Кабинет
Алексей Варламов

РУССКИЙ ГАМЛЕТ (II)



АЛЕКСЕЙ ВАРЛАМОВ

*

РУССКИЙ ГАМЛЕТ


Рассказы о Шукшине


Окончание. Начало см. «Новый мир», 2014, № 9.



Я люблю в тебе, что ты русская


Это был вообще очень трудный, страшный для него и его ближних год — 1961-й. 16 ноября скоропостижно скончался от менингита зять Василия Макаровича, муж его сестры, ветеринарный врач Александр Михайлович Зиновьев. Шукшин приезжал на похороны, и история о том, как тело Александра Михайловича везли в Сростки, как переезжали через Катунь, отразилась впоследствии в рассказе «Хахаль», герой которого говорит об умершем родственнике: «Хороший мужик был, зять-то. Жалко. Тридцать три года всего было. Двое детей остались».

Сохранилось также письмо, которое Шукшин послал сестре Наталье через сорок дней после смерти Александра Михайловича, и, пожалуй, в этом документе Василий Макарович впервые изменил своему обещанию ничего о себе не рассказывать, так что для понимания его личности это исповедальное, расшифрованное письмо важно, как никакое другое:

«Милый ты мой человек! Таля, как глубоко содрогнулось мое сердце твоим горем, как неповторимо я почуял дыхание смерти. Я глубоко и сразу понял вдруг, что смерть — это дело всех нас. То ли жизнь глупа, то ли мы еще не совсем поняли ее истинного смысла — горько.

Где спасение, где обеспечение, где забвение?

Знаешь, в древней Спарте был такой закон: на скорбь по умершим отводилось около сорока дней. Сорок дней человек имел право горевать — плакать, рвать на себе волосы. Но в сорок первый день он не имел права горевать.

Живые должны жить. Ведь это правда: мертвых на земле больше, чем живых. И если нам подчиниться закону мертвых, то надо складывать руки и спокойно уходить из жизни. Но живые диктуют нам свой закон — живи!

Таленька, я помню наше детство до мелочей, в особенности его вспомнил в дни твоего горя.

Таленька, родной мой единственный человек! Таленька, я люблю в тебе маму — ты от нее много взяла и сама этого не замечаешь. Я люблю в тебе, что ты русская. Что ближе тебя у меня на земле никого нет.

Родная моя, я тоже не всегда прав, меня тоже носит по земле, я тоже еще не нашел покоя.

Я позавидовал было Козлову. Построил себе человек дом, баню, работает, женился, наверное, любит жену, ждет детей. Я не знаю, что еще нужно для счастья.

Но меня грызет какой-то другой червь.

Таленька, я не верю ни во что — и верю во все. Верю в народ. Посмотри на нашу маму, посмотри на тетю Нюру Козлову — это народ с большой буквы.

Все остальное — мишура. Суета сует.

Мы все где-то ищем спасения. Твое спасение в детях.

Мне — в славе. Я ее, славу, упорно добиваюсь. Я добьюсь ее, если не умру раньше.

Родные мои. Скоро у меня будут деньги (тьфу! тьфу! тьфу!) — я думаю, что мы заживем в одном смысле хорошо, а в другом…

А в другом — все на твоем сердце: сумеет — вынесет, не сумеет — крах.

Признаюсь тебе: я завидовал Саше. Я хочу, чтобы меня тоже похоронили на нашей горе и чтоб вид оттуда открывался широкий и красивый. Я, мне помнится, говорил тебе об этом, что „у Саши хорошее место, что от него открывается богатейший вид”, но, видимо, ты была не в том состоянии, чтобы понять это и оценить. Я же, грешным делом, очень задумался.

Я хочу, чтобы меня похоронили так же по-русски, с отпеванием, с причитаниями — и чтоб была жива моя мама и ты с ребятишками.

Сколько я передумал за все это время. А сейчас (сел) писать рассказы — вижу — не то. Не могу уж радоваться… скорбное просится с языка, ну а у нас скорбное не в почете.

Напиши мне, родная моя, напиши подробно.

Читай, что ни попадется.

Лучшие — умные книжки.

Толстого Льва.

Таленька, поцелуй за меня ребятишек. Береги здоровье — оно уже не твое, а их…»

В этом письме Шукшин сказал практически обо всем, что его мучило и влекло: жизнь, смерть, слава, народ, Россия… Здесь все предсказано, все напророчено. Все его думы, все мысли, все скорби, которые в России не в почете…

Он был уже совсем не молодым человеком, ему шел тридцать третий год, жизнь ставила его в невыносимо сложное положение и взваливала обязанность заботиться не только о себе, но и о двух вдовах — о матери и о сестре с ее осиротевшими пятилетними близняшками Надей и Сережей, которых он любил какой-то невероятной любовью и писал матери: «У меня душа болит за Талю, за ее ребятишек. Родненькая моя, давай поможем ей, как можем — терпеливо, умело, спокойно. Ей так тяжело сейчас. Родненькая моя мамочка, умоляю тебя всеми богами — если ты здорова относительно, то добрым словом, участием — поможем милой нашей совсем еще недавно девчушке, а сейчас матери двух детей — нашей Тале. Я только сейчас понял, как люблю ее. Она у нас хорошая, мама. Умная. Не зряшная. Она мне все рассказала о своей жизни».

Эту обостренную любовь к матери и сестре, сыновье и братское чувство ответственности, чувство долга, проявлявшее себя порою действительно в ущерб тем женщинам, с которыми Василия Макаровича связывали отношения иного рода. «Сестре Наташе, которая одна растила двоих детей, очень помогал. Когда та в Москву на несколько дней прилетела, столько барахла накупил ей и племянникам, что тюки еле в самолет погрузили. Они, конечно, надышаться на Васеньку не могли. Я же не могла выпросить у него пару рублей на чулки, — обиженно вспоминала Лидия Чащина. — Так и ходила год за годом в том, в чем меня мать из дому во ВГИК снарядила. Еле-еле выпросила у Васи синтетическую шубку. Он считал: „Баб надо в черном теле держать, потому что они все суки. А на мою и так все заглядываются, так что лучше пускай ходит в рванье”». И не кому-нибудь, а матери, много лет во всем себе отказывавшей ради сына, в июле 1960 года он писал: «Мамочка, я уже думаю, теперь скоро мы с тобой будем жить хорошо. Мы должны хорошо пожить — за все прошлое».

Однако эти планы отодвигались, груз ответственности становился тяжелее, и хотя актерская карьера Шукшина складывалась как будто бы очень неплохо, это было вовсе не то, о чем он мечтал и для чего учился, к чему стремился, а шансы пробиться на ином поприще казались в начале 1960-х такими же призрачными, как почти полжизни назад, когда семнадцатилетним парнем он приехал из Алтая покорять Москву и был вышвырнут вон.

Шукшин забуксовал.

Чего же он хочет?


Именно на фоне этой личной и бытовой неустроенности и начала устраиваться судьба Шукшина-писателя. Там, где он зашел или его завел в тупик кинематограф, вывезла литература. Она вообще всю жизнь была к нему милосерднее и щедрее, только он не сразу это понял и оценил.

Писал Шукшин давно. Если верить его сокурсникам по автомобильному техникуму, то папа римский, как они прозвали его за блокнот с церковной обложкой, постоянно что-то записывал в своем гроссбухе. Потом, если не присочинили задним числом сослуживцы, писал он и во время службы на флоте в Севастополе, писал, вернувшись в Сростки в 1953-м, писал во ВГИКе. О его литературных занятиях знал и поощрял их Ромм, давший ученику действенный совет: рассылать рассказы веером по всем редакциям и ждать, кто первый откликнется. Однако после публикации в «Смене» рассказа «Двое на телеге» наступил почти трехгодичный перерыв. Недавно стало известно обращение Шукшина в журнал «Знамя» в 1960 году, окончившееся неудачей, а первая по-настоящему серьезная публикация состоялась в «Октябре» в 1961 году.

Сохранились замечательные воспоминания сотрудницы «Октября» Ольги Михайловны Румянцевой: «В один из непогожих осенних дней 1960 года в небольшую комнату отдела прозы журнала „Октябрь” вошел человек среднего роста, неказисто одетый. Его привел в редакцию студент Литературного института Л. Корнюшин.

— Вот, познакомьтесь, — сказал он, — это Василий Шукшин, о котором я говорил с вами. У Васи — рассказы, посмотрите, пожалуйста.

Шукшин исподлобья, с каким-то мрачным недоверием посмотрел на меня, неохотно вытащил из кармана свернутую в трубку рукопись и протянул мне.

— Зря, наверное… — сквозь зубы произнес он. А сам подумал (как потом мне рассказывал): „Все равно не напечатают, только время проведут!”

Рассказы Шукшина сразу захватили меня <…> Я показала рассказы члену редколлегии Александру Михайловичу Дроздову. Вскоре тот, хотя и был тогда болен, прислал свой отзыв: „Рассказы привлекательны как явно наметившимися литературными достоинствами, так и редкой способностью автора видеть в людях хорошее. Я стою за то, чтобы напечатать весь цикл, за исключением рассказа ‘Стенька Разин‘, над которым, с моей точки зрения, стоило бы еще поработать, еще поискать, авось, найдется истинное”».

Вообще, любопытно, что десятью годами ранее Ольга Михайловна Румянцева могла стать литературной опекуншей еще одного крупного русского прозаика второй половины ХХ века, которого с Шукшиным иногда сравнивали, а порой ему противопоставляли. Вот что писал о Румянцевой и о журнале «Октябрь» Юрий Трифонов: «Зима пятидесятого года. <...> Год назад, в сорок девятом, я окончил Литературный институт, никуда работать не устроился, сидел дома и писал книгу. Зимой я эту книгу закончил. Куда нести? У меня были некоторые отношения с „Октябрем”, напоминавшие вялый, тягучий и бесплодный роман: временами я посещал кружок молодых писателей при этом журнале, давно уже потеряв надежду пробиться на его страницы. Все рассказы, что я приносил и отдавал благожелательной, мало что понимавшей старушке Ольге Михайловне Румянцевой, прочно застревали в ее столе. Впрочем, рассказы были плохие».

Тут характерна аберрация памяти: родившейся в 1898 (по другим данным в 1896-м) году Румянцевой на момент знакомства с Трифоновым было чуть более 50 лет, но и другая мемуаристка, Елена Ржевская, вспоминала Румянцеву довольно иронично: «Ольга Михайловна Румянцева, безответная, доброжелательная, всегда в застегнутом темном жакете, стареющем вместе с ней. С тихой приветливостью на увядшем лице, со стершейся, но угадываемой миловидностью в те давние годы, когда она расторопно управлялась с почтой на имя Владимира Ильича. Всем вокруг были известны эти данные ее биографии, но передавались шепотом. Сама же Ольга Михайловна никогда о тех великих днях своей жизни не заговаривала. На ней был „самотек”. За весь рабочий день она едва ли поднималась с места, не отвлекаясь, раскладывала на отдельные ровные стопки поступавшие ей из секретариата новые рукописи и по мере их поступления вновь выравнивала стопки, чтобы никого из внештатных рецензентов не обидеть заработком — получали за работу сдельно в соответствии с объемом рукописей.

Наивное, кроткое существо, она будто и не ведала о своей неприкасаемости, была опаслива, скромна, нерешительна и, по правде сказать, почти бесполезна».

А между тем именно эта боязливая, «бесполезная» женщина сыграла колоссальную роль в судьбе Шукшина, так что впоследствии Василий Макарович будет звать ее своей второй мамой и в честь нее наречет младшую дочь. И причиной тому будет не только тепло, которое встретил Шукшин в ее доме, не только помощь в делах литературных, но и воистину царский подарок — Ольга Михайловна, благодаря своим связям и связям своего главного редактора, а также, по некоторым свидетельствам, при помощи Николая Федоровича Сизова, бывшего в тот момент начальником управления внутренних дел — охраны общественного порядка при Мосгорисполкоме (а впоследствии крупного киношного деятеля, генерального директора Мосфильма как раз в те годы, когда Шукшин снимал «Калину красную» и не смог снять «Степана Разина»), не побоялась и сумела прописать «в виде исключения» Шукшина у себя в квартире и тем самым дала ему возможность жить и работать в Москве, где год от года становились все более строгими законы проживания и непрописанный Шукшин рисковал нажить себе крупные неприятности. Румянцева его от них спасла. И это тоже факт биографии, который выкинуть невозможно. Советская власть отняла у этого человека отца, обрекла его на недетские страдания в детские годы, измучила в юности, но советская же власть в лице своих человечных представителей и вельмож его опекала. Вспомним еще раз: секретарь райкома, помогавший ему читать книги, другой секретарь, помогший ему получить паспорт, а затем через несколько лет вступить в партию, и вот теперь секретарша Ленина, давшая возможность жить и работать в Москве[1]. И Шукшин это понимал и об этом пусть не прямо, но писал, и умел быть благодарным. Но и умел расположением властей пользоваться.

Сложнее оказалось с начальниками от литературы. Едва ли Василий Макарович осознавал, переступая порог «Октября» и отдавая именно туда после неудачи со «Знаменем», а может быть, и с какими-то другими журналами свои рассказы, что он вступает на очень опасное поле и выбирает в тот момент себе литературную судьбу.

«Октябрь» считался среди мыслящей, либеральной интеллигенции одиозным журналом из-за личности главного редактора Всеволода Кочетова. Впрочем, тут стоит заметить, что Василий Макарович оказался в «Октябре» до того, как главным редактором журнала стал Кочетов, которого принято считать шукшинским литературным проводником и благодетелем, впоследствии своим протеже глубоко обиженным и довольно беззубо ему отомстившим в романе «Чего же ты хочешь?»

Шукшин пришел в журнал в период междуцарствования. Прежний главный редактор Федор Иванович Панферов скончался в сентябре 1960 года, Кочетов стал редактором в начале 1961 года (первый подписанный им номер — № 2 за 1961 год), и рассказы Шукшина принял к публикации А. М. Дроздов, о котором пишет Румянцева, и это совершенно поразительное, никем обыкновенно не замечаемое, но на самом деле замечательное явление, ибо трудно представить людей более разных по судьбе, по убеждениям, по человеческим качествам, чем «писатель с Алтая», как долгое время будут называть Шукшина, и белоэмигрант, убежденный антисоветчик, сблизившийся, к возмущению Зинаиды Гиппиус, в Берлине в начале 20-х годов с «изменником» Алексеем Толстым, ставший сменовеховцем и вернувшийся в СССР, чудом уцелевший, как и его патрон, в 30-е годы (почти все остальные сменовеховцы сгинули в лагерях или были расстреляны), а после войны последовательно работавший в отделах прозы «Молодой гвардии», «Нового мира» и «Октября». Вот кто оценил Шукшина, протянул ему руку из глубины скользких десятилетий бытования русской литературы, вольно или невольно лично соединив молодого, никому не известного писателя с литературной традицией. Может, для этого судьба Дроздова и хранила…

Рассказы Шукшина — отсюда пойдет это устойчивое словосочетание — были напечатаны в третьем, мартовском номере 1961 года вместе с романом Семена Бабаевского «Сыновний бунт» и воспоминаниями Климента Ворошилова «Разгром мятежников» (вот ведь судьба-красавица-насмешница! — знала, что делала, напутствуя будущего автора романа «Я пришел дать вам волю» такими соседями), а также стихами Александра Прокофьева, Николая Асеева, Ярослава Смелякова, Евгения Долматовского и очерком К. Непомнящего о Патрисе Лумумбе. И среди этого пиршества духа — «Правда», «Светлые души», «Степкина любовь» В. Шукшина. Кто-то считает эти произведения абсолютно соцреалистическими, написанными в духе времени, кто-то видит в них зерна будущего Шукшина, но это скорее филологическая полемика, для биографии же начинающего автора в данном случае был важен успех, плоды какого ему пока не удавалось вкусить в режиссуре. В литературе перед ним была расстелена красная дорожка, и, конечно, здесь уже сказал свое слово Кочетов, который был заинтересован как новый главный редактор в открытии новых имен, и эту роль молодой писатель сыграл не хуже, чем Федора-старшего или большевика-подпольщика.

Шукшин был симпатичен Кочетову и своей крестьянско-рабочей судьбой, и характером, и, в общем-то, наверное, взглядами, хотя бы частично. Кочетов имел все основания считать Василия Макаровича своим личным открытием, хотя сам его «подопечный» позднее рассказывал Анатолию Гребневу, «как он был поначалу пригрет „Октябрем” и даже напечатался там, но вот однажды — сидит у них в редакции, в большой комнате, и видит вдруг: все встают. В чем дело? А это редактор вошел, Кочетов, вот они и повставали. „Ну, думаю, шалишь, — продолжал Шукшин, — чтобы я так вставал? Да ни за что на свете! Пошел потихоньку к двери, да и был таков”».

Было это или не было, и если было, то когда? — но в январе 1962-го в «Октябре» увидел свет рассказ «Экзамен». Четыре месяца спустя — что по неписанным законам редакционного мира большая редкость, особенно для начинающего автора — еще три рассказа: «Коленчатые валы», «Сельские жители», «Леля Селезнева с факультета журналистики», в связи с чем Шукшин писал Ивану Попову: «Ужасно хочется, чтобы ты их прочел (я потом напишу точнее — в каком номере, ибо не уверен, что в 12). Это немножко серьезнее, мне думается. Скажи мне потом свое мнение. И в Москве немудрено, Ваня, протухнуть. Очень уж мало людей искренних».

Это триумфальное шествие Шукшина по «Октябрю» и с помощью «Октября» продолжалось бы и дальше. Кочетов с огромным доверием и симпатией отнесся к новому автору, что бы тот потом ни говорил, и всячески ему покровительствовал. Известны кочетовские слова в интервью «Комсомольской правде» 16 ноября 1962 года: «С отличными рассказами выступает Василий Шукшин. Но мы знаем, что он готовит и крупное произведение». При этом Владимир Анисимович довольно спокойно пережил то, что одновременно с «Октябрем» его любимый автор печатается в «Молодой гвардии» и «Москве», а также в газетах — «Комсомольской правде», «Советской России», «Труде», а может быть, и сам помогал ему с этими многомиллионными газетами, разносившими имя молодого писателя по стране. В 1963 году и опять благодаря рекомендациям Кочетова в издательстве «Молодая гвардия» вышел первый сборник рассказов Василия Шукшина «Сельские жители», доброжелательно принятый критикой, и Шукшин писал матери: «Книга моя пошла здорово. О ней напечатаны в этом году рецензии в журналах „Юность” № 1, „Москва” № 1, „Знамя” № 1 и в других. Это хорошо».



Между собакой и волком


Но подобно тому, как в замке Синей Бороды была всего одна комната, куда воспрещалось входить непослушным женам, существовал, как известно, лишь один журнал, куда автору «Октября» ходу не было. «Новый мир» Александра Трифоновича Твардовского. Однако Макарыч с легкостью этот запрет переступил, возможно, ничего о нем не зная, а скорее, просто запретом пренебрегши, потому что никогда не терпел над собой никакого ярма — ни либерального, ни государственного, ни партийного. И Кочетов столкнулся с тем же, с чем когда-то столкнулся и Ромм: этого молодца не могли приручить ни справа, ни слева.

О том, как оказался Василий Макарович в рассаднике просвещенного советского либерализма, можно опять-таки прочитать у Виктора Некрасова, который приписывает себе заслугу этого перехода после их новой встречи в Киеве в 1962 году:

«Он малость повзрослел, как-то окреп внутренне, но в то же время был какой-то встревоженный, чего-то все недоговаривал.

После второй или третьей рюмки вина („Давай вино, Платоныч, пить… Ну ее, водку”) вдруг прорвало его. Мялся, мялся и бухнул:

— Повесть я написал, Платоныч… Ругать не будешь?

Вот это да! Где-то, когда-то, в каком-то полупьяном разговоре признавался он мне, что „к этому самому, к писанию тянет…” Ну, давай, тянись, сказал я что-то в этом роде и тут же забыл. Актер он был хороший, во втором фильме уже снялся, и все мы его видели актером. И вот, пожалуйста, повесть.

— О чем же она, твоя повесть?

— О жизни, о чем…

— Какой же?

— Деревенской, какой же…

— Где же она, повесть-то?

— Здесь, в портфеле. — Он повернулся к портфелю и вытащил оттуда нечто толстое и растрепанное.

Я взял в руки.

— Не многовато ли для начала?

— А Бог его знает. Такая уж написалась.

— Ну а дальше что?

Он, как обычно, залился краской.

— „Октябрь” вот берет. Товарищ Кочетов…

— Что??!

— Он мне уже и прописку в Москве устроил. Под эту повесть.

— Ты спятил…

Он еще пуще покраснел.

Я вскочил.

— Забрать! Немедленно забрать!

Без лишней скромности скажу — это был знаменательный день для русской литературы. И самая большая моя заслуга в ее истории. Клянусь!

Повесть я Васе не вернул. Отправил в „Новый мир” Асе Берзер, от нее все зависело в этом журнале. Повесть она прочла, увидела, что парень кое-что может, но для печати не взяла (кажется, это были „Любавины”), попросила, если есть, принести рассказы. Вася принес. Ася прочла и тут же дала в номер. Так родился писатель Шукшин.

А Кочетов, говорят, лютовал, велел отменить прописку, но было уже поздно — в паспорте стоял штамп».

То есть возникает образ лихого и довольно циничного, ловкого парня, который получил от «Октября» первую славу, прописку, попользовался всеми льготами и… ушел к конкурентам. Про таких парней говорят — шагает по головам. Но это такое же неточное суждение, как и то, что писатель Шукшин родился в «Новом мире» или что именно Ася Самойловна Берзер все самолично решала в «Новом мире».

Впрочем, отрицать ее роль в литературной судьбе Шукшина тоже было бы несправедливо, о чем говорят и недавно впервые опубликованные в журнале «Литературная учеба» воспоминания Аси Самойловны, дополняющие и в каком-то смысле подтверждающие рассказ Виктора Платоновича Некрасова, а также в чем-то перекликающиеся с воспоминаниями Ольги Михайловны Румянцевой, что тоже глубоко неслучайно: нет сомнения, что Шукшин в обеих редакторшах — октябрьской и новомирской — пробудил материнское чувство, так что родись у Василия Макаровича еще одна дочь, ее надо было бы назвать Асей.

«…Один из авторов „Нового мира”[2] принес мне вытертую папку, где лежали рассказы Шукшина. Рассказы он не читал, но самого Шукшина очень хвалил.

Это было в 1962 году. Давно уже было и недавно.

Кто-то сказал, увидев у меня эту папку: „Знаете, он напечатался в ‘Октябре‘”.

Я стала читать рассказы. Они не имели никакого отношения к этим словам. <…> Тогда для первой публикации в „Новом мире» я отобрала рассказы „Игнаха приехал”, „Одни”, „Гринька Малюгин”, „Классный водитель” и „Змеиный яд”.

Эти рассказы я передала членам редколлегии. Все были единодушны, как и потом всегда с Шукшиным: печатать. <…>

Но сам Шукшин пока еще ничего обо всем этом не знал. За все время он ни разу не появился в редакции. Прежде всего надо было разыскать Шукшина. <…> Мне помог Марлен Хуциев, обещал прислать в „Новый мир” Шукшина, как только его увидит. И прислал.

Когда я его увидела в первый раз, то поняла, что сам он никогда бы в редакцию не пришел и рассказы свои сам никогда бы не принес.

До встречи с Шукшиным я даже не представляла себе, что актер может быть таким застенчивым человеком. Застенчивым до корней волос, до глубины души. Простота его лица, казалось бы такого похожего на многие лица сверстников его и земляков, была обманчивой; глубокий острый свет глаз, нервная обнаженность скул, невысказанный напор слов и чувств — делали лицо его внушительным и резким по выразительности.

Когда я сказала Шукшину, что рассказы его всем нравятся и мы будем их печатать, я увидела, что он обрадовался. Но обрадовался как-то на одно мгновение, кивнул головой, улыбнулся, а потом как будто забыл о своей радости.

Так было всегда.

Начнешь говорить ему, например, о прекрасных его вещах, таких как „Степка”, или „В профиль и анфас”, или „Срезал”, а он прервет, задаст какой-нибудь другой вопрос, а то и просто встанет, тряхнет крепко мою руку и уйдет из редакции. Выслушал самую малость из того, что надо было ему сказать.

Признаться, я тоже попадала под влияние идущей от него стеснительности.

Помню, мы печатали очередной цикл его рассказов. Все замечания, какие было в отделе прозы и в редколлегии, я с ним согласовала, рукопись ушла в набор, а Шукшин по обыкновению куда-то уехал.

Верстка, таким образом, шла без него. И вот, когда я перечитала один рассказ (сейчас, к сожалению глубокому, не вспомню, какой), то почувствовала, что эмоционально он кончился на две фразы раньше, чем это было. Что фразы эти последние так мешают, так нависают над рассказом… А Шукшина нет. И как быть — непонятно. Прикидывала то так, то этак, а в последнюю секунду перед сдачей что-то повело моей рукой, и я их все-таки вычеркнула, не удержалась. Неужели он меня не поймет… Ведь во время редактирования все бывало так легко. Но сверлило в душе от этих фраз, так как я нарушила твердую для себя заповедь: без автора ни на шаг.

Вышел номер, я опять вспомнила о конце, и опять что-то заныло внутри. И вот однажды я вышла в наш коридор и за поворотом прямо столкнулась с Васей Шукшиным. Было темновато, и лицо его при его росте и моей близорукости я видела неотчетливо.

— Кто конец сократил? — спросил он после первых слов.

Ответила мужественно, что я.

А он, оказывается, собрался хвалить.

— Здорово, здорово, — запомнилось мне его слово.

И стал объяснять почему. Это вместо того, чтобы я объясняла ему. Как будто мы местами поменялись. И очень толково мне все объяснил. А мне так неловко было от его слов, что даже в комнату забыла его пригласить, так и стояли в коридоре друг против друга».

Все хорошо, живо в этой сцене, но почему-то именно здесь возникает ощущение: шифровался Макарыч, сыграл в благодарного, покладистого автора, не захотел огорчать добрую Асю Самойловну, а в душе что подумал — Бог весть, и если бы это не она, а кто-то другой посмел лезть в его текст, повел бы себя совсем иначе — достаточно прочесть воспоминания члена редколлегии журнала «Сибирские они» Л. А. Чикина, как суров умел быть и как бился за свои фразы Шукшин и как в общем-то не любил никакой редактуры, вообще не терпел вмешательства в свои тексты, даже с самыми благими намерениями.

Вот и с Некрасовым, изменившим литературную судьбу Шукшина. Если смотреть на вещи прагматично: чего добился Виктор Платонович своей помощью Шукшину и его стремительным переводом в «Новый мир»? Для Шукшина ведь важны были не только рассказы, но и роман «Любавины», который показывал Некрасов Асе Самойловне и который в итоге не пошел ни там, ни там и лишь несколько лет спустя был опубликован журналом «Сибирские огни», что, конечно, замечательно, но как знать, публикация романа в «Октябре» в 1963 году могла изменить и писательскую судьбу Шукшина, и судьбу «Октября», а с нею и всю расстановку литературных сил 60-х годов. Еще более жалко, что роман не был принят «Новым миром». Конечно, задним числом никакую историю литературы не перепишешь, но когда мы говорим о новомирской легенде и вспоминаем Солженицына, Домбровского, Искандера, Белова, Владимова, Трифонова, и в том числе слова последнего о «почвенной фанаберии Твардовского», то именно Шукшина с его большими вещами — «Любавиными», а позднее с романом «Я пришел дать вам волю», также «Новым миром» впоследствии отвергнутым — журналу не хватило, чтобы полностью гениальный трифоновский диагноз подтвердить.



Чужой среди своих


Тут вот что еще стоит заметить. Василий Макарович Шукшин был, конечно, очень неправильным писателем. Опять-таки по аналогии с «нетеатральным человеком» Максудовым, Шукшин был и оставался до конца своих дней совершенно «нелитературным человеком». Он не понимал и не желал понимать правил литературной игры, всех этих группировок, групп, партий, открытых или сокрытых манифестов, он не прошел школы Литературного института или работы в какой-нибудь редакции (правда, едва ли бы он там больше недели продержался), и для него факт публикации в том или ином журнале вообще никакой роли не играл. Можно с очень высокой долей вероятности предположить, что если бы Кочетов действительно не обиделся на Шукшина и если бы не возражал Твардовский, то он прекрасно печатался бы и в «Октябре», и в «Новом мире», везде оставаясь самим собой. И дело не только в том, что он был принципиально беспартийным человеком, и даже не в том, что идеология его рассказов шла «поверх барьеров» и Шукшин — редкий пример писателя, который всюду дома (в самом деле, ну разве отказался бы Кочетов от опубликованного впоследствии в «Новом мире» рассказа «Срезал» — да двумя руками бы опубликовал! — это ж практически концентрат «Чего же ты хочешь?»), скорее, у него изначально была киношная психология, где самый важный показатель есть зрительский успех, кассовый сбор, чего в литературе, в условиях отсутствия книжного рынка, не было. И если задача писателя, а особенно в 60-е годы, когда явно обозначилось внутрипартийное дробление советской литературы, отчасти состояла в том, чтобы найти своего читателя, свое окружение, свой круг, свой клуб, и потому так важно было, в каком журнале ты печатаешься и против кого пишешь (хорошо известна формула Твардовского: против чего эта вещь?), то для Шукшина задача была охватить всех, никого не отталкивая. Как он очень точно сказал в связи с одним из своих фильмов: «Очень хочется, чтобы зритель наш, заплатив за билет пятьдесят копеек, уходил из кинотеатра не с определенным количеством решенных проблем, насильственно втиснутых ему в голову, а уносил радость от общения с живым человеком» — так то же самое можно отнести и к его рассказам. И он стремился к тому, чтобы расширить свое присутствие в журнальном пространстве, тем более что избранный им жанр рассказа к тому располагал. Он не писал ни новомирскую прозу, ни «октябрьскую» — он писал свою шукшинскую, предназначенную всем.

Да и потом с «Октябрем» тоже не все так просто. Мы привыкли воспринимать этот журнал как оплот воинствующего советского консерватизма (вот и Трифонов писал о том, как «шумела несъедобной ботвой кочетовская псевдолитература»), а его главного редактора кликать сталинистом. Все это так, но не стоит забывать, что именно в «Октябре» была напечатана, например, первая подборка Николая Рубцова в центральных литературных журналах, что именно у Кочетова работал Владимир Максимов, будущий главный редактор эмигрантского журнала «Континент».

Хотя, конечно, идеологически «Новый мир» был Василию Макаровичу ближе. Особенно после того, как там был напечатан «Один день Ивана Денисовича». Сохранилось не так много прямых высказываний Василия Макаровича о Солженицыне, но тем не менее они сохранились и, прежде всего, это ответы на анкету журнала «Вопросы литературы» в 1967 году, которые по понятным причинам не вошли в публикацию, но остались в черновиках, Шукшин пишет о том, как его поразил «Один день Ивана Денисовича». А в рабочих записях этого же времени появилось: «Судя по всему, работает только дальнобойная артиллерия (Солженицын). И это хорошо!»

Но это Солженицын, с которым Шукшин никогда лично не встречался и, можно предположить, что к этим встречам и не стремился, да и Александр Исаевич в силу особенностей своей повседневной жизни был от Шукшина далек, хотя отзывался о нем весьма высоко; более сложным выглядит вопрос о взаимоотношениях Шукшина с Твардовским. И тут разница между автором и главными редакторами двух журналов налицо. Если Кочетов Шукшиным гордился, Шукшина, говоря современным языком, всюду продвигал, раскручивал и потому был так уязвлен его «предательством», то рискнем предположить, что Твардовский был к этому писателю попросту равнодушен. Хотя за почти восемь лет сотрудничества с «Новым миром», с 1963-го по 1970-й год, у Шукшина вышло несколько подборок рассказов (и каких рассказов! — вот их далеко неполный перечень: «Гринька Малюгин», «Классный водитель», «Степка», «Волки», «В профиль и анфас», «Думы», «Как помирал старик», «Раскас», «Чудик», «Из детства Ивана Попова», «Миль пардон, мадам!», «Хахаль», «Макар Жеребцов», «Материнское сердце», «Шире шаг…», «Срезал», «Крепкий мужик») и это, конечно, говорит о том, что «Новый мир» Шукшина ценил, тем не менее складывается впечатление, что сам главный редактор журнала эти произведения не считал своими удачами, своими открытиями, предметом своей редакторской гордости, горести и заботы, как считал он не только Солженицына, Белова, Искандера или Домбровского, но и произведения других, посредственных, ныне забытых мастеров.

В недавно опубликованных дневниках Твардовского имя Шукшина не упоминается ни разу. Практически ничего не говорится о нем и в «Новомирском дневнике» Кондратовича. Равнодушна была к Шукшину и высокая новомирская критика — Лакшин, Виноградов, Дементьев. Была в 1964 году рецензия Эдварды Кузьминой «Прочная основа», в которой отмечено жизненное чутье, зоркость, пластичность, написано о том, что писатель словно «растворен в своих героях и смотрит их глазами», но достаточно сравнить этот отзыв с тем, что сказал про Шукшина Твардовский: «Ухо у него поразительно чуткое, авторская речь послабей», и если это все, что нашел нужным Александр Трифонович о Василии Макаровиче сообщить, то оно лишний раз доказывает, что проблематика шукшинских рассказов, его видение русского национального характера, тех опасностей, которые перед Россией стоят, — все это прошло мимо Твардовского (как фактически прошел мимо него и Юрий Казаков).

Воспоминание Виктора Некрасова о том, как однажды они договорились встретиться с Шукшиным в «Новом мире», но «застенчивый Вася не стал ждать меня в редакции — придут тут всякие, начнутся разговоры, — прохаживался у подъезда, чуть в сторонке», — тоже свидетельствует о том, что по-человечески ему было неуютно в этих знаменитых стенах. Не его это был дом, не его литературное отечество, не звали его там пить новомирский чай с фирменными баранками. Да и в мемуаре Аси Берзер замечательные слова про Шукшина говорит не Твардовский, а заведующий отделом прозы «Нового мира» Ефим Дорош, восхищенный рассказом «В профиль и анфас». Твардовский и названий-то таких нигде не упоминал.

Похоже, что два русских мужика — смоленский и алтайский — друг друга не поняли. Может, не хватило им личной встречи, сокровенного разговора, может, сказалось какое-то недоверие, возможно, отрицательную роль здесь сыграло то обстоятельство, что Шукшин не был предан литературе целиком, и с точки зрения главного редактора — а он-то как раз был человеком очень литературным — автор распылялся и как бы еще не дорос до большого, серьезного писателя, что, впрочем, думал про себя и сам Василий Макарович. И пройдет еще несколько лет, прежде чем, побывав у Шолохова, он скажет, за несколько месяцев до смерти: «Если занимаешься литературой — распрощайся с кино… Если занимаешься литературой, целиком подчини ей всю жизнь». Но едва ли Шукшин был готов к таким признаниям и жертвам в середине шестидесятых.



Герой в кирзовых сапогах


Он снимал в эти годы кино и делал это с отменным удовольствием и наконец-то с успехом. Впрочем, и тут есть свой шукшинский поворот, чем-то отдаленно напоминающий расклад с литературными журналами. Получив в конце 1962 года московскую прописку, Василий Макарович устроился работать вовсе не на «Мосфильм», куда так рвался и где его ждали, а на студию Горького, которой руководил Сергей Аполлинарьевич Герасимов, и снимать стал фильм не о рыболовах, борющихся за высокое звание бригады коммунистического труда, а совсем другое кино, и эта перемена его жизни была гораздо важнее журнальной.

О том, как и почему она произошла, вспоминал Александр Саранцев: «Ренита сумела договориться с Герасимовым, чтобы он посмотрел дипломную работу Шукшина „Из Лебяжьего сообщают”. <...> На просмотре в студии были Герасимов, Макарова, Григорьевы, Василий и почему-то я (сидел в уголке). После просмотра фильма он (Герасимов) встал, прошелся задумчиво между стульев, затем повернулся к Шукшину.

— Ну что, старик… Прекрасно. Афористично. А эпизод у колодца — просто великолепно.

Герасимов пригласил Шукшина в качестве режиссера на студию, включил в план».

Письмо Шукшина к Рените Григорьевой, которое его публикаторы датируют ноябрем-декабрем 1962 года (то есть как раз тогда, когда Василий Макарович впервые отдал свои рассказы в «Новый мир») уточняет воспоминание Саранцева: «Было бы здорово, Ренита, если бы в пятницу были свободны. И пришли бы в институт. С. А. будет смотреть какие-то работы и обещал посмотреть мою.

Может, у нас бы и разговор какой-нибудь вышел бы».

Разговор, судя по всему, вышел, и в судьбе Шукшина-режиссера началась новая история, но вообще поразительно, какую роль играли в ней «великие» советского кинематографического мира: Пырьев — заронил идею стать режиссером, Ромм — вскормил и обучил, Герасимов — помог встать на ноги, а потом с них же и попытался сбить, когда Шукшин чересчур окреп, и — забегая еще дальше вперед — Бондарчук, искренне желая Макарычу помочь, его похоронил, добившись места на Новодевичьем кладбище. Судьба, по-другому не скажешь.

Итак, в 1963 году Герасимов дал ему шанс, которым Шукшин блестяще воспользовался, и все пошло не по-шукшински благополучно и по-шукшински весело. В марте 1963 года Василию Макаровичу и еще нескольким молодым кинематографистам устроили поездку по городам Сибири с побывкой в Сростках. Понятно, как много значило для Шукшина это событие, однако свидетельства мемуаристов о том, как встретило своего сына родное село, разнятся. Согласно одним воспоминаниям, сростинцев не шибко интересовал Шукшин — чего они не видали в своем «пророке»? — и народ валил на москвичей, согласно другим — всё же шли смотреть на Васю. Последней версии придерживался Артур Макаров, писатель, киносценарист, приемный сын Сергея Герасимова и Татьяны Макаровой, который с Шукшиным был одно время дружен, и именно благодаря ему, к слову сказать, состоялось, хотя и не закрепилось, знакомство Василия Шукшина и Владимира Высоцкого в знаменитой квартире на Большом Каретном.

Артур Макаров оставил даже не воспоминание, а небольшой художественный рассказ о посещении Сросток в 1963-м. Текст этот был впервые опубликован через несколько лет после трагической смерти Артура Сергеевича в «Алтайской правде» и широкому читателю почти не известен. Вот небольшой фрагмент из него:

«С утра к гостинице, ставленной некогда сибирскими купцами для приятного времяпрепровождения, подкатили две машины: „газик” предоставила кинофикация, а „Волгу” — райком комсомола. Кинофикатор и райкомовец были молоды, поначалу несколько чопорны, но это скоро прошло, и мы поехали.

В „Волге” катили Ренита Григорьева и туго схваченный за горло ангиной Наум Клейман, Иван Иванович Шеповалов улетал далее по маршруту нашей группы, остальные ехали в „газике”. Кинофикатор начал с анекдотов, перешел на культурные запросы трудящихся, долго жаловался, как трудно было выжить из одного конкурирующего с клубом прихода попа и как неожиданно помог в этом сложном деле райпожинспектор товарищ „эн”.

Словом, ехали весело.

У поворота с Чуйского тракта на Сростки „Волга” остановилась, поджидая нас, и Шукшин вылез, походил, крякнув, улыбнулся решительно:

— Я, ребята, сяду в машину пошикарней, а? Для мамашиного удовольствия и соседям поглядеть. По-нашему, по-деревенскому — надо.

Сростки вытянулись по-над Катунью, кое-где на быстринах она не замерзала, несмотря на мороз, и над темной водой поднимался пар.

Дом, возле которого остановились машины, не взял ничем особым, даже был маловат, на крыльцо вышла женщина, оправляя платок на плечах, сузив без того рысьи глаза, сказала кому-то в сенях:

— Так он же и есть — Василий! Пожаловал, наконец...

Все мы поняли, кто это, а Шукшин обнял ее, поздоровался, словно песню продолжил:

— Ну, здравствуй, ну, здравствуй, мамаша...

Оторвавшись от матери, представил нас, вошли в дом.

За тесной кухонькой, где хлопотали две родственницы, открылась небольшая комната, в ней уже был накрыт скатертью стол, на подоконниках трех окон светились на солнце бутылки. Телеграмму о приезде Шукшин дал загодя и сейчас, раздевшись и потирая руки, обеспокоился:

— А пельмешки, мама? Как с пельмешками? Хватит ли... Не то видишь, сколько нас, может, сварганим еще, а?

— Второй день стынут, — успокоила мать. — Всем и хватит.

— У нас выступление в семь, Вася, — напомнила Ренита, поглядывая на питьевые запасы при окнах. — Перед соседями все же, смотрите...

— Ренитушка, соседи поймут... Да сейчас вся родня набежит, нам и достанется только бы ополоснуть. Увидишь.

И набежали, и пришли скоро.

Всех уж не упомнить, но собралось человек пятнадцать, и Шукшин особенно обрадовался дяде Васе, недавно вернувшемуся из мест заключения. Сидел тот за какое-то бытовое „художество”, сел не без помощи жены, и мужская часть родни считала, что безвинно, а женская допускала будто в том долю справедливости.

— Так ли, не так, а свое отработал честно. — Дядя Вася положил на стол очень большие руки с широкими толстыми ногтями, темно-багровое лицо его было печально. — Вот теперь и скажи, племяшок, раз ученый: как дальше жить? С ней больше не хочу и не буду...

— Да она и сама убежала, — вставила тетка Шукшина. — Ага, не больно ждала!

— Так не буду, значит... Без бабы не могу, хотя волю мне дай, так я б их всех в одну коробушку да атомную бомбу на их! А раз не могу, так кого брать? Разведенку если — она со всеми делами знакомая, гулять станет, мне обратно к хозяину дорога тогда за нее. Девчонку? Они теперь сам знаешь какие, и что дальше из нее будет — опять не знаю.

— Да-а, сложное твое положение, дядя Вася, — озаботился Шукшин. — Ты вот с Ренитой посоветуйся, она у нас по моральной части голова. Ну, все знает! Что можно, чего нельзя и как надо жить... Ты вот знаешь? Я — нет».

Этот очень яркий, живой, а главное, точный текст при всей своей беллетризованности подтверждается и прозой Шукшина с ее упорным мотивом «войны» жен и мужей, и письмами Василия Макаровича, но куда более трагическими по тональности («Я про своих родных и думать-то, и рассказывать боюсь: дядя из тюрьмы не вылезает, брат — двоюродный — рецидивист в строгом смысле этого слова, другой — допился, развелся с женой, поделил и дом, свою половину он пропил, теперь — или петля, или тюрьма»).

Дальнейшее развитие сюжета в рассказе Артура Макарова очевидно — застолье, песни, разговоры, а между тем народ в клубе уже собрался и ждет, негодует самый трезвый член делегации молодых кинематографистов Ренита Григорьева и сердится на мужа; наконец, приходят в клуб, у Василия Макаровича по понятным причинам нет никакой возможности выступать стоя, но публика милостиво и понимающе разрешает ему присесть.

« — Ну, вот он я, здорово, земляки, — сказал просто, и зал затих, а он оглядывал его в долгом молчании, усмехался и кивал, находя знакомые лица, стоял неотличный от собравшихся, в белых бурках, куда были заправлены брюки, в трикотажной расстегнутой рубашке, под которой виднелась тельняшка.

Затем начались и длились аплодисменты, а завклубом вынес табурет, и Шукшин сел.

Рассказал про свою учебу и своего педагога Михаила Ильича Ромма, рассказал про свой дипломный фильм и про то, что не так просто делать картины о деревне, раз хотят ее видеть купающейся в молочных реках с хлебными берегами, усаженными райскими яблоками... Рассказал, как непросто быть режиссером, раз, помимо всего, волей его должен быть спаян коллектив из многих и разных людей... И потом, уже после, долго говорил о Степане Разине, о том, что-де есть байка, будто он тоже сибирский корень, а уж песни, во всяком случае, поют одни и здесь, и на Дону. И как хочется когда-нибудь сделать фильм про Разина, коли сил достанет... Еще читал свои стихи о Степане, и его никак не отпускали, хотя время шло, а одна кинопрограмма занимала у нас два часа с привесом».

А заканчивается вся эта история тем, что среди ночи Шукшина и компанию будят собравшиеся в школе и ожидающие его много часов пионеры и он идет и выступает перед ними…

Еще одно воспоминание об этом фантастическом путешествии, правда, уже не в Сростках, а по Восточной Сибири, принадлежит Юрию и Рените Григорьевым: «Мы с Шукшиным, Сашей Саранцевым, Наумом Клейманом и Артуром Макаровым поехали на четыре месяца с творческими встречами „Молодые кинематографисты — народу” по большим стройкам Братска, Иркутска, Бодайбо. Нам и самим было интересно посмотреть, как там люди живут. В Братске нам взялись показать громадную плотину, почти уже построенную. Мы собрались, а Шукшин у себя в комнате лежит на кровати и никуда не спешит. Мы ему: „Вася, тебе разве не интересно?” А он нам говорит: „Настанет время, и я въеду на эту плотину на белом коне, и за каждым голенищем у меня будет по нагану. Ступайте отсюда”. Мы опешили — что такое? То ли он нас разыгрывает, то ли хочет соригинальничать? И лишь спустя годы мы узнали, что Братская, Енисейская, Волжская и им подобные плотины загубили чистые русские реки и затопили сотни гектаров плодороднейших земель. Вася уже тогда это понимал».

При всей несомненной проницательности Шукшина едва ли он думал тогда об экологических и нравственных последствиях строительства плотины в духе «Прощания с Матерой», скорее уж его душу могли возмущать слухи, что Братскую ГЭС строили не одни комсомольцы-добровольцы, но и бывшие зэки. Однако не исключено, что шукшинский гнев объяснялся намного проще. Работавшая директором клуба «Гидростроитель» в Братске в начале 60-х годов Юлия Борисовна Борисова вспоминала: «Была у меня работница по имени Вероника, в ведении которой было музыкальное направление. Как женщина она была абсолютно неинтересная, но была в ней какая-то изюминка, что привлекала к себе внимание мужчин. Была она умная, приехала откуда-то из Москвы или Ленинграда, не помню сейчас. Мужчины к ней почему-то тянулись. И вот за ней стал ухаживать Шукшин — он тогда не был женат. Пробыли они у нас пару дней. А потом меня вызывают в Облсовпроф и говорят — что это у вас за безобразия творятся! — Шукшина избили! Я уже знала, кто избил. Был у нас такой Леня Лапунов, начальник управления строительства русловых плотин. Маленький такой и знаменитый. Он — тот самый „сын полка”, о котором писали в газетах. В „Известиях” его фотографии были. Добрый был парень, но большой любитель женщин, так скажем. Был он холостяк, так чего же ему их не любить! Он долго искал себе женщину и нашел потом — в том же Братске. Но в то время ему была интересна Вероника. И мне сказали, что Шукшина избил он вместе со своими дружками. В Облсовпрофе я защищалась — при чем тут клуб! Все случилось там, на правом берегу, а мы-то здесь, на левом! Ангара в этом месте широкая…»

Именно эта история (если, конечно, она имела место, а не была выдумана мемуаристкой либо записавшим ее рассказ писателем Олегом Хановым) стала прологом к съемкам фильма «Живет такой парень», начавшимся летом 1963-го, о чем Шукшин докладывал в письме к матери: «Начал работать как кинорежиссер — снимаю фильм по своему же сценарию. Снимать его буду на Алтае, наверное, в Сростках… Фильм мой будет о шофере Чуйского тракта, поэтому, естественно, снимать надо там».

Снимал он, впрочем, не в Сростках, а в других, расположенных выше по Чуйскому тракту селах, с красивыми панорамными видами. Снимал с удовольствием, и результат превзошел все ожидания. Едва ли кто-либо от Васи Шукшина после «Лебяжьего» такого классного фильма ждал. Он действительно учился на собственных ошибках, их преодолевал, обращал поражения в свои победы, рос мощно, сильно. И получился очень живой, трогательный, необычайный фильм, где режиссеру удалось соединить, сплавить самые разнородные элементы. Леонид Куравлев, Родион Нахапетов, Лидия Александрова (сыгравшая библиотекаршу), потрясающий дуэт Бориса Балакина и Нины Сазоновой — вообще замечательный актерский ансамбль, делающий честь Шукшину-режиссеру, и здесь сказалось еще одно его замечательное свойство: Шукшин очень бережно относился к актерам и очень умело их отбирал. Кастинг был по-шукшински милосерден: не зря сам Василий Макарович позднее писал о том, что кинопроба — циничное дело, и в качестве примера привел историю с Леонидом Куравлевым, которого защищал перед Сергеем Герасимовым после того, как актер не очень удачно показал себя именно во время кинопробы.

Свою историю о том, как он отбирался у Шукшина, рассказал Родион Нахапетов: «На одном из наших актерских экзаменов присутствовал Василий Шукшин. На следующий день со студии Горького раздался звонок: „Василий Макарович без проб утвердил вас на роль инженера Гены в фильме ‘Живет такой парень‘. Вам надо явиться на студию, познакомиться с группой, сделать фото, примерить костюм”. Меня сфотографировал главный оператор фильма Валерий Гинзбург... А через пару дней вызвал Шукшин: „Ты что, косой, что ли?” Я смутился. „Ну-ка, посмотри сюда, — попросил Шукшин. — А теперь сюда”. Волнуясь, я стал водить взглядом из стороны в сторону... „Ну и напугал же меня Гинзбург, — рассмеялся Василий Макарович. — Прибегает и говорит: артист-то наш косит! И вручает мне свои снимки. А кто виноват? Наверное, камеру близко к носу поставил! Вот смотри на мой палец. — Шукшин стал приближать палец к моей переносице... — Ну конечно же, ешь-твою-вошь! Тут любой закосит! Иди на примерку костюма, все в порядке”.

Роль инженера Гены была моим первым и настоящим боевым крещением. Шел 1963 год. Мне было девятнадцать».

Существует также предположение, что на роль главного героя претендовал Владимир Высоцкий, но в этом случае дальше фотопроб дело не пошло. «Вася Шукшин, — рассказывал Высоцкий на одной из встреч, — хотел, чтобы я пробовался у него. Но он раньше уже обещал Куравлеву...» Хотел или нет на самом деле, сказать трудно, известен более поздний, саркастический отзыв Шукшина о Высоцком — «Гамлет с Плющихи» (хотя здесь, похоже, прослеживается последовательная и очень понятная ревность Василия Макаровича ко всем великим артистам, сыгравшим Гамлета, — точно так же Шукшин не любил и Смоктуновского). Однако самой неожиданной удачей этого фильма стало появление на экране непрофессиональной актрисы — прием, который Шукшин впоследствии будет использовать и в других своих картинах. Но этот, первый случай, был особенный.



Друзей ее прекрасные черты


Женщина, снявшаяся в фильме «Живет такой парень», никому неизвестная как актриса, могла дать по своей известности фору любому из героев картины и уж тем более режиссеру и автору сценария. Это была Белла Ахмадулина, выбор, на первый и не только первый взгляд, поразительный. Где Шукшин, а где Ахмадулина? Ладно бы ее позвали в свое кино Тарковский или Кончаловский, Хуциев или Митта. Но что у этих-то двух — Шукшина и Ахмадулиной — могло быть общего? О чем могли говорить? Как мог он удержать внимание взыскательной, избалованной успехом и вниманием женщины, героини Политехнического музея, в чьих друзьях числились самые блестящие, образованные, талантливые мужчины того времени, по сравнению с которыми неплохой актер, но никому не известный режиссер и начинающий писатель с его рассказами про коленчатые валы или деревенских парней с Катуни казался еще большим любителем, чем сама она рядом с Куравлевым? Однако ж нашлось, и это лишнее доказательство того, как глубока, как притягательна, как интересна, масштабна, неординарна была личность героя этой книги.

Сохранились воспоминания Беллы Ахатовны о том, как она познакомились с Василием Макаровичем. Эти воспоминания хорошо известны, не раз цитировались, но написаны так завораживающе, что грех было бы их пропустить: «Мы встретились впервые в студии телевидения на Шаболовке: ни его близкая слава, ни Останкинская башня не взмыли еще для всеобщего сведения и удивления. Вместе с другими участниками передачи сидели перед камерой, я глянула на него, ощутила сильную неопределенную мысль и еще раз глянула. И он поглядел на меня: зорко и угрюмо. Прежде я видела его на экране, и рассказы его уже были мне известны, но именно этот его краткий и мрачно-яркий взгляд стал моим первым важным впечатлением о нем, навсегда предопределил наше соотношение на белом свете.

Некоторые глаза — необходимы для зрения, некоторые — еще и для красоты, для созерцания другими, но такой взгляд: задевающий, как оклик, как прикосновение, — берет очевидный исток в мощной исподлобной думе, осязающей предмет, его тайную суть.

Примечательное устройство этих глаз, теперь столь знаменитых и незабываемых для множества людей, сумрачно-светлых, вдвинутых в глубь лица и ума, возглавляющих облик человека, тогда поразило меня и впоследствии не однажды поражало.

Однако вскоре выяснилось, что эти безошибочные глаза впервые увидели меня скорее наивно, чем проницательно. Со студии имени Горького мне прислали сценарий снимающегося фильма „Живет такой парень” с просьбой сыграть роль Журналистки: безукоризненно самоуверенной, дерзко нарядной особы, поражающей героя даже не чужеземностью, а инопланетностью столичного обличья и нрава. То есть играть мне и не предписывалось: такой я и показалась автору фильма. А мне и впрямь доводилось быть корреспондентом столичной газеты, но каким! — громоздко-застенчивым, невнятно бормочущим, пугающим занятых людей сбивчивыми просьбами…»

Ахмадулина, безусловно, сыграла в шукшинском фильме так ярко, так неумело — что можно считать в шукшинских координатах наивысшей оценкой, — что трудно сказать, кто из них более друг другу обязан: он, навечно сохранивший в кадре ее молодость, ее красоту, голос, весь ее чудный облик, или она, внесшая в обманчиво простодушную шукшинскую манеру свою действительную инопланетность и дополнившая, воплотившая в себе ту смесь яви и сна, которую Шукшин стремился воссоздать (недаром критики усматривали в фильме Василия Макаровича наш ответ «Восьми с половиною» Федерико Феллини). Белла Ахмадулина, эта «Леля Селезнева с факультета журналистики», и в самом деле как итальянка ворвалась в картину, поселив тоску по недосягаемому в сердце не только Пашки Колокольникова, но и в каждом из зрителей. И, возможно, в сердце Шукшина. Больше того, она заставила его пересмотреть сценарий, и вместо надменной, равнодушной, высокомерной столичной девицы в больницу к шукшинскому герою пришло очень милое, доброе существо.

Примечательно, что позднее Василий Макарович от этого фильма не то чтобы отрекался, но считал слишком благополучным и словно стыдился его, раздражался из-за того, что две его следующие картины не имели такого успеха и от него требуют героя типа Пашки Колокольникова, а он хотел двигаться дальше. И особенно стыдился режиссер и автор сценария того эпизода, когда его персонаж совершает подвиг. «Нет, мне надо было подмахнуть парню „геройский поступок” — он отвел и бросил с обрыва горящую машину, тем самым предотвратил взрыв на бензохранилище, спас народное добро. Сработала проклятая, въедливая привычка: много видел подобных „поступков” у других авторов и сам „поступил” так же. Тут-то у меня и не вышло разговора с тем парнем, таким же шофером, может быть, как мой герой, с которым — ах как хотелось! — надо бы поговорить. Случилось, как случается с неумной мамой, когда она берет своего дитятку за руку и уводит со двора — чтобы „уличные” мальчишки не подействовали на него дурно: дитятко исключительное, на „фортепьянах” учится. Мое дитятко тоже оказалось исключительным: я сам себя высек. Почаще надо останавливать руку, а то она нарабатывает нехорошую инерцию».

Может быть, и так, хотя сцена получилась живая, запоминающаяся, зрелищная, но главное, не будь этого подвига, не было бы и Беллы. Ради нее одной стоило Шукшину велеть герою Куравлева бросаться в горящую машину и ломать себе ногу…



Бросай киношку, ты же писатель


Замечательный, хотя и совсем другой образ Шукшина этой поры можно найти в воспоминаниях и письмах Василия Ивановича Белова — без сомнения, прямого, убежденного антагониста Ахмадулиной, а главное, того круга, к которому Белла Ахатовна принадлежала. В разнообразии и пестроте общения, невозможных ни для кого из писателей-деревенщиков, также сказалась размашистая шукшинская натура, хотя мировоззреченски, конечно, Белов был Василию Макаровичу ближе, а шукшинская широта вовсе не означала беспринципности. Иначе никакого доверительного разговора с упертым, бескомпромиссным Беловым у них бы не получилось.

Началась же эта сохранившаяся до последних дней жизни Шукшина дружба в первой половине 60-х годов, в общежитии Литературного института, где Шукшин иногда ночевал, о чем позднее писал Василию Ивановичу с ностальгическими интонациями: «…вспомнились те, теперь уже какие-то далекие, странные, не то веселые, не то дурные дни в нашем общежитии. Какие-то они оказались дорогие мне. Я понимаю, тебе там к последнему курсу осточертело все, а я узнал неведомых мне, хороших людей».

Белов стал самым дорогим из них. Это у него Шукшин скрывался от Лидии Александровой («библиотекарши», как звал ее Белов), когда та написала на Василия Макаровича жалобу в партком, это он помогал доставать ему больничный лист, когда, подзагуляв, Шукшин несколько дней кряду отсутствовал на съемках фильма «Живет такой парень» и его разыскивали оператор Валерий Гинзбург и актер Леонид Куравлев, а Белов скрывал от них местонахождение Шукшина, это с ним Шукшин плясал под гармонь на Пасху в общаге Лита, с ним вместе попадал в милицию, скитался по важным московским домам, с ним говорил о «крестьянстве, о диссидентах, о политике и евреях», засыпая под утро, это он жаловался Шукшину на фильм «Председатель»: «У меня нет слов описать боль и горечь свою. Ощущение такое, как будто твоей матери дали пощечину, а ты бессилен и не можешь ничего сделать. Мерзко, Вася, горько. До каких пор будут плевать в наши души?» Это к нему в Тимониху ездил глотнуть свежего воздуха после Москвы Шукшин и остался в памяти матери Василия Ивановича Анфисы Ивановны Беловой: «Мужчина, конечно, хороший. Но уж больно худ. Тонкий — что жердь… Сидит на лавке, молчит, молчит. И отчего в нем эта худоба? На работе ли высох? Или его тогда болезнь съела? Не знаете? Да и где теперь знать… Родом он из Сибири. А как я замечала, нравилось ему здесь: места наши, вода. Пироги еще мои хвалил…» И точно так же остался в памяти Марии Сергеевны Куксиной и сам Василий Иванович, которого мама Шукшина увидела только после смерти сына, но знала о нем давно: «...тоже Васей зовут, а фамилия Белов. Большой писатель, мне Вася сказывал, и человек добрый, мой Вася шибко его любил».

«Белов Вас. Ив. Это который понимает тебя, может, чуточку больше, чем кто-либо другой. Я очень по тебе скучаю, это не сентиментальность, ей-Богу, скучаю, по большому счету, — писал Белов Шукшину в первом из сохранившихся и опубликованных на сегодняшний день писем в сентябре 1964 года. — Знаешь, ты был прав лишь отчасти, когда говорил о том, что нельзя уезжать из Москвы. Я сейчас освободился от суеты, от пьянок, тружусь здорово. В Москве столько энергии уходило впустую… Но есть тут „но”. Хуже здесь с грошиками. Если в Москве было проще в этом смысле, то тут все иначе, кусок хлеба стоит частицы совести…»

И дальше, поздравив Шукшина с его первой кинематографической удачей, тем не менее увещевал: «Бросай киношку, ты же писатель… Береги силы свои, ради Бога. Не слушай никого, только пиши, пиши, пиши. Я не менторствую. Я глубоко убежден в том, что первооснова всего — литература. А жизнь нас не ждет, идет в одну сторону…

Как дела с квартирой? С бабами? Я знаю, что ты великий трудяга, но, как и все русские, ты беззащитен в смысле случайностей. Не надо случайностей, хватит нам гибнуть от них.

Напиши письмо хоть. И не теряйся в чужих палестинах.

А за сим еще раз тебе — сил, мужества и упрямства.

И удачи».

И в другом письме — как заклинанье:

«Давай, ради Христа, трудись, спасенье наше только в работе. Да и ничего нет надежнее, радостнее работы…Пиши ради Бога».

Тут все очень точно схвачено, высказано, названо — но главное, передано щемящее, тревожное предчувствие беды, угрожавшее русскому человеку в русской столице, есенинское чувство иностранца в своей стране; нет сомнения, и Шукшин, и Белов сполна его испытали. Их жизнь, их подъем в гору, их самоутверждение строилось на преодолении сопротивления среды, не желавшей принимать чужаков. Именно через них, крестьянских сынов с общей судьбой — безотцовщиной (у одного отец расстрелян, у другого погиб на войне), тяжелым мужицким трудом, неоконченными вовремя школами, безжалостной колхозной закрепощенностью и жаждой вырваться из подневольной доли и просветиться (даже книги оба воровали — один из школьного шкафа, другой — из покинутых домов, а потом и не только книги приходилось красть, чтобы выжить), работой на стройках, долгой армейской службой, вынужденным членством в КПСС, и все это для того, чтобы окрепнуть и вступиться за свой родной, покинутый ими бесправный мир, — именно через них прокладывало себе путь подлинное корневое русское русло.

«Крестьянская наша боль передалась нам по наследству», — недаром написал Василий Иванович. По отношению к этому, непонятно откуда взявшемуся, казалось бы, навсегда придушенному большевиками потоку были враждебны и подозрительны и либеральная интеллигенция, и советский официоз. А они все равно прорастали, пробивались и заявляли о себе, несли боль своего униженного, придавленного, но еще до конца не уничтоженного крестьянского сословия и опирались на его былую мощь, его язык, песни, смех, плач, на чувство родины, дома, родной природы. (Вот почему, когда Шукшина будут упрекать за лубочные, якобы, березки в «Калине красной», надо понимать, что значили для него эти березки, которые он когда-то вместе с матерью зимними ночами мальчонкой воровски рубил на склонах горы Пикет, чтобы не замерз их дом, а много лет спустя перед этими деревцами винился.)

Белов позднее очень точно описал свое мироощущение в эти годы: «Нам усиленно прививали всевозможные комплексы. Враги ненавидели нашу волю к борьбе. Тот, кто стремился отстоять свои кровные права, кто стремился к цели, кто понимал свое положение и осознал важность своей работы, кто защищал собственное достоинство, был для этих „культурников” самым опасным. Таких им надо было давить или дурить, внушая комплекс неполноценности. „И чего им всем не хватает? — писал Шукшин. — Злятся, подсиживают друг дружку, вредят где только можно. Сколько бешенства, если ты чего-то добился, сходил, например, к начальству без их ведома. Перестанут даже здороваться...”»

Все это так, однако особенность творческого поведения Василия Макаровича Шукшина заключалась в том, что с обеими могучими советскими силами, попиравшими растущее национальное самосознание, — партийной и либеральной — он в той или иной степени вступал во взаимодействие, умел их собою заинтересовать, заинтриговать, под себя приспособить и оседлать, как оседлал кузнец Вакула черта, и в этом была, если угодно, его личная, хотя и тщательно скрываемая, зашифрованная стратегия. Впрочем, и задирист он был сверх меры даже по отношению к своим. Одиночкой так и остался в самой сокровенной глубине своего сибулонского существа. Недаром среди воспоминаний Василия Ивановича Белова есть такое, похожее на эпизод из кинофильма: «Мы ехали однажды по столице ночью в такси, причем Шукшин был чуть „под мухой”. Вероятно, он на ходу соображал, где бы ему ночевать. Тогдашняя Москва среди глубокой ночи становилась совсем пустынной. Шукшин остановил машину напротив Савеловского и вылез. Шофера не отпускал. Я не мог оставить своего нового друга одного среди ночи и тоже вышел из машины. Друг же неожиданно принял боксерскую стойку. Начал он задираться и провоцировать меня на драку: „А ну, давай, давай, отбивайся!” И начал прискакивать вокруг меня. К боксу я был всю жизнь равнодушен и хотя было обидно, отбиваться не стал. Шофер с любопытством глядел на нас из работающей машины. Шукшин сделал слабый непрофессиональный выпад, я оттолкнул его руку. „А, а, трусишь!” Я в сердцах уселся в кабину и хлопнул дверцей. Он сделал то же самое. Мы долго молчали. Таксист терпеливо ждал. Шукшин, смеясь, обозвал меня хлюпиком, упрекнул в боязни милиции. Я всерьез обиделся и надолго заглох. Шукшин почувствовал это, перестал хамить, начал просить прощения. Я промолчал…»



«Я не люблю, когда мне зажигают зеленый свет»


Шукшинское желание обязательно с кем-нибудь подраться, наскандалить, найти себе везде если не врага, то противника, спарринг-партнера, было несомненно то исконное, с детства идущее и с годами лишь укрепляющееся свойство, без которого психология этого человека будет неясна.

«Запомнился один разговор у нас на кухне. Мы тогда поздравляли шукшинского однокурсника Андрея Тарковского, который только-только вернулся с Венецианского кинофестиваля, где получил „Золотого льва Святого Марка” за „Иваново детство”, — вспоминала Ренита Григорьева. — Среди довольно веселого застолья Шукшин сидел молча, играя желваками скул. И вдруг он говорит: „Ребята, а ведь я вас всех обойду! И тебя, Андрюха, и тебя, Ренитка, и тебя, Юрка!” Андрей опешил, но быстро нашелся: „Вась, да зачем тебе нас обходить? Мы тебя любим! Расступимся и пропустим — иди, ради Бога!” — „Нет, — сказал Шукшин, погрозив кулаком. — Вы сопротивляйтесь. Я не люблю, когда мне зажигают зеленый свет”».

Теоретически можно считать, что «Золотой лев Святого Марка», полученный Шукшиным в 1964 году за картину «Живет такой парень», о чем можно прочитать в любой книге или энциклопедической статье, Шукшину посвященной, был симметричным ответом на «Золотого льва Святого Марка» Андрея Тарковского 1962 года изготовления, но на самом деле это не совсем так.

Тарковский получил настоящую взрослую премию, Шукшин — премию за лучший фильм в неофициальном конкурсе для детей, а это, что называется, совсем другая история. Не лев, а львенок. И если Тарковский со своей картиной «Иваново детство» с триумфом ездил в Венецию, то Шукшина никто получать приз никуда не посылал, он остался у себя на Родине, где, впрочем, ему в том же, 1964 году дали за «такого парня» еще одну премию в Ленинграде на первом Всесоюзном кинофестивале, оценив «жизнерадостность и лиризм» и пустив картину по разряду комедий.

Шукшина с его, как сказала бы Марина Арсеньевна Тарковская, «комплексами» все это скорее злило, чем радовало. Он снимал другое кино — взрослое и не комедийное — и хотел быть правильно понятым хоть в Москве, хоть в Питере, хоть в Венеции. И не только своими зрителями, но и профессиональным сообществом. Здесь тоже сказалась важная черта его характера — не молчать, отвечать на любую критику, любую с его точки зрения несправедливость, бросаться в бой со своими сжатыми кулаками и четко и серьезно, пожалуй, даже чересчур серьезно разъяснять свою позицию: «Я хотел сделать фильм о красоте чистого человеческого сердца, способного к добру. Мне думается, это самое дорогое наше богатство — людское. Если мы в чем-нибудь сильны и по-настоящему умны, так это в добром поступке. Образованность, воспитанность, начитанность — это дела наживные, как говорят. Я представляю себе общество, где все грамотны, все очень много знают и все изнурительно учтивы. Это хорошо. Но общество, где все добры друг к другу, — это прекрасно. Еще более прекрасно, наверно, когда все и добры и образованны, но это — впереди.

Так серьезно я думал, когда мы приступали к работе над фильмом. А теперь, когда работа над ним закончена, я в полном недоумении, ибо выяснилось, что мы сняли комедию.

О комедии я не думал ни тогда, когда писал сценарий, ни тогда, когда обсуждались сцены с оператором, художником, композитором. Во всех случаях мы хотели бы быть правдивыми и серьезными. Все — от актеров до реквизиторов и пиротехника. Работа ладилась, я был уверен, что получится серьезный фильм. Нам хотелось насытить его правдой о жизни. И хотелось, чтобы она, правда, легко понималась. И чтобы навела на какие-то размышления.

Я очень серьезно понимаю комедию. Дай нам Бог побольше получить их от мастеров этого дела. Но в комедии, как я ее понимаю, кто-то должен быть смешон. Герой, прежде всего. Зло смешон или по-доброму, но смешон. Герой нашего фильма не смешон…»

Стремление объяснить и оправдать свой замысел вряд ли можно засчитывать автору в плюс — это шло скорее от неопытности, горячности сердца, которое не остывало ни на градус, а лишь накалялось и накалялось до конца его дней. Но статья Шукшина — а по сути это был его первый серьезный публицистический опыт, не считая «грехов» директорской юности в Сростках — важна и потому, что в ней он, пусть в несколько грубой, упрощенной форме, высказался о том, что станет одним из ключевых мотивов его прозы:

«Один упрек, который иногда предъявляется нашему фильму, беспокоит и, признаюсь, злит меня: говорят, что герой наш примитивен. Не знаю… Я заметил вот что: люди настоящие — самые „простые” (ненавижу это слово!) и высококультурные — во многом схожи. И те и другие не любят, например, болтать попусту, когда дело требует мысли или решительного поступка. Схожи они и в обратном: когда надо, найдут точное, хлесткое слово — вообще мастерски владеют родным языком. Схожи они в том, что природе их противны ханжество и демагогия, они просты, в сущности, как проста сама красота и правда. Ни тем ни другим нет надобности выдумывать себе личину, они не притворяются, душа их открыта всем ветрам: когда больно, им больно, когда радостно, они тоже этого не скрывают. Я не отстаиваю тут право на бескультурье. Но есть культура и есть культурность. Такая культурность нуждается почему-то в том, чтобы ее поминутно демонстрировали, пялили ее в глаза встречным и поперечным. Тут надо быть осторожным. А то так скоро все тети в красивых пижамах, которые в поездах, в купе, в дело и не в дело суют вам „спасибо” и „пожалуйста” и без конца говорят о Большом театре, тоже станут культурными».

Позиция обозначена очень четко: Шукшин фактически выступил здесь против серой зоны, обозначил своего главного врага — имитирующего культуру, маскирующегося, шифрующегося под культурного человека обывателя, мещанина, псевдоинтеллигента. Позднее он уточнит, что в этой великой наступающей армии мещанства впереди идут женщины, и в его прозе будет заметно преобладание этих «агрессорш»: от снохи в «Чудике» до жены главного героя в рассказе «Жена мужа в Париж провожала», но пока что этот акцент еще не был сделан, однако именно женщины, или вернее, женщина, видно, что-то интутивно в нем почувствовавшая, поднялась против него.

Энергичная, яркая критикесса из оставленного Шукшиным «Октября» Лариса Крячко весной 1965 года выступила с интонациями брошенной жены против недавнего кочетовского любимца со статьей «Бой за доброту», где подвергла критике один из лучших шукшинских рассказов первой половины 60-х годов, «Степка», опубликованный в «Новом мире», с которого — и тут Ларису Ивановну не подвело чутье — начался настоящий Шукшин.

«…Люди должны быть добры (всегда, ко всем, без разбора) — тезис, защищаемый Шукшиным. Простите Степку. А если он кого-нибудь пырнет ножом? И это прощать? Вот к каким неожиданным результатам может привести автора воззвание к вселенской доброте, симпатии к „стихийным” характерам!»

Конечно, тут могла сказаться цеховая месть, заказ главного редактора, но едва ли дело только в этом. Поднимающийся, распрямляющийся во весь рост Шукшин делался слишком заметен и многих раздражал. Его начали бить, кусать, щипать, а он не просто огрызался, но шел в бой, и написал Ларисе Ивановне нервное, взвинченное письмо, которое заслуживает того, чтобы быть процитированным полностью:

«Вы назвали свою статью „Бой за доброту”. За доброту — взято в кавычки. Т. е. в „бой” за эту самую „доброту” ринулся (ринулись), — кстати, я говорю здесь от своего имени, и только, — хулиганы, циники, предъявляющие липовые „входные билеты” в область, нами предрекаемую, в область, нами работаемую, — в область коммунизма. Кстати, почему-то Вы решили, что мы „не работаем на коммунизм”, а Вы — да? Я этого не понял. Я объясню почему. Я не представляю себе коммунизма без добрых людей. А Вы представляете? И затем: кто же его строит? Сегодня кто? То ли у Вас богатая меховая шуба, что Вы так боитесь, что Вас какой-нибудь Степка „пырнет ножом в подъезде”, то ли это сделано для красивого слова — Степка, которого надо опасаться.

Видите ли, Лариса (не знаю Вашего отчества), я не меньше Вашего хочу, чтоб всем в нашей стране было хорошо (боюсь, что опять появится статья: „Бой за хорошее”). Когда всем будет хорошо, по-моему, это — коммунизм. Я понимаю „близлежащие” задачи. Но почему Вы их не понимаете? Вы говорите: дайте идеального героя наших дней. То же самое в статье Н. Тумановой в „Сов. культуре”. А я вам говорю: дайте мне сегодня того, кто строит коммунизм — честно, — и я разберусь, кто герой, а кто — нет. Вы меня своей статьей лишили, знаете, возможности самому понять, что есть герой нашего времени. И я не понимаю, почему грузчик, поднявший на свои плечи 15 тонн груза за день, для Вас — не герой, работающий на коммунизм. Для меня — это герой, сваливший 15 тонн груза во имя коммунизма. И я хочу видеть и Вам показать, как он вечером ужинает, смотрит телевизор, ложится спать. Для меня это — общественно важный образ. А Вам нет? Кто же Вам тогда дома строит? Хлеб сеет? Жнет? Булки печет? Давайте будем реальны. Давайте так: Вы за коммунизм, который надо строить, или Вы за коммунизм, который уже есть? Я — за коммунизм, который надо строить. Стало быть, героев не надо торопить. Не надо их выдумывать — главное. Давайте будем как Ленин, который не постеснялся объявить нэп. Мы что, забыли про это? Нет! Давайте будем умными — не загонять лошадей, чтоб потом они от опоя пали (я — крестьянин и на своем языке немножко притворяюсь для ясности). Любой бережливый хозяин не станет гнать своих коней больше того, что он знает, что они могут пробежать. Давайте работать спокойно, умно, и все это будет — на коммунизм. Давайте считаться с тем, что есть наша жизнь. В кабинетах торопить ее удобнее всего. (Примеры тому были, Вы знаете.) А надо еще перекрыть столько рек! Столько еще земли перекопать, перепахать, а кто это будет делать. Вы подумайте! Вы размахнулись пером — дайте героя наших дней. Я его стараюсь дать. Он роет землю, водит машины, ревнует жену, пьет водку, перекрывает Енисей. Он строит — коммунизм. Живет человек, который живет сегодня, сейчас. Зачем Вы (и Н. Туманова) призываете меня выдумывать героя! Разве это так нужно для коммунизма? Не верю. Вами руководит какая-то странная торопливость: лишь бы. Мы все торопимся. Но Вы же сидите в удобных креслах и смотрите фильмы, а есть еще жизнь, которая требует большой, огромной работы… Зачем же путать и заводить художников в дебри домысла, вымысла, вместо того, чтобы пожелать им доброго пути на прямом, честном пути жизни советской.

Хорошо, мы выдумаем героя, а в него никто не поверит… (скажете: надо так сделать, чтоб поверили!). Не могу. (Лично только за себя отвечаю — не могу.) Мне бы только правду рассказать о жизни. Больше я не могу. Я считаю это святым долгом художника.

И я — в завершение — не считаю, что я меньше Вас думаю о будущем моего народа.

С приветом В. Шукшин».

Текст запальчивый, резкий (когда-то так же и даже еще более запальчиво отвечал молодой Андрей Платонов критикессе В. Стрельниковой из «Вечерней Москвы»), несомненно, очень искренний, в том числе и в высказываниях, касающихся построения коммунизма и жизни советской, — Шукшин, пожалуй, что и верил в прекрасную мечту человечества, но он не торопился в нее попасть путем принесения массовых жертв, как это уже в недавней истории случалось, и в этом смысле эмоциональность изложения вступала в противоречие с авторским тезисом о необходимости поспешать в коммунизм неспешно. Впрочем, Лариса Ивановна, возможно, об этом так ничего и не узнала, ибо выплеснув свой гнев, Василий Макарович успокоился и посылать письмо никуда не стал. Желание драться и инстинктивное стремление выжидать замечательно соседствовали в душе Шукшина, определяя линию его поведения, и часто верх брала осторожность. Недаром, по свидетельству кинорежиссера Ирины Поплавской, «когда появились статьи, критикующие его фильм, Шукшин взглянул на меня, и я отметила, какой у него не ломкий, прямой взгляд.

— Ничего не надо делать, — сказал он, подумав. — Осиное гнездо лучше не ворошить...

Он отошел к окну, потянулся всем своим крепко сбитым, худым телом, почесал неровно коротко стриженную, со свисавшим спереди хохлом голову. Резко обозначились скулы. Задвигались желваки. У него тогда еще не было таких безысходно тоскующих глаз, того отчаянно наморщенного лба и напряженного думой лица, будто он взвалил на себя все тяготы и беды России и за все, что в ней плохо, в ответе. Это появится на последних его фотографиях. От него тогда (от лица, от фигуры) исходила светлая сила энергии.

Я следила за ним взглядом — он видел больше и дальше меня.

— Ничего, — сказал он. — Пусть суетятся, пусть их...»

Он уже не лез в драку с кем попало, он учился сдерживать себя, быть расчетливым и копить силу, а в рабочей тетрадке отмечал: «Боюсь ближнего боя» — запись, очень метко перекликающаяся с тем, что думал Шукшин о Солженицыне: «Работает только дальнобойная артиллерия» — то есть та, с помощью которой можно наверняка сокрушать своего врага.



Люто ненавидел советский строй


В эту пору в жизнь Шукшина вошла новая женщина — редактор отдела прозы журнала «Москва», аспирантка ИМЛИ, тридцатитрехлетняя Виктория Анатольевна Софронова, дочь главного редактора «Огонька» Анатолия Софронова. Ей же принадлежала и опубликованная в первом номере «Знамени» за 1964 год рецензия под названием «Талант души» на книгу Шукшина «Сельские жители». Вслед за тем произошло знакомство. «Заказали столик, и вдруг туда же заходит Шукшин, — вспоминала она их первую встречу в ЦДЛ. — С Беллой Ахмадулиной. У них тогда заканчивался роман, и это был их прощальный вечер. С ними были еще Андрей Тарковский с женой. Случайно или нет, но мы оказались с Шукшиным за столиками лицом к лицу. И весь вечер смотрели друг другу в глаза. Хотя мне, в общем-то, несвойственна такая смелость. Потом он меня нашел. Я тогда только развелась с мужем, детей не имела... Жили мы вместе, но Вася часто был в разъездах, на съемках. Когда приезжал, к нам приходили его друзья: оператор Саша Саранцев, Вася Белов. Мы все спорили. Я и мама защищали советскую власть, а Вася ругал. У него же отец был репрессирован. И он вообще очень отличался от всех. В шкафу, например, у него стояла иконка. Я Шукшина очень любила. А он был ревнив. Однажды даже подрался с Саранцевым из-за того, что тот, прощаясь, меня поцеловал. Однажды он позвал меня на родину, в Сростки. Мать и сестра Василия мне показались строгими, но хорошими. До тех пор пока мы с Шукшиным были вместе, они поддерживали со мной отношения. Потом с Васей что-то произошло, он охладел. Я поняла, что мы скоро расстанемся. Сказала об этом ему. И вскоре забеременела...»

Недавно опубликованные письма Шукшина к Виктории Софроновой дополняют и уточняют этот рассказ. Летом 1964 года Василий Макарович писал ей из Судака, где находился на съемках фильма «Какое оно, море?»: «Вика, ради Христа, послушай меня. Послушай, родная. Это ведь не так просто — что ты задумала. Я понимаю, что иначе — тоже не просто, труднее, но… И не знаю, что говорить. Но знаю, что из того положения, о котором я прошу, есть выход, куда более простой и человечный. Не торопись во всяком случае. Соберись с духом».

Ответных писем мы не знаем, но можно с большой долей достоверности предположить, что речь шла о сомнениях женщины в связи с беременностью — оставлять ребенка или нет. Шукшин страстно хотел стать отцом, однако Виктория Анатольевна взяла измучившую Василия Макаровича паузу, но потом все же ответила, и вот он счастливо писал ей из Судака: «Родной ты мой, пушистый дружочек! Ты все перепутала: опоздать можно на свидание, а ты опаздываешь с письмом. Я уже черт знает что передумал. И какую же ты мне подарила радость, наконец прислав письмо.

Ви-ка!!! Люба моя родная!.. Что я тебе могу сказать? Назвать храброй — мало и скучно. Отчаянной — боюсь, ибо понимаю, что отчаяние — не доблесть, и в любую минуту отчаяние перейдет в поступок совсем малодушный. И все-таки что же я скажу-то?! Спасибо, любимая моя, я помню, как мне легко с тобой, как хорошо и интересно. Только „не буди меня уж на рассвете” и не рассказывай, что Калинин — „ужасть” какой интересный писатель. Не обижайся, но правда, интересных писателей сегодня нет. <…> Правда, ты хорошая. Я… хм… Милая, у меня такой „девятый вал” нежности. А нежности я всегда стыдился. Ну, расскажи мне что-нибудь сама, я люблю ВАС, мой милый дружок. Господи, я никогда столько сразу „разных” слов не говорил. Мне как-то гордо сейчас и радостно. Не отними у меня этого; я все об этом. Пожалуйста… родная, уютная, колеблющаяся…

ПРОЖИВЕМ!

Напиши мне. А ты — скупая на ласку, и много думаешь о том, что скажет… Почему: „Могу и поцеловать”? А я — целую —

Василий

…А картину смотри только мою!!!

А с письмом больше — не опаздывай! Мне — больно».

Это была реакция Шукшина на известие о том, что Виктория Анатольевна решила оставить ребенка. Письма Шукшина однозначно говорят о том, что эту женщину он очень любил, был с нею нежен и заботлив вопреки встречающимся порою домыслам, что, якобы, это была случайная связь, кончившаяся беременностью. Нет, любил, уважал, а почему не сложилась их семейная жизнь — вопрос это тонкий и непростой, но можно предположить, что помимо моментов очень личных, обсуждению не подлежащих, свою роль, пусть даже не самую важную, но для биографии Шукшина весьма существенную, здесь могло сыграть то, что сухо называется социальным неравенством.

Они оказались представителями слишком разных страт советского общества, и когда оба были представлены семьям друг друга (она — его матери и сестре в Сростках, а он — убежденному партийцу и государственнику Софронову в Москве), эта разница проявила себя особенно ощутимо.

Поначалу Марии Сергеевне Куксиной Виктория Анатольевна, судя по всему, пришлась не по нраву точно так же, как не понравилась ей до этого еще больше Лидия Александрова. Возможно, она подсознательно еще надеялась на то, что сын вернется к Шумской, может быть, что-то еще, но даже очень деликатные воспоминания Виктории Анатольевны о ее пребывании в Сростках поздним летом или ранней осенью 1964 года (когда она уже была беременна) показывают, как нелегко ей в этом доме и в этой семье пришлось. Но еще острее сказалось другое, хотя Виктория Анатольевна по понятным причинам написала об этом вскользь: ей тоже, похоже, не сразу понравилась шукшинская родня, она не полюбила деревню так, как обязана полюбить ее будущая жена Василия Шукшина, не проявила должного уважения к потенциальной свекрови и невестке, и Шукшин это тоже почувствовал:

«В какой-то момент мне показалось: будет лучше, если я тихонько уйду. В моем положении предлог был куда как хорош. Я выбралась в другую комнату и прилегла. Через какое-то время, так же тихонько, думая, что я сплю, в комнату пробрался Вася:

— Ты не спишь? Я думал, задремала… Ты что, из-за пальца ушла?

— Какого пальца?

— Ну, у мамы, когда суп раздавала, палец в тарелку попал.

— Да ты что, Вась, устала просто немного. Какой палец? Я и не заметила вовсе.

Это была правда. Я не видела этого „пальца”. Он же увидел, заметил, матери, разумеется, не сказал ни слова, ни тогда, ни позже.

— А, ну, отдыхай… — Вася поцеловал меня и вернулся к гостям.

Только мы сели в самолет, который должен был приземлиться в Москве, Вася весь внутренне подобрался, сосредоточился, ушел в себя. В самолете мы почти не говорили. Мрачные мысли не отпускали его до конца полета. Так Василий Макарович Шукшин перелетал из одного мира в другой.

Когда мы вернулись из Сросток, я начала получать письма от Марии Сергеевны и Наташи. К сожалению, не я первая отправила письмо. За то себя корю. Одно могу сказать с чистой совестью, ни одно их письмо не осталось без ответа и ни одна просьба не осталась невыполненной…»

И действительно, впоследствии отношения Марии Сергеевны и Натальи Макаровны с Викторией Анатольевной сделались очень добрыми, они навещали ее в Москве, обменивались письмами, но как знать, возможно, это было немножко поздно…

Что же касается встречи двух писателей, Софронова и Шукшина, то здесь конфликт был более глубокий. В личную жизнь взрослой, уже побывавшей к тому времени замужем дочери Софронов лезть не собирался. Но не иметь в виду жизни общественной, не обозначить точки противостояния Василий Макарович и Анатолий Владимирович не могли, и это вещь принципиальная, многое в характере и судьбе Шукшина объясняющая.

Виктория Софронова была абсолютно права, когда проводила в своих мемуарах грань между «государственниками» и «деревенщиками». И особенно жестко эта грань обозначилась в противостоянии с самым резким из них. Недолгий разговор Шукшина и Софронова был не просто не очень ловкой беседой двух мужчин, один из которых был отцом взрослой дочери, а другой то ли собирающимся, то ли нет жениться на ней «хахалем», от которого дочь забеременела, — это была в высоком символическом смысле слова встреча народа и государства, мужика и высокого советского начальника, и у каждого здесь была своя правда. Нет сомнения, что политические взгляды Шукшина к тому времени сформировались очень четко и все, что происходило в России и с Россией в ХХ веке, было для него, говоря словами Пришвина, войной между мужиками и большевиками, в которой он был однозначно на стороне мужиков, относясь к государству, и не только советскому, но и дореволюционному, как к силе ему и его сословию враждебной. Софронов же, сын начальника харьковской полиции, удачливый советский функционер, в течение многих лет возглавлявший журнал «Огонек», неплохой драматург комедийного жанра и, по некоторым слухам, автор термина «безродные космополиты», генетически являл собою другую ветвь. Это было историческое противостояние, поднимавшееся гораздо выше идеологических перебранок между тогдашними «Новым миром» и «Октябрем». Это было противоречие глубинное, трагическое, тотальное, пусть даже об этом, высоком, разводящим их в разные стороны, они, скорей всего, не сказали ни слова. Но в иных случаях молчание значит больше разговора, а подтекст важнее текста.

Шукшин не был готов идти под крыло сановного тестя, у него на крупное начальство была аллергия, и чем выше начальник, тем эта аллергия сильнее. «В дурачке, который ходит у нас по улице, больше времени — эпохи, чем в каком-нибудь министре», — записал он еще в начале 60-х.

Все это, разумеется, не означает, что Василий Шукшин и Виктория Софронова не поженились лишь по той причине, что ее папа был литературным боссом, идейным коммунистом, олицетворявшим в глазах Шукшина ненавистный ему строй, но это совершенно точно означает, что Василий Макарович не пытался через Софронова и его семью устраивать свои дела и строить литературную карьеру, в чем его иногда обвиняли люди недоброжелательные и недалекие либо нечестные или обиженные на него женщины. Другое дело, что для Шукшина вся эта история, разговоры в доме Виктории Анатольевны, споры с ее матерью («Они спорили. Спорили яростно, как говорится, от души. Спорили так, что перья летели. Она до последнего вздоха осталась верна убеждениям своей комсомольской юности. Он люто, до скрежета зубовного ненавидел советский строй, полагая — и как мы сегодня понимаем, имея на то более чем достаточные основания, — что большевики уничтожили русскую деревню, основу российской государственности») не могли не служить мощным творческим стимулом. Он искал в них вдохновенья, чтобы писать новые вещи и находить подтверждение уже написанным.



Вот бы что снять!


Последнее относится прежде всего к роману «Любавины», над которым Шукшин работал с конца 50-х и в котором горячий, раскаленный и при этом — вот оксюморон — сырой исторический материал представлялся необработанным куском, лихорадочным, непричесанным, диким, но настолько мощным, что это произведение можно считать одним из самых крупных и недооцененных в русской литературе ХХ века. Сам его взыскательный создатель был своим творением, опубликованным в 1965 году в «Сибирских огнях» и тогда же вышедшим отдельным изданием в «Советском писателе», правда, очень небольшим тиражом, не вполне доволен («А роман — хоть впору не читай, — писал он Белову. — Так — руки чесались. Правда, ты поймешь. Господи, знаем жизнь, а хреновиной занимаемся. Но это ничего, это мы все дань платили»), но, пожалуй, именно в этом произведении, как нигде, сказалась зашифрованность Шукшина. Номинально изображая Любавиных как кулаков, собственников, врагов Советской власти («Их пятеро — отец и четыре сына. Тупая, яростная сила, великая жадность и собственнический инстинкт вовлекали их в прямую борьбу задолго до того, как она разгорелась в деревне», — писал позднее Василий Макарович в статье «Вопросы самому себе») и противопоставляя им гуманных просветителей большевиков в лице дяди и племянника Родионовых («Вековую кряжистую, но темную силу Любавиных победил хрупкий слабосильный „мальчик”, потому что за ним стоял класс более культурный, думающий, взваливший на свои плечи заботу о судьбе страны»), Шукшин несомненно симпатизирует первым, а особенно Егору Любавину, в образе которого в той или иной степени сказались дорогие автору черты его родного отца. Да, он груб, жесток, беспощаден (в «дикой, злой самобытности» будет позднее обвинять Шукшина советская критика даже не за этот роман, но к «Любавиным» эти слова еще больше подходят), темен и кряжист, убивец, которому нет прощения и оправдания, но в нем есть та порода, та сила, та удаль, которую Шукшин ставит превыше всего и которой любуется, а ее поражение не оплакивает, нет — плач никогда не был шукшинским жанром, и даже не скорбит, а — ярится, негодует, кипит, как река Баклань.

Падение дома Любавиных — а именно это есть главное событие романа — выглядит отражением той национальной катастрофы, которая случилась в России и с Россией в ХХ веке, только причины этой катастрофы Шукшин ищет не извне, но внутри крестьянского мира, в его избыточной энергии, пассионарности, как сказал бы Лев Гумилев, и в этом смысле автор выступает скорее не как адепт, а как оппонент «деревенской прозы» в ее василь-беловском, ладном понимании. И, конечно, тут очень важен сибирский, алтайский акцент.

У Шукшина деревня — это не лад, но — изначальный разлад («Разлад на Руси, большой разлад. Сердцем чую», — записывал он в своих тетрадях), а никакого лада никогда и не было. И если опять-таки для Белова суть истории русского крестьянства в ХХ веке заключается в том, что лад был сознательно разрушен извне (вопрос для него и предмет художественного и публицистического исследования — кем в большей степени?), то для Шукшина век-волкодав прошел под знаком внутреннего упадка народной силы, ее собственного истощения, усталости, снижения пассионарности, носителями которой в современной Шукшину России 50 — 70-х годов стали пресловутые «чудики» и поэтому именно они сделались его главными героями после Любавиных в 60-е годы.

Они ему интересны, они дороги — осколки великой крестьянской цивилизации, унаследовавшие ее черты, «с сильным блеском нерастраченной энергии» люди, неординарные, нерядовые, причем эта незаурядность может быть, условно говоря, со знаком плюс, может быть со знаком минус, а порою читатель и сам теряется и не знает, что с такими персонажами, как Бронька Пупков из рассказа «Миль пардон, мадам», делать и как к ним относиться, но зато знает автор. Есть замечательное свидетельство о том, как Шукшин во время съемок фильма «Странные люди» плакал над Бронькиным рассказом о несостоявшемся покушении на Гитлера в исполнении Лебедева, да и неслучайно единственная дата, упомянутая в этом рассказе — 25 июля, — совпадает с днем рождения Василия Макаровича.

Можно сказать, что в каком-то смысле все чудики, независимо от того, куда швыряет их чудной характер, — это часть его самого. Это и Спирька Расторгуев из «Сураза», и Моня Квасов из «Упорного», и Андрей Ерин из «Микроскопа», и Семка Рысь из «Мастера». Шукшина притягивала энергия, инаковость этих персонажей как раз потому, что он сам был невероятно энергетически заряженным человеком, давая в этом смысле фору и всем своим идейным союзникам — будущим заединщикам, и оппонентам, будь то коммунисты, с одной стороны, и либералы, с другой. Разве что Солженицын сопоставим с ним в этом «энергетическом» отношении, но если автор «Архипелага ГУЛАГа» сознательно выбрал линию конфронтации, открытой борьбы с осиным гнездом, то писательская стратегия Шукшина была иной.

Боец по натуре не меньший, чем Солженицын, он скорее пытался использовать государство, чем бодаться с ним, взять с государства, крестьянство ограбившего, шерсти клок (деньги на фильм, премии, квартиру и пр.) и заставить таким образом на себя поработать, можно сказать, отработать. Это даже не новомирская линия Твардовского, пытавшегося действовать в заданных рамках, постоянно пробуя их на прочность и вызывая соответствующую реакцию, закономерно приведшую к гибели «Нового мира». Шукшин был хитрее, изощреннее, художественней и в конечном счете — мощнее. Он слишком серьезно относился к своей работе и не мог допустить, чтобы его так же бесславно закрыли, как был бесславно (по слову Солженицына) закрыт «Новый мир». Его призвание заключалось в том, чтобы власть обхитрить, сказать все, что он хочет сказать, но сделать это — здесь и сейчас, сказать отрыто и максимально широко (а не в сам- или тамиздате, что выбрал Солженицын). Однако есть любопытный штрих, сближающий не только позиции Александра Исаевича и Василия Макаровича, но и писательский интерес их двоих.

В книге воспоминаний Василия Белова описывается поездка с Шукшиным в Тимониху и сокровенный разговор, возможный лишь там, где не могло никого кроме их двоих: «Он говорил о народных страданиях, о лагерях. Мы снова уперлись в Андропова… Макарыч поведал мне об одном своем замысле: „Вот бы что снять!” Он имел в виду массовое восстание заключенных. Зэки разоружили лагерную охрану. Эта история произошла где-то близко к Чукотке, потому чтo лагерь двинулся к Берингову проливу, чтобы перейти на Аляску. Макарыч оживился, перестал oглядываться: кто мог, кроме дятла, нас услышать? Koнечно, никто. Сколько народу шло на Аляску, и сколько верст им удалось пройти по летней тайге? Войск для преследования у начальства не было, дорог в тайге тоже. Но Берия... послал в таежное небо вертолеты... Геликоптеры, как их тогда называли. С малой высоты почти всех беглецов расстреляли. Макарыч задыхался не от усталости, а от гнева. Расстрелянные мужики представились и мне. Поверженные зэки, так четко обрисованные в прозе Шаламова, были еще мне неизвестны. Читал я на эту тему всего лишь одного Дьякова. Шукшин поведал мне свою мечту снять фильм о восставшем лагере. Он, сибиряк, в подробностях видел смертный таежный путь, он видел в этом пути родного отца Макара, крестьянина из деревни Сростки...»

Этот разговор надо представить: середина 60-х, то же время, когда в Эстонии на укромном хуторе Александр Солженицын пишет «Архипелаг ГУЛАГ», а в нескольких сотнях километров от него идут по северному вологодскому лесу от поселка Сорок второй (названного так по обозначению лесного квадрата) к деревне Тимонихе двое русских мужиков, двое крестьянских сынов, два тезки и, задыхаясь от гнева, говорят о том же самом, о чем пишет Солженицын — о лагерях, тюрьмах, о смертном пути своего народа. Снять фильм у Шукшина не получилось, но — Бог целует намерения…


1 Парадоксальность и мистическая глубина этого сюжета заключалась в том, что наряду с сыном расстрелянного крестьянина Шукшина прописку в московской квартире Румянцевой, благодаря браку (возможно, фиктивному) с ее дочерью Ириной, получил сын расстрелянного члена Политбюро Николая Ивановича Бухарина Юрий Ларин. Поскольку опальный Бухарин в те годы имел тайную репутацию защитника крестьян, пострадавшего от Сталина, то знакомство двух молодых людей — Ларина и Шукшина — факт поразительный. Писал об этом и Василий Белов: «Насколько помнится, уехал я от дома Румянцевой с некоторым сожалением, у меня имелся интерес к ее дочери Ире и зятю Юре Бухарину. Я готовился работать над хроникально-художественной книгой „Кануны” и своей широкой задумкой делился с Макарычем. Шукшин ездил ночевать в эту квартиру только в самых отчаянных случаях. Он стеснялся приезжать туда часто. Ольга Михайловна навсегда останется в благодарной памяти шукшинских почитателей. Не в пример многим начальникам, предательски подставлявшим Макарычa под тяжкий пресс неустроенного быта, она по-матерински принимала даже меня. Ее дочь Ирина и зять художник Юра Бухарин рассказали и показали мне очень многое из того, что мне потребовалось для работы. Тогда я, как многие, идеализировал Николая Бухарина, считал, что Сталин — это сатpaп и что Бухарин на суде был подставным, не настоящим. (Сергей Николаевич Марков, с которым после института я сильно подружился и который с удовольствием ездил в Вологду, говорил: „Ходили слухи, что у Бухарина на суде отвалилась бородка”). У нас с Макарычем к Сталину и ко всей его братии существовал особый счет, о коем мы поговорим еще в этой книге. Юра Бухарин был сыном известной еврейки-красавицы, очаровавшей Николая Бухарина. После развода Юры с дочерью Ольги Михайловны Ириной он не ответил на мою просьбу о встрече. Следы его затерялись в грандиозной Москве, а может быть, и в Нью-Йорке. Но в то время я дружески встречался с Юрием Николаевичем».

2 Воспоминания А. С. Берзер предназначались для печати, и понятно, что в 70-е годы она не могла назвать имя этого автора, оказавшегося политэмигрантом.





Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация