Кабинет
Олег Ермаков

РАДУГА И ВЕРЕСК

Ермаков Олег Николаевич родился в 1961 году в Смоленске. Прозаик, автор книг «Знак зверя» (Смоленск, 1994), «Запах пыли» (Екатеринбург, 2000), «Арифметика войны» (М., 2012), «С той стороны дерева» (М., 2015), «Вокруг света» (М., 2016), «Песнь тунгуса» (М., 2017). Лауреат премии имени Юрия Казакова (2009). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Смоленске.

Полностью роман выйдет в издательстве «Время».




Олег Ермаков

*

РАДУГА И ВЕРЕСК


Главы из романа




ОХОТА


Когда пану Григорию Плескачевскому пришла долгожданная охотничья весть из его поместья, стояли морозы. Такие крепкие морозы, что через Борисфен[1] от замка сами собой настлались прочные мосты. И на лед в ноябре смело выезжали конники. Зимний Борисфен — прекрасная дорога, вверх — в Дорогобуж, вниз — в Литву, в Речь Посполитую. Правда, все предпочитали дороги верхние, а по льду сообщались между собою лишь деревни в округе. Все ж таки Борисфен местами сильно петляет, ну а в ноябре еще под снегом могут быть полыньи.

…А в Дорогобуж уже ни по какой дороге и не поедешь. Боярин Михайла Шеин, старый воитель, крепкий держатель замка в осаду двадцатилетней давности, побывавший в плену у Короны и после восьми лет отданный милостиво молодому царю Михаилу Романову вместе с его батюшкой патриархом Филаретом, тоже схваченным в плен под замком и томившимся вместе с боярином, — сей Шеин, снарядив войско, двинулся возвращать проигранный град Смоленск и покамест взял Дорогобуж, а еще и другие грады, крепость Белую между ними. И теперь его войско ползло сюда. Но крайне медленно. Московиты, как обычно, неповоротливы и даже подлое нарушение Деулинского мира не сумели использовать с умом. Как доносили сведущие люди, дума еще весной порешила пойти на Смоленск. Ведь действовало перемирие, а в Речи Посполитой не было короля. И что же? Они дотянули до осени. Король уже провозглашен: сын Сигизмунда — Владислав. Замок готов к обороне. Медведи-московиты хоть и привычны к морозам, но, как ни крути, в замке стужу легче пережидать, чем в полевом лагере под его стенами. По слухам, снабжение сей армии скверное, а победительный их князь Пожарский занемог черным недугом, пьянством непробудным, и не возглавил вдвоем с Шеиным поход. Медведь и есть — лежит в берлоге и сосет сочащуюся пивом да вином лапу. Хороший зачин великого дела, ничего не скажешь, панове! И пусть Шеин взял Дорогобуж и иные грады, но сей замок ему не по зубам. Русские плохие воители что в поле, что в штурме. Вот осаду — да, крепко умеют держать. Тут в них нечто такое просыпается изумительное. Пан Григорий Плескачевский это сам видел: сидельцы смоленцы бросались на копья, как беркуты с гнезда на когти зверя. И один ражий мужик даже полы своего тулупа распахнул, будто крыла. Так и повис, пронзенный копьями, с ощеренным ртом, раскиданными власами, растрепанной брадой. Умирать сии мужи умеют. Им бы еще науку освоить — побеждать.

И пан Григорий Плескачевский с осторожностью приступил к делу, довел до сведения воевод через ротмистра Валишевского, что ему надобно побывать в поместье, вывезти припасы, что, помимо всего, в виду предстоящей осады весьма насущно… Пан Плескачевский, когда надо, умел изъясняться учено, да еще подпускал латынь. Но пока ее приберег для личной встречи с воеводами, ежели такая состоится. А вот еще один козырь держать при себе не стал, пошутил, что Москва, как обычно, ползет черепахой, Бог даст, отсюда и раком пойдет. Шутка воеводам пришлась по нраву, да и не столь они были строги, как пан Гонсевский, уехавший сейчас в Речь Посполитую… Хм, а сей Smolenscium разве не Речь Посполитая с давних пор?.. И кроме того, как доносили лазутчики, боярин Шеин с войском все еще сидел в Дорогобуже, а уж оттуда быстро не дойти.

В общем, разрешение пану Плескачевскому было дано, и он тут же приступил к сборам в полной уверенности, что сопровождать его будет младший сынок Александр, страстный охотник. Но тот вдруг заупрямился и ехать не пожелал, доказывая, что в замок им, может, и не посчастливится вернуться. А он здесь нужнее. Невысокий пан Григорий изумленно глядел на сына. Столь пристально, что тот даже слегка покраснел.

— Возьми Николауса, — сказал сын и покраснел еще сильнее, досадливо ударил кулаком по ладони, отвернулся.

Офицера замковой пехоты старшего сына Войтеха не отпускали. Он, правда, и не горел желанием поучаствовать в забаве, предпочитая после службы выпить пива и побренчать на лютне под завывание метели в печной трубе.

— А что ты на это скажешь, ясный мой пан? — спросил пан Григорий, переводя светлые глаза на Николауса.

Вржосек на мгновение смутился, поймал пристальный взгляд Александра и тут же согласился.

— Ну, хоть тут я не прогадал, — сказал пан Григорий.

Товарища панцирной хоругви Николауса Вржосека пану Плескачевскому удалось выпросить, а также и двоих его друзей, Пржыемского и Любомирского, и еще одного своего гусара, рыжего пана Новицкого. Все-таки эти дороги вокруг замка, да еще уходящие в глубь смоленской земли, были опасны, тем более сейчас, в ожидании черепахи. С ними ехали пахолики[2], легко вооруженные, но тоже способные дать отпор. Всего набралось человек двенадцать. Мало. Но тут уж ничего не поделаешь.

И морозным, клубящимся хмурым ноябрьским утром отряд выступил из заиндевелых ворот Еленевских. Все шли налегке, верхом. Сани пан Плескачевский намеревался взять в поместье. Из лошадиных ноздрей валили трубы пара, у лиц людей тоже клубился морозно-теплый воздух, усы покрывались инеем, белые хлопья летели на отороченные куньим, рысьим мехом шапки, меховые плащи. Кровь и мороз горячили лица, молодые и зрелые. Лошадей особенно не гнали, шли тихой рысью. Впереди пан Григорий Плескачевский в малиновой бурке, подбитой белым мехом, в меховой рогатывке с двумя перьями, на каурой кобыле с белым пятном на носу и в белых «чулках». За ним остальные, подбоченясь, всем своим видом давая понять, что никаким таким черепахам этой то ли Скифии, то ли Татарии, словом, Московии не смутить дух служителей Короны. Правда, особенно и смотреть было некому. Вокруг простирались лишь снега, волнистые белые поля и забитые метелями рощи и леса. А в деревне, мимо которой они сейчас проезжали, не видно было ни души. Но дымы вставали над избами, сквозь бычьи пузыри окошек смоленская земля глядела… С лаем выскочила было собака, но тут же поджала хвост и шарахнулась прочь от глухого перестука копыт в снежной пыли.

— Геть! — гикнул кто-то из пахоликов.

А другой свистнул. И отряд скакал дальше.

Это движение сквозь суровую дивную зиму понемногу захватывало Николауса. Он еще не бывал так далеко в сей земле, разъезды ограничивались несколькими милями. Об имении пана Плескачевского он много слышал от самого пана Григория и от его сыновей, и от пани Елены. Она ведь была родом из соседнего с Полуэктовом имения Долгий Мост. Там ее впервые и увидел пан Григорий да полюбил. Поездка сулила приключение: охоту на смоленского медведя…

Но и мысли об оставшихся в замке не отпускали, свербили. Александр не поехал на любимую забаву неспроста, неспроста… Он, конечно, только обрадуется, если московская черепаха перекроет своим панцирем обратную дорогу. И причина проста: он один хочет быть подле внучки травника и иконника Петра. Это ясно! Да разве Николаус, шляхтич герба Вржос, претендует на эту козопаску?.. Она им повстречалась в дождь на горе, и Николаус принял ее за паренька. Спору нет, ее свежее лицо с едва заметными веснушками, то синие, то зеленые глаза, дивная фигура, толстая коса льняная не одного Николауса притягивает взгляды. И он искал встреч нечаянных с нею. Однажды даже помог тащить мешок с целебной травой для ее старика, и речи ее немало его позабавили, а особенно голос и легкий, как порхание ласточки, что ли, смех. Или в ее лице было это порхание… взмахи косых крыльев, белое мельканье. Таких девиц он не встречал и в своем Казимеже Дольны… Так что ж? Московиты варвары. Будет ли шляхтич связывать с ними жизнь? Да и неужто тот же Александр того желает? Не прихоть ли это?

Николаус был хороший шахматист, усвоил сию науку игры у речного капитана Иоахима Айзиксона, рыжеватого лицом, но черноволосого, как будто присыпанного солью, с искривленным чьим-то ударом носом, с глубокими иссиня-черными, будто ворона крыло, выпуклыми глазами. А хороший шахматист, учил речной капитан, уже приближается к Соломону: мыслит хотя бы на два хода вперед. Соломон-то мыслил на сто шагов вперед.

Тут Николаус невольно усмехнулся, смахнул иней с пушистых черных усов. Ему вспомнилась перепалка одной бабы в замке с Вяселкой из-за коз. Точнее, ругалась одна та баба. А девушка помалкивала, выгоняя коз из чужого сада. Тут, правда, она сказала, что в изгороди дыры — бык пролезет. А баба кричала, что все плотно прилажено и цыпленку не прошмыгнуть со стороны оврага. Николаус, став свидетелем сего происшествия, попросил бабу замолчать и выслушать его. Та недовольно воззрилась на молодого шляхтича. А он рассказал ей одну из историй, которыми их потчевал речной кривоносый капитан Айзиксон: были у одного бедняка козы, и соседи на них пожаловались, мол, вредят те козы, а хозяин ответил, что коли это правда, то и пускай медведи растерзают их, а если нет, то вечером каждая коза притащит медведя на рогах… Баба желтолицая, длинноносая, примолкнув, ждала, что дальше скажет шляхтич. Да! Таково было свойство всех рассказов Айзиксона. Интресно было узнать, так что же там произошло дальше. Вот как и с этой историей — ну явная же сказка. Но баба замерла. Николаус, как и речной капитан, выдержал паузу, а потом уже досказал: «Адвячоркам яны і прыйшлі, козы, да дома, а на рагах ў кожнай — па мядзведзю»[3].

Желтое лицо бабы еще мгновение оставалось заинтересованно-растерянным, а потом сморщилось то ли в улыбке, то ли в гримасе недоверия и все той же досады. «І дзе ж яны гэтак мядзведзяў адшукалі?!»[4] — в сердцах воскликнула она. Но Николаус, не смутившись, ответил: «Ты б лепш спытала, адкуль у бедняка гэтага па імі Ханін ўзяліся козы»[5]. Это тоже был прием речного капитана, тут Николаус полностью следовал за ним. Точно так он им рассказывал эту историю.

И далее он поведал, что дело было такое.

Один прохожий безымянный оставил как-то прямо у дверей лачуги Ханина сколько-то там кур, да и скрылся. Жена Ханины взяла этих кур, а он ей и воспретил забирать у них яйца, так что те расплодились — негде в доме яблоку упасть. Ну, и решил Ханина продать кур и купить коз. А тут и вернулся тот прохожий. Заверил, что кур здесь оставил. Ханина потребовал описать приметы тех кур. Прохожий описал. И Ханина вернул ему коз. Желтолицая баба и рот открыла. Ясно было, что она бы костьми легла, а кур, то бишь коз, ни в жисть не отдала бы.

«Дык можа, сее ня козы, а куры, вось і пралезлі»[6], — заключил Николаус весело.

И тут уже баба не выдержала да рассмеялась, прикрывая жилистой рукой щербатый рот. «Ай, пан, скажаце ошшо! То мядзведзі, то куры-козы! Пераблыталі мяне!»[7]

Вяселка слышала только начало истории и потом, когда они шли рядом, спросила, чем же там закончилось у того бедняка. Такова сила историй капитана Иоахима Айзиксона. Узнав окончание, спросила, в какой земле это происходило, в польской? Нет, отвечал Николаус, в еврейской. А поведал ее капитан, что водит баржи с зерном по Висле. И, между прочим, проведав, куда едет служить Николаус, Иоахим Айзиксон позавидовал, ему хотелось бы пройти Борисфеном — и через Скифское море, а потом другое приплыть в землю обетованную. «О том вздыхает мой дедушка. Узреть святые места, град Иерусалим, пустыню со львами, ту Голгофу страшную, сад чудный, Иордан, а то и дуб в Мамвре. Он-то все красками показывает, с чужих икон берет, но сам не ведает… А еще, речет, красками та земля истекает, бери, растирай в ступке, хоть иудейская горная смола, хоть красное дерево для бакана, хоть киноварь, хоть что». — «А здесь?» — спросил Николаус, хотя старик Петр это все ему уже объяснял. Девушка ответила, что для иконописи — ничего и нету, но зато для тканей есть, какие цветки да стебли, коренья можно взять. Вот ради цвета холста, на одежку — это можно. Краску шижгель надобно брать у крушины, сок ее. Желтую — из отвара коры березовой да ольховой. Золы добавить. Зеленую бери у багульника. Из коры дубовой — желто-светлый, а не то и черный цвет. Зверобой — желтый да зеленый, а при хитрости розовый и красный. Корни конского щавеля да с винным камнем дадут желтый.

«Так ты тканіны красуецца?»[8] — догадался Николаус. Девушка ответила, что да, немного и еще они продают краску Федьке-ткачу с Зеленого ручья, ему люба та краска, ни у кого больше не берет, секреты выпытывает, а она — молчок. И девушка приложила палец к губам с хитрым видом.

Николаус тут спросил, что за краска пошла на ее словно бы морской сарафан. Девушка отвечала, что вот как раз эту краску дал зверобой, да немного еще дубовой коры добавлено. И молодой шляхтич внезапно ощутил идущий от нее травяной и цветочный аромат…

Но Иоахим Айзиксон в шахматной игре научил его не сказки рассказывать, конечно, а хотя бы на два хода вперед думать. И так-то и думал Николаус Вржосек об этой девице, старался думать: се одна забава, а ничего более. А для сего было жаль девицы. И когда его друзья Любомирский да Пржыемский взялись отпускать шуточки на сей счет, мол, ты, брат-пан, живешь поблизости с такой-то козочкой и не заманишь ее попастись на глухую лужайку в овраге, он их оборвал. Тогда Любомирский сказал, что сам сию историйку устроит. На что пан Николаус серьезно ответил: «Но я тебя, брат-пан, предупреждаю». — «Ого, так тут все не так уж просто!» — воскликнул Любомирский, тряся светлыми кудрями и вторым подбородком.

Перед деревней Долгий Мост пан Григорий Плескачевский замешкался, не зная, свернуть ли на часок в имение тестя Никиты Чечетова, передать поклон от пани Елены, дочери, но охотничье нетерпение пересилило, да и рыжий пан Новицкий отсоветовал, дескать, одним часом тут не отделаешься, на обратном пути лучше и заглянуть. Так и порешили.

Поехали дальше, через болото с мостками и крепким настом и вечером, уже в сумерках, подъезжали к имению Полуэктово, а иначе — Плескачи. Большой деревянный дом и еще различные строения, две избы тонули в снегах на холме. В отдалении виднелись крыши изб — там была деревня. Брехали собаки, пахло дымом. Дом был закрыт, темен. Но уже к нему широко шагал высокий мужик с небольшой русой бородкой, в шубе и шапке. При приближении к панам снял шапку, чуть склонил голову с заметной лысиной.

— Калина! Калина Самарин! Ну, здравствуй! — восклицал пан Григорий Плескачевский. — Отпирай нам скорее!

Это он прокричал по-польски, а потом, наверное, то же самое сказал и по-московитски. Мужик и отвечал ему по-московитски. Николаус, натягивая поводья, и подумал, что это уже не Речь Посполитая, Смоленск. Хотя на самом деле и эти земли были польские уже. Печи в доме были протоплены. И пан Григорий очень хвалил смышленого Калину Самарина, что тот не усомнился в приезде после такого-то известия охотничьей команды из замка. Вскоре в доме хозяйничали пахолики, Савелий готовил ужин. Комнаты озарились лучинами в светцах. Всюду звучали громкие голоса. Обстановка была очень простой. Стены бревенчатые. Окна затянуты бычьими пузырями. Вдоль стен полати. Печи беленые. Дубовые столы. На полу шкуры медвежьи и волчьи, лосиные. Лосиные рога на стене. И оружие на другой стене, в зале, кинжалы, сабля, щит с гербом Плескачевских — месяц, меч и подкова.

Еда еще была готова в замке, а тут ее только разогрели в печи: гуси, начиненные гречневой кашей, жаркое из свинины. Да холодные закуски достали из погреба: капусту, бруснику, яблоки.

— Вина и водку будем пить после охоты! — объявил хозяин. — А теперь, паны ясные, только мед да пиво.

И уже поздно уселись за столы и накинулись на пищу: за день изрядно проголодались. Калина Самарин сперва сел за стол с пахоликами, но вскоре пан Григорий зазвал его за свой стол и начал расспрашивать о берлоге. Калина говорил, а пан Григорий его речи кратко переводил остальным панам. Медведя этого еще осенью хотели убить, он весьма дерзок оказался, повадился таскать телят прямо из хлева, страха у него перед людьми совсем нет. Но взять его так и не смогли. Изворотливый зверь и зело хитер. Ушел за реку, а может, по реке даже поплыл, так что след его потерялся. И странный след. Как будто что-то за ним тянется. Уже по первой пороше это узрели: будто кишка за ним таскается. Под зиму он вновь тут объявился. И опять прямо в деревню в ночь проломился, барана унес. И снова по реке скрылся. Анафема. Черт, а не зверь. Но мужики решили идти вверх и вниз по реке, пока след не обнаружат. Разозлил их лихач сей. Да тут как назло ударила первая вьюга, следы тут же заносит. Стали ждать по ночам вора. А он поперся в другие деревни. И все так же умно да смело грабит. Жиру ему надобно нагулять. И ведь нагулял таким-то манером, да как навалило еще больше снегу и затрещали морозы, совсем исчез. Но Гаврилко Чебышев с Ваской Боровлевым, сухоруким из Нееловщины, нашли берлогу-то за речкой Ливной, в ельнике, под выворотнем зверь устроился. Как пить дать — тот… А может, конечно, и не тот… Но Калина говорил, что чутье ему подсказывает — тот, тот, голубчик, зверь разбойный.

И у панов глаза сверкали, горели. Что им гусь с кашей да капуста. Завтра будет пир медвежий! Пили из глиняных да деревянных кружек, проливая хмельное кислое пиво, вспоминали всякие охотничьи истории…

Николаус перед сном на улицу вышел и задохнулся от мороза и яркого неба, полного, будто светозарными пчелами улей, звезд… Что это ему поблазнились пчелы… Видно, хмель жужжал в голове. С холма видны были белые и черные смутные леса. В стороне чернели избы деревни, собаки взлаивали отчаянно, взвывали даже по-волчьи, так их разбирала жуть этой бесконечной ночи. Как вдруг ясно нанесло и настоящим воем. Собаки разом смолкли. А волчий хор продолжил свою песнь. И Николаусу Вржосеку, товарищу панцирной хоругви, тут же захотелось им откликнуться. Он едва удержался, ладно… не отрок уже на шутки такие-то. Но, вернувшись в натопленный шумный дом, он сказал о том, что волчья стая воет, гонит кого-то полями, и тут же товарищи панцирной хоругви, Любомирский с раскрасневшимся толстым лицом и жирными губами, жилистый ловкий Пржыемский, а за ними и некоторые пахолики взголосили: «Виуууыыи!» Поднялся гам и смех, в кружки полилось овсяное мутное пиво.

Спать улеглись глубокой ночью.

И утром в ответ на требование хозяина встать, раздавались протяжные зевки, кряхтение и стоны. И только когда он объявил, что уже отправляется на медведя один, паны задвигались, закашляли, забубнили и начали отрывать головы с всклокоченными волосами от шкур, продирать заплывшие глазенки…

Но есть ничего не стали, только прополоскали горло кто пивом, кто медом, собрались, вскочили на своих лошадок и двинулись следом за Калиной и еще одним мужиком на санях с рогатинами, копьями и лыжами. Утро снова было мутное, как будто в воздухе клубилось молоко с перьями. Ресницы и усы тут же покрылись инеем, гривы лошадей тоже. За всадниками тянулся кислый дух перегара. Но после нескольких добрых глотков паны немного повеселели. Проехали мимо деревни, занесенной снегами. Как тут жить? Но дымы упрямо вставали над белыми крышами. Какая Речь Посполитая? Спрашивал себя Николаус, озираясь. Русь и есть.

Они ехали холмистой грядой над петляющей речкой, утонувшей в сугробах. Отсюда им видны были неохватные леса. И от вида этих лесов снова восхищение охватывало шляхтича, как и от ночной картины звезд-пчел. И он начинал понимать, отчего это пан Григорий задержался в сих местах и уже не вздыхает о своей Жмуди.

Чуть впереди по деревьям перелетали черно-белые сороки, весело стрекоча, сбивая снег, иней с ветвей.

Показалась еще одна деревенька, как бы повисшая над морозной седой долиной, не широкой, но глубокой. На другом берегу долины стояли высоченные березы, и они были подобны неким чернооким ликам старцев в седых кудрях. Николаус ехал и все смотрел на них. А те старцы березовые — на них, на пришельцев с запада взирали темно и непонятно. Пожалуй, грозно. Русь — тысячелетняя страна со своими дремучими тайнами. И молодой ум шляхтича возбуждало желание проникнуть в эти тайны. Даже вот деревенька эта — таится, притворяется и вовсе неживой, а сама глядит, глядит сквозь смутные оконца. А у них тут свой обычай, свои истории про леса, уходящие волнами то ли моря, то ли океана Бог весть куда, про топи, берлоги, тропы и реки.

Здесь холм был еще выше. Так что обозреть можно было дали невероятные. И даже, как узнал потом Николаус, в ясное утро вставали дымы, как башни, самого замка над Борисфеном. Но сейчас Smolenscium скрывала морозная дымка. А через долину, за великими березами был острог Николы Славажского, где воеводил друг пана Плескачевского пан Ляссота.

Но сейчас они ехали не к нему.

Спустились с холма к заснеженной речке Ливне и на излучине остановились. Тут им надлежало оставить лошадей и встать на лыжи. Дальше предстояло идти по болоту.

И они двинулись.



ОХОТА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)


С непривычки идти на плоских еловых чуть загнутых досках, привязанных к ногам сыромятными ремнями, было тяжело. Пан Любомирский, чертыхаясь, воткнул свои лыжи в снег и так пошел, позади всех. Вскоре к нему присоединился и пан Новицкий и еще два пахолика. Но снег, хотя по нему и прошли уже несколько лыжников, не держал их, пока они не наладились шагать след в след. А Николаус, Пржыемский, пан Григорий Плескачевский, Калина и второй чернобородый мужик с приплюснутым от чьего-то удара носом двигались на лыжах. Из пухлых снегов болота торчали кусты, но иногда, видимо, на островках, вверх уходили мощные чешуйчатые красноватые колонны. Пан Григорий потом назвал это дерево черной ольхой, что звучало, право, странно, только шишечки на ветвях этих деревьев и чернели.

Ну, что же, радостно думал Николаус, теперь и у него будут свои истории, и он воображал родительский дом среди холмов над Вислой, лица соседей, пришедших на встречу со славным рыцарем, прибывшим на побывку с окраин Речи Посполитой… Но чаще ему представлялось светлое лицо Вяселки… Удивительное имя, почему ее так зовут?.. Да ясно же: ни у кого нет столь красочных одежд. Внучка иконника знает секрет красок. И у нее, оказывается, не только дед, но и отец был иконником, да погиб в осаду двадцатилетней давности. А мать сгинула раньше, еще при строительстве стены. Пропала: пошла за водой мимо строителей и исчезла. И говорят, что строители ее в башню замуровали, порешили меж собой, кто первый сегодня попадется из горожан на глаза — его и возьмем. А это оказалась молодая женщина с рыжей косой и столь сочными зелеными глазами, что ее-то и звали Вяселкой. Вот в чем секрет имени и ее дочки. Муж иконник кинулся искать жену, но все только разводили руками да пожимали плечами, строители говорить не хотели, стучали топорами, мастерками, кувалдами, отворачивались. Тут слух и разнесся о жертве. И он ходил вдоль стены, прикладывался к кирпичной кладке, слушал, слушал башни, и в одной башне ему почудился звук… вздох… голос… Он просил строителей сказать правду. Те не хотели. А может, и не знали. И тогда он ночью наладился ломать башню, бить кладку, крошить прочные тяжелые да замешенные на особой глине с яйцами кирпичи. Стражники прочухали, прибежали, скрутили его… Держали взаперти. Ну, и он с той поры умом тронулся. Как успокаивался, его из темницы выпускали, и он даже к своему делу приступал, иконы писал, правда, под приглядом Петра. А потом на него снова накатывало, и тогда горожане, жившие вблизи башни, слышали удары железа о прокаленную в огне глину, и стражники накидывали на него веревки. Так он и маялся до самой осады, а как штурмы начались, записался в наряд этой башни, да в первом бою и погиб, встав в бойнице под пули. Искал смерть и нашел.

А эта башня — напротив дома Плескачевских, так и зовется — Veselyha. Это все поведал Николаусу Алексей Бунаков, который, похоже, и сам был неравнодушен к внучке Петра. Хотя он и был женат. Но жену свою, по слухам, поколачивал, как это ведется у московитов, подпив. В подпитии у него и язык развязывался, он даже читал свои вирши, баловался сочинением оных. В таком-то хмельном поэтическом вдохновении он и рассказал сию красочную историю Николаусу за шахматной игрой. Забаве этой Николаус его и обучил.

…И здесь, среди сугробов и снежных волн, молодой шляхтич ярко и отчетливо вдруг увидел все эти события и свой приезд в замок, жизнь в деревянной башенке. Все это было удивительно, если рассудить… Но что же будет дальше? Как заглянуть на два хода вперед?

Наконец болото осталось позади, охотники вошли под своды елового леса. Здесь уже даже можно было и снять лыжи, снег лишь по колено, а под самыми елями и того меньше. Но Калина в рыжем полушубке и второй чернобородый мужик в простом армяке и черной бараньей шапке продолжали идти на лыжах. Тогда и остальные не стали снимать лыж. На деревьях видны были затеси, по ним охотники и шли.

Вдруг резко каркнул ворон. Все подняли головы. Он летел, шумно взмахивая крылами, над еловыми маковками с гроздьями шишек. И чернобородый мужик вдруг показался Николаусу подозрительно похожим на сего ворона. Он даже вздрогнул, обнаружив это сходство. Мужик посмотрел из-под косматой шапки на Николауса, отвернулся и пошел дальше, выдыхая клубы пара. Тут шляхтич, хоть и был не робкого десятка, ну, по крайней мере таковым себя считал и приучал себя к этому, подумал — о том и подумал, что сейчас из-за елок и прыгнут шиши с дубинами и топорами. Неужто пан Григорий столь верно знает этих московитов-смольнян? Они и говорят по-своему. А уж тем более смотрят, особенно этот черный.

Но шляхтич приосанился, нащупал рукой в меховой рукавице рукоять сабли. А в другой руке у него было тяжелое копьецо. И у остальных вверх торчали копья, а у Калины и черного мужика на плечах лежали крепкие рогатины.

Нет, пан Григорий уже тут свой. И язык знает, и обычаи. И не собирается в Речь Посполитую.

…Черный мужик вскинул руку, за ним и Калина. И все остановились, замерли, только пар продолжал валить беззвучно, как от работящих лошадей.

Стояли, ждали.

Черный мужик прошел немного вперед, за молоденькие и пушистые елочки, потом вернулся и кивнул энергично, так что с его серебряной черной бороды иней посыпался.

Калина что-то говорил пану Григорию. Тот указал места остальным. Все стали вокруг выворотня, похожего на белый холмик. Посреди него виднелся продух. Медведь там и спал, дышал тепло.

Любомирский с Пржыемским встали позади выворотня. Николаус — справа. Перед самой берлогой остановились Калина, пан Григорий и черный мужик.

Тут подтянулись и остальные. Тогда Пржыемский велел пахоликам встать позади берлоги, сам перешел ближе к пану Григорию, а Любомирский там и остался.

По знаку черного мужика Калина отнял от ели прислоненный заранее шест и передал ему. Внезапно мужик стащил баранью шапку и размашисто перекрестился. Это было необычно. Николаус удивленно глядел на него. Да, казалось, уж сей свирепый житель глухомани должен молиться по-другому!..

А мужик, нахлобучив треух, начал опускать шест в продух.

Все затаили дыхание.

Шуршал снег, затвердевший в продухе…

И вдруг как будто произошла какая-то заминка. Все как будто запнулось. Целый мир запнулся.

И сейчас же из продуха донеслось ворчание. Все стояли, сжимая свое оружие. Ну?!

Черный мужик сунул шест сильнее, глубже, снова поднял его, собираясь уже ударить по-настоящему, и тут его шест вдруг взлетел в снежном вихре, Николаус даже пригнул голову, думая, что тот упадет сверху. И следом из сугроба восстала бурая башка с желтым оскалом смертельных клыков и выплеском красного языка, сверканьем белков. Черный мужик отскочил, пытаясь схватить рогатину и не находя ее, а Калина ее держал, подавал ему, но зверь уже ломился вперед, разбивая лапами снежную кору — и — тук! — глухо задел лапой черного мужика, да так крепко, что тот отлетел в сторону, бородой в снег. И Калина тогда бросил его рогатину и подставил под медвежий натиск свою. В этом мудрость охотничья — только держи твердо, упри конец в землю и держи, а зверь пусть на рогатину себя и насаживает — дальше, глубже. Но этот зверь был другой. Он метнулся в сторону от рогатины. И тогда все услыхали железное клацанье его клыков. Но то не клыки лязгнули, а что-то еще — и уже все увидели — цепь! На шее его висела цепь с крупными звеньями, поржавевшая в лесной сырости. Цепь, а не кишка!..

Зверь метнулся как раз в сторону Николауса, и тот изготовил копье для удара, но дорогу медведю заградил краснолицый пан Григорий — он гаркнул хрипло и всадил копье медведю в брюхо. Тут же хлынула по свалявшейся шкуре кровь, черная кровь, а на снегу она обернулась алой. Медведь ударом лапы преломил копье, и пан Григорий шарахнулся назад, упал. Николаус прыгнул так, чтобы встать на пути зверя. Но тут зверя отвлек Калина: с размаху всадил острые концы рогатины ему в бок. И зверь заревел страшно. Аж с елок посыпался снег. Зверь попер на Калину, стараясь развернуться. Тот не успел поставить рогатину концом в землю, и натиск грозил обернуться для Калины плохо. Да все же ему удалось упереть рогатину. Но зверь-то шел боком, а тут взял и резко развернулся, да так, что рогатина отлетела в сторону. Николаус сзади вогнал свое копье, но удар, видимо, был неверный, зверь даже не обернулся. И на удар Пржыемского не отреагировал. А навалился на Калину, подмял его, мотая башкой из стороны в сторону и хватая Калину прямо за лицо пастью. На месте лица у того уже была кровавая маска. Рык медведя смешался с морозным визгом и хрипом человека, и кровь их смешалась в снежной каше. В медведя вонзались копья пахоликов, Новицкого, но тот давил и давил Калину, терзая его голову, пока не поднялся черный мужик с рогатиной и не ударил сбоку. А к нему подскочил Жибентяй и тоже налег на рогатину, и вдвоем они свалили медведя с Калины. Но зверь тут же поднялся.

— Не балуй! Жми! — заорал черный мужик.

И они вдвоем с Жибентяем снова ударили рогатиной и пошли вперед, вперед, как будто тараном на ворота крепости. Пахолики снова накинулись на зверя с копьями. Бросился с одним кинжалом на зверя и пан Григорий Плескачевский. Демон охоты, схватки обуял всех в этом заснеженном еловом лесу. Все готовы были умереть или убить зверя… Ну, пожалуй, кроме пана Любомирского. Он, хотя и кричал вместе со всеми что-то, и размахивал копьем, норовя попасть в зверя разок, но, как говорится, не лез на рожон. Да и так желающих было достаточно.

Зверь, проткнутый рогатиной, хрипел, выдыхая самые глубинные пары своей медвежьей жизни, зубы хватали воздух, морозный воздух, а не плоть этих людей. Слишком много копий его проткнули, а рогатина уже достигла его последних сил. И, содрогаясь, медведь умирал, жизнь от него уходила вместе с потоками крови, черной на шерсти и алой на снегу, и ржавая цепь висела старой кишкой, знаком его неволи. Он недолго жил на воле и наводил страх на всех вокруг. Но все же вкусил позабытой дикой доли. А это было последнее его представление в Потешном сем чулане.

И зверь затих. И только слышны были вдохи и выдохи охотников. Никто ничего не говорил. Черный мужик стоял, согнувшись, по его смуглому лицу катился пот, застывавший мутными морозными капельками в бороде… Он сплюнул густо кровью, поморщился и сел прямо в снег. Кажется, медвежья лапа помяла хорошенько ему бок. А всего-то удар. Тук! Но как же он нашел в себе силы напасть потом на зверя с рогатиной? Николаус дивился на черного мужика. А Калина? Вспомнили о нем. Да и он снова заскулил жалобно, видно, терял сознание и очухался. Лицо его было ужасно. На окровавленной сей маске болтался глаз, странно выпуклый, жуткий, а другой, наоборот куда-то глубоко запал и исчез, вскипев только черной кровью. Носа совсем не было, щеки разорваны и сквозь них белели иногда зубы в булькающем месиве. От крови шел пар. Раны были и на шее. Рыжий тулуп напитывался темными потоками крови.

Тяжело дыша, все глядели на него, на медведя, ничего не говоря и не предпринимая, словно в некоем забытьи.

Но вдруг снова каркнул ворон, пролетавший над маковками седых зеленых елей, и все пришли в себя, задвигались, заговорили. К лицу Калины Жибентяй прикладывал снег. Пан Григорий искал свою шапку. Ее обнаружил в снегу один пахолик, отряхнул и подал ему. Нахлобучивая шапку, пан Григорий Плескачевский велел рубить волокуши для медведя и носилки для Калины. Что тут же и было исполнено. Первым поволокли медведя, чтобы легче было идти с носилками и Калиной. На жерди набросали еловых лап, переплели их, и носилки получились неплохие. Калина тихо подвывал. И уже трудно было представить его благообразное лицо с русой бородкой. Николаус вдруг это его лицо и вспомнил.

Шли назад очень медленно, проваливались в снегу. Калину несли Николаус, Пржыемский, Жибентяй и Новицкий. Ноша была тяжелая. Иногда сверху падал кусок красного снега. Позади всех плелся черный мужик. Он часто останавливался и сплевывал кровь. А ворон все кружил над ними, сопровождал.

На излучину речки в березовую рощу вышли уже поздно, в сумерках. Оставшийся с лошадьми и санями пахолик жег костер. Его охотники увидели издали. Он доложил пану Плескачевскому, что здесь побывал вестовой из острога, передал приглашение пана Ляссоты в гости. Но пан Плескачевский велел возвращаться в имение. На сани погрузили тушу медведя с цепью, туда же положили и Калину, править сел черный мужик. Лицо его нестерпимо бледнело в сумерках.

— Трогай, с Богом! — крикнул пан Плескачевский.

И все двинулись в густеющих сумерках, пересекли речку, пошли вверх по крутому холму. Солнца целый день не было. Морозная муть висела в воздухе. А тут разъяснело, и охотничий отряд уже ехал в снегах по холмистой гряде под яркими чистыми звездами. Николаус отыскал восходящее созвездие Большой Медведицы. И хотя то же созвездие горело и над Пулавскими холмами и отражалось в водах Вислы, а эта Медведица сейчас казалась особенно Большой и грозной, и все созвездия, все небо было ее берлогой. А дерзкие человечки на лошадках везли ее сына вместе с обезображенным Калиной. И Николаусу все это представилось продолжением той комедии, устроенной странниками в замке… Он вспомнил потешную свадьбу горластой девицы и дворянина, зарезанных позже. И вот уже убит, проткнут рогатиной и копьями последний участник свадебных игрищ — медведь с цепью…

Все-таки его не оставляло какое-то чувство вины, неясное, пульсирующее то сильнее, то слабее… Времена жестокие, как любил говорить отец пан Седзимир Вржосек, и слабина не прощается. А когда же бывало по-другому?

Но, какими бы ни были времена, а убивать комедиантов мерзко.

Да это только зверь, сказал себе молодой шляхтич. А тех комедиантов он и не тронул.

Охотники замучились, но спать никто не собирался, приехав в имение пана Плескачевского. В доме горели окна. Из труб валил дым. На дворе разложили большой костер, и мужики принялись тут же свежевать зверя и зажаривать куски мяса, сердце, печенку. Калину отнесли в его избу, где тут же заголосили бабы, как по мертвому. Но он был еще жив.

Глубокой ночью охотники расселись за столами в просторном доме пана Плескачевского и взялись за сочные зажаренные куски медвежатины, да за пиво, вино и водку. Дружно вспоминали все обстоятельства охоты, Пржыемский рассказывал, как он еще под замком гонялся за сим зверем с цепью. И Николаусу снова чудились какие-то мгновения того летнего еще дня, хмурого, сырого. И тошнота то подкатывала к горлу, то отступала. Мясо медвежье он совсем не мог есть. Только пил водку да закусывал хрустящими чесночными и укропными огурцами да свежим караваем.

Хватились, что нет черного охотника. Послали за ним. Но пахолик вернулся ни с чем. Лежит, мол, мужик на полатях и уже подняться не может.

Подивились медвежьей силе: только приложился лапищей…

Пили и шумели всю ночь, кто-то выбегал на двор блевать. Пржыемский с Новицким заспорили, кто сколько раз попал копьем в медведя, в их спор на свою беду встрял и пан Любомирский, но пан Пржыемский так обидно его высмеял, что тому ничего не оставалось, как схватиться за саблю. Но пан Плескачевский сам встал между ними. Ему такие повороты не в новинку были.

— Не сметь! В моем дому поляк не прольет кровь брата. Desipere in loco![9] — воскликнул он, хмурясь. — А уместно это будет скоро, паны мои буйные. На Smolenscium грядет медведь пострашнее нашего — Михайла Шеин. Вот когда потребуется все ваше мужество.

Пан Новицкий вдруг рассмеялся, сверкая узкими глазами, выставляя острый подбородок.

— А что, и сей Михайла с цепью?! Восемь лет на цепи сидел!

— Справиться с ним будет потруднее, паны, — сказал пан Григорий, снова садясь на свое место. — Сей Михайла слишком хорошо знает воинскую науку, а замок — ровно свои пять пальцев. Отчего молодой русский царь его и отправил.

— Да что-то долго идет, переваливается, — заметил пан Любомирский, откидывая пятерней замасленные волосы назад и на всякий случай еще посылая гневный взгляд остроносому Новицкому.

…Спать расходились уже в утренних зимних сумерках. Так что выехать назад на следующий день не смогли. Да тут еще и снова явился вестовой от пана Ляссоты. И во второй половине дня не протрезвевшая с ночного хмеля охотничья команда в санях, укрытых шкурами и ворохами сена, отправилась за двенадцать верст в острог, называемый по тамошней церкви Никола Славажский. Острог стоял на очередном холме, самом восточном в этой гряде. За ним уже зияла большая долина, и дальше тянулись седые леса. Острог был обнесен дубовыми городьями с четырьмя деревянными башенками. На самом высоком месте стояла деревянная церковка. А дом пана Ляссоты находился ниже, в окружении мощных дубов и лип. Остальные дома были в беспорядке раскиданы по всему острогу. Здесь службу несла пехота из литвинов, да еще была команда литовских татар в восемьдесят сабель и тридцать казаков. Все высыпали встречать гостей из замка. Пан Григорий вез пану Ляссоте медвежью шкуру с головой с мастерски зашитыми дырами от копий и рогатин.

Пан Ляссота, грузный, щекастый, с золотистыми толстыми свисающими усами, в меховой рогатывке с перьями, в желтом кафтане, в белой бурке, с перначом в руке, при сабле вышел их встречать.

— Виват пану Плескачевскому и его доблестным рыцарям! — возгласил сей воевода торжественно.

На колоколенке даже ударил колокол. И еще зазвенел в морозном воздухе.

— Виват! Виват! Виват! — гаркнуло разношерстное воинство острога.

Всем хотелось знать новости из замка, из Варшавы, из Москвы.

Пан Григорий преподнес трофей, но предупредил, что ежели им укрываться или под ноги стелить, то надобно еще обрабатывать много, пока что все сделано грубо, только жир удалили. Но прибить к стене и так сойдет.

Пан Ляссота провел гостей по острогу. Пан Любомирский захотел было подняться на одну из башенок, но закачался и, оступившись, рухнул. Товарищи подхватили его.

— Неопохмеленный муж как слабая барышня! — воскликнул Любомирский, отряхивая жупан, поправляя рогатывку.

— Охота хуже пира хмелит, — согласился пан Ляссота, с улыбкой поглаживая свои усы. — Но на похмелье не могу вам, любезные паны, предложить охоту… А закусить-горло-промочить — милости просим.

И все двинулись к главному дому в дубах и липах. Дом был добротный, в два этажа. Убранство мало чем отличалось от убранства дома Плескачевского, только вот оружия всюду было много, в углах и на стенах, сабли, секиры, копья. Луки с колчанами, мушкеты, ружья. Острог был деревянной крепостью посреди этих лесов и болот, прорезанных ручьями и речками.

— Здесь форпост Короны, — говорил пан Ляссота, потчуя рыцарей.

Закуска была добрая: зажаренные поросята, грибы, соленая рыба и даже пироги с говядиной и пироги с мелко искрошенной и смешанной с луком рыбой. А также свиные кишки с мясом, гречневой кашей, мукой и яйцами. Пили — наконец-то! — пшеничное пиво с малиной и водку, настоянную на можжевельнике. Вина в подарок привез пан Плескачевский и потребовал не потчевать сейчас гостей этим вином-то, поберечь, они и в замке будут пить такое.

— Так чем там у вас погреба-то забиты, паны смоленские? — с улыбкой вопрошал пан Ляссота, блестя щеками и подхмеленными голубыми глазами. — Вином или порохом? Чем собираетесь гостей московитов потчевать? Ведь и у нас уже слышно: идет Михайла Борисович Шеин снова на воеводство. И, вон, Белую взяли, Рославль, Дорогобуж…

— Тут и больше взято: Невель, Себеж, Сураж, — перечислял пан Плескачевский. — Но! — И тут он воздел вверх палец с перстнем. — Еще как оно повернется. Multi enim sunt vocati, pauci vero electi[10].

— Не быть медведю на воеводстве! — кричали паны. — И Smolenscium на веки польский! Град свободный! Град Короны!

Стучали кружки, пенилось пшеничное пиво на малине, резко шибала в нос свежим хвойным духом водка. Выпивка на старые дрожжи упала и сразу произвела быструю работу. Паны из замка начали хвалить своих воевод, а особенно пана Гонсевского и усопшего короля Сигизмунда, много заботившегося о ремонте стен и башен града, причинившего ему достаточно неприятностей. Пан Любомирский призвал пана Николауса сейчас же прочесть ту дивную поэму Яна Куновского. Но Вржосек отвечал, что нет с собой свитка.

— Стойте, а не сыщется ли у вас здесь инструмента, а именно лютни? — спросил пан Григорий, поглядывая на Николауса и на пана Ляссоту. — Это умение наш музыкант всегда с собою носит.

Пан Ляссота отвечал, что такого инструмента нету, но есть другие. Он хлопнул в ладони и приказал подбежавшему слуге кого-то позвать. И вскоре в дом явились раскосые литовские татары с бубнами и дудками и каким-то струнным инструментом. И в доме, как пожар, вспыхнула диковинная, а точнее дикая музыка. Пан Григорий со смехом смотрел на Николауса, хлопал его по плечу.

— Под такую только медведям вашим и плясать! — кричал пан Любомирский.

И тогда пан Ляссота велел притащить подаренную шкуру с головою, и два пахолика принялись вертеть шкуру, крутить башку под визгливую музыку. Все хохотали. Пан Новицкий выхватил кинжал и пошел наступать на медвежью шкуру.

Когда музыканты и пахолики утомились, пан Ляссота вопросил о цепи.

— А цепь я себе оставил на память! — воскликнул пан Плескачевский.

— Ты ее возьми в замок, — посоветовал пан Ляссота. — Снова отвести русского воеводу в Варшаву. Московитам любы цепи.

Пан Плескачевский пощипал щеточку усов и так ничего и не ответил.



POLSKI AROGANCJA[11]


Только через два дня пан Ляссота отпустил охотников, опухших, правду сказать, от сего гостеприимства и охрипших от застольных песен и споров. И то пан Плескачевский насилу вырвался из дружеских объятий, уже опасаясь, не упредит ли их Москва-черепаха. Страсть охотничья остыла, и на смену явилась воинская трезвость. Вообще, шляхта известна своим своеволием. Даже и в самый тревожный момент предстоящей битвы паны могут заспорить да повернуть своих коней и людей и уйти прочь… Такое случалось не единожды. И когда Ляссота говорил про цепь, у пана Григория мысль — ну, не о цепи, конечно, а о строгом законе явилась: вот чего не хватает панам радным… А сам сидел на пиру, вместо того чтобы, быстро собрав обоз с припасами, уже и подъезжать к замку. И до этого потехе охотничьей предавался… Ох, это уж так… Слаб и грешен. За припасами и давно надо было снарядить команду. Но — не было вестей от Калины. А так-то пан Плескачевский отговаривался тем, что дорога еще не установилась. Хотя и морозы давно уже ударили и все оковали… Вот как так получается? Бог весть. Когда все страсти поутихнут и рассуждение придет здравое: все ясно, как надо.

Но это и любо сердцу шляхтича: ходить по самой кромке, а пробьет час — и кинуться встречь судьбе.

Еще день ушел на сборы. И наконец обоз с зерном, мясом и рыбой, медом и мехами двинулся. Калина провожать не мог, отлеживался с обезображенным лицом и ранами, но был жив. А черный мужик помер. От одного-то удара. Но ему делалось все хуже, кровью плеваться он не переставал — и помер, скрючившись. В тот день, как охотники в острог на пир отправились, и помер. Хоронили его в день отъезда. Пан Плескачевский не пошел, но велел вдове отдать четыре овцы и барана.

Выступили и сразу встали: навстречу обозу прискакал мужик от Никиты Чечетова, узнавшего о приезде зятя, с вестью: из Рославля пришли казаки, в деревне за болотом и стоят.

— Пся крев! Опять сей Долгий Мост! — в сердцах крикнул пан Григорий.

Но что делать? Пришлось срочно поворачивать и уводить обоз мимо имения — снова в Николу Славажского. И лишь успели войти в острог, как засвистали пули, загикали всадники. С башенок по казакам ударили литовские татары. Началась пальба. Пан Ляссота приказал выкатить к воротам все свои четыре пушки. Но казаки на штурм и не пошли. Повертелись, постреливая, перед острогом и убрались.

Пришлось пану Григорию с товарищами отсиживаться в остроге, досадуя на такой-то поворот, впрочем, ожидаемый, ведь о взятии Рославля еще месяц назад поступила весть.

И тут-то и натянулась струна, некая струна, давно дрожавшая в душе у Николауса, позванивавшая чуть слышно и вдруг запевшая пронзительно о панне Вяселке. Как обстоятельства переменились и панна в своих цветочных одеждах, с притягательными глазами стала и вовсе недоступна — даже для взора, — так и прояснилось все у молодого шляхтича на сердце. Он не знал, куда деваться в опостылевшем остроге. Сия деревянная крепость стала как тюрьма. Что делать? Пан Григорий подбивал Ляссоту налететь с казаками и татарами на тех рославльских казаков. Но пан Ляссота проявлял осторожность. Кто знает, сколько их там? Его задача держать острог. Надо было дождаться сообщений от верных людей, такие у пана Ляссоты были в округе. Неспроста Ляссоту все звали Лисой.

И вскоре вести такие пришли. В Долгом Мосту стоит три сотни казаков и стрельцов Богдана Нагого, стольника и воеводы, занявшего Рославль и теперь выступившего к Смоленску. Имение Плескачи, или Полуэктово, сожжено. Сожжено и имение Никиты Чечетова, а хозяин посажен на кол. Проведали казаки да стрельцы о том, что он-то и упредил панов.

Пан Плескачевский все выслушал молча. Только лицо его красноватое стало морщинистей.

Вот чем обернулась охота. И промедление со встречей.

Позже пан Плескачевский снова просил Ляссоту дать ему людей для внезапного нападения на Богдана Нагого, но тот не уступал напору воина хотя и опытного, но сейчас горячившегося.

Так и сидели в остроге. И Николаус предавался печали, досадовал и на себя, и на пана Григория. Здесь даже не было шахмат. И он взялся сам мастерить фигурки из липы, а вместо доски взял кусок выделанной шкуры, расчертил ее пером и чернилами, кои отыскались у писаря. Во всем остроге только пан Григорий и разумел сию игру, и то он выучился у молодого шляхтича Николауса. Так что тот его, как обычно, обыгрывал. На турниры поглядеть приходили в дом среди дубов офицеры гарнизона. И кое-кто быстро схватывал правила этой умственной забавы, так что вскоре у Николауса появились и другие соперники, а один так и весьма сильный, тучный пан Кульчицкий, да еще литовский татарин Ассанович. Научился игре и сам пан Ляссота, но со своими подчиненными не играл, боясь уронить достоинство воеводы. А вот с паном Григорием просиживал долгие вечерние часы за шахматами. Так что острожным умельцам поступил заказ на две новые доски и фигурки. За игрой разрешение на вылазку и было получено, то ли уговорил наконец пан Григорий Ляссоту, то ли попросту это разрешение выиграл.

Вышли на лошадях в два часа ночи, чтобы рано утром быть в Долгом Мосту. Утренние нападения самые лучшие. И мирная смерть тоже собирает жатву в эти часы, заставая даже больного и обреченного врасплох. А может ли быть смерть мирной? Смерть — всегда война. А человечество в вечном проигрыше. И что такое воинская судьба? Это быстрая жизнь, быстрая игра.

И сейчас, глубокой ночью, около пятидесяти казаков и литовских татар под предводительством пана Плескачевского вступили в эту игру. В темноте фыркали лошади, скрипел под копытами снег. Впереди были разведчики, ускользнувшие из острога еще в полночь. Мороз ожигал лица молчащих людей. Месяц над кронами, казавшимися рогами оленьего стада, светил едва-едва. Снега призрачно белели.

Отряд прошел от острога влево, по холму, потом резко повернул вправо, спустился в глубокий распадок и начал медленно подниматься по пологому склону среди деревьев. Николаус скакал сразу за паном Плескачевским. Молодой шляхтич мечтал о настоящем сражении и о дальнейшем пути — прямо в замок. Хотя уже было неизвестно, смогут ли они вернуться в замок, не началась ли там осада.

Они поднялись на холм. Где-то в стороне, в темноте забрехали деревенские собаки. Дальше уже шли ровным путем, без спусков и восхождений.

Снова в стороне осталась деревня, и затем внезапно нанесло запахом гари. Они подъезжали к сожженному имению Плескачевского. Не останавливаясь, поскакали дальше. Что было на сердце старого воина? Горевал ли он о доме? Но здесь ли его дом?

«А мой?» — спрашивал себя Николаус.

Нет, он не задумываясь, сейчас же вернулся бы в коронные земли. Его ничего не остановило бы здесь… кроме одного имени, что лучше всего звучит на латыни: Et iris. Сейчас в этом имени переливалось лицо девушки. И Николаус может произнести его, чтобы окликнуть девушку во плоти. Вот кто на несколько ходов вперед видит игру, молодой парень, только и умеющий махать саблей, бросать боевой топор и стрелять из лука да гарцевать.

Но как Николаус мог отказаться от этого дурацкого предприятия?

Всадники скакали дальше в призрачных снегах под туманными звездами — да, как будто каждое светило окутывала дымка.

Вдруг передний всадник резко осадил лошадь, так что та захрапела по-медвежьи. И все остановились. Ухнула сова, тут же еще два раза. Передний всадник ухнул в ответ тоже три раза. И вскоре из темноты выехали четверо всадников. Это были разведчики. Все с нетерпением ждали сообщений.

Разведчики поведали, что казаков и стрельцов Богдана Нагого в Долгом Мосту нет совсем. Ушли только вчера — к Смоленску.

Пан Плескачевский думал недолго:

— За ними!

Тут случилась некоторая заминка. Офицер Ассанович остро взглянул на пана Григория и, подъехав к нему, что-то сказал. Но пан Плескачевский бросил:

— Вперед!

И огрел лошадь плеткой. Ассанович натянул поводья, и его лошадь встала на дыбы. Он, видимо, не собирался подчиняться пану Григорию, но все уже были увлечены его кличем, и литовскому татарину ничего другого не оставалось, как только пустить лошадь следом. Тяге погони всегда трудно противиться.

Они скакали всю ночь, никого не встретив, кроме черного могучего лося, шарахнувшегося через дорогу и быстро исчезнувшего в снегах, и в сером свете зимнего утра наконец узрели вдалеке на холмах темную громаду замка.

Замок Smolenscium!

Сердце Николауса радостно билось, как если бы он и вправду вернулся домой.

Но что делать дальше?

— Любезный пан, — подал голос Ассанович, — что вы намереваетесь вершить? Зачем мы все здесь оказались?

Пан Григорий на него оглянулся.

— Вышлем лазутчиков. А там посмотрим, — ответил хрипло капитан и прокашлялся. — Как раз и лошади охлынут.

И он соскочил на снег, размял ноги, наклонился вперед, потом откинул корпус назад. Его примеру последовали и другие. Никто не говорил и старался не звенеть оружием. Только дыхание лошадей да скрип снега под ногами и раздавались.

Николаус сразу вызвался пойти лазутчиком. С ним — Пржыемский. И Пржыемский оглянулся как-то ненароком на пана Любомирского и спросил тихо:

— Станислав, с нами?

Пришлось и Любомирскому присоединиться к ним.

Втроем и поехали. Быстро они достигли глубокого оврага уже вблизи замка. Отсюда им видны были башни. Они подъезжали с южной стороны, свернув, конечно, с дороги. Приближаться к замку по дороге уже было опасно. Дорогу могли сторожить. Решили оставить лошадей и дальше идти пешком. Привязали их к дереву. «Не лучше ли мне посторожить здесь?» — тихо вопросил Любомирский. И правда, это было разумно. Да и в случае промашки на обратном пути можно было окликнуть Любомирского и так выйти к лошадям. Пан Станислав и остался, а те двое, скинув меховые бурки, в одних жупанах, начали спускаться по склону, цепляясь за кусты, съезжая на задах по снегу. Внизу протекал ручей, но сейчас он был завален снегами. Шляхтичи перешли на другой склон и полезли вверх. Отдуваясь, они уже почти выбрались наверх, как вдруг ясно и просто раздался голос:

— Хто тут як борів жирний дихає?[12]

Пржыемский и Вржосек замерли, перестав вообще дышать, и уставились в сумерках друг на друга.

— Ну! А тепер і зовсім помер![13]

И неожиданно запахло паленой соломой и чуть в стороне раздались хрустящие шаги, треск сучьев. Пржыемский первый упал ничком в снег, за ним и Вржосек.

Свет от горящей соломы бежал по деревьям, сугробам, кустам.

— Степан, чого ти там шукаєш?[14] — спросил другой голос.

— Так борів жирний, вепр на спекотне мені поблазнілся[15].

— Та нема ніякого тут жаркого, одні сови літають[16].

— Киш, прокляті![17] — крикнул в раздражении казак и бросил почти догоревший пук соломы вниз.

Да тут ему и ответила чья-то лошадь, Пржыемского, Любомирского или, может, Бела, Николаус не разобрал.

— Е! Чув? Так тут і справді є хтось. А ну, давай-ка ще соломки запали[18].

— А ну, хлопці, треба на ту сторону злітати. Гайда миттю![19]

Раздались еще отдаленные пока голоса. Пржыемский приподнялся, отрясая снег с лица, и дико взглянул на Вржосека.

— Уходим!

И кинулся вниз. За ним Николаус. Им надо было опередить тех дозорщиков.

— Геть! Глянь! Біжать вовки!

— Де? Де?..

— Та он! Впали![20]

И в следующий миг синий мглистый стылый воздух разорвало пламя, и треснул выстрел. Пуля ударила прямо между Пржыемским и Вржосеком. Как будто снег между ними резануло лезвием. А следующая вспышка вдруг ожгла Николаусу спину, словно кипящей смолой плеснули, и он полетел кувырком, вскрикнув. Будто пинка получил, жгучую затрещину. Этого Николаус никак не ожидал. Все было так лихо и упоительно: скачка в ночи с возмездием, смутное, как бы сновидческое зрелище замка, отчаянная вылазка трех храбрецов. Все сулило если и не славу, так приключения, а может, и встречу с той, что живет в травных цветочных платьях за стеной. Все это уже было похоже на какую-то пленительную песню, и мелодия в остроге чисто зазвучала, теперь оставалось исполнить ее на лютне… Да враз все и оборвалось. Как будто та струна и лопнула: бзынь! И больно стегнула концами по спине, впиваясь в мясо до костей. Николаус лежал на снегу и чувствовал, как под жупаном на спине вспухает горячая мокрая подушка. Еще один выстрел резанул синь оврага. Пржыемский, убежавший вперед и уже спустившийся на дно оврага, полез обратно.

— Николай! — крикнул он, подбираясь к лежащему. — Ты что, брат-пан?

Николаус посмотрел на него, сжимая зубы.

— Давай, — сказал Пржыемский, берясь за полы его жупана и стаскивая вниз по снегу.

Боль от впившихся огненных концов струны стала нестерпимой, и Николаус застонал. Рваная струна резала живое мясо. Но Пржыемский тащил его вниз. А сверху уже трещали кустами и хрустели снегом черные фигуры, они тоже съезжали вниз, ухая и чертыхаясь, да много. Пржыемский стянул Николауса на дно оврага и потащил было дальше, но тут же выхватил саблю, бросив товарища. Над головой Николауса раздался звон металла. Пржыемский был ловким фехтовальщиком. И сейчас его искусство давало себя знать: по снегу брызнула жаркая кровь, достигнув и измученного лица Николауса. Рядом грузно свалился недруг. Тело его еще импульсивно дергалось, елозило ногами… потом затихло. А сабли сшибались в стылом воздухе. Противникам надо было одно: зарезать чужого. Сталь свистела перед ними. Еще один с проклятьями отскочил в сторону, вертясь, как укушенный бешеным псом, сгибаясь в три погибели.

— Пся крев!

— А ти, потрох свинячий!

Пржыемскому надо было уходить, зря он… Николаусу уж не вытащить обрывки этой струны, проникающие к самому сердцу… В голове у него звенело и гудело, в горле пересохло, подушка под спиной распухла чудовищно. Ему чудилось, что он уже высоко лежит, как дурак на настиле того балагана, Потешного чулана… и все смотрят, отпускают реплики, похохатывают. Боль, подлая боль скручивала его, превращая благородного шляхтича в жалкий кусок мяса, в раба. Ему уже ничего не надо было, никаких подвигов, никакой славы родовому гербу и тем более Короне — только бы оказаться снова в повалуше в комнате с братьями Плескачевскими или хоть в остроге, хоть где!.. А не здесь, на дне кровавого оврага с пылающей спиной. И он хотел, чтобы сознание его покинуло, но того не происходило. Николаус все слышал и даже видел мечущихся людей в черной одежде… И вдруг звон клинков пропал. Слышно было только тяжкое дыхание и бурление ручья. Слуха Николауса достиг подснежный и подледный поток воды?.. Безумно вращая глазами, он так скосил в один миг их, что увидел — увидел знакомое страшно белеющее лицо над черным током горла… Это был Пржыемский, пан Юрий, и он погиб.

Опять сознание не отключилось.

Николаус перевел дыхание, замученно щурясь, ощущая потным лицом летящие ледяные иглы с деревьев.

Вдруг над ним склонилась чья-то рожа, чужое горячее собачье дыхание обдало самое лицо Николауса. В него всматривались широко раскрытые темные глаза.

— Живий, лях? — крикнул кто-то.

— Йому ж гірше, — сказала собачья рожа.

Но тут подскочил раненый, взвизгнул:

— Дай перегризу горлянку!

Его остановили, оттеснили.

— Стривай, Альошка, що не займай! Доставимо в табір, розпитаємо, а там і перегризешь ляхові і горло і жили витягнеш.[21]

Николаус, одуревший от боли и совсем ослабевший от вытекшей крови, все слышал и все понимал, так что в сей миг позавидовал Пржыемскому, уже не клокотавшему горлом… А Любомирскому?.. Ох, ему он даже сейчас не позавидовал, ибо таков есть и был и будет польский гонор.



В ТАБОРЕ


— На, выпі ўжо, каб раней пакладзенага Богу душу не аддаў бы![22]

Стрелец поднес к лицу Николауса плошку и влил в рот обжигающей водки. Николаус не поморщился, проглотил, как воду, так что бородатый стрелец с толстым носом и спутанным чубом из-под высокой шапки даже засмеялся и сказал нечто по-московитски.

— Ну, лях, чуеш чаго? Разумееш мяне?[23]

Это уже говорил другой, плечистый человек с перебитым носом, с заросшими щетиной впалыми щеками и глубоко сидящими глазами.

— Кажы![24] — прикрикнул стрелец, дававший водку.

— Разумею польскую речь, — наконец ответил Николаус.

Люди перемолвились по-московитски. И некоторое время никто ничего не говорил. Только слышно было, как яростно трещит огонь, разложенный прямо здесь, в землянке. Дым уходил в дыру. Пахло сырой землей, деревом, смолистыми поленьями. Землянку освещали лучины.

Наконец пришел еще один человек и сразу заговорил по-польски. Он спрашивал, откуда Николаус и как звать. Николаус молчал. Переводчик сказал, что это он делает зря, ибо сейчас позовут тех казаков, чьих товарищей порубили в овраге, и они возьмутся за дело по-свойски. И вообще кол у хлопцев всегда наготове. Да и что такого, если пан скажет, откуда он и назовет свое имя? Или он вор с большой дороги? Без роду и племени и доброго имени? И сгинет, как собака?

У Николауса было имя, и он его назвал. Затем сказал, кем он служит. А что делал в овраге? Как оказался там? Николаус молчал. Тогда тот стрелец со всего размаху ударил его в плечо, но переборщил — тут-то Николаус и отключился.

В себя он пришел уже в другой землянке.

Это была настоящая нора, но довольно вместительная. Здесь на грубых полатях лежали еще человек семь, кто с головой, замотанной окровавленными тряпками, кто без руки. Заправлял тут всем худой и всклокоченный лекарь с костистым орлиным носом по имени Фома, но он явно был не русский.

Два мужика по знаку перевернули Николауса на живот посреди дощатого стола. Шипели и потрескивали лучины. Было дымно.

Снова послышался тот же голос. От Николауса требовали вразумительных ответов, и коли таковые последуют, лекарь Фома извлечет пулю из спины пана, а нет — так сейчас же его угостят плеткой.

Verdammt! Dies ist nicht die Folterkammer! Barbarians[25], — сипло ругался лекарь.

И последнее слово понял Николаус.

Снова спрашивал человек, судя по всему, поляк, о замке, о припасах, съестных и военных, о численности гарнизона. Николаус решил было молча помереть здесь в норе, он уже так ослабел, что потерял волю к жизни, его она томила, и желаннее было небытие, ничто… или что там бывает? И перед глазами его расплывались радужные круги… Скорее бы растворились во тьме… Но тут сии круги и цветные пятна сложились в мост выгнутый, и это была радуга над теми холмами, где пировали в имении пана Плескачевского охотники, а потом пировали в остроге, в доме среди дубов… И пана Вржосека осенила простая мысль: сказать, что он и не ведает ничего про замок, ибо служил в остроге.

Облизнув растрескавшиеся губы, Николаус так и ответил. Да, он служит под началом пана Ляссоты. А сюда прибыл разведать, что да как. Численность гарнизона острога в Николе Славажском он увеличил в два раза. И запасы пороха, ядер и пуль, а равно запасы круп, масла, солонины, сухарей, мяса, соленой рыбы, водки и вина… Так что и пожалел о последнем, потому что после того, как поляк перетолковал его ответы, послышались причмокивания и возгласы жадности и удивления. Поляк-толмач затем потребовал назвать окрестные деревни и имения, видимо, для дальнейшей проверки истинности показаний.

После этого они переговаривались по-московитски. И затем поляк-толмач сказал:

— Благодари Деву Марию и Иисуса Господа нашего, вразумивших светлого и мудрого царя Михаила Феодоровича. По царскому велению языков покуда еще отсылают в стольный град. Ты из первых в сем месте. Молись, пан.

И как толмач с другими дознавателями ушли, за дело взялся лекарь. Он подошел с ножом к столу дощатому и взрезал одежду, лоскутьями все стащил с Николауса, так что тот остался в одних штанах. Затем он приказал кому-то держать факел над столом и тронул края раны, как разорванной коры на стволе дерева — такая мысль пронеслась в мозгу Николауса, и он закусил губу. Лекарь пробормотал что-то. Склонившись над Николаусом, он что-то велел по-московитски. Николаус не понял. Тогда он взял его одну руку и положил на край доски, потом другую, то есть показал, что надобно вцепиться. А в рот сунул жгут. Николаус сам понял, что надо закусить.

И он лежал, держась изо всех последних сил за края досок и зажимая зубами жгут. А лекарь звякал инструментами, ножами, крючками и — уже копался… проникал в самый центр боли, пропекавшей все нутро Николауса, все его существо от волос до пяток. И хотя шляхтич и решил не издать ни звука, но сквозь ноздри его выбилось мычание несчастной плоти, выдохнулось, когда лекарь будто железными когтями ухватил сгусток той боли и потянул.

Пот катился по лицу Николауса. Лекарь обрезал края раны, а потом начал протыкать их своим безжалостным жалом, и еще, и еще, во многих местах, стягивая края, сильнее, еще сильнее.

Николаус знал, видел смерть солдат, так ему мнилось раньше. И готов был сам все испытать. Но, оказывается, он не знал ровным счетом ничего. И теперь-то переносил настоящую солдатскую тягость.

А Пржыемский был мертв.

И Николаус ему завидовал.

— Alle Pfanne, der Schneider ihre Arbeit getan, leben, tragen die Gesundheit[26], — прокаркал лекарь и плеснул напоследок прямо на рану чего-то.

Николаус почуял: водка — и разжал пальцы, зубы… вытолкал языком жгут.


Под Smolenscium’ом стоял с войском боярин Михаил Борисович Шеин. Замок обложили стрельцы, немецкая пехота, татары и казаки. По холмам вокруг замка поднимались в морозное небо дымы таборов московитских. Дымы шли густо, с востока и юга и над рекой, и за рекой на западе, но на самом деле осада еще была не столь крепкая, чтобы и мышь в град не проскочила. Даже не мышь, а, случалось, обозы с провиантом прорывались. Московиты, немцы да казаки с татарами нарыли себе землянок, поставили и теплых изб, насыпали валы вокруг. Через Борисфен по льду для верности положили настил добрый и еще один. Сам воевода командующий, по слухам, жил на высокой горе к востоку. К штурму замка приступать не спешил по какой-то неведомой причине… Потом и про это слух дошел до Николауса: ждали осадных пушек. И, видно, слишком тяжелы были те пушки да ядра к ним, и еле тащились из Москвы. Об этом переговаривались раненые, многое Николаусу было понятно.

Николаус узнал подлинное имя лекаря: Готтлиб, Готтлиб Людвиг Имгофф. А Фомой его окрестили московиты. Да и фамилию переиначили в Егоров. Был Готтлиб Имгофф из Нюрнберга, а стал Фома Людвигович Егоров. Поговорить они могли только на латыни, которую, впрочем, Николаус не столь хорошо учил в школе, чтобы свободно изъясняться. Но понимать друг друга им удавалось.

В дальнем углу стонал казак с зашитым животом.

Он все мучился и метался в боли, то впадая в беспамятство, то приходя в себя и проклиная целый мир в тяжком бешенстве. Не давал спать никому. Вся землянка была каким-то подземельем боли, боль здесь сгустилась, словно напружинился от нее земной живот, почти окаменел: ну? ну?!!

Однажды утром Николаус очнулся от громких голосов. Казаки вытаскивали окоченевшего мужика с зашитым животом. Один из них вдруг приостановился, глянув из-под колечек бараньей шапки на Николауса.

— Вражина! Ти ще живий, собака?! — воскликнул он.

Николаус не узнал его лица, но голос смутно припомнил. Его он слышал тогда в овраге, когда они тонули в снеге и крови. И только тут до него дошло, что этот умерший казак и был тем самым казаком, которого ранил напоследок Пржыемский.

— Він помер, а ти живий, сучий потрох?! Твій поляк його порізав! Ах, ти Паска морда![27]

Нога мертвеца глухо ударилась о землю. Взвизгнула сталь.

Но тут господин Готтлиб Людвиг Егоров предостерегающе воскликнул что-то. Николаус разобрал лишь слово «царь». И казак, помешкав, вложил саблю в ножны, так и не выхватив ее полностью.

— Да ладно! Але напрошусь тебе супроводжувати до стольного граду, пес вошивий! А не я, так інший знайдеться на тебе! Чи не доїдеш, пан недорізаний![28] — выкрикнул он и яростно закусил вислый ус, выплюнул и подхватил ногу мертвого товарища.

А выходя из землянки, крикнул через плечо:

— Брати, єфимок того, хто поревнует за товариша![29]

И уже следующей ночью Николаус вдруг проснулся от удушья и в полной черноте. На него навалились сверху, накрыв попоной или чем-то, дышать было нечем, Николаус пытался сбросить супостатов и не мог… Да тут вдруг в землянку вбежал кто-то, и давление тел ослабло… С Николауса все сбросили — и он с хрипом начал дышать, вбирать благословенный дымный вонючий воздух, приходя в себя. Над ним стоял лекарь Фома Людвигович, а в землянку кого-то вносили. И тут стала слышна стрельба. В таборе стреляли, ржали кони, кричали люди. Произошла какая-то стычка, и появились раненые.

На следующий день лекарь велел двум своим подручным, сумрачному чернобородому мужику с одним синим глазом и дебелому парню с глупым безбородым лицом, перенести Николауса в свою землянку, которую он и делил с этими подручными, они, правда, спали здесь попеременно, один должен был оставаться на полночи в той общей землянке для раненых. Интересно, куда же подевался сей страж в прошлую ночь, когда Николауса кинулись душить? И это был одноглазый… Может, сам и душил. Ради серебряного ефимка…

Вечером Николаус спросил, зачем царь указал языков отправлять в Москву?

— Praecepitque rex ut omnes vinctos Moscuam[30], — отвечал Фома Людвигович, поправляя лучину в железном светце.

Он не знал, зачем государю пленные.

— Mutare exiguus?[31] — предположил Николаус.

Фома Людвигович зачесал грязные волосы назад, снова устремляя выпуклые глаза на пламя лучины, вздохнул и ответил, что, может, царю-то они и ни к чему, а государю необходимы. Николаус не понял совершенно, переспросил: в Москве ведь один государь? Фома Людвигович отвечал утвердительно, но добавлял, что есть еще патриарх, а он батюшка царя. И от него тоже многое зависит. Он ел горький хлеб плена в Речи Посполитой. И паны торговались, долго его, да и воеводу Михаила Борисовича не возвращали. Вот и среди нынешних пленных может попасться важная птица. И будет торг.

Николаус сказал, что он-то не важная персона. Лекарь отвечал, что все-таки царев указ надо выполнять…

Понемногу они разговорились. Точнее, рассказывал по вечерам Фома Людвигович, попыхивая глиняной трубкой.

У Готтлиба была в Москве жена, родился недавно сын Андреас, а по-русски, конечно, Андрей. В Московию Готтлиба позвал брат Рихард, развернувший здесь торговлю лекарствами. Обещал горы золотые. Но на деле все оказалось не столь радужно. Платить лекарям на Москве решительно отказываются. То есть вознаграждают, конечно, но не ефимками или серебряными копейками, а чернобуркой, салом, бочонком вина или водки. Но, Mein Gott[32], он и сам выберет себе и вино, и мех, и ткань. Извольте платить деньги!.. Нет, лучше привезут целую телегу яблок, хоть и вправду душистых и сладких, или астраханских дынь да арбузов, да еще позовут за стол и примутся потчевать и поить до упаду, в чем и сами большие мастера — поесть и особенно попить. У них нет такого правила, чтобы оставить вина полбутылки, — надо пить до последней капли, пока сухо не станет на дне. Но это еще ничего. Хуже решать какие-либо дела. Дьяки и подьячие сущие бестии, они на Москве ведут все дела через прошения, составление договоров. Через них бьют челом боярам и самому царю. И это морока! Crudelitatis mater avaritia est[33]. Нет на свете людей бессердечнее московитских дьяков. Да и бояре хороши. Кто больше даст, тому и благоволят, а на договоры так и плюют совсем. Брата Рихарда досрочно из его дома выперли, где у него и склад был, и торговля близ самого Кремля. Но появился другой поставщик и торговец аптекарь, пронырливый голландец. Рихард затосковал да и заболел черным недугом. В проулке его и повстречали рабы лихие, проломили голову. Искусство Фомы Людвиговича уже было бессильно. Как стемнеет, на улицу лучше носа не казать на Москве. Каждое утро перед земским двором кладут найденных по улицам мертвецов. Особенно их много на масленицу, ихний языческий праздник, что неделю длится перед Великим постом, и они упиваются, дабы про запас набраться, и убивают рьяно друг друга. Без вооруженного сопровождения в ночь лекарь никогда не выходил ни по какому вызову. Раз попробовал, пошел с монахом в обитель к старцу, занедужившему сердцем, совсем неподалеку, рукой подать, так за ними рабы выскочили откуда-то и погнались. Благо монах могучий попался, вдруг остановился да резко развернулся и выбил челюсть рабу, тот враз зашамкал беззубо, да и свалился в канаву, булькнул и захлебнулся. Но трое других обнажили ножи. И тут ударил колокол. Так случилось, что звонарь на колокольню поднялся зачем-то… или кто? Николаус не все понял. Но, в общем, как затрезвонил в ночи колокол, рабы испугались и сбежали. Ubi jus, ibi remedium[34]. Но каков же закон на ночных улицах Москвы? Или Готтлиб Людвигович имел в виду Божественный закон? С тех пор он без вооруженных людей на улицу вечером не выходил. А потом еще и брата Рихарда убили. Может, те же рабы.

Чем-то Николаус пришелся по сердцу этому Фоме Людвиговичу, хотя в осаде здесь стояли и его соотечественники, да еще и шотландцы, французы, англичане, итальянцы. Но, видимо, не со всяким соотечественником мог он откровенно поговорить. Да и в нужный момент никого из них рядом не оказывалось. Именно тогда, когда на сон грядущий Фома Людвигович Егоров выпивал водки. Остальные в этом подземелье западной речи вовсе не разумели. И Фома, пуская дым из трубки, неспешно обращался к Николаусу.

— Quid te… te tenet in Moscoviae?[35] — подбирал слова Николаус.

— Patriae fumus igne alieno luculentior[36], — отвечал, кивая господин Фома Людвигович. — Fumus vero est, ad fontem in viridi paradiso[37].

В зеленом раю? Николаус соображал. Да, видно, это про сад. И точно, Фома Людвигович говорил, что сады в Москве странные, там вместо роз и всевозможных цветов — шиповник да дикие розы. Зато в лесах и рощах мед. Как это? Mel? Ну, то есть пчелы. Apes. Как скалы в Палестине, стволы здесь истекают медом. In Palestine?

— Etiam. Sicut scriptum est in Bibliis[38], — отвечал хмелеющий Фома Людвигович.

Над землянкой выла вьюга. Дым от очага то шел вверх, то наполнял жилище и все кашляли, дебелый парень мычал, что означало ругательства. А Фома Людвигович с воспаленными красными глазами говорил, что эти леса тянутся до Ледовитого океана, а в другую сторону уходят в Сибирь…

И его нос рассекал дым землянки, словно форштевень корабля. Николаус думал, что все-таки лекарь не в себе, слегка insanis[39]. Лекарь же продолжал в том же духе, что, мол, в этих-то дебрях точно таятся невиданные и мощные лекарства. И однажды, набрав достаточно охочих людей, Готтлиб Людвиг Егоров предпримет поход за ними.

Medications[40]? — спросил Николаус.

Herbs. Resinae in montibus. Cornu cervi[41].

Николаус сказал, что в замке живет один травник. Глаза лекаря вспыхнули.

— Herbвrius[42].

— Etiam. Petrus iconographer[43].

Готтлиб переспросил, так что он делает: пишет иконы или травы собирает? Николаус отвечал, что собирает и пишет.

Фома Людвигович кивал задумчиво, потирая руки с длинными пальцами, кутался в шубейку. Николаус добавил, что Петр людей лечит.

Тут Фома Людвигович взглянул на Николауса и поинтересовался, так что, рыцарь-то сам в замке служит?

Николаус смутился и ответил, что плохо понял вопрос. Лекарь повторил, слегка щуря свои крупные безумные глаза.

— Ita Petrus illic[44], — сказал поспешно Николаус.

— Et vos?[45] — спросил хладнокровно лекарь.

— Hic ego sum[46], — ответил Николаус.

Лекарь покачал головой и, прикрыв глаза, сказал тихо:

— Tu et excrucior[47].

То ли лекарь уже был хмелен, то ли он предупреждал, то ли угрожал… Николаус не знал, что и подумать. Рана его хорошо заживала. Молодая сильная кровь, как говорил лекарь, все живит и стягивает любые раны… почти любые. Но, конечно, ни к чему еще не был готов. Хотя уже и мечтал — мечтал о дерзком побеге, пуститься вскачь на казачьей лошади, замок рядом. А если нельзя к нему пробиться, то уйти в сторону — и доехать до острога.

Но чего ждать от полубезумного немца? Тот уже похрапывал, выдувая своим готическим носом водочные пары. Николаус слушал его, полулежа на боку. Спал он только на животе. Однажды во сне повернулся на спину, и сраставшаяся рана треснула, очнулся от боли, почувствовал кровь на спине. Но больше это не повторялось. Память боли действенная штука. Тело само себя стерегло с тех пор. И сейчас Николаус повернулся осторожно на живот. Ему бы еще окрепнуть, набраться сил.

Потом разговоры с Фомой Людвиговичем вдруг прекратились. Лекарь хмуро отворачивался, молчал. А когда Николаус сам попытался завязать разговор, оборвал его репликой:

— Fama crescit eundo[48].

Видимо, до начальствующих московитов дошли какие-то слухи о разговорах лекаря с пленным шляхтичем.

Через два дня за Николаусом вдруг пришли стрельцы.

— Уставай, пан, пайшлі, — сказал один со светлым лицом и русыми усами.

Фома Людвигович повстречался им уже на улице, в черной шубе, меховом треухе, он шел по скрипучему снегу, дымя трубочкой. Молча посмотрел, посторонившись, и заскрипел дальше громадными войлочными татарскими сапогами. Николаус не знал, что и подумать.

Они шли мимо дымящихся землянок со штабелями дров, громоздким оружием, поставленным в сооружения из досок. Всюду крутились собаки, лаяли, грызлись за кости. В одном месте горел костер на улице, и мужики крутили на вертеле коровью тушу. Все опушал иней. Солнце холодно светило. На дальних деревьях граяли вороны. Николаус смог увидеть и замок за глубокой долиной — и даже башню, напротив которой с той стороны стены стоял дом Плескачевского с повалушей. Он щурился от солнечного света.

Табор, по которому они шли, защищали крутые валы и частокол, на валах стояли небольшие пушки. В табор въезжали сани с сеном и дровами, целый караван. Всюду ходили стрельцы в красных длиннополых кафтанах, препоясанных кушаками, и в отороченных мехом высоких шапках, с саблями. Бросали взгляды на пленного, что-то говорили.

Николаус снова поискал башню, и тут его грубо пихнул тот русоусый стрелец, да прямо попал в заживающую рану, так что шляхтич зажмурился и стиснул зубы.

Они подошли к бревенчатой свежесрубленной избе, возле которой на коновязи стояли лошади. Перед дверью в толстом красном длиннополом кафтане на меху и в высокой шапке, отороченной овчиной, в теплых сапогах и рукавицах, с бердышом и прислоненной к стене пищалью, увешанный по широкой груди деревянными пенальчиками для пороховых зарядов стоял стрелец с толстыми щеками и усами, обросшими сосульками, что делало его похожим на какого-то лесовика, точнее — морозовика…

Он толкнул дверь и велел Николаусу зайти. Русоусый вошел следом.

В избе было жарко натоплено. На скамьях сидели люди. Света недостаточно было от маленьких окошек, и потому горели лучины по стенам. Обвыкая к этим сумеркам после яркого морозного утра, Николаус озирался.

Мужчина в меховой шапке с редкой бородкой и острым носом, что-то спросил высоким голосом по-московитски. И тут раздался звучный знакомый голос:

— Ну, здравствуй, пан Николай!

Сказано было по-польски, но тут же человек, сидевший посредине избы, перешел на другую речь:

— Добры дзень, кажу, пан Мікалай. Гэта пан Мікалай Вржосек, таварыш панцырныя харугвы з замка[49].

Николаус уже узнал, а теперь и разглядел дворянина Алексея Бунакова, его большое лицо с увесистым носом, чуть раскосые глаза, косую сажень в плечах, крупные руки. Правда, одет был дворянин очень просто: в сермяге, в войлочном плаще, в бараньей шапке. Мгновение они смотрели друг на друга и молчали. А все вокруг задвигались, заговорили и снова смолкли по жесту остроносого с неказистой бороденкой и высоким голосом. Толмач-поляк был здесь же, он откашлялся.

— Алі не прызнаеш мяне? — спросил Бунаков насмешливо.

— Узнаю… Здравствуй, пан Алексей, — ответил Николаус подавленно.

Остроносый что-то сказал, и толмач-поляк начал было переводить, но Бунаков оборвал его.

— Пачакай балбатаць, мілы сябар. Ен жа ўсе разумее. Ну, акрамя маскоўскай гаворкі. Ды і тую разумее, а толькі не гаворыць[50].

— А казаў, што ў острожку на Ніколе Славажском служыць і гаворка распавядае толькі польскую[51], — подал голос кто-то.

Алексей Бунаков рассмеялся.

— Туды пан на паляванне ездзіў. Як, удалая была пацеха? А ў нас, бачыш, якая пайшла[52]… — сказал он и широко развел руки.

— Ну, вот что! Слушай сюда, пан Микола. Не в нашем обычае истязать благородных шляхтичей, чай, не мужланы. А придется, ежели и дальше ты будешь водить нас за нос. Так что все говори. А Алексей ужо не даст соврать. Смотри мне, пан, — посверкивая в свете лучин глазами, высоко сказал остроносый на понятном всем западно-русском языке и постучал плеткой по скамье.

— Не знаю, что добавить... Бунаков ведь все рассказал вам, — проговорил Николаус, томясь от предчувствия боли, страданий.

— Рассказывай, а мы сами ужо решим, то ли или не то, — сказал ему остроносый.

И Вржосека начали допрашивать наново. Московитов интересовало: сколько военных людей в замке, а среди них сколько пехоты, всадников, сколько поляков, литвы, немцев и смольнян; каков фураж и корм людей; заготовлены ли на зиму дрова; каковы запасы пороху, ядер; сколько горожан в замке; по сколько пушек на каждой башне; насыпаны ли уже валы пред воротами или, может, устроены туры, набитые землей и каменьями; много ли соли; и точно ли все церкви православные сделаны католическими, а по-русски смольняне и не разумеют уже, будто поганые или ляхи с немчурой.

Николаус отмалчивался…

— Трэба казаць, сумленнай спадар[53], — посоветовал Бунаков и добавил по-польски: — Примучают.

И Николаус начал говорить. Но все завышал: число пехоты, всадников, припасы муки, толокна, зерна, фуража.

— Его послушать, так нам отсюда бежать надо! Как бы поляки Смоленска и Москву не захватили! — воскликнул остроносый, ударив кулаком по колену и оборачиваясь к Алексею Бунакову в войлочном плаще.

Бунаков вздохнул сокрушенно и сказал:

— Ты ври, да не завирайся, пан ясный… — И затем громко сообщил всем: — Хлусня![54]

Остроносый что-то коротко бросил. Тут же Николауса подхватили под руки и стали стаскивать сермягу, которую дал Готтлиб вместо рваного жупана.

— Не дури, пан! — крикнул ему Бунаков, сводя брови и взмахивая крупной ладонью.

Николаус молчал.

Полуголого его поволокли на улицу. Морозный воздух тоже подхватил его под мышки, ожег. Особенно запылала рана на спине. Его подвели к двум бревнам, вкопанным в землю, с перекладиной, стянули обе руки веревкой, перекинули веревку через перекладину, чуть подняли за руки вверх. Ражий щербатый мужик с густой почти красной бородой, в распахнутой на широкой груди грязной рваной шубе, взмахнул плеткой, и концы ее дико взвизгнули в морозном воздухе, но еще не тронули покрывшейся мурашками кожи. Отовсюду на зрелище потянулись солдаты…

Следующий взмах плетки должен был уже почувствовать Николаус. Но этого не случилось. Все как будто застыло на миг, и он был продолжителен. Послышались возгласы. Головы и бороды, глаза, покрасневшие от мороза носы были обращены все в одну сторону. К месту сей казни кто-то приближался. Слышалось глухое постукивание копыт, фырканье.

И вдруг прямо перед собой Вржосек, висящий на крепкой веревке, увидел всадника в темной бурке, панцире, в стальных нарукавниках, но не в шлеме, а в собольей шапке, в кирпичного цвета штанах, заправленных в высокие кожаные серые сапоги. Всадник натянул поводья, и темно-бурая, каштановая статная лошадь с черной гривой остановилась.

Николаусу тут же почудилось что-то странно знакомое в чертах лица этого человека, воззрившегося на него. На крепком лобастом лице поблескивали глаза цветом в масть лошади. В темной бороде серебрились колечки. Чуть позади остановились другие всадники в панцирях, шлемах, с саблями, пиками.

Ражий мужик с плеткой схватился за шапку, стащил ее, открывая лысину, и отвесил поклон.

— Батюшка наш!..

Всадник снова смотрел на Николауса. Потом задал вопрос мужику. Тот ответить не успел, потому как из избы уже вышел упрежденный востроносый и громко высоко заговорил. Всадник выслушал и опять перевел глаза на Николауса, уже и продрогшего на морозе.

— Ну что, пан рыцарь, приуныл? — спросил он на отличном польском. — Толкуют, будто ты ловкий сказочник… Али рыцарь? Или то и иное сразу?

В свите послышался смех. Бурая лошадь ударила о землю копытом.

— А я такую сказку в ваших краях слыхал, — продолжал всадник, — про то, как в мороз шел солдат, а навстречу пан в шубах ехал, и тому пану было холодно, а солдату в худой одежке — ничего и даже тепло. Да что там было дальше, запамятовал. Ну, сказочник рыцарь, так чего?

Николаус разлепил губы и промолвил:

— Обменялись одежками…

— Верно! Так и ты никак поменялся? С солдатом нашим… Ну, сказывай, что в этой-то сказке далее будет?..

Николаус молчал, смотрел исподлобья на всадника, на иней в его собольей шапке…

Всадник кашлянул в рукавицу.

— А почему-то в ваших панских сказках сказочника-то и не жалуют. У нас по-другому. Мол, и я на пиру был, мед-пиво пил, по усам текло да в рот не попало. Да и все. А у вас еще: де, напился, уснул, дождь хлынул, он, сказочник, в пушку и спрятался, а пьяный же пушкарь взял да и выстрелил. Незавидна, видать, судьба вашего сказочника… Ну а на Руси сказочника любят! — Тут он обратился по-московитски ко всем.

Стрельцы загудели одобрительно, послышались возгласы, смех.

— Так что слезай, пан, с сего насеста, поедешь в Москву свои сказки сказывать, — сказал снова по-польски всадник и поехал со своею свитою дальше по табору.

И Николауса вернули на землю, развязали посинелые руки и повели обратно в избу.

— Да, честной сударь, — сказал ему Бунаков, — я уж думал видеть тебя со спущенною шкурой со спины, а, знать, блага пока твоя судьбина, блага…

Николаус уже воспринимал все как-то тупо, еще не вдумываясь в происшедшее, лишь радуясь теплой сермяге на иззябшем теле.



ЗИМНИЙ ПУТЬ


Но после того случая Николауса отвели в другое место, в землянку худшую, тесную, запиравшуюся накрепко. Здесь уже томились пятеро невольников: два литвина, татарин, казак и поляк, пахолик из замка. Николаус пытался пахолика расспрашивать, но тот отмалчивался или отвечал уклончиво, видимо, опасаясь чего-то… Ну, чего же еще, как не того, что, может, Николаус враг Короны? Хотя неизвестно, что говорил на пытке сам этот бледный светловолосый безусый пахолик. Остальные были не из замка. Взяли их на дорогах, а что они там делали, бог весть.

Жизнь в этой землянке была суровой, кормили два раза пустой кашей, давали чуть хлеба, дров на очаг не хватало, и часто они тряслись от холода вовсе без огня, только к ночи, когда начинал жать мороз, охапку дров и бросали снаружи. По нужде выпускали утром, а днем не дозваться было, и, если приспичивало, нужду справляли прямо в углу землянки, на пол, кое-как выкапывая руками оттаявшую сверху землю. Литвины глядели на Николауса зверски, как на врага. Будто это он их сюда на службу заманил… Да и неизвестно вообще, кому они служили, много всяких отрядов и ватаг промышляли в лесах. Лишь татарин с козлиной бородкой и морщинистым лбом оставался бесстрастен, сидел целыми днями чуть покачиваясь, прикрыв узкие глаза, да перебирал четки, которые, видно, умудрился спрятать. Наверное, пребывал в постоянной молитве. Ее, правда, иногда прерывали докучные вши, и татарин принимался яростно чесаться тут и там. Ну а остальные только и делали, что чесались и тихо сыпали проклятьями. Казак говорил сам с собою по ночам.

«Воинская слава не только в блестящих сражениях добывается, не только», — внушал себе Николаус, смиряя ответную ненависть к литвинам, приучая себя к терпеливому ожиданию — день за днем, и ночью, а там другой ночью…

Как вдруг пахолику Влодеку и Николаусу велели выходить. И литвинам. Рябой чубатый казак глядел на них во все глаза. А татарин своих так и не приоткрыл.

На улице летел снег. Только рассвело. Замка из-за снега не видно было. Граяли вороны на деревьях. Пахло дымом. Два стрельца повели пленников через табор. Вскоре они оставили табор позади и пошли вниз.

Через час они приблизились к другому табору, стоявшему на высокой горе, но к нему подниматься не стали. Стрельцы отыскали бревно под снегом, очистили его и уселись, поставив тяжелые бердыши между ног. А пленные, связанные одной веревкой, так и стояли понуро под снегом, словно лошади, ну, или какой-то скот, овцы, бараны… Такова участь пленных. Стрельцы достали сушеную рыбу и занялись ею. Мороз был не сильный. Снег беззвучно скользил по одеждам пленных. Отсюда виден был Борисфен: широкий заснеженный ров. Дальше, на том берегу, высилась другая гора, на которой дымил еще один табор, а правее тоже белела обширная гора с дымами. Видно, московиты прочно обложили сей град Smolenscium. На бороды стрельцов падала рыбья чешуя, и на головы, плечи пленников тоже летела чешуя какой-то небесной рыбы. Доведется ли когда Николаусу посидеть у очага в отцовском доме в заснеженном саду? Тронуть согревшиеся струны лютни после доброй чарки итальянского вина? Увидеть усталые светло-синие глаза матушки пани Альжбеты… Услышать рассказы речного капитана, да и поведать свои.

Конечно, все это ему сейчас представлялось и в самом деле сказочным: дом, затерянный в холмах над Вислой, родные лица, достаток и покой. А этот снег… И Борисфен… холмы… таборы… рожи стрельцов с чешуей в бородах, веревка на руках… сермяга… Это была унылая настоящая жизнь. И Николаусу просто хотелось завыть — и не так, как это принято у них в хоругви, с шиком, — а тоскливо, с бесконечным упреком Господу Богу.

И лучше бы ему в самом деле бежать волком сквозь снег, чем стоять здесь спутанным веревкой…

Вдруг послышался топот, все оглянулись и увидели скачущего от Борисфена всадника. Он приближался — и проскакал мимо, так ничего и не сказав ни стрельцам, вставшим со своего бревна, ни тем более пленным. От боков мышастой лошади, как будто залепленной снегом, шел пар. Всадник поднимался по склону горы к табору.

Стрельцы снова сели и только было наладились грызть свою рыбу, как на склоне той же горы показались и всадники, и сани. Один из стрельцов их и увидел, сказал второму, тот обернулся, жуя.

Первый тут же встал, зачерпнув снега и вытирая руки, смахивая чешую с бороды, усов и перехватывая бердыш за древко. А другой все еще сидел и доедал рыбий хвост, белея поистине снежными крупными зубами в черной бороде.

Всадников с пиками, саблями, пистолями было около двадцати. На санях сидели пятеро — со связанными руками, Николаус это сразу заметил. Другие сани с ворохом соломы были пусты. А еще на трех санях что-то лежало, укрытое рогожами. В пустые сани им и велели садиться. И, не мешкая, караван тронулся. А оба стрельца остались под горой. Николаус, оказавшийся на последних санях крайним, их видел: две темно-красные фигурки в снегу. Потом караван начал спускаться в снежный Борисфен, и стрельцы пропали.

Значит, так и есть, никто не врал, по царской воле пленных отправляли в Москву… Ну, не на казнь же в каком-либо лесочке? Казнить легко могли и в таборе. Николаус видел висельника меж теми бревнами, на которых его хотели засечь, когда выходил по нужде морозным утром.

И хотя с каждым шагом замок и тем более дом в Казимеже Дольны становился дальше, а будущее все неопределеннее, Николаус испытывал прилив бодрости. Любое движение овевает лицо дыханием свободы. Шляхтич с жадностью озирался.

Но, как они пересекли реку и поднялись на другой берег, к нему вдруг нежданно склонился низко казак с рыжими усами и светлыми круглыми глазами и зубастою улыбкой.

— Ай, ай, пан радная, соколе світлий! Ось так зустріч![55]

Николаус уже его признал и омрачился. А казак ловко наклонился и, вытянув руку, потрепал шляхтича по щеке и заснеженным усам. Тот отшатнулся, сдвинув брови, и сам оскалился. Казак звонко рассмеялся.

— Чи не клацай зубками! Не бійся! Доставимо пана ясновельможного куди слід і де його давно чекають! Харлан щось все чекає тебе там![56]

И, хлестнув свою вороную, поскакал вперед. А как оказывался позади, казал Николаусу радостно безумную улыбку.

Да еще через какое-то время, на дороге, когда ее перекрыли, видно, сторожевые и начали свой расспрос, Николаус увидел другого знакомца, хотя и не сразу узнал, потому как был тот уже в шубе, меховой шапке, — но косая сажень, крупный нос, похожий на репу, добрая улыбка большого безусого лица свидетельствовали, что и Алексей Бунаков здесь.

Позже и он подъехал к саням на добром саврасом с пестрою гривой и таким же рыжим и бурым в светлых прядях хвостом, поздоровался — не по-польски. Снова сказал, что пану Вржосеку счастье улыбается: будет лицезреть Москву. А мог бы уже висеть на той перекладине. Николаус помалкивал, но потом все-таки спросил, кто был тот всадник? Бунаков поднял брови. Как, он еще в неведении? Да боярин Михаил Борисович и был! Молись за него, он даровал жизнь. Хотя ваш Сигизмунд Ваза, как взял Смоленск, воеводу-то подверг пытке. И зачем уже? Кто поддерживал воеводу в его упорстве? Да все смольняне. Где спрятана казна? Нигде. Все ушло в разорение.

Николаус снова молчал. Но не удержался, спросил:

— А ты, пане Аляксей?

— Што я?

— Зачем остался в Смоленске? — перешел на польский Николаус.

И тут лицо Алексея Бунакова просветлело.

— Ты думал, ради ваших ксендзов да злотых? Али туфлю папе в Риме целовать? Со мной отцовская и дедовская вера. И бесовская ваша вольность мне не надобна. — Он снял шапку и широко перекрестился.

Николаус, прищурясь, смотрел на него.

— Ты об этом сам подумай, поляк, — сказал Бунаков, отъезжая и похлопывая свободной рукой по переметной кожаной суме справа у седла.

Николаус и думал, покачиваясь в санях на хрусткой соломе, чувствуя прильнувшего к его боку пахолика. Спрашивал себя, ради чего и Бунаков с ними едет. Ведь не пленный же он? Ясно, что по доброй воле здесь очутился. Переметнулся. А как же дочки и жена? Там и остались в замке?

Тут его мысли приняли другой оборот. Мол, да что этому жестоковыйному смольнянину дочки и жена? Ежели его глаз разгорался на ту девицу…

И тут ее имя как будто и расцвело посреди снегов: Et iris[57]. Так что бедный пленник опешил на миг и дышать прекратил.

Что за морока!.. Или чудо. Скорее наваждение.

Но вновь в душе Николауса Вржосека натягивались те струны. И ничего с этим нельзя было поделать. Он вспоминал девушку в ярких зеленых или иного цвета одеждах, ее странно близкое и чудесное светлое овальное лицо с пронзительными чистыми глазами, русую косу, улыбку. Et iris, Et iris…

— Et iris, — прошептал он даже вслух, чтобы убедиться хотя бы в существовании самого ее имени.

И шляхтич думал, что рухнет на колени, если Дева Мария приведет его к ней.

Снег все летел, из ткущегося этого марева вдруг проступал склон холма или черный и наполовину белый дуб, топорщащий во все стороны ветви, обугленные бревна какого-то разоренного дома, а потом слева встал еловый лес, глухой, забитый снегом, скоро и справа круглились колонны леса, парили тяжелые бело-зеленые лапы. Николаус с трудом узнавал эти места, хотя не раз летом и осенью выезжал сюда с остальными дозорщиками под предводительством лейтенанта Копыта.

Этот лес далеко тянется, а потом пойдут поля. Направо — Борисфен. Николаус с завистью поглядывал на саврасого Бунакова, на его добрую одежду. Пленники мерзли в своих лохмотьях, укрытые дерюгами, глубже зарывались в солому.

Дорогу заносило снегом. В лесу было затишье, даже почти тепло, а как выехали в поля, снова ветер запустил когти под дерюгу. Обычно здесь дозорщики останавливались, соскакивали с лошадей, разминали ноги, мочились, похаживали среди деревьев на опушке, лакомились земляникой, кто-нибудь начинал фехтовать, тогда остальные вставали кругом, глядели, подбадривали бойцов, а потом другие двое сменяли тех… Эти разъезды лучше всего поддерживали боевой дух гарнизона. Да и окрестным жителям напоминали об истинной власти и не дозволяли баловать.

Поля скоро тоже остались позади, и обоз спустился в болотистую низину, поросшую кустами — почему сюда товарищи панцирной хоругви и не лезли, летом кругом ржавые воды, кочки, тучи комаров. А сейчас-то было белым-бело.

Лошадь вздыбила хвост, принялась ронять влажные кругляки, а все пленники враз о постое, избяном тепле затосковали. Уже и к вечеру день клонился. Двигались дальше. Пролетел поперек ворон, каркая.

И вдруг пахнуло дымом, жильем. Лошади заржали. Неужто и вправду в этой снежной глуши, в сей дикой юдоли люди обитали?..

Обитали. Обоз вышел к какой-то речке, укрытой снегом, но обозначенной углублением плавным да деревьями по берегам. И все еще прошли вдоль сей реки, а там, за леском увидели уже в сумерках проблеск огня, и вскоре подъезжали к избам, утонувшим в сугробах под березами. И Николаус невольно шептал про себя молитву, благодаря Деву Марию так: «Под Твою защиту прибегаем, Пресвятая Богородица. Не презри молений наших в скорбях наших, но от всех опасностей избавляй нас всегда, Дева преславная и благословенная. Владычица наша, Защитница наша, Заступница наша, с Сыном Твоим примири нас, Сыну Твоему поручи нас, к Сыну Твоему приведи всех нас».

Тут ему припомнился лик Одигитрии над вратами Королевскими в Smolenscium’е. И Николаус еще сильнее ссутулился. Не Она ли и гонит его прочь… И невольно он прошептал то же самое на языке сих снегов и огней: «Пад тваю абарону звяртаемся, Найсвяцейшая Багародзіца. Ня пагрэбуй маленьняў нашых у жальбах нашых…» — и т. д.

Уныла стезя пленника, его понукают и пинают, как неразумного. Всех погнали сквозь снег в ветхую покосившуюся избенку, как видно, нежилую. Но печь, хоть в трещинах, там была, без дымохода, конечно. Велели затапливать. Руки развязали. Кое-как разожгли огонь, но стало только хуже, вся изба наполнилась дымом, нечем дышать. Стражнику пришлось тут же отворять дверь и всех выпускать, иначе и задохнулись бы. И Николаус услышал злой и задорный выкрик:

— А от не я в варті! А то б і задихнулися, як щенята в діжці з водою! заради одного пана[58].

С час, а то и больше того устанавливалась тяга, но помалу установилась, и пленников, как овец, снова пустили в загон. Позже принесли подсоленного толокна на холодной воде.

— Так і зусім хлеба не дадзіце?[59] — спросил кто-то охрипшим голосом.

— Во як, чаго! Хлебца яму! Анафема! Ты б з панамі сабакамі ня пусткі нашу Отчын, а сядзеў у сваім месцы ды жор караваі![60] — крикнул в ответ стрелец, да и захлопнул дверь.

Но через какое-то время дверь снова завизжала ржаво, и отрок принес что-то, завернутое в холстину. Развернул — сухари. Хоть и мало на всю братью, а все-таки хлеб. Холстину сунул за пазуху и ушел. Пленники стали делить сухари.

А это и вправду было похоже на какую-то сказку, соображал Николаус. Вот в детстве такие разбойные жуткие места ему и представлялись, когда слушал дядьку, его сказки, а потом и речного капитана, ну, у того были не сказки, как он не раз утверждал, а самые правдивые истории… Хоть, например, про свинью… да, сейчас это вспомнилось. Мол, одним иудейским войском осада Иерусалима велась, а те иудеи в осаде, священники их ежедневно спускали со стены кувшин с динариями, а получали за то жертвенное животное, ведь они-то в осаде всех своих овец поели. И тут некий старец, знаток эллинских мудростей при князе, что осаждал Иерусалим, посоветовал поступить по-другому, де, пока там свершаются жертвоприношения, не взять нам города. И вот священники спустили на веревке динарии, а осаждавшие привязали к веревке свинью. И вот ее подняли до середины стены, и та свинья вцепилась копытами в стену и заверещала, и тогда затряслась не только стена, не только Иерусалим содрогнулся, но и вся Святая Земля поколебалась на много миль вдоль и поперек, до самых гор кедровых Ливана. Тогда священники и постановили проклясть тех, кто разводит свиней, и тех, кто вкушает мудрости эллинские.

Очередная побасенка Иоахима Айзиксона, но вот как рассказывал он про то, что копытами свинья вцепилась, — этот-то момент слушатели воочию будто увидали, да и услыхали, по крайней мере отрок Николаус.

Эге, сюда бы ту свинью, да на вертел…

Скучно засыпать на пустое брюхо, да что поделать. Кое-как все утихли, улеглись. Скучно-то скучно, да сыро, холодно, но тяготы дня дали себя знать, и молодой шляхтич враз уснул.

Но посреди ночи Николаус очнулся. Набитая дымная изба мощно храпела, постанывала да громко портила воздух. Да пробудился он не от этого, а — мысль его толкнула в бок. И он лежал, вращал глазами и соображал про крышу этой избы, стражника и лошадей, стоявших где-то поблизости, слышно было их фырканье да глухие удары копыт. Вырваться из сей гнилостной пещеры — и скакать в снегу по воле… У Николауса сердце громко забилось.

«Святой Ангел Божий, хранитель и покровитель души моей! Пребудь всегда со мной, утром, вечером, днем и ночью, направляй меня на путь заповедей Божиих и удали от меня все искушения зла», — повторял он про себя.

А потом и на другой лад: «Святой Анел Божы, захавальнік і заступнік душы маей! Заставайся заўседы са мной, раніцай, вечарам, днем і ноччу, кіруй мяне на шлях запаведзяў Божых і адвядзі ад мяне ўсе спакусы зла».

Тут он попытался приподняться, но сразу же застонал кто-то рядом. Николаус подождал. Ничего, ничего. Это только трусливому кажется все неисполнимым. А герои речного капитана и не из таких-то передряг выпутывались. Ему бы только в замок вернуться. И всего-то, святой Анел Божы. Есть ли ты у меня?

И он снова сел, потом встал, озираясь. Но только шаг ступил — попал на живое. Литвин по-своему заругался. Николаус вглядывался во тьму. Хоть бы Анел Божы чуть посветил ему!..

Нет, в избе было черным-черно, словно в какой-то палестинской пещере ночью.

А ему выйти бы под звезды Твои, Господи, на волю…

Он снова попытался шагнуть и опять наступил на кого-то, теперь уже его осыпали польскими проклятьями, и вдруг снаружи заскрипел снег, и в дверь ударили, крикнули басом:

— А ну, ня песці, варожыя вылюдкі![61]

И Николаус вынужден был оставить свою затею.

Нет, Анел Божы не светил ему и, как видно, совсем оставил. Этим-то и отличается все от басен речного капитана Иоахима Айзиксона. Нет света, нет выхода. И он забылся тяжким сном пленника.



САВРАСЫЙ


Разбудили их очень рано, еще было темно. Вошел казак с факелом, засвистал пронзительно, велел выходить по двое опорожняться, морды мыть снегом. Потом отрок принес толокна. Литвины хотели было огонь разложить, но им запретили, крикнув, чтоб не возились, быстрее выступить в путь надобно. На улице темнели фигуры людей, лошадей, у дороги горел ярко костер, освещая лица, меховые шапки, бороды. Николаус тер сыпучий снег по лицу. После снегопада подморозило… Какой-то отдаленный топот слышался… Николаус смаргивал холодные крупинки, смотрел в черно-белую даль ледяного утра. Нет, показалось.

Два стрельца, чтобы стряхнуть снег с саней, взялись за рогожу, подняли ее, и Николаус увидал сапоги, руки, пятна лиц. Оказывается, в тех санях на Москву везли мертвецов!

Руки пленным хотели вязать, да потом передумали, мол, куда же тут бежать? Снега зимние свяжут любого получше любых веревок да цепей. Смерть хрусткая да сыпучая кругом. А в лесах — и дикий зверь. Даже и днем волчий вой наносит…

И в сереющих сумерках обоз тронулся дальше, по скрипучему мосту пересек небольшую эту речку. И уже на той стороне к саням подъехал Бунаков и, кивнув Николаусу, наклонился и вдруг сунул что-то в холстинке, поехал дальше. Николаус сразу учуял съестное. То был хлеб и еще теплый кусок мяса. Рот его сразу наполнился слюней. Он толкнул лежащего рядом Влодека, отломил хлеба и протянул ему, да еще мяса оторвал. Тот сразу начал уплетать за обе щеки. Мясо почуяли и остальные. Николаус поделился и с ними, так что каждому и совсем немного досталось. Но все вдруг приободрились.

«Что же, увижу эту Москву, — думал Николаус, скрючиваясь на соломе, чтобы сохранять тепло. — На ней была царицей наша пани Марина. К ней тянулись отовсюду купцы да рыцари. И папа Римский хотел бы вернуть ее в лоно истинной церкви… Да сами московиты свой град Римом и называют».

Вот, кстати, еще какой поворот в судьбе пана Твардовского мог случиться[62]

Медленно рассветало.

Впереди чернели леса. И вскоре обоз уже ехал среди лохматых стен с заснеженными маковками. Лучше всего было бы задремать, забыться… Николаус и попытался было, но тут всякую сонливость мигом сорвало. Что-то крикнули… И следом — следом ухнул выстрел. Потом другой, третий. Заржали лошади. И как будто медленное снежное колесо закрутилось быстрее, быстрее, понеслось куда-то вниз! Выстрелы ухали по всему лесу филинами, вдруг налетевшими на обоз. Пленники привставали, смотрели. Казаки и стрельцы ощетинивались пищалями да пистолями, но куда бить, не знали. Двое уже упали. И лошадь под казаком встала на дыбы, с шеей, пробитой стрелой, он успел с нее соскочить, и лошадь кинулась очумело в еловый мрак, ломая ветви и сбивая снег с лап. Внезапно что-то мокро и глухо шлепнуло прямо у них в санях, и Николаус ощутил на колючей щеке горячие брызги крови. Один литвин беззвучно повалился с саней, кровавя снег пробитой головой. А затем сразу несколько стрел впились в рогожи, и раздались вопли, пленные посыпались вон из саней.

— Куди, сучі діти?! Назад! — закричал казак, и в тот же миг схватился за стрелу, шпокнувшую прямо в горло, так что его крик захлебнулся кровью.

Падая, он остался ногами в стременах и тащился на боку лошади, расцвечивая снег алым. Николаус метнулся следом, чтобы поймать эту лошадь, но казак выпал из стремян и лошадь, освобожденная, ударила прочь. Тут шляхтича настигла плеть другого казака. Он оглянулся и увидел его оскаленное лицо. Это был тот казак с круглыми глазами. Еще мгновение — и он выхватил саблю. Николаус бросился перед лошадью, запряженной в сани, забежал за нее, прильнул к ее горячему боку. Сабля свистнула позади.

— Гадина польська! Йди сюди!! До мене! — люто заорал казак.

Николаус кинулся прочь. Казак — за ним. Шляхтич слышал прямо за спиной жаркое фырканье лошадиных ноздрей. Но тут из снежного вихря вылетел саврасый с пестрой гривой.

— На абарону! — крикнул казаку Бунаков, стараясь его остановить.

— Геть з дороги, виблядок!

Но еще на несколько мгновений жизнь Николауса была спасена, и он кинулся что было сил в лесную чащобу. Следом — казак.

А на дороге средь леса шла схватка. Бухали выстрелы, и уже скрежетала сталь, закипела рубка. Из леса высыпали какие-то люди, кто конный, кто пеший, в шубах и кафтанах, в нагольных тулупах, бараньих и дорогих куньих и лисьих шапках. И сразу трое таких оказались на пути Николауса. Он остановился, дико глядя на них, — только согнулся, как мимо просвистел чекан, с хрустом вонзился в мерзлый березовый ствол. Да тут на его счастье сквозь еловые лапы выломился тот казак лютый, круглоглазый, вислоусый, и один из нападавших свалился с башкой, раскроенной сабельным стремительным, как ветер, ударом. Из башки его как будто кишки вылезли. Казак наскакал на другого, поднял лошадь на дыбы, но мужик тут и воткнул в большое лошадиное брюхо рогатину, и оглушительный рев вырвался из глотки лошади, так что все как будто на миг в этом лесу онемело от животного, да, животного, из живота идущего ужаса.

Но снова уже кричали люди, раздирали стылый воздух выстрелы, звенела сталь. Казак пал в снег, не успев вытащить ногу, но в падении ткнул мужика прямо в заросшее бородой лицо и раскроил рот от уха до уха. Будто вырыгивая красный смех, тот мужик лежал на спине, еще сотрясаясь от жизни… уходящей жизни… Николаус быстро озирался. Третий нападавший исчез среди стволов и лап. Николаус кинулся к той березе, схватился за топорище и рванул на себя, обернулся. Казак со стоном и проклятьями пытался вытащить ногу из-под лошади…

Вот — сейчас! Этого молодой шляхтич еще никогда не делал. И он кинулся вперед, набрав воздуху, подтянув живот, оскалившись и, кажется, рыча. Казак обернулся, высунув от усердия и отчаяния язык. Глаза его стали еще круглее, страшно побелели, он попытался защититься саблей, но лишь разрезал сермягу на груди Николауса, и в тот же миг чекан с таким же мерзлым хрустом проломил казачью голову, точнее казачье лицо, с каким давеча вонзался в березу. И глаза казака вылетели на обе стороны.

Николаус смотрел на него, тяжко дыша, еще горя сильной злобой, содрогаясь от нахлынувших откуда-то сил. С усилием он выдрал чекан из казачьей головы, обернулся. Хотел было уйти, но опомнился и наклонился над телом, попытался разжать руку казака, сжимавшую саблю, но не удалось, и тогда он рубанул чеканом и раз, и другой. Но и отрубленная длань не разжимала пальцы. Тогда он стащил с окровавленной головы меховую шапку и напялил ее поверх своей драной войлочной шапчонки, найденной еще в землянке у Готтлиба Людвиговича Егорова. Помешкав, он принялся сдирать с обезображенного трупа меховой кафтан, кушак, ремни с коробками под порох, пули, взял и нож, из седельного гнезда вынул пистоль.

Тут с шумом с еловой лапы рухнул снег, всхрапнула лошадь, кто-то наехал сюда.

— Гатовы? Айда далей! Там у іх сані поўным-поўныя! Усе наша![63] — хрипло крикнул всадник.

Николаус лишь ниже склонился, словно продолжая обшаривать мертвеца, и промычал нечленораздельно. Всадник проехал дальше. И тут же вблизи послышался вскрик, отчаянный, сильный. Николаус разогнулся, готовясь бежать прочь, еще дальше в чащобу, только взять много левее, может, и удастся проскочить мимо нападающих, или те уже все бьются у обоза… Но сквозь еловые лапы снова скакал кто-то. Николаус схватился за пистоль, да зарядить не успел — и в снеговом шуме, хрусте и покачиванье еловых лап выплыл саврасый с пестрой гривой, Николаус сразу его узнал. Да Бунакова на нем не было. Седло, шея, грива, переметная сума были залиты кровью. В глазах Николауса как будто вспыхнули синие молоньи, он рванулся навстречу, но саврасый шарахнулся прочь, вращая огромными глазами. Николаус весь напружинился и метнулся из последних сил, чувствуя, что сейчас разорвется сердце под окровавленным казачьим кафтаном и разрезанной на груди сермягой, но саврасого не схватил, тот с размаху налетел на елочку, освобождая ее от снега и сильно нагибая, и потом она со свистом выпрямилась и вонзила иголки в лицо пана, он отпрянул, жмурясь, хватаясь за лицо, заплывающее кровью. Но сейчас же выпрямился и, преодолевая боль, неверие, снова бросился за саврасым. А того уже схватил под уздцы мужик в свалявшейся волчьей шубе, с седой кудлатой бородой, тот, что метнул чекан в Николауса. Он оглянулся озверело на бегущего Николауса с окровавленным горящим лицом и выхватил кинжал, да это не могло остановить сильного молодого шляхтича, с разбегу он ударил чеканом — не плоским, а острым концом, похожим на коготь или клюв, и вогнал его в плечо. Мужик молча согнулся, схватившись другой рукой за рану и выпустив повод, но Николаус перехватил с нечеловеческой ловкостью повод, решив тут же погибнуть, но уже саврасого не выпускать. И он рывком вскочил на коня, сбивая головой снег с еловых лап, кровавя лицом снег. А мужик вдруг резко выпрямился и, крутанувшись волчком, всадил лезвие в ногу шляхтича. У того потемнело в глазах. Но ответного удара не получилось, потому как саврасый бросился прочь. И чекан лишь просвистел в пустоте. Николаус хватал… хватал повод, да пока уцепился наконец, саврасый уже оставил позади того в волчьей шубе. Мгновенье шляхтич соображал, останавливать ли, поворачивать ли саврасого… да так и позволил тому скакать по снегу дальше. Он уходил в глубь этого леса, стоявшего стеной у дороги, стирая с бровей, носа кровь, разлепляя окровавленные ресницы, чувствуя ее вкус на губах. Он словно побывал в кровавой купели, расплеснувшейся здесь посреди хмурых снегов и лесов Русского царства. Как это случилось? Кто напал? И куда скачет этот всадник в жаркой одежде… в сапогах, полных крови… Так ему сперва показалось. Но кровь набегала лишь с правой ноги. Он поймал снега с еловой лапы и напихал его в разрез в штанине. Кровь надо было остановить. Другую горсть он приложил к пылающему лицу.

Саврасый сильно бежал среди деревьев, сбивая снег с еловых лап, вся грива его была засыпана снегом, на котором проступали кровавые пятна. Николаус пригибался к шее саврасого, не управляя им. Конь сам выбирал путь среди елок. Где-то недалеко, в двадцати, может, шагах, тоже кто-то проскакал за деревьями, но — в обратную сторону, туда, где шла стрельба. А саврасый, словно понимая седока, уходил прочь — как вдруг остановился. Николаус приподнял голову, посмотрел. Это был завал, сразу несколько огромных елей рухнули вместе, наверное, поваленные грозой. Николаус повернул саврасого влево и поехал вдоль завала. Это хорошо, что мимо кто-то тоже проехал на лошади, значит в лесу будет полно следов, не сразу распутаешь… Да и будет ли кто читать сию летопись? Николаус все же ударил саврасого ладонью, заставляя бежать. Надо было уйти дальше. Саврасый послушно припустился было, но тут же перешел на шаг, торной дороги тут и в помине не было, в глубоком снегу не разбежишься. Да и всюду ели преграждали путь, приходилось петлять.

А звуки выстрелов все отдалялись.

Вдруг саврасый вышел на большую поляну. Николаус придержал его, озираясь. Потом пустил вскачь. И, как Николаус достиг примерно середины поляны, что-то справа хрустнуло или выстрелило, он обернулся и тотчас по лицу полоснуло мечом, но то был меч света. Шляхтич зажмурился, снова приоткрыл глаза. Сквозь еловые маковки вырывались лучи яростного холодного русского солнца. И было оно красным. Но Николаус шире раскрыл глаза, и солнце побелело. На ресницах его стыла кровь. Лицо от удара той елки горело и саднило.

Саврасый одолел поляну и вошел в лес заголубевших сугробов, теней, ярко зазеленевших лап еловых. Лес как будто повышался, редел. Снова попалась поляна, потом другая, и впереди весело вспыхнули сосны бора на горе. Николаус поднялся туда и оглянулся. Перед ним расстилалась великая лесная заснеженная равнина. Глядя на солнце, он примерно представлял, где сейчас добивали казаков и стрельцов и уже, верно, грабили обоз… Сильно же удивятся лихие те люди, сорвав рогожи с одних саней, с других, с третьих… А здесь уже ничего не было слышно, ни криков, ни стрельбы… Но — вот, как будто звук выстрела и долетел. Надо уходить отсюда дальше.

Николаус смотрел направо. Туда ему и держать путь. Но как? Выезжать ли на ту дорогу? Там и столкнешься со стрельцами, или казаками, или черт знает с кем. Может, двигаться только ночью?

Затрещали сороки.

Николаус разглядел их, перелетающих с дерева на дерево в жемчужной солнечной снежной пыли.

Не слезая с саврасого, он ножом нарезал с сермяги полос и крепко обвязал рану поверх штанины. Рана ныла, но еще сильнее саднило разбухшее лицо, один глаз совсем заплыл. Николаус повырывал иголки из кожи. Хотел было тронуться, но решил подождать еще, дать отдых саврасому. Без него — смерть в этих снегах искрящихся. И, наверное, еще поэтому шляхтич боялся даже слезть с него, так и сидел, прижимая ноги к бокам коня и чувствуя благодатное идущее от них тепло. После горячки драки, бегства шляхтич начинал зябнуть. Хотя кафтан окровавленный и был хорош, на меху. Он запахнулся получше и перевязал кушак. Посмотрел — в гнезде у седла торчала рукоять пистоля. И другой у него был еще.

…Снова долетел звук выстрела.

Нет! Надо было уходить дальше.

— Давай, саврасый, — пробормотал шляхтич и, подумав, добавил: — Давай, Саўрасаў.

И добрый сильный конь пошел по снегу вниз с горы, в сторону Smolenscium’а.

Саврасый знал, куда шел, — и вот перед ними дорога. Николаус присмотрелся: следы саней, копыт. Кажется, та самая дорога на Москву? Помешкав, он направил саврасого в противоположную сторону и ехал, пока не услыхал что-то… Прислушался. Явственный топот и голоса. Гнать уставшего саврасого вперед было заведомо проигрышным делом. И Николаус остро смотрел по сторонам. Увидел прямо возле дороги поваленное и занесенное снегом дерево, огрел саврасого — и тот напружинился и перескочил, попав сразу в густые маленькие елки, с которых посыпался снег. Николаус направил саврасого в чащобу, дальше, глубже… Остановил, взялся за пистоли, прислушиваясь. По дороге проскакали какие-то люди, он их только слышал, не видел.



В СНЕГАХ


Весь морозный солнечный голубой день плутал шляхтич в снегах и лесах, пробираясь за солнцем, ведь туда оно и шло, куда ему надобно было, — west[64].

Под вечер он чувствовал усталость и голод. Надо было что-то предпринимать. Саврасый устал порядочно. Однажды где-то за лесом послышался лай, и дымом пахнуло, но, разумеется, ни о каком гостеприимстве для шляхтича здесь и речи быть не могло, и он поехал дальше, мимо. Гостеприимство здесь одно — вилы да дубина. Можно было и налететь на жилье с двумя пистолями-то и с доблестью шляхетской, вытребовать фураж, хлеб. Но еще неизвестно, кто там стоит и сколько мужиков живет. Заснешь под их кровом — в крови и потонешь.

И Николаус двигался дальше, уже одолев по льду, наверное, ту речку, у которой обоз ночевал.

Путь он держал на west, а вдруг выехал на берег уже другой, большой реки. Смотрел с высокого берега. Это был, несомненно, Борисфен.

По нему-то верней всего и ехать дальше. Мимо Смоленска уж никак не пройдешь.

Ну да, и посты Шеина никак не минуешь, а там и его мосты со стрельцами в избах. И дальше таборы на горах.

…Думай не думай, а саврасому необходима поблажка. И Николаус поехал в лесок недалеко от Борисфена. Выбрал укромное место среди молодых елочек, высоких сосен и берез, слез с коня, привязав его к дереву. На ногу наступать было больно, и он ее подволакивал. Рубил лапы чеканом. Лапами огромными он укрывал саврасого, чтобы тот не простыл, вместо попоны.

А сам?

Начал рыться в сумочках казацких и — нашел кресало и трут. Тут же был порох. Николаус повеселел, заспешил, пока совсем не стемнело, насмотрел сухую елку и принялся подсекать ее чеканом. Но удары столь звучно разносились по лесу, что он поначалу оробел, отдышался, прислушиваясь… Да что делать-то? Враз сомлеешь в хватке мороза, уснешь. Он слышал от пана Плескачевского такие истории. И шляхтич взмахнул чеканом, да еще — пока елку не свалил. Потом начал рубить ее на дрова, отсекать сучья. Но, пожалуй, этого мало будет. И он отыскал еще сухую елку. Разводить лесные костры его еще Жибентяй научил. Кресалом высек искры, трут затлел, и порох пыхнул, занялись тут же мелкие еловые веточки, за ними ветки потолще — и скоро яркий костер трещал, выстреливая угольками, обдавал теплом онемевшее разламывающееся лицо, руки, ноги сквозь ткань. С трудом Николаус оторвался от огня, чтобы взять саврасого и подвести ближе. Конь фыркал, но покорно следовал за человеком. И у костра остановился. Правда, здесь не к чему было привязать его, только к макушке маленькой елочки, что Николаус и сделал. Потянул повод — вроде крепко. Не будет же саврасый выдирать деревце с корнем. Погладил влажный бок коня, похлопал по шее, бормоча, что вот есть нечего, ни ему, ни человеку. Потерпеть надобно… Ослабил подпругу, раздумывая, не снять ли совсем седло, да и стащил, пусть конь потешится, и под голову хорошая подушка… А за седлом тащилась переметная сума. Николаус сел у костра на лапник, развязал суму кожаную, уже чувствуя, что там что-то есть, и невольно сглатывая — каравай и кус мяса попомнились… В суме лежало что-то, завернутое тщательно в холстину и туго перевязанное сыромятными тесемками. Тяжелое… Николаус распутывал узлы, да потом взял и полоснул ножом, развернул холстину и нащупал нежную кожу, крепко натянутую, ремешок… Ослабил ремешок и открыл доску, обтянутую кожей. Наклонился к огню. Бумага… Николаус мгновенье не мог понять, что же это такое. Какие-то записи на старой, кажется, очень старой бумаге… Липкими от еловой смолы пальцами он перелистнул бумагу. Вот другой лист, еще лист… Увидел — картинку: мужики с топорами. Деревце. Бревна. Видно, что-то строят… Николаус отложил увесистую сию находку на лапник и снова полез в суму. Нет ли там чего съестного? Нащупал что-то еще. Вынул, развернул тряпку. Это была серебряная чарка. А может, и золотая. Или какая еще…

И все.

Ни крошки хлебца.

Ничего.

Пусто.

Николаус снова обшарил суму и даже перевернул ее, потряс.

Ничего так и не выпало.

Саврасый шумно вздохнул. Так что Николаус даже вздрогнул. Забыл в азарте и про коня, и про все. Но еды не было. Теперь и сам перевел дыхание, не хуже того коня. Уф… Нечего тебе есть, Николаус, ни тебе, саврасый.

А зато жив.

Тут снова все события утра пронеслись перед ним: броски, гоньба, ярый ор, хруст чекана, брызги, ржанье.

Как же он остался жив? Уцелел, хоть и поранен тем кудлатым мужиком в драной шубе? И не сгинул еще в снегах и лесах сих диких? Не кинулся никто по его следу. А, наверное, те мужики сильно разозлились, заглянув под рогожи и найдя там вместо припасов, съестных ли, военных ли, или чего-то еще, — найдя только трупы. Обоз с мертвецами! Да несколькими пленными… Небось, всех порубили, как сами паны панцирной хоругви, налетевшие тогда на комедиантов. Здесь нет никому пощады. Никто ее и не ждет.

…А Николауса боярин не велел трогать. Ведь засекли бы до смерти мастера.

И Николаус перекрестился, снова перекрестился, зашептал: «О Непорочная Дева, Матерь истинного Бога и Матерь Церкви! Матерь благодати, Наставница скрытого и тихого самопожертвования! Тебе, выходящей нам, грешникам, навстречу, мы посвящаем себя и нашу любовь. Через руки Твои мы вверяем Сыну Твоему жизнь нашу и труд, радости наши, болезни и скорби».

Таких чудес не рассказывал и речной кривоносый капитан Иоахим Айзиксон.

Некоторое время он сидел так, прикрыв глаза, ощущая благостное тепло костра, потом очнулся, увидел подле себя книгу, снова взял ее, раскрыл. За той первой картинкой он нашел другую, изображавшую каких-то мужей святых на могиле или на горе с крестом схизматиков; за нею — иную: три мужа и женщина пред башней; а там еще: какие-то князья на тронах с грамотами, что вручили им брадатые мужи; и дальше восседал большой король неведомый…

Николаус смотрел на вязь письмен, но не разумел, что сие означает. Похоже, то были русские письмена.

Смотрел дальше.

Там плясали с длинными рукавами, барабаном и дудками, там конники скакали с лесом копий, и плыли куда-то в корабле, и снова корабли на волнах качались, реяли знамена, на башне оборонялись воины; и восседал некий князь в красной шапке с младенцем на коленях; деревья цвели и зеленели, горы высились… Как все было ярко, чудно. Мужи подносили князьям кувшины, чаши. Два монаха писали свитки, видны были перья, чернильницы. И всякие строения были показаны, горы, свечи горящие, лошади. Рыцари с трубами и мечами, цари в мантиях, монахи, священники. Корабли и города, воды и даже корабли на колесах. И о таком не рассказывал Иоахим Айзиксон. Было чему дивиться. Но Николаус устал… И подумал, что надо посмотреть ногу… Или не смотреть? Вроде не течет кровь, и ладно. Все равно рану нечем промыть. Хотя, конечно, лучше перевязать не по штанине, а по голой ноге.

Отложив книгу, он сидел, греясь и не двигаясь. Потом все-таки зашевелился, развязал тряпки, приспустил штаны. Зачернела рана. И уже с нее потекли ручейки, тошно пахнуло кровью. Кажется, глубокая… Николаус прикладывал снег, потом перевязал ногу старыми полосками сермяги и нарезал с себя еще полосок и тоже обвязал ногу. Натянул штаны. Вытянул ноги к огню, чтобы просушить сапоги. Саврасый, почуяв кровь, зафыркал. Николаус посмотрел на него, потом взглянул вверх.

Над деревьями горели звезды. В детстве он думал, что это костерки каких-то лесничих.

…Николаус задремывал, встряхивался, подбрасывал дров в огонь и снова клевал носом. Думал про Бунакова — что с ним случилось? И куда, кому он вез эту книгу? Книга, видать, стоит целое состояние: рукописная. В какой-то мастерской над ней писцы трудились и изографы.

Очнулся от укуса какой-то красной то ли собачки, то ли лисички. Сразу почуял запах горелого. В боку пропекало. Горит кафтан!.. Он принялся хлопать по боку, захватил снега, приложил к тлеющей дыре. Угольки еловые предательски стреляют!..

Снова подбросил дров. Наткнулся на книгу. Надо бы ее убрать. Завернул в холстину, спрятал в суму.

Встал и, хромая, подошел к саврасому, заставил того встать к костру другим боком, погладил по шее. Конь вроде благодарно вздохнул. Николаус зачерпнул снега, отправил в рот. Пересыхало во рту. Вспомнил про чарку, достал ее, набил снегом, придвинул к огню и вскоре пил теплую снеговую воду, потом еще одну чарку… Пировал. С семи или восьми чарок немного утолил жажду. Так и рану можно было бы промыть.

Но уже он не хотел снова ее развязывать, пускать кровь.

Спать было опасно.

И он опять полез в суму, достал книгу, наклонился к огню. Раскрылась книга на картинке с каким-то князем в красной одежде, плывущим в кораблике с отроками, с кормчим, управляющим веслом, с башней на берегу или домом, в окнах которого виднелось по человеку. У сего князя или боярина был лик, напоминавший лик Спасителя, но на длинных власах не терновый венец, а пышная корона… Тут же внизу на другой картинке одно войско гнало другое, борзо бежали кони. На другой на троне восседала женщина, дородная, к ней речь держали какие-то мужи. И дальше та же дородная женщина стояла над яминой, к которой мужей в корабле несли, — и уже тот же корабль в ямине и был. А на иной картинке она же восседала на троне, а перед нею слуги сожигали голых людей. И была битва, катился алый круглый щит по земле под копытами лошадей, и летела отрубленная глава в шлеме. И воины шли на приступ башни, а та женщина снова восседала и смотрела, приподняв руки, как бы говоря: ну, вот… И на башне сидела птица. Дальше были все картинки с нею и с какими-то царями в коронах, со слугами, несущими драгоценности и кушанья. С кораблем, в коем сидела эта женщина. А вначале она, видно, получала благословение от большого священника. И снова на троне своем восседала, а к ней шли мужи. И — вот уже ее оплакивали, положенную во гроб.

Что же все сие означает? О чем повествуют письмена?

С обоих берегов летят каменья на головы воинов в корабле, видно, попали в засаду в узком месте реки, может, и Борисфена, как знать…

А вот охота, деревья, горы, дивный олень с золотыми рогами.

Воины в кровавых ранах, куча трупов. И муж возлежит во гробе, над ним склонились его домочадцы…

А тут какого-то мужа бьют под ребра мечами, и кровь падает густо на обе стороны. Николаус поежился. Так бы и с ним расправились в таборе. Или того хуже — не сразу засекли плетью. И он словно увидел ту картинку: полуголого пленника меж бревнами, под перекладиной, ражего мужика и едущего боярина, Шеина…

Или обоз в снегу с мертвецами. Нападение в лесу. И вот теперь сидит рыцарь на Борисфене у костра с книгой, конь стоит рядом. Что же начертано ему? Вот в этой-то книге?

И Николаус листал огрубевшими, липкими от смолы пальцами книгу, разглядывал лица мужей, добрых коней, деревья, скалы, икону с Христом, города, купели, повозки, сражения, убиенных в окровавленных пеленах, монахов, жен, диковинных зверей, писцов, монахов странников с кувшином и посохом, чертей и каких-то невиданных тварей с красными языками, толстыми хвостами, пастями, небесных змей, черных голых всадников, огромное солнце, оленей, птиц, пожары, пиры, трубачей и распятых на страшных обрубленных деревьях, расправы над пленными, походы, небесные знамения, церкви, медведей, гибель какого-то князя прямо на его троне… Много чего.

Саврасый захрапел. Николаус на него оглянулся. Конь косил глаз, прядал ушами, вдыхал сильно и выдыхал морозный воздух. Николаус озирался, заслоняясь от света костра книгой, прислушивался. Пистоли были заряжены. Но, конечно, возможные враги находились в лучшем положении: видели шляхтича, его костер… Целиться можно издалека прямо в костер. Но саврасый скорее чуял не людей, а диких зверей… Хотя и трудно бывает отличить одних от других. Некий странник, родившийся на каком-нибудь острове, увидев растерзанных солдат после боя, решил бы, что они подверглись нападению лютых зверей… Теперь и Николаус в этом участвовал по-настоящему. Узнал буквально на вкус рыцарскую службу. И сам и есть дикий зверь. Но вот смотрит книгу. И, может, когда-то ее прочитает.

…Он снова засыпал, выронил книгу, свесил голову на грудь. Тяжесть его пригибала неодолимая, жар костра оглушал.

И вдруг очнулся от ржанья. Очумело оглянулся. Россыпь звезд, чернота, силуэт коня. Костер прогорел. Мороз сковал лицо какой-то маской. Саврасый, видно, и подал голос от захватившего его в тиски мороза. Николаус ног не почувствовал — так замерзли. Или не замерзли… Просто ему тепло, хорошо на самом деле. Веки снова смыкались, еще немного поспать…

И внезапно в лесу прозвучал выстрел. Николаус открыл глаза и тупо слушал. Еще один выстрел — и много ближе! Он приподнялся, отыскивая пистоли. Как выстрелили совсем рядом, за саврасым… Но ни пуля не вжикнула, и никто не выбежал к костру. Николаус попытался встать на онемевшие ноги и тут же повалился. Какая-то морока!.. Так бывает во сне. Или в рассказах Иоахима Айзиксона. Снова хлестко ударило поблизости. Это, пожалуй, не выстрел, а звук бича. Кто же гонит свое стадо сквозь звезды и мглу, снега…

Никто так и не набрасывался на одинокого рыцаря, и он, устав ждать, склонился над кострищем, сунул ледяные руки прямо в пепел — и почувствовал тепло и жжение. Но надо было снова развести огонь. Он вспомнил о книге, потянулся было за ней, но тут же оставил, принялся обламывать сухие веточки с нарубленных дров, положил их на пепел, достал пенал с порохом и ссыпал немного в ладонь, потом — сверху на веточки, и те сразу пыхнули дымом и огнем. Николаус еще ломал веточки и клал в огонек, веточки занимались. Только надо было не торопиться, чтобы не завалить огонь, и он, стиснув зубы, терпеливо ждал и, лишь когда пламя вырывалось, клал еще веточки сверху…

Наконец костер снова наладился гореть и потрескивать. Но дров уже больше и не было. Хотелось вернуть чувствительность ногам, да он понимал, что дровишки быстро прогорят, и потому встал и, хромая, пошел по снегу, высматривая сушину. И в ствол возле него вонзилась пуля. Николаус отпрянул, сжимая чекан и жалея, что не прихватил пистоли. Ствол березы перед ним зиял белой раной… Но дальше ничего и не последовало. Тишина. Николаус протянул руку и сунул пальцы в разрыв на стволе. Чудно. Он посмотрел на крону березы, что как будто терялась в звездной выси. Ему хотелось прильнуть к дереву и не двигаться больше, спокойно вмерзнуть в ствол, обернуться деревом…

Но шляхтич заставил себя идти на негнущихся ногах дальше, тонуть в сыпучих сугробах. Наконец сухую ель он отыскал. Думал — не будет сил свалить ее, но удар следовал за ударом, летели щепки, и ель треснула оглушительно и медленно повалилась. Сначала Николаус отделил макушку и, порубив ее, вернулся к костру и бросил в огонь, снова испытывая искушение остаться у костра. Но вернулся и принялся рубить сухой крепкий ствол. Движение понемногу разогревало его, хотя ноги оставались такими же ледяными, деревянными. Порубив всю ель, он перебросал дрова к костру, потом сложил их возле лапника и только тогда сел и тут же сунул ноги прямо в огонь.

Опомнившись, он с трудом стащил левый сапог, протянул ногу к огню. Потом взялся и за правый сапог, морщась от боли в ране. Но все-таки и его стянул. От ноги повалил пар, и снова запахло спекшейся кровью. Николаус подавил позыв к рвоте. Ему надо было согреть… согреть эти ледышки… деревяшки… И ноги начали отходить. Не вытерпев, он застонал. Да кто здесь услышит?.. Только саврасый. И он снова стонал, держа ноги у огня, словно задался целью уморить себя пыткой.

Но пытка сия означала возвращение жизни. И, видно, без пытки вообще нет жизни. Вот рыцарь и корчился. А если б не конь, то уже спал бы глубоким и бесконечным сном под этими звездами.

Больше он ни за что не заснет!

И, хорошенько согревшись и придя в себя, Николаус снова отправился за дровами, набрел на поваленную громадную ель и взялся рубить с нее толстые, как деревца, сучья. А там наткнулся на сухостоину. Нет, больше он не заснет.

И шляхтич сидел у огня, зло стрелявшего угольями, щурился от дыма и снова разглядывал книгу, столь нежданно доставшуюся ему. И те фигурки воинов с мечами, луками и копьями, князей и царей, женщин и девиц, монахов и медведей словно оживали в трепещущем огне. И только что не говорили. И хотя на листах полыхали пожары, лилась кровь, рушились какие-то царства — а хорошо там уже было только потому, что цвело вечное лето. Никакой зимы! А у сей царицы воевода коварен и страшен, и на службе у него сны. Сны как псы мягкие, ласковые. И не псы, а лисицы. Ластятся — да убивают своею лаской.

А музыканты в той книге были польские. Ну, или литовские. Как и некоторые мужи.

О чем же рассказывала сия смоленская книга?..

В путь Николаус тронулся на восходе, когда в верху Борисфена заалелось и начали бледнеть звезды. Конь его отдохнул и не околел на морозе, а еще и шляхтичу сгинуть не дал. Кровь в жилах молодого шляхтича сильно струилась, разогретая пламенем. Он покрепче запахнул кафтан, подпоясался. Сапоги хорошо просохли. На лице была кровавая короста. Так приголубил его смоленский лес. Книгу он положил в суму, она свисала с седла. В ложе Борисфена Николаус не стал спускаться, определив и сверху, что снега там глубоки, а может, даже глубже, чем наверху. Решил выехать на дорогу — а там будь что будет, ибо блуждания в снегу тоже грозили погибелью: падет саврасый и тогда можно будет и самому просто зарыться в сугроб и остынуть.

За леском открылось поле, дальше лежали два холма с рощами, Николаус наметился проехать меж холмов. Саврасый бороздил снег, иногда проваливаясь по брюхо. И Николаусу казалось, что они одолевают белую реку, белое море. Солнце уже выкатилось и озарило гигантскую рощу на одном холме, древеса те причудливые порозовели. Се — дымы, сообразил Вржосек. На миг он приостановил трудягу саврасого, но уже тронулся дальше. Если должны были его узреть с холма, то уж узрели. И будь что будет. Он молился Деве Марии. Той суровой Деве Марии, что глядела на град с башни над Борисфеном. Ей и надобно молиться, решил он. Раз сей образ осенил изографа здесь, так оно и есть.

Саврасый фыркал, шел в снегах. Николаус понимал, что надо бы облегчить коню путь, идти пока рядом, но хромой далеко не уйдет. И он сидел, озираясь. Скверно, что на ногах саврасого появились ранки от глубокого снега. За ним оставались алые отметины на снегу. Бороздить снега ему было больно. И Николаус ничего не мог поделать.

Наконец и холмы те приблизились. Между ними белело в снегах как будто округлое озеро — пустое пространство, обрамленное деревьями, или поле.

И вдруг Николаус увидел движущуюся фигурку. Это был человек. И он уже заметил всадника. Николаус потянул пистоль. Поперек туловища у того был лук, на боку колчан, а на другом битая птица. Охотник!

Они смотрели друг на друга.

И вот охотник двинулся — вверх по холму. Николаус сидел и смотрел, остановив саврасого. Охотник в рыжем армяке и треухе уходил вверх, за ним тянулись две доски, что ли. Лыжи, догадался Николаус. Его надо было убить. Николаус ударил саврасого ладонью. Охотник оглянулся и пошел быстрее.

— Нно, давай! — выдохнул Николаус.

И охотник внезапно остановился, снял лук и наладил стрелу. Но не пускал, ожидал, пока всадник подъедет. Николаус вытянул руку с пистолем и выстрелил. Пуля взрыла снег позади охотника. И тогда тот пустил стрелу. Но она лишь ткнулась под седло, не причинив вреда. Хотя и ясно стало, что стрелок меткий и как только Вржосек приблизится, ему несдобровать. Но и у Вржосека было оружие. Да только охотник не ждал, вдруг согнулся, распрямился и кинулся по склону вниз наискосок. Лишь снег взвихрялся под лыжами, как будто несли его два странных стелющихся зверька. Николаус метился. Этого охотника ему надо было во что бы то ни стало убить.

Выстрел.

Охотник убегал дальше. Нет ничего хуже чужого оружия!

Когда Вржосек выбрался на дорогу, охотник был уже далеко. Гнаться за ним в этом снегу было бессмысленно. Вржосек повернул коня и поехал по санному следу дальше, оставляя холм позади. Ладно, теперь надо было уходить от той деревни. Кинуться ее жители за ним сейчас же? Или забоятся? Кто знает, откуда взялся всадник? Не разведчик ли?

Главное, под ним был набитый путь. Хотя саврасый уже порядком устал, пробираясь от Борисфена.

Матка Божи!..

Николаус молился.



ОБЕТ


Саврасый тяжко поводил боками и пошатывался, то и дело спотыкаясь на ровном месте. Николаус спешился. Он загнал саврасого. По этим снегам под силу бегать только лосям. Да и те не уйдут от волчьей погони…

Николаус стоял, прижавшись лбом к шее саврасого. Тот переводил дух, понурив голову. Надо было покормить его, напоить, дать ему роздых… Николаус оглянулся. С холма еще никто не спускался в погоню за ним. Дымы розово вздымались в ярком небе, словно какие-то деревья тех стран, о которых рассказывал речной капитан. Таких картинок не было в книге, лежавшей в переметной суме.

Положение шляхтича было безнадежно, он это понимал. Видно, ему суждено было сгинуть в этих смоленских снегах…

По шкуре саврасого проходила дрожь. Николаус погладил его по морде и попробовал идти, ведя коня в поводу. Рана ныла, когда он наступал на ногу. Николаус шел, подволакивая ногу. Пусть понемногу, шаг за шагом, но не ждать смиренно смерти… Нет, смирению молодой шляхтич еще не научился. Он хотел жить. И все-таки шел. Позади оставались алые знаки.

Солнце вставало выше. Делалось немного теплее, хотя мороз ярился свирепый. С усов Вржосека свисали сосульки. Шляхтич упорно шел, ведя саврасого. И увидел другую, поперечную дорогу.

На дороге рыжел клок соломы, видно, свалившийся с саней. Вржосек подобрал его и протянул саврасому. Тот ткнулся мягкими губами в руки, начал захватывать солому желтыми зубами, с храпом жевать.

— Давай, ешь, ешь, — бормотал Николаус, оглядываясь на отдалившийся уже холм…

По холму спускались черные фигурки. Это были люди на лошадях. Вржосек бросил солому и вскочил на саврасого, ударил его ладонью.

— Пошел! — крикнул он. — Пайшоў!

Саврасый выгнул шею, мотнул головой и побежал, заржал, захрапел. Николаус оглядывался через плечо. Всадники спускались с холма. Саврасый спотыкался. И упал, подогнув передние ноги. Николаус успел соскочить, вскрикнув от боли в ноге.

— Саўрасаў! Таварыш! Уставай! — закричал Николаус.

Но саврасый не поднимался, смотрел на поляка. Николаус запустил руки под его брюхо.

— Ну!

И саврасый медленно поднялся. Николаус оглянулся — и удивленно определил, что те всадники так и остались посредине примерно холма, ниже почему-то не съезжали… Николаус шире раскрыл глаза, словно так мог увидеть причину этого. Что случилось? И более того… более того — фигурки вдруг начали перемещаться вверх… Они почему-то повернули? Повернули!.. Николаус зачерпнул пригоршню снега и принялся хватать запекшимися губами обжигающие куски. Саврасый стоял, шатаясь. Его и с места не сдвинешь… Но и те — те уходили.

И тут Николаус услыхал топот. По дороге кто-то скакал, но отсюда ему приближающиеся всадники не были видны… И вдруг они появились. Но ехали не по дороге, а прямо по снежному полю. Николаус перевел судорожно дыхание… И возглас радости и удивления вырвался из его глотки.

За спинами всадников трепетали в морозном свете орлиные перья! Это были гусары Короны. Они двигались по полю как видения, призраки. Николаус снова крикнул, взмахнул рукой. Но всадники уже его увидели и взяли левее.

И вскоре гусары в накинутых меховых накидках и меховых шапках, в панцирях, с палашами и саблями, на фыркающих, укрытых шкурами лошадях грозно окружили Вржосека, похожего на бродягу, шиша с багровым рубцом через все лицо, в прожженном кафтане, в окровавленной шапке.

— А ну, адказвай хутка, хто такі[65]? — гаркнул седоусый высокий гусар в рысьей шапке.

— Я Вржосек, пан Вржосек герба Вржосек, — отвечал по-польски Николаус, — товарищ панцирной хоругви из замка.

Возглас удивления послышался среди рыцарей.

— Что же твоя милость делает здесь? — спросил седоусый.

Николаус отвечал. Гусары слушали внимательно. Вдруг кто-то тронул его за плечо, Николаус обернулся. Гусар протягивал ему флягу.

— Выпей водки, пан.

Хлебный огонь ожег глотку и загорелся в животе Николауса.

— А кто были те люди на холме? — спросил тот же седоусый рыцарь.

Николаус сказал. Гусары захотели поехать туда и посчитаться, но седоусый рыцарь поднял руку:

— Спокойно, паны!.. Нам надлежит позаботиться о другом. Не с селянами воевать, а прорваться в замок или вернуться к гетману Гонсевскому.

Теперь последовали объяснения гусар. Оказалось, что под Красным на западе от Smolenscium’а уже стоит войско пана гетмана Гонсевского. И вчера большой отряд пошел на прорыв в замок для помощи осажденным. Часть отряда вошла в город, многие погибли, а другие вынуждены были отступить.

— И мы здесь заблудились, — признался пан полковник Немирович. — Из деревни, куда мы въехали вечером, все жители сбежали… Ладно хоть корм лошадям был. В какой стороне замок?

— Там, — сказал Николаус.

Пан Немирович тяжело повернулся, посмотрел, привставая в стременах. Потом обернулся в другую сторону и спросил, куда уходит дорога?

— На Москву, — ответил Николаус.

— А что там? — спросил пан Немирович, указывая булавой между холмов.

— Борисфен, пан Немирович, — объяснил Николаус, чувствуя, что водка ударила в голову.

— Что же нам делать?.. — раздумчиво произнес пан Немирович.

— Идти на Смоленск, — ответил, не задумываясь, Николаус, озирая гусар.

Гусар было около тридцати.

— Но там нас и ждет Шеин, — возразил кто-то.

— Перед Жаворонковой горой надо свернуть, — сказал Николаус. — И обходить Девичью гору и Покровскую стороной, лесами, и выйти на дорогу до Красного.

— Тебе, пан Вржосек, ведомо, где? — спросил синеглазый гусар с квадратным лицом, обрамленным курчавой русой бородкой.

— Да, мы кружили здесь в разъездах.

— А конь твой, пан, гляжу, на ладан дышит, — сказал краснолицый тучный гусар с черными густыми усами.

Николаус посмотрел на саврасого. Тот еле стоял.

— Но у меня есть кобыла погибшего товарища, — продолжал краснолицый. — Хотя я ее берег на замену своему рысаку, что тоже утомился таскать по снегам такую тушу… Да уж забирай, пан товарищ панцирной хоругви. Есть у нас еще две пустые кобылы, да те похуже, в деревне взяли.

И он указал на соловую кобылу, почти красновато-желтую, со светлой гривой и светлым хвостом. Николаус отвязал переметную суму, достал оба пистоля, взял чекан. Привязав суму к седлу соловой кобылы, один пистоль сунув за кушак, так как в одной кобуре уже торчала рукоять пистоля, а другой вогнав в пустую кобуру, Николаус подошел к саврасому.

— Застрели его, пан! — посоветовал кто-то.

Николаус протянул руку, погладил морду саврасого… повернулся и, дойдя до соловой кобылы, сел на нее.

Гусары тронулись по дороге. Саврасый один остался посреди слепящих снегов. Николаус жадно ел на ходу мерзлый хлеб, рвал крепкими зубами солонину и отмеривал небольшие глотки водки. И еще никогда жизнь не казалась ему такой невероятной, несбыточной — и все-таки сбывшейся, сбывающейся прямо сейчас.

И много позже, много лет спустя те дни голубых сугробов представлялись ему миниатюрами драгоценной книги, утерянными, правда, ведь летопись не была доведена до конца, обрывалась на сказании игумена Даниила, ходившего от Царьграда в Иерусалим…

А Николаус Вржосек мог бы оставить подробное описание града Smolenscium’а на Борисфене среди бескрайних медвежьих лесов.

И там была бы миниатюра с понурым саврасым под холмом с розовыми дымами.

И много чего еще. Крылатые гусары, что ехали пред Жаворонковой горой. Их было около тридцати. А в замок прорвались семеро. Когда им преградили немцы и шотландцы Шеина путь, а со стороны леса поскакали казаки, пан Немирович в отчаянье кинулся к Борисфену. Из замка, увидев это, открыли огонь по московитам, но и те стреляли, и то один, то другой гусар, ломая крылья, летел в снег, врезался в сугробы до льда, об который звенели его латы. Раненых или просто упавших с убитой лошади добивали беспощадные казаки. Некоторые и раненные оказывали сопротивление, дрались палашами. Но казаки наседали, резали их на льду, как телят. И только горстка доскакала на измученных лошадях до стен замка, им открыли ворота, и сквозь гулкую темную башню они ворвались в город. Позади встала толща стен! Славен град сей, Smolenscium! Николаус повернул темное лицо с багровым рубцом и узрел суровый лик Девы Марии на внутренней стороне башни. Она глядела мимо… мимо… И была непреклонна. Но Николаус смотрел на нее. И слезал с соловой кобылы, пытался согнуть больную ногу, но так и не смог и, встав на одно колено, молился: «Дзева Найслаўнейшая і благаславеная. Уладарка наша, Абаронца наша, Заступніца наша, з Сынам Тваім прымірыць нас, Сыну Твайму даручы нас, на Сыну Твайму прывядзі ўсіх нас…»

И тогда же дал обет уйти отсюда, из этого града смольнян, даже если гарнизон выдержит натиск московитов. Но с собой он вознамерился забрать Вяселку, сиречь — Радугу.

Такое озарение постигло шляхтича на исходе зимы 1633 года.

Хождения по кромке жизни и смерти чреваты различными последствиями… 





1 Днепр.

2 Слуги.

3 Вечерком они и пришли, козы, к дому, а на рогах у каждой — по медведю (бел.).

4 И где ж они столь медведей сыскали?! (бел.)

5 Ты бы лучше спросила, откуда у бедняка этого по имени Ханина взялись козы (бел.).

6 Так может, се не козы, а куры, вот и пролезли (бел.).

7 Ай, пан, скажете ишшо! То медведи, то куры-козы! Перепутали меня! (бел.).

8 Так ты ткани красишь? (бел.).

9 Безумствовать там, где это уместно! (лат.)

10 Ибо много званых, но мало избранных (лат.).

11 Польский гонор (польск.).

12 Кто тут как боров жирный дышит? (укр.)

13 Ну! А теперь и вовсе помер! (укр.)

14 Степан, чего ты там ищешь? (укр.)

15 Да боров жирный, вепрь на жаркое мне поблазнился (укр.).

16 Да нету никакого тут жаркого, одни совы летают (укр.).

17 Кыш, проклятые! (укр.)

18 Э! Слыхал? Да тут и вправду есть кто-то. А ну, давай-ка еще соломки запали (укр.).

19 А ну, хлопцы, надо на ту сторону слетать. Айда мигом! (укр.)

20 Вон! Глянь! Бегут волки! — Где? Где?.. — Да вон! Пали! (укр.)

21 Погоди, Алешка, не замай! Доставим в лагерь, расспросим, а там и перегрызешь ляху и горло, и жилы вытянешь (укр.).

22 На, выпей уж, чтоб раньше положенного Богу душу не отдал! (бел.)

23 Ну, лях, чуешь чего? Понимаешь меня? (бел.)

24 Говори! (бел.)

25 Проклятье! Здесь не пыточный подвал! Варвары (нем.).

26 Все, пан, портной свое дело сделал, живи, носи на здоровье (нем.).

27 Он помер, а ты жив, сучий потрох?! Твой поляк его порезал! Ах, ты панская морда! (укр.)

28 Да ладно! Но напрошусь тебя сопровождать до стольного града, пес вшивый! А не я, так другой найдется на тебя! Не доедешь, пан недорезанный! (укр.)

29 Братья, ефимок тому, кто поревнует за товарища! (укр.)

30 Царь приказал всех пленных отправлять в Москву (лат.).

31 Разменная монета? (лат.)

32 Мой Бог (нем.).

33 Жадность — мать жестокости (лат.).

34 Где закон, там и защита (лат.).

35 Что вас держит в Москве? (лат.)

36 Дым отечества ярче огня чужбины (лат.).

37 Дым, однако, есть у источника в зеленом раю (лат.).

38 Да. Так написано в Библии (лат.).

39 Cумасшедший (лат.).

40 Лекарства? (лат.)

41 Травы. Смола в горах. Рога оленей (лат.).

42 Знаток трав? (лат.)

43 Да. Петр иконописец (лат.).

44 Да, Петр там (лат.).

45 А ты? (лат.)

46 Я здесь (лат.).

47 Вас будут пытать (лат.).

48 Молва растет на ходу (лат.).

49 Здравствуй, говорю, пан Николай. Это пан Николай Вржосек, товарищ панцирной хоругви из замка (бел.).

50 Погоди тараторить, мил друг. Он же все разумеет. Ну, кроме московской речи. Да и ту понимает, а лишь не говорит (бел.).

51 А говорил, что в острожке на Николе Славажском служит и речь ведает только польскую (бел.).

52 Туда пан на охоту ездил. Как, удачная была потеха? А у нас, видишь, какая пошла... (бел.)

53 Надо говорить, честной господин (бел.).

54 Враки! (бел.)

55 Ай, ай, пан радный, соколик светлый! Вот так встреча! (укр.)

56 Не клацай зубками! Не бойся! Доставим пана ясновельможного куда следует и где его давно ждут! Харлан-то все ждет тебя там! (укр.)

57 Радуга (лат.).

58 А вот не я в страже! А то б и задохнулись, как щенята в кадушке с водой! ради одного пана (укр.).

59 Так и совсем хлеба не дадите? (бел.)

60 Ишь чего! Хлебца ему! Анафема! Ты б с панами псами не пустошил нашу Отчину, а сидел в своем месте да жрал караваи! (бел.)

61 А ну, не балуй, вражьи выродки! (бел.)

62 Пан Твардовский, герой польских народных легенд, «польский Фауст», заключивший сделку с дьяволом, одним из условий которой было прибытие под конец жизни земной в Рим, где и должен был произойти расчет. В Рим пан Твардовский не собирался вообще никогда ехать. Но черт заманил его в трактир под таким названием.

63 Готов? Айда дальше! Там у них сани полным-полны! Все наше! (бел.)

64 Запад (лат.).

65 А ну, отвечай быстро, кто таков? (бел.)





Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация