемфри Дэви мы уже цитировали. Иллюстрировал и собственные сочинения: ничуть не менее смешные, чем у Бентли, поэтические сборники «Бестиарий для непослушных детей», «Седобородые развлекаются», «Дикий рыцарь» (эти сборники вышли в 1900 году, за пять лет до «Биографии для начинающих» на деньги Честертона-старшего), написанные в лучших традициях английской поэзии нонсенса и философии несокрушимого оптимизма. Абсурдный и позитивный взгляды на мир сочетаются у Честертона так же естественно, как карикатура и сопровождающий ее поэтический текст. Как Философ и Природа в стихотворении «Единение Философа с Природой»:


Ко мне являются на чай

Деревья и Закат;

И Ниагарский у меня

Ночует водопад[10].


Философ (Честертон) не только соединяется с Природой, но делится с читателем неизменно отменным настроением: «Давай пошутим всласть…», «Прельстимся яркостью даров…», «Для счастья нужен мне пустяк…», «Смелей же в пляс…», «Нет для меня дурных зверей и нет плохих погод…» Нехитрый, но такой редкий в декадентские времена рубежа веков тезис «жизнь удалась» сквозит едва ли не в каждом из его первых поэтических опытов. И не только поэтических. В эти годы, да и в последующие тоже Гилберт живет в ощущении, что мир «полнится добром и красотой». «Всё вокруг меня прелестно, — пишет он Бентли в 1895 году. — …Вечность окрашена в розовые и золотые краски…» В дожде для него «есть… что-то очистительное, что-то бодрое, здоровое, нравственное». Наступающий вечер воспринимается им как «Космос, в котором распахнуты все окна», как «благословение в конце мессы».

Увлечение веселыми, остроумными стихами и шаржами им под стать было, однако, недолгим. Непоседливый, разбрасывающийся юный Честертон оставался верен типично английскому любительству, о котором в книге «Корни дуба» убедительно писал почти полвека назад советский журналист Всеволод Овчинников. Закрытую школу кончил — но в Оксфорд не пошел; учился живописи в Слейде — но художником не стал. В скором времени рисунку, карикатуре Честертон, увлекавшийся тогда эстетизмом Пейтера и Уайльда, поэзией и живописью прерафаэлитов, предпочтет художественную критику, к которой его приохотил издатель Эрнест Ходдер Уильямс. Это под его благотворным влиянием (еще одно везение!), «не научившись ни рисунку, ни живописи, я без особого труда накропал статьи о недостатках Рубенса и слабостях Тинторетто»[11]. Тогда-то творческие интересы Честертона, автора нескольких рецензий на книги об искусстве для журнала «Книжник», стали перемещаться от «скажем так, живописи к, скажем так, литературе»[12].

Вместе с тем и как литератор Честертон многим обязан художественной школе: Слейд научил его ярко и нестандартно описывать картины, на что обращаешь внимание, когда читаешь описание гравюр Блейка в книге о нем Честертона. И не только картины художника, но и картины живой природы. Эссеистика Честертона, особенно ранняя, носит подчеркнуто живописный характер, в одном из его первых эссе «В защиту скелетов» эта живописность, метафоричность обращает на себя внимание: «По сравнению с зимним лесом летний груб и расплывчат, словно клякса… Дерево над моей головой бьет крыльями, словно гигантская птица; луна — словно глаз циклопа, взирающий с небес»[13].

В череде его везения 1900 — 1901 годы особенно знаменательны. И в творческом, и в личном отношении. Знаменательны прежде всего прекращением работы в издательствах, где он лет пять, с 1895 года, в конце своего пребывания в Слейде (ГКЧ 21 год), подвизался внутренним рецензентом и исправно, хоть и без большой охоты читал чужие рукописи. Первое приглашение писать рецензии он получает от журнала «Академия». Главному редактору мистеру Коттону понравилось, что Честертон написал про Джона Рёскина: «Получилось очень неплохо… — пишет он начинающему критику. — Вам есть что сказать… Согласен с Вами относительно Рёскина и его эпохи. Ваша мысль мне близка… Развейте ее и присылайте». В качестве вознаграждения Коттон предложил начинающему рецензенту… рецензируемую книгу. За первым приглашением последовало еще несколько. Честертон пишет рецензии для издательства спиритической литературы, а также для издательства Фишера Анвина, в котором, уже в качестве редактора он подготовил несколько таких популярных историко-литературных изданий, как «Рим и империя», «История Китая» и «История поцелуя» (перевод с норвежского). «Работая в издательском мире, — отметит впоследствии Честертон, — я понял две вещи: что я почти ничего не знаю и что остальные знают еще меньше моего». Одно тем не менее Честертон знал точно: больше он в издательствах работать не будет. «Фишер Анвин» было последним — из него ГКЧ уходит на вольные хлеба. И начинает регулярно писать: роман (который до поры до времени откладывает), эссе, стихи. Уже упоминавшийся первый поэтический сборник Честертона «Седобородые развлекаются» (1900) имеет первый в необъятном послужном списке произведений Честертона значительный успех.

Ознаменованы эти годы и еще тремя вещами. Началом многолетнего творческого союза с редакцией «Дейли ньюс»: газета заказывает ему «популярные и полемические статьи о литературе», которые составят его первый сборник эссе «Защитник». А также — еще одним началом еще более длительного творческого союза. Союза с писателем Хилари Беллоком, с которым Честертон, можно сказать, «сросся», стал, с легкой руки их друга и вечного оппонента Бернарда Шоу, Честербеллоком. Союз этот был не только идеологическим, литературным, но и, так сказать, «живописным»: Честертон иллюстрировал романы друга, причем зачастую еще не изданные; Беллок говорил, что многие герои его книг навеяны иллюстрациями ГКЧ. И еще — самым, быть может, важным событием в жизни Честертона — женитьбой. Вот уж с кем Честертону повезло, так это с женой!

Своими клерихью Бентли еще в школе научил Честертона любить абсурд и парадоксы. Ходдер Уильямс переместил его увлечения из сферы живописи в сферу литературы. А Люшен Олдершоу нащупал в нем задатки неутомимого и заядлого спорщика, а также свел с Франсес Блогг, одной из трех сестер, дочерей покойного торговца брильянтами, живших с матерью в пригороде Лондона Бедфорд-парк, «причудливом предместье», которое Честертон впоследствии опишет в самом своем известном романе «Человек, который был Четвергом». «Причудливым» это лондонское предместье Гилберт назвал, должно быть, потому, что однажды, случайно в нем оказавшись, увидел, поднявшись на мост, «вдалеке над серым пейзажем, словно рваное красное облако заката, искусственную деревню»[14]. Кто бы мог предположить, что в этой «искусственной деревне» он в скором времени обретет свое счастье.

Олдершоу, собственно, вовсе не собирался друга сватать; к Блоггам осенью 1896 года он повел Гилберта не знакомить с Франсес, а представить своей невесте Этель, сестре Франсес. Гилберт же не преминул во Франсес влюбиться, причем с первого взгляда, сразу оценил ее «здоровый аппетит к полям, садам — ко всему плодоносящему», а также отвращение (которое полностью разделял) к досужим разговорам об искусстве, живой ум и огромную любовь к литературе, особенно к Стивенсону. Вот как Гилберт много лет спустя опишет в письме к Франсес впечатление об их первой встрече. Отметим: о будущей жене, равно как и о себе, он — на что мы уже обратили внимание — пишет в третьем лице, стилизуя свое воспоминание под штампы биографической прозы: «Однажды в процессе разговора она посмотрела ему в глаза, и он сказал себе столь уверенно, словно прочел эти слова в книге: „Если я хочу иметь с этой девушкой что-то общее, то должен ползать перед ней на коленях. Если я заговорю с ней, она никогда не обманет меня. Если положусь на нее, она никогда не отринет меня. Если полюблю ее, она никогда не станет играть со мной. Если доверюсь ей, она тоже никогда не отвернется от меня. Если буду помнить ее, и она никогда меня не забудет”».

Влюбился и в «причудливом предместье» стал бывать чуть ли не каждый вечер и ради возлюбленной совершил однажды героический поступок: узнав, что Франсес забыла на станции зонтик, пробрался ночью в запертый зал ожидания и зонтик выкрал.

Вместе с тем из-за свойственных ему кротости, нерешительности, неуверенности в себе объясниться в любви он рискнул лишь два года спустя, летом 1898-го, причем не с глазу на глаз, а в письме. Выглядит это весьма остроумное и оригинальное эпистолярное объяснение чем-то вроде жертвенного акта. Влюбленный Честертон предлагает невесте владеть не только им самим, но и всем, что у него есть: соломенной шляпой, тростью, коробком спичек, перочинным ножом, сборником стихов Уолта Уитмена, а также собственными стихами и теннисной ракеткой; теннисистом Гилберт был столь же заядлым, сколь и бездарным. И, не в последнюю очередь, — «душой, доселе праздной и всеядной, а ныне настолько счастливой, что не может самой себя не стыдиться. А также — телом, таким же праздным и в равной мере всеядным, поглощающим, к своему собственному удовольствию, чай, кофе, красное вино, морскую воду и кислород».

Рискнул, получил согласие и, вернувшись домой, написал невесте: «Чувство собственной ничтожности захлестывает меня, я пляшу и пою». Родители, однако, не пели и не плясали, Мэри-Луиза от перспективы этого союза была не в восторге, ее не устраивала «претенциозная атмосфера», царившая в доме Блоггов, к тому же она заблаговременно подыскала сыну подругу жизни себе по вкусу, «не такую заумную, зато добронравную, веселую и практичную». Кроме того, Блогги были небогаты (а Честертоны весьма состоятельны), все три дочери миссис Блогг вынуждены были подрабатывать, образ жизни вели богемный (они и жили в артистическом предместье), не были чужды эстетства, захлестнувшего в те годы Лондон, — тогда как Честертоны, что в обычае многих небедных людей, одевались как придется, не придавали значения модной одежде, дорогой посуде, всему тому, что легко могли бы себе позволить.

Кстати об одежде и деньгах. Будущая теща Гилберта, со своей стороны, была также не слишком довольна выбором дочери и просила Люшена Олдершоу повлиять на друга, чтобы тот следил за своим видом, не был столь неряшлив и подумал о том, как бы заработать больше 25 шиллингов в неделю. Честертон и сам отдает себе отчет в своей нерадивости, нераспорядительности и неряшливости, жалуется, что вещи взбунтовались против него, пишет невесте, что «мой сюртук бросается на меня, точно лев, и пригибает к земле, а знаменитый серый галстук впивается мне в глотку, как дикая кошка». Когда Олдершоу передал Гилберту слова миссис Блогг, незадачливый жених беспечно ответил, что Франсес и без того его любит и браться за ум ему нет необходимости. Отметим, к слову, что со временем Гилберт образумится, летом 1899 года будет писать Франсес, которая после смерти от несчастного случая младшей сестры Гертруды надолго уедет за границу, что «начал за собой следить», чистит обувь, меняет рубашки, по десять раз на дню примеряет соломенную шляпу.

Родителям же Гилберта Франсес казалась излишне прагматичной, нисколько не похожей на восторженную, наивную барышню, в которую, по логике вещей, должен был влюбиться их мечтатель-сын. Прагматичной, но в то же время по-женски непоследовательной и обаятельной. «Не стану утверждать, что ты непременно полюбишь Франсес, — пишет Гилберт матери, догадываясь о ее отношении к своей невесте и словно бы предворяя ее претензии. — Но мне бы хотелось, чтобы ты, не торопясь, сама в ней разобралась. В действительности она принадлежит к той категории женщин, которые тебе нравятся. Таких, как она, обычно называют женственными („a woman’s woman”), в ней нет логики, но есть обаяние и отменное чувство юмора. В одном из ее писем мне говорится: „Пожалуйста, передай своей матушке, что я не настолько глупа, чтобы рассчитывать ей понравиться, но я буду стараться”».

Прагматичной — однако же полюбившей смешного, трогательного чудака, который пытался купить кофе в железнодорожной кассе (а в кафе — приобрести билет на поезд), открывал дверь вместо ключа штопором, регулярно опаздывал на вокзал или же проезжал свою станцию. «Недавно, к большому своему удивлению, я не опоздал на поезд», — напишет он в эссе «Видные путешественники»[15]. Был вдобавок столь рассеян, что однажды, без тени юмора, послал будущей жене телеграмму: «Нахожусь Маркет-Харборо. Где я должен быть?»[16]

Да и как было не полюбить этого нескладного, высоченного ухажера, когда она увидела, как тот, отдуваясь, едет на велосипеде во фраке и цилиндре по теннисному корту, думая только о том, как бы не упасть на глазах (и в глазах) любимой женщины и как бы поскорей с велосипедом расстаться. Франсес, как заметил однажды ее жених, «любила огород больше, чем сад», носила довольно безвкусные, ярко зеленые бархатные, отороченные серым мехом платья и распущенные волосы, терпеть не могла разговоры об искусстве, которыми увлекалась ее родня. При этом эта высокая, статная женщина с нежным, миловидным лицом эльфа была, безусловно, умна, практична (не чета Гилберту), много, запоем читала. И беззаветно любила мужа, который — и это, может быть, главное везение в его жизни, — не прожив и дня в закрытой школе-интернате или в университетском общежитии, переехал из родительского дома, где о нем заботилась мать, в дом Франсес, где его ничуть не менее рьяно опекала жена. И который на десятом году брака, посвящая жене свое главное поэтическое творение — поэму «Баллада о Белом коне» (1911), писал: «Ты, что дала мне крест»[17].

И не только «дала крест», но и несла его, и крест временами тяжкий. С вечным ребенком — даром что «человеком-гора», как прозвали Честертона друзья, — рассеянным, забывчивым, нескладным, любившим полакомиться в кабачке «Старый чеширский сыр», жить, при всей беззаветной любви Франсес к мужу, было нелегко. Приходилось вести дом, сначала в Баттерси, потом в Биконсфилде, на полпути из Лондона в Оксфорд, куда Франсес перевезла мужа подальше от Флит-стрит и от шумной, пьющей журналистской братии. Дом в Биконсфилде, к слову, Честертон представлял себе в виде некоей повсеместной аллегории. «Вижу свой дом населенным аллегориями, — пишет он жене в самом начале их совместной жизни, когда о собственном доме можно было только мечтать. — Мистические или древние изречения должны быть написаны на каждом предмете обстановки, и чем прозаичней будет предмет, тем лучше. „Он посылает дождь на праведных и неправедных”[18] должно быть начертано на подставке для зонтов. Слова „У вас же и волосы на голове все сочтены”[19] придадут особую значимость расческам и щеткам для волос, а фраза „Ты собираешь горящие угли на голову его”[20] должна значиться на каминной решетке».

Дом был большой и уютный, но почти всегда не хватало денег, и это притом, что писал Честертон круглые сутки и где придется: в поездах, облокотившись о стену дома, на коленке. У Честертонов не было — и, как выяснилось, не могло быть — детей; единственная беда их брака. Нелегко дался ей, англиканке, и переход мужа, также воспитанного изначально в англиканской вере, в католичество. Отец Игнатий Райс вспоминал, что после крещения мужа Франсес горько плакала — скорее от умиления, чем от счастья; ее вряд ли примирило с его обращением, что при конфирмации муж взял в честь жены ее имя.

В конце 1914 года сорокалетний Честертон, человек и всегда-то не слишком здоровый, неожиданно и таинственно заболевает: от Рождества до Пасхи пролежал без сознания. Мнения врачей разделились. Одни говорили — нервный стресс. Другие — водянка. Третьи — сердце. Четвертые — эндокринное заболевание. Как бы то ни было, уход за мужем, находившимся несколько месяцев в коматозном состоянии, естественно, берет на себя Франсес. После выздоровления Гилберта она, следуя рекомендациям врачей, уговаривает его сесть на диету, не пить, не курить, всерьез заняться здоровьем. Он же советами любимой жены, ради которой готов на все[21], откровенно пренебрегает. И то сказать, разве может такой, как Гилберт Кит Честертон, не курить сигару, а вместо пива пить лекарства? Последний год его жизни был и для Франсес очень нелегким: любимый человек задыхался, опухал, был не в состоянии выстоять мессу, ничего не помнил (это с его-то памятью!), садился работать — и засыпал за столом с ручкой в руках. И, когда приходил в себя, твердил жене, как ему повезло. Что было чистой правдой — он не заговаривался.

«Как живут друг без друга те, кто друг друга любит?» — этим риторическим вопросом задалась Франсес в письме духовнику Честертона Джону О’Коннору. Она переживет мужа всего на два с половиной года. Мужа, никогда не терявшего способности радоваться «незаслуженно счастливой» жизни. Не страдавшего ни самонадеянностью, ни унынием[22], которые считал смертным грехом.


1 См.: Честертон Г. К. Человек с золотым ключом. Автобиография. М., «Кукушка», 2003, стр. 14. Перевод Н. Трауберг.

2 Здесь и далее см.: Ward Maisie. Gilbert Keith Chesterton. New York, «Shred & Ward», 1943, p. 28.

3 См. предисловие Н. Трауберг «О Гилберте Ките Честертоне» в кн.: Честер-тон Г. К. Человек, который был Четвергом. Возвращение Дон Кихота. Рассказы. Стихотворения. Эссе. М., «АСТ», «Пушкинская библиотека», 2006, стр. 6.

4 Честертон Г. К. Писатель в газете. М., «Прогресс», 1984, стр. 21.

5 Эссе «Кукольный театр» из сборника Честертона «Непустяшные пустяки». Перевод Н. Трауберг. Там же, стр. 107.

6 Посвящение Эдмунду Бентли в первом поэтическом сборнике Честертона «Седобородые развлекаются» («Greybeards at Play», 1900). Перевод Г. Кружкова.

7 Перевод К. Атаровой. В кн.: Уильям Мейкпис Теккерей. Эдвард Лир. Редьярд Киплинг. Гилберт Кит Честертон. Палитра талантов английских писателей. М., «БОСЛЕН», 2015, стр. 211.

8 Честертон Г. К. Человек с золотым ключом. Автобиография, стр. 209.

9 Честертон Г. К. Старые мастера. Перевод А. Ливерганта. — В кн.: Честер-тон Г. К. Писатель в газете, стр. 63.

10 Перевод Г. Кружкова. — В кн.: Честертон Г. К. Избранные сочинения в 3-х т. Т. 3. М., «Художественная литература», 1990, стр. 427 — 428.

11 Честертон Г. К. Человек с золотым ключом. Автобиография, стр. 72.

12 Честертон Г. К. Человек с золотым ключом, там же.

13 Перевод Н. Трауберг. — В кн.: Честертон Г. К. Писатель в газете, стр. 40 — 41.

14 См.: Трауберг Н. Статьи и интервью. О Честертоне <predanie.ru/trauberg-natalya-leonidovna/book/101095-stati-i-intervyu>.

15 Перевод Н. Трауберг. — В кн.: Честертон Г. К. Писатель в газете, стр. 112.

16 Честертон Г. К. Человек с золотым ключом. Автобиография, стр. 215.

17 В переводе С. Сапожникова «принесшая мне крест»: «Итак, стихи несу тебе, / Принесшая мне крест…» (Честертон Г. К. Баллада о Белом коне». Перевод С. Сапожникова. — В кн.: Честертон Гилберт Кийт. Собрание стихотворений. СПб., Издательство Политехнического университета, 2011).

18 Мф. 5; 45.

19 Мф. 10; 30.

20 Прит. 25; 22.

21 «Я думал: „Мне с тобой идти, / Как с именем Творца...”» («Баллада о Белом коне». Перевод С. Сапожникова).

22 В последней главе автобиографии «Бог с золотым ключом» Честертон приводит фразу из Катехизиса: «Два греха против надежды — самонадеянность и уныние» (В кн.: Честертон Г. К. Человек с золотым ключом. Автобиография, стр. 219).






Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация