Кабинет
Григорий Аросев, Евгений Кремчуков

ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ

Аросев Григорий Леонидович родился в Москве в 1979 году. Поэт, прозаик, критик. Публиковался в журналах «Новый мир», «Дружба народов», «Вопросы литературы», «Звезда» и др. Выпустил сборник рассказов «Записки изолгавшегося» (М., 2011). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Берлине.


Кремчуков Евгений Николаевич родился в 1978 году в Смоленске. Учился на юридическом и филологическом факультетах Чувашского государственного университета. Поэт. Стихи публиковались в журналах «Звезда», «Кольцо А», «Воздух» и др. В 2011 году в Чебоксарах вышла книга стихотворений «Проводник». Живет в г. Чебоксары. В «Но­вом мире» печатается впервые.



ГРИГОРИЙ АРОСЕВ

ЕВГЕНИЙ КРЕМЧУКОВ

*

ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ


Повесть



I. Берлин, 28 февраля 2014 года



Если не сейчас, то когда?


Накануне вечером Игорь Тихонов, студент философского факультета университета имени Гумбольдта, шел домой от метро и внезапно обнаружил этот вопрос начертанным по-английски на стене вдоль Ревалерштрассе. Сделанная синей краской, с выделенным оранжевым цветом словом «сейчас», надпись вряд ли была новой, но Тихонов ее заметил лишь на восьмом месяце жизни в Берлине. Впрочем, это было вполне в его философской природе — не видеть очевидное, догадываться о сокрытом. А заметив, не смог избавиться — постоянно повторял эти слова как заклинание. «Если не сейчас, то когда? — пробормотал Тихонов по-русски, рассеянно завязывая шнурки. — If not now when? — повторил он на английском, застегивая молнию на куртке и одновременно с этим захлопывая дверь. — Wenn nicht jetzt, wann dann?» — резюмировал он на языке Иоганна Готлиба Фихте, выходя на улицу из своего подъезда.

Самочувствие было сквернейшим: болели глаза, в висках стреляло, затылок ломило. Вчера около десяти Тихонов принялся читать в оригинале «Замкнутое торговое государство» Фихте. Он настолько увлекся трудным текстом, пусть и давно знакомым в переводе, что, опять же, традиционно для себя потерял связь с реальностью и очнулся только в пять утра. А будильник готовился, как и всегда, прозвонить в семь тридцать. Тихонов, констатировав близость минуты пробуждения, отложил книгу с равнодушием анахорета и немедленно заснул. Через два с половиной часа бодрости не прибавилось ни на йоту, однако на лекции ходить он любил и пока что не прогулял ни одной. Иной студент гордился бы этим, но Тихонов вообще не представлял, что такое гордость (как и многие другие человеческие качества, впрочем). Он всю сознательную жизнь был полностью погружен в собственные размышления и на мирскую суету выделял минимум внимания. Тихонов с детства не отличался буйным нравом. Вопреки внешности, совершенно не «философской» — он всегда был самым высоким в классе, с густыми черными бровями и взглядом, кажущимся яростным, — Игорь вел себя тихо и примерно, никогда не ввязываясь в школьные драки или споры. Внушительный облик оберегал его от назойливых друзей и задиристых недругов, позволяя сохранять собственное достоинство. Он лет в десять впервые прочитал «Отцов и детей», задумался над нигилизмом, что привело его к Добролюбову, а далее по цепочке докатился до Фихте. Знакомясь с ним в подростковом возрасте, человек может добиться лишь одной из двух взаимоисключающих целей: либо прийти в ужас и навсегда отказаться от изучения философии вообще, либо захотеть в ней все-таки разобраться. Тихонов без колебаний пошел по второму пути. Родители, поначалу пребывавшие в легком оцепенении от книг, которые читает их сын (они вдвоем за всю жизнь не прочитали и половины того, что успел одолеть Игорь к десятому классу), в итоге решили не бороться с его пристрастиями, а наоборот, помогать ему и хвастаться им перед знакомыми — вот мол, какой у нас умный сын растет! Однако отцовско-материнская помощь юному философу не требовалась: он лишь изредка просил у них дополнительных денег на книги, когда «карманный» бюджет истощался. А беседовать с родителями он не мог — не о чем, не о рефлексии над деятельностью как ограничении деятельности и в-себе-нахождении эмпирического «Я», в самом же деле.

Ко всему прочему, на днях Тихонов не к месту заразился — инфлюэнцей, типичной берлинской инфлюэнцей. Даже Игорь, с его невнимательностью к окружающим, заметил, что в холодную пору жители Берлина чуть ли не через одного ходят с красными носами и громко сморкаются в общественном транспорте. До недавней поры он этому лишь удивлялся: зимы в Берлине, особенно по сравнению с Москвой, по сути, и не было, так, пару недель поморозило во второй половине января (а с февраля вообще установилась удивительно теплая погода). Но местным жителям — всем! — не хватало, судя по всему, теплой одежды. Сам же Тихонов крайне редко включал и без того неудовлетворительно греющие батареи, чему объяснений находилось ровно два. Первое — чаще всего он просто-напросто забывал покрутить рукоятку, а второе — даже когда не забывал, предпочитал экономить, так как к деньгам, принадлежавшим не ему (учебу и квартиру ему оплачивали родители), он относился внимательно. А несколько дней назад решил проветрить комнату перед сном и, конечно же, забыл об открытой форточке. Наутро еле двигался...

Он вышел, мелко дрожа от холода, на улицу. Довольно тепло, примерно плюс пять, но в таком состоянии спасли бы только пуховик и теплый свитер, а их он за всю зиму так и не вытащил из чемодана. Предстояло пройти четыре дома по своей улице — Симон-Дах-Штрассе, повернуть направо на Ревалерштрассе, проползти по ней метров триста-четыреста (как раз на этом участке пути ему и встретилась засевшая в голове надпись) до Варшауэрштрассе, далее налево на мост поверх путей станции S-bahn, надземного метро, названной в честь улицы, и сесть в поезд.

Он прошел мимо ресторанчика «Культурцайт», где изредка, раз в пару недель, обедал, пользуясь его удобным расположением — буквально полторы минуты от двери до двери. Если бы он обращал внимание на кухню, то вполне мог бы назвать это заведение «неплохим местечком», однако ему было все равно — чай и суп подавали горячими, второе было вполне съедобным, а цены почти не кусались. Больше его ничего не волновало (он бы сильно удивился, узнав, что ресторан специализируется на индийской пище). Следуя мимо, Тихонов в сотый раз отсутствующим взглядом осмотрел аляповатые рисунки, которыми хозяева «Культурцайта» вполне по-берлински разукрасили стены своего здания, и молвил, обращаясь к одному из героев картин — усатому господину в зеленом костюме, танцующему с большезадой женщиной: «Если не сейчас, то когда?» Усач в ответ хитро подмигнул Тихонову, что последнего слегка напугало.

Он поспешил повернуть на Ревалерштрассе. Слева, из-за заборов, раздавались непонятные приглушенные крики и дикая музыка. Там располагались сквоты, о чем Тихонов был наслышан лишь в общих чертах — по совести говоря, он и точное значение слова «сквот» не знал. Каждый раз краем сознания он подумывал зайти в вечно открытые ворота загадочной территории, но каждый раз забывал о своем желании через мгновенье. Сейчас же, обратив внимание на странные звуки, философ зачем-то поднял голову и напугался еще сильнее — на одиннадцатом доме, точно на уровне таблички с номером, висел... скелет! Что это?! Тихонов прибавил шагу.

Оказавшись на Варшауэрштрассе, он едва устоял на ногах под внезапно свирепым порывом ветра. Физические силы отсутствовали как в связи с недосыпом, так и по причине недоедания. Тихонов постоянно забывал подкрепиться, что никак не прибавляло ему устойчивости. Кажется, в последний раз он ел сутки назад — и на завтрак себе выделил целый бутерброд.

Игорь повернул на длинный мост, ведущий к станции S-bahn. Внизу во все стороны разбегались пути — их было очень много, штук десять. Вдали костью в горле упирался в светло-серое берлинское небо, сквозь которое почти виднелось солнце, шпиль Цвингликирхе. Пришлось миновать четыре киоска с сосисками и прочей гадостью, стоящие парами друг напротив друга. В мозг проник запах еды, спровоцировав растоптанное через секунду чувство голода. Навстречу Тихонову шла толпа. Скорее всего, поезд в нужную сторону ушел и теперь придется стоять на некстати продуваемой всеми ветрами станции (чего доброго еще дождь пойдет — очень может быть!) минимум три минуты. А то и больше. К тому же философа, шедшего не по рекомендуемой стороне, стали постоянно задевать локтями и сумками. «Я как всегда», — Тихонов на миг включился в действительность. Он спустился на платформу и через дежурные три минуты, окончательно замерзнув, сел в подкатившую желто-красную электричку.



II. Сараево, 27 июня 1914 года


Ako ne sada, kada?


Сейчас, именно сейчас, настала пора заявить о себе. Хотя нет, даже не о себе, а о новой нации, новой стране, которая сможет, которая должна противостоять Габсбургам. Югославянское государство: сколько десятилетий, а то и веков, люди мечтали об этом? У нас есть силы и цели, мы знаем, как надо действовать, и мы можем, мы должны действовать!

Васо Чубрилович, худой ушастый дылда, шел вверх по улице в хорошем, хотя и чуть тревожном настроении. Уже три недели, с тех пор, как белградская группа приехала и слилась с сараевской, они каждый день где-нибудь собирались и обсуждали то одно, то другое. От предельной конкретики — разбора механизма полученных гранат или химического состава цианистого калия — они переходили к тактике борьбы, которой будут придерживаться те, кто пойдет за ними. То, что последователи будут, никто не сомневался — в этом сходились и Неделько, и Мухаммед, и Цветко, и Гаврило, и вообще все. «Террор — наше орудие, и мы им владеем в совершенстве», — чуть заносчиво повторял Принцип. Илич, впрочем, с ними частенько не соглашался, а сегодня так и вовсе предложил отменить завтрашнее покушение. Якобы так кто-то распорядился. «Апис?» — спросил Цветко. «Нет, но кое-кто другой», — многозначительно, хотя и крайне неясно сказал Илич. Однако ему никто не поверил. И как раз по окончании нервного разговора с Иличем, согласно плану, Васо и вышел на финальную рекогносцировку.

Последовательность движения кортежа была известна — ее прямым текстом пропечатали в газетах, редкостная удача, они и не рассчитывали на такое. (Спустя многие десятилетия Васо вспоминал это и диву давался: как же полиция так просчиталась? Разве можно в конце восьмидесятых представить, чтобы маршрут следования Горбачева по какому-нибудь Нью-Йорку — да даже по лояльной Софии! — был опубликован в прессе? А тогда рассказали все в подробностях и даже присовокупили — мол, любезные жители, украшайте свои дома, чтобы эрцгерцог порадовался. Вот сами и виноваты.) Поэтому порядок действий (кто где будет стоять, кому какое оружие взять) был определен почти сразу, как прибыли белградцы.

Теплый июньский вечер накатывал со всех четырех сторон и ласкал, как пока непознанная женщина. Откуда-то со стороны Башчаршии запел мулла. Как же красиво течет через Сараево река Миляцка! Ее вечнокоричневые воды как будто намекают на кровь, которая должна пролиться тут. Кровь, кровь... Только и думаешь, что об этом. А ведь Васо хотел отвлечься от этих мыслей, просто полюбоваться любимым городом. Градишка, где они с Велько родились, слишком маленький, по сути — деревня. Не то что Сараево…

Дольше всего Васо крутился около полицейского управления. Именно там ему выпало стоять во время завтрашних событий. Справа от него, метрах в двухстах-трехстах, будет дежурить Мухаммед, слева — Цветко, а напротив, через реку, — Неделько. Как же все пройдет?

Уму непостижимо, как Илич, этот трус безмозглый, мог предложить отменить их акцию? Не время, дескать. Кто-то там возражает. Национальное чувство таким убийством не разбудишь. Но если не сейчас, то когда? Они готовились несколько месяцев. Планировали перемещения. Искали деньги на оружие — хорошо, что возник Циганович, знаменитый партизан. Учились стрелять. Разбирали эти проклятые браунинги (Чабринович в итоге забыл свой пистолет в духовке одной из гостиниц, где останавливался — ну не болван ли?). А «белградцы» так и вовсе подкупали пограничников, чтобы пробраться на территорию Австро-Венгрии, рисковали еще до начала операции. И после всего этого — вот так взять и отменить? Нет уж.

Васо обогнул собор Сердца Иисусова и оглянулся назад — нет ли слежки. Разумеется, никого не увидел, но даже ему, наивному отроку, ради сомнительных идеалов принявшему фатальный постриг терроризма, было очевидно, что при желании ему сядут «на хвост» мгновенно и незаметно.

Им овладели страх и робость. Вдруг подумалось: а ну как Илич прав? Не так давно Чубриловичу случайно в руки попалась книга какого-то русского автора, фамилию Васо позабыл, а вот одну фразу запомнил почти наизусть: «У меня врожденная страсть противоречить; целая моя жизнь была только цепь грустных и неудачных противоречий сердцу или рассудку». Чубрилович увидел себя в этой фразе так явственно, что едва не ахнул. Даже Велько, старший брат, такой же заговорщик, как и он сам, не был настолько упрямым. «Чего я добился за эти годы противоречий? — спросил сам себя семнадцатилетний Васо. — Жизнь-то, по сути, прожита зря. А сейчас мне выпал шанс все исправить, не только наполнить смыслом свое бытие, но и помочь своему народу освободиться от проклятого габсбургского ига». Нельзя бездействовать. Предыдущие покушения, свершенные за последние десять лет, — так, детские шалости, ничего серьезного. А вот мы...

Васо знал, что ключевая роль отводится вовсе не ему. Точнее, на него не рассчитывают как на главного участника. Все-таки он самый младший, наименее опытный, замученный книгами, чуть нерешительный, порой излишне задумчивый и сентиментальный. «Ты смотри, вдруг все-таки тебе надо будет стрелять — а ты сжалишься над несчастненьким и все проворонишь», — издевался над ним Велько. Но Васо от таких речей только распалялся. Тем сильнее он хотел доказать сообщникам (а брату — в первую очередь), что они не правы, он достоин доверия и способен на поступок, который решающим образом повлияет на политическую ситуацию во всей Европе. Когда же доказывать это, если не сейчас?

— Dobro vece! — неожиданно раздался голос сзади. Васо вздрогнул и судорожно схватился за карман, в десятый раз за полчаса убеждаясь, что браунинг на месте.



III. Москва, 2 октября 1814 года


Перед Большим Москворецким, на Васильевском спуске, он встретил ту же молоденькую мещанку, которую видел вечор на Мясницкой. Во внешности ее не было ничего примечательного, запоминающегося, разве только едва уловимое сходство с Машей. Впрочем, она, кажется, старше Маши, подумалось теперь.

Но Москва уже третью осень оставалась такой обезлюдевшей, что примечалось каждое лицо. Казалось, не только обгоревший, враз постаревший и исхудавший город, но и сами жители его, и погорельцы, и сохранившие жилье немногие счастливцы, словно бы сторонились, будто все еще не могли привыкнуть к тому, что неприятель изгнан и не вернется. В Китай-городе и Белом городе сами улицы, он знал, расчистили споро, на волне первого всеобщего ликования после бегства француза. Но многочисленные руины и пепелища домов, лавок, присутственных мест почти всюду до сей поры оставались в том же виде, что и позапрошлым сентябрем. Не хватало и крестов на многих церквах, сама колокольня Ивановская в Кремле стояла будто бы с израненною главою.

Каждый раз этой дорогой направляясь в Замоскворечье, он чувствовал, как ускоряет шаг, чтобы скорее пройти мимо Кремля. И не любил хотя Москвы, а все-таки больно и отчего-то неловко было ему смотреть на этого увечного инвалида, в которого превратили прежнего гордого красавца свобода, равенство и братство... Обрушившиеся и треснувшие башни, прорванные в пяти или шести местах закоптевшие стены, развороченные взрывами древние, петровских еще времен, бастионы, Арсенал, Грановитая палата и дворец, разрушенные и погоревшие лавочные ряды вдоль кремлевской стены, и на другой стороне площади, и у Василия Блаженного, — все это походило сейчас на толпу нищих оборванцев, кормящихся милостыней у чудом уцелевших храмов. Две зимы укрывали белыми снегами эти пепелища и руины, две весны раскрывали их взглядам прежними и страшными.

И тем поразительней, думал он, что внутри этой разрухи, в глубине обугленных развалин уже бьется в маленьком сердце некая новая будущая жизнь. День-другой, и станет в Москве одним жителем больше, для того они и приехали с Машей сюда, чтобы опытный доктор за нею присматривал, чтобы здесь в заботе и любви явилось на свет Божий их дитя.

— Все к тому, сударь мой Юрий Петрович, что сынок у тебя родится, — раз за разом повторяла ему память хитрую улыбку старушки-соседки, чьи трое сыновей гостили сей год во Франции с гвардейскими полками, а четвертый, младший, в тринадцатом году остался на вечное жительство в немецкой земле.

— Ошибки быть не должно, внутри супруги счастье твоей судьбы, первенец и наследник.

Сын, конечно, сын! разве иначе возможно?! — думал он. Он не говорил об этом с Машей, но был уверен, что и она знает то же самое, он читал это в ее жесте, когда она легко прижимала его ладонь к своему животу и, опустив глаза, скромно улыбалась им обоим — ему и тому, чье сердце билось сейчас под ее сердцем. «Петр Юрьевич, Петруша, Петенька, Петр, Петруша», — повторял он едва не вслух имя будущего первенца, желая и не умея еще заново привыкнуть к нему. Так звали его отца, так будут звать и его сына, который продолжит старинный и славный их род. И Маша, такая еще юная, верная, послушная, так похорошевшая в тягости, она, конечно, тоже обрадуется его выбору и будет согласна с ним, да, они во всем и всегда дальше будут согласны!

Он наблюдал, что, и сама некрепкая здоровьем, его супруга болезненно переживала нынешнее свое состояние. Доктор навещал их дважды в день, но последний месяц ей, видно было, стало совсем тяжело носить. По совершенным пустякам между ними принялись случаться размолвки, и тогда Юрий Петрович взял привычку чуть не ежедневно ходить в Воскресенскую церковь в Кадашах, где служил отец Иоанн, — просто побеседовать с батюшкой, успокоить сердце, поставить по свече Божией Матери Феодоровской и образу «Помощницы в родах». Иногда он заходил и в церковь Трехсвятскую у Красных Ворот, возле самого их дома, но эти дальние пешие прогулки в Замоскворечье ему нравились больше: и долготой осеннего дня, и тем, что позволяли побыть наедине со своими мыслями и мечтаниями…

Ах, какую только прекрасную судьбу ни рисовал он в воображении своему сыну! Пропадал из взгляда изувеченный пожаром город, и видел он Машу с младенцем на коленях, играющими в ладушки, смеющегося мальчика с огромными глазами, бегающего по летнему саду за воробьем, юношу, обсуждающего с отцом прочитанную вчера новую книгу или делящегося с ним секретами первой своей любви, статного юнкера, навестившего родительский дом в отпуске из Гвардейской школы, молодого мужчину, полным сил, знаний и талантов вступающего на поприще государственной службы…

Вот и теперь, чуть не столкнувшись у моста с вывернувшимся откуда-то приказчиком, он размышлял о том, как дивно складывается все: как хороша собой золотая эта осень, как хорошо, что война в этом году наконец была кончена — победой священного русского оружия, возвращением государя и войск, началом новой, совсем новой жизни, в которой и ему, вот-вот уже почти отцу, суждено множество счастливых минут. Он взглянул на отражающееся в реке прохладное октябрьское небо и вдруг услышал выстрел, и черная бездна разверзлась у него под ногами.



IV. Москва, 2 октября 1814 года


Небо вернулось. И все фигуры занимали прежние свои места: полуденное солнце, воды реки, птицы над куполами Покровского собора, всадник на набережной, две телеги, несколько прохожих на мосту. За время отсутствия мир не изменялся — ни на мгновение, ни на шаг, ни на взмах птичьих крыльев... Юрий Петрович уже привык к этому, только первые два или три раза подобные провалы сковывали его ледяным ужасом — который, впрочем, быстро потом подтаивал и через час оставлял по себе лишь грязную лужицу неприятного воспоминания.

Он полагал это следствием ранения, полученного в двенадцатом году, когда в тульском дворянском ополчении разделял общую судьбу своего Отечества. Зимой, в Витебске, где Юрий Петрович остался на излечении, это случилось с ним впервые, повторилось потом в Васильевском, где он встретил Машу, и с тех пор составляло тайную часть его жизни. Первое время он тревожился, не повреждается ли в уме, однако от ранения он полностью оправился, и окружающие не отмечали в нем никаких внешних перемен. Тогда и сам он оставил мысль о том, что надо бы посоветоваться с докторами, и лишь дважды за два года рассказал близким об этом странном своем новом свойстве: исповедуясь отцу Иоанну, с которым судьба свела его в Витебске, и в минуту откровенности с любимой из сестер, Катей, гостившей на их с Машей свадьбе.

— Душа — искра Господня внутри нас, и она есть то место, где человек бесконечен. — Молодой батюшка, который вскоре сделается ближайшим из его друзей, посмотрел на него тогда заинтересованно, но спокойно. — Таинственна жизнь ее, сыне, и многое доступно ей узреть. И скорби те, что открылись очам души твоей, просветлят они твое сердце и прояснят ум, только стойко держись Бога.

Катрин же искренне испугалась его рассказа, стала требовать от него скорейшей поездки в Петербург для консультаций со светилами медицинской науки, грозилась в тревоге рассказать и Маше, с которой быстро в те дни сдружилась, и грозной и властной ее матушке, в чувствах даже расплакалась, так что Юрий Петрович пожалел уже о минутной своей слабости и откровенности. Исключительными силами своего красноречия ему удалось успокоить сестру, уверить ее в безопасности и даже увлекательности своих фантазмов, взяв с нее страшную клятву никому ничего не раскрывать. Он был тогда так убедителен, что сумел уверить в этом не только Катрин, а и себя самого. С того вечера он воспринимал необычную свою память как вторые сновидения, похожие на действительную жизнь, но имеющие ничтожно малое к ней отношение. Как будто рассказал вслух страшный сон — и тот утратил свою гипнотическую и противоестественную власть…

И вот опять это беспокойство, и пусто, и опять тянет в груди. И опять грозным и мрачным предстает грядущее, картины которого ему сей час вспомнились на Большом Москворецком мосту. Он сделал едва ли уверенный шаг, мир вокруг сдвинулся вместе с ним.

Юрий Петрович оглянулся по сторонам, пытаясь понять, что за выстрел услышал он мгновением прежде? столетие спустя? Все вокруг было спокойно под спокойным октябрьским солнцем: удалялся спешивший приказчик, никто из немногочисленных прохожих не выказывал никакого смятения, всадник невдалеке на набережной, легко придерживая нетерпеливо перетаптывающуюся лошадь, продолжал, видимо, разговор с господином в черном сюртуке — весь вид неопровержимо указывал, что выстрел почудился одному только Юрию Петровичу. Он взглянул за реку, направо, в сторону Болотной, откуда, кажется, доносился какой-то шум, но нет, и там не было никакого подтверждения его тревоге.

В ногах было еще тяжело, и голова чуть кружилась, он остановился, прикрыл глаза и вдруг ясно припомнил тот свой детский ужас, когда мать рассказывала им одну историю о казни косматого мужика со страшной черной бородой и горящими звериной яростью бесноватыми очами. Мужик был черт в облике человека, звался Емелькой и бунтовал народ против духовных особ, дворян и государыни императрицы. Мать, еще девочкой, видела тогда сама, как здесь, за рекой, на Болотной площади, сей антихрист был обезглавлен и четвертован и голова его выставлена на пике под караулом солдат, но и с пики эта черная голова продолжала кричать три часа нечеловеческим страшным криком, то угрожая адским пламенем граду и миру, то прельщая собравшуюся огромную толпу бесовскими своими соблазнами. После черная голова Емельки обернулась волчьей и выла, пока один старый солдат не схватил пику с головой и не швырнул ее в огромный костер, где сгорела она дотла, — завершала жуткую сказку матушка.

И сестры, и он сам сидели тогда тише мышек, зажмурившись и сжав маленькие свои кулачки. Tолько самая бойкая, Саша, шепотом спросила: «Матушка, а чем чудовище прельщало простой народ?» — «Вольностью, — ответила мама, — тем, чтобы храмы жечь, и усадьбы, резать нас, дворян, и жить без закона и господина». Потом он снился ему несколько ночей, тот обезглавленный мужик, босой, в окровавленной изорванной рубахе, стоял у его кроватки и культей держал под мышкой свою голову. Черная эта голова смотрела, как мальчик плачет во сне, и скалилась на него огромными и острыми волчьими клыками.

Он вспомнил те сны теперь и подумал, что когда тридцать и семь лет спустя после казни страшного мужика адское пламя все-таки пришло в древний белокаменный город, его принесли в изящных сосудах, на которых чужим языком были начертаны знаки вольности. И что в том была страшная и зримая примета исполнившегося проклятия.

Он поднял глаза и обернулся взглянуть на пораженные, сожженные и изорванные взрывами кремлевские башни. И встретился взглядом с человеком в черном сюртуке, который теперь стоял в шаге и пристально смотрел на него, улыбаясь самым краешком улыбки.



V. Сараево, 27 июня 1914 года


А ведь час назад все было так же.

Васо шел по набережной, как всегда, переполненный мыслями и чувствами. Он давно знал весь план наизусть, однако каждый день снова и снова повторял его от первого до последнего пункта.

Однажды он поймал себя на смешном.

Как раз месяца полтора назад он впервые в жизни поцеловал женщину — впрочем, разве можно эту юную, крепконогую, одурманивающе-свежую девчонку называть степенным словом «женщина»? Сельма Карич очень давно, года два, нравилась ему. Родом она была из Мостара, но какие-то обстоятельства, какие — Васо не помнил, вынудили ее семью сняться с места и переехать в Тузлу, где до исключения из гимназии учился Васо. Они много разговаривали, но не о любви, ибо как говорить о том, о чем и он, и она догадывались лишь интуитивно, бессловесно? Они обсуждали политическую обстановку, сходясь во многом, и вместе мечтали, как было бы здорово, если вдруг все они смогут объединиться. «В этом случае молодые люди, как мы с тобой, могли бы выбирать, где жить, без оглядки на границы», — робко предположил тогда Васо, таращясь на медно-медовый профиль Сельмы. Она серьезно кивнула, кажется, не обратив внимания на то, что ее задыхающийся от любви поклонник в этой фразе упор делал на «мы с тобой». «Я бы хотел жить в Белграде, но приезжать в Сараево тогда, когда захочу, хоть каждые выходные. Или в Загреб, или в Скопье. И чтобы мы были одной страной, знаешь, как Соединенные американские державы. Как это было бы прекрасно, Сельма. Согласна?»

Она медленно повернулась к нему и, отстраненно улыбнувшись, сказала: «Согласна». А затем добавила: «Васо, хочешь меня поцеловать?» Одновременно вспыхнув и омертвев, Васо лишь кивнул. Они сидели на скамеечке в каком-то скверике. Никто не виднелся окрест, Васо краем сознания это отметил. Сельма обвила его шею руками, а дальше произошло такое, о чем гимназист и мечтать не мог.

Ну а вскоре Васо понял, что думает о будущем покушении гораздо чаще, чем вспоминает поцелуй Сельмы, — это было одновременно и горько, и забавно. Вероятно, свою лепту внесли в такое его состояние оба обстоятельства: Васо ясно видел, что Сельме он не нужен, а группе заговорщиков — наоборот. Невыносимую свободу, которая его просто разрывала изнутри, он мог отдать только идее, понеже женщина на эту самую свободу не претендовала. Сознание ведь не обманешь, вот он и переключился на то, в чем сможет лучше себя проявить. Хотя, Боже, вкус ее губ, напомаженных чем-то фруктовым, он не забудет никогда.

Да, час назад все было так же.

Васо переходил через Латинский мост.

— Dobro vece! — неожиданно раздался голос сзади.

Чубрилович вовсе не испугался — окликнули его спокойно, даже доброжелательно. Заговорившим с ним оказался полноватый человек в черном френче, лет на десять, не больше, старше Васо. Круглое лицо незнакомца украшали довольно старомодные бакенбарды.

— Васо Чубрилович, правильно? — осведомился человек в черном френче.

Услышав свою фамилию, Васо чуть не упал в обморок. Неужели провал?!. Впрочем, они предполагали, что их попытаются взять, рассредоточить, разметать. Поэтому Чубрилович, нащупав в кармане браунинг и, следуя четко сформулированному принципу — никому чужому ни в чем не признаваться, ответил:

— Что вам угодно?

Настроение черного незнакомца мгновенно переменилось. Он сердито рявкнул:

— Чубрилович, не валяйте дурака. Я все про вас знаю, да не тревожьтесь, я не шпик, городовым вас не сдам.

Васо, потеряв связь с действительностью, молчал. Они стояли на мосту, не двигаясь ни вперед, ни назад.

— Вы думаете, что умнее всех? Что ваша ненависть вам поможет? Вы что, презрением и бредовыми идеями хотите переделать мир? Что ж, частично вам это удастся, только приведет не к тем последствиям, о которых вы мечтаете. Вы полоумные! — зло и агрессивно крикнул черный человек. Он говорил с ясно различимым акцентом, но каким, Васо так до конца разговора и не понял. — Чубрилович, запомните и своим передайте. Вы хотите дать свободу всему народу, а то и нескольким, однако вы забываете, что свободу только собственными силами можно получить. Каждый — своими, понимаете? Народу вы дадите нечто совсем иное, кабалу и рабство. А себе — кандалы. Полагаете, что Габсбурги — худшее из зол? Посмотрим, посмотрим, что вы — да-да, лично вы, Чубрилович, скажете вечером тринадцатого мая тысяча девятьсот девяностого года. Вот тогда-то вы поймете, к чему привели ваши фантазии.

Незнакомец излагал свои мысли убедительно и четко, не задумываясь над строением фраз.

— Простите, а кто вы? — выдавил из себя уничтоженный Васо.

— Неважно. Звать меня Александром, а подробности вам ни к чему. Право слово, Чубрилович, лучше бы вам вернуться в гимназию и ходить на свидания. Неужели ваши идейки важнее Сельмы? — Незнакомец подмигнул, но очень недобро.

— Да что вы знаете о Сельме! — огрызнулся Васо.

— О, поверьте, больше, чем вы. Но не о ней разговор. Чубрилович, вам следует понять, что лучшие умы пытались сделать то же, что и ваша ослоголовая шайка. И ни у кого не получилось! Я тысячу раз рисковал животом, руководил партизанами, учинял диверсии. Службы ради овладел двумя иноземными языками, помимо тех, что изучил в отрочестве! И что? Ничего. Пришлось прыгать в реку. Да не в такую, как Миляцка в Сараево, а поглубже да побыстрее.

Васо успокоился. Стало очевидно, что черный незнакомец — всего лишь сумасшедший. А таких, увы, немало. Непонятно, правда, откуда он знает его фамилию — но это и не столь важно. Может, какой-то спятивший дядя той же Сельмы.

— Всего доброго, — попрощался Васо и, не дожидаясь ответа, продолжил свой путь.

— Прощайте, Чубрилович, — бросил ему в спину человек в черном френче. И когда юный заговорщик уже почти сошел с моста, незнакомец добавил вполголоса, но Васо почему-то услышал: — И зря вы свой браунинг любовно оглаживали, он у вас сегодня не заряжен.



VI. Берлин, 28 февраля 2014 года


И зачем он только открыл «Замкнутое торговое государство»? Никакой практической пользы в этом чтении не находилось. Тихонов решил потренировать немецкий, а именно «Государство» первым попалось ему в руки. Ну и…

Преодолеть в вагоне S-bahn предстояло не так много — пять остановок. «Остбанхоф», «Янновицбрюке», «Александрплац», «Хакешер Маркт» и конечная (не всей линии, а для него лично) — «Фридрихштрассе». Обычно философ ехал стоя: путешествие недолгое, а сядешь — неровен час можно задуматься и уехать дальше, в сторону главного вокзала. Но сегодня Тихонов плюхнулся на свободное место, следуя своим инстинктам. Вдруг за десять минут в сидячем положении удастся немного взбодриться? Но планы пошли прахом: едва Тихонов расслабился, в глазах потемнело (хорошо еще, что он приземлился — если так вообще можно сказать, его от земли отделяли не только сиденье с зеленоватой обивкой, конструкция вагона и рельсы, но и несколько метров пустоты, ведь линия S-bahn проходит по верху, эстакадой — у окна для кружащейся головы нашлась точка опоры), и он куда-то стремительно провалился.

Рядом с ним, друг напротив друга, удобно расположились мужчина и женщина. Супруги, скорее всего, — уютные, благообразные, улыбающиеся. Тихонов, отчаянно борясь с нездоровым сном, изо всех сил хотел их не слышать, но они упорно обсуждали что-то, и, как ему казалось, их реплики никак друг с другом не сообщались, или связь была, но запредельно усложненная. Ко всему прочему, Игорь не поручился бы, на каком языке они говорят. Но каждое услышанное слово болезненно впивалось в мозг, рождая мучительно-неизбежную потребность их обдумать, а иногда и запредельно четкие в своей ненужности ассоциации.

— Из-за Берлинале я тогда с ней так и не встретилась, не смогли попасть в кафе, на Потсдамер плац все было забито.

— Читала, на него приезжали Маша и Надя.

— А министр-то каков?

— Просто позор, мы же с тобой ему симпатизировали, но вдруг обойдется?

— С ума посходили, Берлин им что, помойка?

— Ну зачем же туда было ехать, ведь ясно, что народу там слишком много.

— Погоди, у меня телефон звонит. А, нет, ничего срочного.

— Вначале Кодоковски, потом танц-звезды, а теперь еще обещают эту, с грыжей, как ее зовут? Такая прическа у нее дурацкая. В Шарите положат, говорят.

— Кстати, почему ты с утра почти не двигалась?

— Наверное, у бывших узников мода такая — приезжать в Берлин.

— Следующая остановка — Александрплац. Переход на... — впрочем, эти слова произнесли не разговорчивые соседи, а автоматический голос.

Всех названных людей Тихонов даже в простудной горячке опознал, но легче от этого не стало. Помимо того, что из-за болтовни супружеской пары он не отдохнул хотя бы несколько минут, на него в очередной раз набросилось прошлое. Поезд подкатывал к станции имени Альфреда Дёблина, слева показалось длиннейшее здание торгового центра с подходящим для Александрплац названием «Алекса». На дальней от площади стене магазина повесили громаднейший портрет, непонятно что за стиль, но женщину изобразили голой и с мутными чертами лица. Вдруг Тихонову почудилось, что эта женщина никто иная, как Е. С., субтильная брюнетка, его одногруппница и подруга на протяжении всех пяти лет учебы в Москве. Никого, кроме Е. С., он не знал ни до, ни после. Она, как и Тихонов, все время пребывала в состоянии задумчивости, хотя и не такой глубокой, как он сам. Общаться им было затруднительно: они оба, то Игорь, то Е. С., отвлекались на свои мысли, что порой приводило к комическим ситуациям, а то и к легким обидам. Но не поэтому они расстались. Последний год отношения шли на спад из-за слишком сильной привязанности — его к ней. Сложившаяся диспозиция очень не нравилась Е. С. А Тихонов злился на себя и не понимал, почему он эмоционально так зависит от девушки, которая во всех физических измерениях меньше его в два раза.

Конец наступил предсказуемо по срокам, но неожиданно по форме. Однажды утром, после того, как Тихонов изъявил намерение весь день пробыть с Е. С., она очень рассердилась и стала пространно рассуждать о своей несвободе. Тихонов, изначально приунывший, приободрился — в любой момент он мог повернуть разговор на философию свободы и несвободы, а это гарантировало если не примирение, то по крайней мере перемену настроения у Е. С. Но внезапно он обратил внимание на экран компьютера. Е. С. изредка интересовалась жизнью вокруг и почитывала новости дня. Тихонов же о политике знал почти все, хотя сам высказывался очень-очень редко. В тот момент у Е. С. была открыта заметка про одну из самых известных молодых российских заключенных тех лет.

— Вот ты говоришь о себе: — я, дескать, несвободна. А каково ей? — указал Тихонов на фотографию молодой девушки. Далее произошла ужасная сцена: они, разойдясь в оценке знаменитого поступка, наорали друг на друга, приводя в качестве аргументов высказывания то одного философа, то другого. В конце концов Е. С. потребовала от Тихонова покинуть ее дом, что тот и сделал — незамедлительно, хотя и угрюмо. Ближайшим же вечером Игорь стряхнул с себя оцепенение и решительно зашел в Интернет в поисках сведений о возможностях уехать на обучение в другую страну после получения диплома в Москве.

Изнемогая от головной боли, заложенного носа, першения в горле и неуходящей ломоты в членах, Тихонов мысленно отмахивался от облика Е. С., навязчиво проникающего в его сознание. Зачем, ну зачем соседи по вагону, бесчувственные улыбающиеся роботы, упомянули эти проклятые имена? Игорь на мгновенье открыл глаза и в шоке окончательно обмяк на сидении: город за окнами поезда изменился, да как! Пропали трамвайные пути, соединяющие Александрплац со страшной телебашней, непонятно откуда спустившаяся (или поднявшаяся?) тьма накрыла красные стены «Алексы», зеленые вывески «Галереи Кауфхоф», гостиницу «Парк Инн», круглые часы, одномоментно показывающие время во всех частях света, палатки и цветочные ларьки, рестораны и закусочные с карри вурст, улицы, станции подземки и проспекты. Берлин на мгновение исчез, а когда вновь появился, то выглядел уже совсем по-другому, так устрашающе,



VII. Сараево, 27 июня 1914 года


Браунинг никуда не исчез, но это Васо не успокоило.

Чем ближе был заветный день, тем больше они перестраховывались, осторожничали, дули на воду и даже чуть паниковали. Не должно быть ни единого просчета, ни тени сомнений. Не должно. А как будет? Провожая Васо на последний осмотр местности, его два раза переспросили, взял ли он пистолет, чтобы в случае чего не растеряться. Вот и доспрашивались: взять он его взял, а проверить, заряжен ли, забыл.

Услышав голос сзади, Чубрилович, как и час назад, мгновенно вообразил свой крестный путь: все пропало, его сейчас возьмут, но он ни в чем не признается, а возможно, просто вытащит браунинг и... Хотя что «и»? Чем стрелять-то?

Но все вновь обошлось. Какой-то учтивый господин, вовсе не в черном френче, а в самом обычном рыжем пиджачке, спросил нужный поворот к Башчаршии. Васо от радости чуть не кинулся обнимать прохожего, но вовремя опомнился — постарался напустить на себя угрюмый вид и нарочито недовольно буркнул, мол, туда-то надо идти и туда-то. Рыжий пиджак вежливо откланялся.

Недавно Васо оказался на кладбище Ковачи. Долго шел, пока не забрался на самый верх. Оттуда он смотрел сквозь белые памятники вниз на холмы Хум и Мрковичи, на изгибы Миляцки, на черные, коричневые, белые точки домов. Чубрилович любовался городом, в котором он жил еще так недолго, уже искренне ему полюбившемся и запавшем в душу. И в это же время в его голове оформлялись невнятные, неявные, неясные, но все-таки предчувствия. Будь тогда Васо хотя бы в малой степени тем, кем он стал через пару десятков лет, он бы понял, что на него снизошло не что иное, как неземное откровение.

Сейчас же, шагая обратно, к товарищам по заговору, он четко ощутил, так же четко, как полтора месяца назад ощущал с закрытыми глазами подрагивание чуть запекшихся, но от этого еще более дразняще-нежных губ Сельмы Карич, шевеление Балканского полуострова. Он видел, как по всей поверхности карты тараканоподобно ползут пунктирные линии, то исчезая, то снова возникая, то сливаясь в одно целое, то дробя его, кроша на кусочки покрупнее и помельче. Васо остановился на мгновение и зажмурился, слишком нестерпимым было его неопознанное озарение. Когда он открыл глаза, то обнаружил, что стоит у стены.

Это была очень странная стена: плотная, высокая, монолитная, с грубыми металлическими завитушками и крестами сверху — недружелюбными завитушками и крестами, очень кусачими на вид. Недобрым и неприятным веяло от этой стены. Васо отошел на два шага назад и встряхнул головой. Стена физически исчезла (неужели жара вкупе с нервным недосыпом и недоеданием сделали свое дело?), но продолжала существовать в его воображении.

Чубриловичу представился город, большой и важный центральноевропейский город, разделенный стеной. Такой стеной. В нем, городе этом, сосредоточилась боль континентальных интеллектуалов и декадентов, эмигрантов и коренных жителей. Васо ощущал, как самый центр Европы, мировую артерию мысли и творчества, зодчества и высокой политики закупоривает тромб, безжалостный и грозящий мгновенной смертью. Тромб-стена не дает дышать, люди задыхаются и погибают, лишенные воздуха. Заговорщик понимал, что это не его город, он в нем не живет и жить не будет, и чашу сию его городам — Сараево, вожделенному Белграду (и тем более Градишке с Тузлой) — испить не придется. Хуже. Дело обстояло гораздо хуже. «Это то, к чему придет и наша страна. Вся», — шепнул Чубрилович, следуя голосу непонятно откуда, хотя даже не понимая, о какой стране говорит.

Осознание неизбежности чем-то походило на вдохновение поэта, выстрадавшего новую поэму: все известно, о чем и о ком она будет сложена, дело за малым — собственно, сложить, сочинить ее. Но поэма эта точно появится. Несчастья балканских народов уже были предопределены, одобрены и утверждены. Ах, если бы, если бы Васо мог повлиять на будущее как-то иначе, чем ему было суждено...

Он сделал пару неуверенных шагов и вновь остановился. Разорванный город продолжал осаждать его воображение. Яснее собственной удлиняющейся тени он видел странные пути, очень похожие на трамвайные, но будто перерубленные стеной. Военных, с оружием наперевес охраняющих рубежи стены с одной стороны — ибо только с одной стороны возможно было вторжение, с другой никто не стремился за стену. Чубриловичу даже показалось, что над одной частью города вечно светит солнце, а над другой — вечная туманная пелена. Стена петляла, как трусливый воришка, заметающий следы, она огибала здания и перерезала улицы, захватывала половину набережной и не трогала другую, она начиналась вертикальной линией, но продолжалась горизонтальной, а может и наоборот. Не было ни логики, ни потребности в ее появлении. Город, разделенный стеной, предстал в воображении Васо так определенно,



VIII. Берлин, 28 февраля 2014 года


что далее оставаться в болезненном полусне он не мог. Требовалось срочно стряхнуть оцепенение, во что бы то ни стало проснуться, ибо если не сейчас, то когда?

...Тихонов знал, что от его берлинского дома до ближайшего места, где проходила линия Стены, совсем близко — минут десять-пятнадцать пешком. Надо следовать тем же путем, что и к станции S-bahn, но не сворачивать туда, а продолжать идти по Варшауэрштрассе к мосту Обербаум. Об этом Игорю совсем недавно рассказала его новая знакомая по имени Сельма, которая, как и он сам, училась тут на философском, но курсом старше. Взаимно не чувствуя друг к другу никакой межполовой симпатии (Тихонов обладал удивительной способностью отыскивать девушек, похожих на себя), они тем не менее пару раз в неделю после занятий ездили домой вместе. Оказалось, что Сельма и живет на соседней с Симон-Дах-Штрассе улице, точнее, на площади — Боксхагенер. Они почти не разговаривали — обменивались за полчаса пути несколькими фразами, но Тихонову в любом случае было очень уютно рядом с Сельмой. Это, впрочем, не препятствовало его тоске по Е. С. Игорь спросил (дежурные анкетные вопросы первого раунда общения, даже философы не могут их избежать), откуда приехала Сельма, она и ответила: «Из Мостара», но что это за Мостар, где он и какой он, до поры оставалось невыясненным. И вот, буквально три недели назад, тоже в пятницу, они брели от университета в обычном элегическом настроении. Внезапно Сельма сказала: «Так ужасно, что сейчас творится у нас». — «У нас — где?» — уточнил Тихонов. «В Сараеве». — «Так ты из Боснии?» — воскликнул Тихонов. «Ну да». — «А что у вас происходит? Я не в курсе». — «Акции протеста. Демонстранты подожгли президентский дворец, и не только его. Громят помещения, а полиция применяет газ и стреляет в людей. И в Тузле, и в Зенице кошмар полный. В Мостаре чуть поспокойнее, слава богу, но все равно столько людей пострадало...» — «А в связи с чем протесты? Как на Украине, что ли?» — «Честно говоря, я не знаю, что на Украине. А у нас — безработица, денег у людей нет». Тихонов, не умевший сочувствовать, промолчал. «Возьми меня за руку», — попросила Сельма. Игорь бросил на нее косой угрюмый взгляд, но послушался. «Мне очень страшно. Я так за них переживаю, но поехать туда не могу, у меня сейчас нет денег на билет», — Сельма еще ни разу не говорила с Тихоновым так многословно и взволнованно. А тот все молчал. «Лишь бы не кровь, лишь бы не армия против людей. Этого мы не вынесем, — сказала она и сжала ладонью пальцы Тихонова. Внезапно она продолжила: — А ты интересовался историей Берлинской стены? Ты знаешь, что она проходила очень близко к нашей станции S-bahn?» — «„Фридрихштрассе”, что ли?» — «„Варшауэрштрассе”!» — «Нет, не знал». — «Не дай бог, у нас что-то такое же случится, как здесь тогда». — «А что может произойти?» — «Республика Сербская может отделиться, а это снова война...» Тихонов, неплохо знавший историю распада Югославии, тем не менее ничего на это не сказал. «Но не будут же Сараево делить стеной на две части!» — «Да, это вряд ли». Сразу же, как только предоставилась возможность, философ занялся восполнением этого пробела в образовании — прочитал все, что нашел в Интернете о Стене...

Ужасное видение поразило Тихонова, когда он мутным взглядом посмотрел за окно электрички надземного метро. Ему представилось, что поезд движется по Восточному Берлину, ГДРовскому. И беда даже не в том, что дома вокруг некрасивые, машины старые, а люди одеты безвкусно или просто по-бедному. Дело в воздухе. Стена, змеящаяся по набережной, хищно перерубающая напополам любые улицы и площади, мешающие ее произвольному течению (не пожалела даже Потсдамер плац и Фридрихштрассе! Тихонову они очень нравились), отравляла воздух и лишала его главного свойства: свободы. Человек мог быть каким угодно замученным, больным, униженным и даже оскорбленным. Но вдыхая воздух, глядя в небо, закрывая глаза и оставаясь с пространством наедине, человек был свободным. А тут, за стеной, в районе Александрплац, не было ни воздуха, ни неба, ни пространства.

Переживания за людей из прошлого, за Сельму и ее соотечественников, за своих московских товарищей и за себя самого окончательно надломили его. Тихонов еле слышно застонал и провалился в беспамятство, но лишь секунд на тридцать. Впрочем, когда он очнулся, ему показалось, что времени прошло чуть больше.



IX. Берлин, 28 февраля 2014 года


Небо вернулось. Тихонов пришел в себя, снова посмотрел за окно и проклял все на свете: проехал мимо, ну надо же! Поезд уже стоял на станции «Бельвю», а это означало, что он уехал вперед на две остановки. Умей Тихонов ругаться, обматерил бы все на свете, но он не умел. Пришлось в срочнейшем порядке выбегать — хорошо хоть, что ближайшая дверь была открыта.

Он выскочил наружу. Еще через секунду раздался омерзительный в своей гортанности голос станционного смотрителя: «Zuruckbleiben, bitte»[1]. Сигнал шесть раз пропикал, двери с шуршанием закрылись, электричка тронулась. Тихонов огляделся и вдругорядь ниспослал на окружающие обстоятельства суровую кару. Нет, он не проехал. Он не доехал! В Берлине две станции S-bahn — «Хакешер Маркт» и «Бельвю» — весьма похожи друг на друга изнутри. Кладка красным кирпичом, одна платформа, потолок в виде изогнутого свода. Возможно, коренные берлинцы с первого взгляда видят разницу, но Тихонов к ним не относился, вот и выскочил на «Хакешер Маркт», остановкой раньше нужного. Игорь огляделся в поисках информационного табло, на котором сообщают, сколько времени осталось до следующего поезда. Увидеть-то он это табло увидел, но вместо привычных объявлений на нем белым по синему было написано: «Bitte Ansage beachten»[2]. Поняв фразу, но из-за недосыпа и общего болезненного состояния не уловив ее практического смысла (надпись эта означала лишь, что плохо работают табло, а поезда следуют по расписанию), Тихонов решил идти пешком, благо дорогу от «Хакешер Маркт» до университета знал неплохо.

Он прошел по Шпандауэрштрассе, свернул на улицу Карла Либкнехта, которая почти сразу же закончилась. Один мост, далее Шлосплац, двести метров по ней, еще мост и Унтер ден Линден. А там до университета уже совсем близко. Тихонов посмотрел на уличные часы — до начала занятий оставалось минут десять, вполне успевает. Прогуливать Тихонов не прогуливал, но иногда опаздывал — чуть-чуть, но все же. А сегодня не хотелось упускать ни секунды. Семинар по Фихте — шутка ли? Игорь ждал его уже пару недель.

Он взошел на первый мост (в очередной раз не заметив справа громаду кафедрального собора) и еще раз мысленно повторил тему семинара: «Теория государства по Фихте». Если его вызовут, а его наверняка вызовут — этот лысый астматик, герр Хассен, вопреки фамилии[3] неплохо относившийся к московскому нелюдимцу, любил его слушать — он в первую очередь будет говорить о свободной деятельности как об основе государственной политики. Тихонов, наблюдая события в своей стране, остро переживал отъятие этой свободы. Игорь не видел альтернативы идее Фихте, что именно в ней, в безбарьерной деятельности, а точнее, в гарантированной всякому гражданину возможности заниматься любыми вещами, кроме противозаконных, и заключается назначение государства. А российская действительность ниспровергала Фихте и утверждала совсем иной порядок. «Вы были правы», — шепнул Тихонов своему учителю, умершему ровно двести лет, месяц и день назад где-то совсем неподалеку.

Мысли скакнули и перекинулись на Сельму. Босанчица (как однажды рассказала Сельма, слово «боснийка» на ее родном языке звучит именно так, что пришлось по нраву Игорю) не попадалась на глаза с понедельника, хотя обычно он видел ее хотя бы мельком каждый учебный день. Когда Тихонов осознал, что прошло уже четверо суток, его начала знакомо подгрызать тоска, ничего особо, кроме плохого настроения, не знаменующая. В Берлине-то Сельма вряд ли угодит в беду, но вдруг она все-таки улетела в Сараево? Сараево, Сараево... Война середины девяностых, да, но ведь что-то еще он знал об этом месте! Тихонов несколько раз повторил название города и наконец понял: непостижимым образом он все время, что общался с Сельмой, не ассоциировал проклятые понятия «Латинский мост», «1914 год» и «эрцгерцог», о которых в свое время много читал, собственно с Боснией и Сараевым. Что же это за помутнение рассудка такое? Убийство Франца Фердинанда для него существовало в обособленном пространстве, не связанном с родиной Сельмы. Меморандум «Млады Босны» Тихонов помнил довольно фрагментарно, но общие идеи — создание югославянского государства или даже нации, он не забыл. Внезапно снова всплыл Фихте: законное право государства расширять свои границы для обеспечения замкнутой жизни нации. Только вот как же быть, если нация получилась не замкнутой? Главный принцип сараевских заговорщиков оказался ложным. «Зачем же вы так, а?» — шепотом обратился Тихонов к боснийцам через столетие. Он понимал, что так было неправильно, но как надо было, понять не мог, сколь ни бился над этим вопросом.

Он ступил на второй мост, и направление мыслей снова переменилось. Он вспомнил еще об одной круглой дате — в октябре будет двухсотлетие со дня рождения Лермонтова. Вот уж воистину человек, олицетворявший трагедию свободы. Сложно вспомнить (впрочем, Тихонов не был ни филологом, ни тем более лермонтоведом) все подробности его жизни, однако, кажется, Лермонтов крайне редко шел против себя, против своих личных устоев и желаний, даже если они были ложными. А уж характер его точно был не из лучших, раз привел своего владельца в Пятигорск. «Его свободный, смелый дар», — шепотом продекламировал Тихонов.

Внезапно его мучительно заинтересовал вопрос, когда же был казнен Гаврила Принцип. Заинтересовал настолько, что он совершил абсолютно, как он сам думал, невозможный поступок: остановился, достал мобильный телефон и зашел через него в Интернет. Тихонов никогда не делал этого на ходу, но, видать, такой сегодня был день — удивительный, ломающий все стереотипы. По запросу «казнь Гаврилы Принципа» ничего не нашел, поэтому пришлось лезть в энциклопедию и там смотреть статью про него. Оказалось (Тихонов удивился), что Принципа даже не приговорили к смерти, поскольку по австро-венгерским законам он еще был несовершеннолетним. Ему дали двадцать лет, но он умер от туберкулеза всего через четыре. На глаза попалось имя одного из его сообщников — Васо Чубриловича. Секунду бездумно поглазев на незнакомую фамилию, Тихонов, не преследуя никакой особенной цели, открыл страницу про него. Он бы узнал много интересного про Чубриловича, если бы продвинулся дальше первой строчки, но для очередного потрясения хватило и ее. В который уже за последние полчаса раз мир развалился на кусочки: Васо Чубрилович, один из сараевских заговорщиков, умер в Белграде одиннадцатого июня тысяча девятьсот девяностого года, в тот же день, когда в югославской столице же на свет появился он, Игорь Тихонов.



X. Москва, 2 октября 1814 года


— Лермонтов! А я уж усомнился, ты ли... Звал тебя, ты не оборачиваешься, решил, поспешу, пожалуй, к нему сам, проведу разведку. — Круглое, слегка полноватое лицо Фигнера, в котором неожиданны были быстрые и острые глаза, смягчилось располагающей улыбкой.

Саша Фигнер, друг старинный, это был он. Одногодки, дружны они были с отрочества еще, с совместных забав и приключений по Кадетскому корпусу, даром что обучение проходили разное — сам он в Первом, пехотном и кавалерии, а Фигнер в инженерно-артиллерийском, Втором. После выпуска потеряли друг друга на несколько лет, а потом встретились однажды в действующей армии. Сколько же, два? да, два года почти они не виделись с той поры — последняя их встреча случилась под Красным, на совете в штабе у генерала Щербатова, с конными полками которого отряд Фигнера имел в те дни родственные задачи. Тогда, в ноябре двенадцатого, Фигнер был уже легендой среди русского воинства — и за решительные, непредсказуемые, безрассудные и всегда неотразимые для неприятеля действия его партизан, и за московскую историю, когда он, набрав с десяток охотников среди своих казаков, пробрался — то ли с благословения фельдмаршала, то ли на свой собственный риск — в занятый французами город, чтобы выкрасть или убить Бонапарта. Затея, увы, сорвалась за недостатком хоть малого везения, но все же разведка Фигнера доставила тогда бесценные сведения и серьезно помогла русскому командованию.

Теперь же обнялись крепко; и, взволнованно разговорившись с товарищем, Юрий Петрович тут только мельком отметил про себя, что Фигнер-то переменился с той позапрошлогодней их встречи. Стал он как будто жестче, суше, что ли, и холоднее... даже когда улыбался сейчас и смотрел весело, все-таки покалывал какими-то тонкими ледяными иголочками.

И на расспросы о дальнейшем своем после Красного боевом пути отвечал Фигнер сдержанно, словом-двумя, то ли с неохотой, то ли, выглядело, будто с трудом припоминая. На вопрос, не был ли ранен, — ответил коротким «нет» и стал расспрашивать о ранении самого Лермонтова, о котором, сказал, доходили до него от общих знакомцев слухи в Заграничном походе. Странность была еще и в том, что Фигнер, казалось, знал о нем все: и о его браке с Машей («поздравлять ли тебя, брат, нет, никак не могу решить», — неясно чему-то улыбнулся), и о счастливой причине их с супругой пребывания в Москве, — будто нарочно и подробно наводил справки прежде их случайной встречи. Это выглядело уже даже не проницательностью, которой друг Саша и раньше был знаменит, а прямым всеведением...

— Ну, так что же сам-то ты? — не выдержал наконец Юрий Петрович. — Обласкан ли славой? Чинами не обойден ли среди прочих? Ведь ты да Сеславин — две светлых звезды были среди партизан двенадцатого года, Саша! Сеславин, слышно, уже генерал! Где ж ты теперь, что не слыхал я о тебе ничего? Раз не был ранен, ужели по обстоятельствам семейным в отставку вышел? — Он хотел сказать это легкой шуткой, но тотчас сообразил и сам, что не удалось.

— Сеславин... достойнее меня, — промолчав мгновение и бросив взгляд на проезжающую мимо них телегу с чахлой лошадкой и двумя дремлющими мужиками, скупо ответил Фигнер. — На Сеславине нет столько крови.

Это было правдой, это слышал Лермонтов и от сослуживцев своих по ополчению, хотя и старались о том умалчивать. Отряд Фигнера был знаменит не только бесстрашием и партизанской удачей, но и хладнокровной жестокостью в обращении с пленными. Едва ли не единицы из попадавшихся ему французов избежали в руках его казаков скорого расстрела, веревки или еще более жуткой смерти. Одно имя Фигнера было судом и смертным приговором для разрозненных отрядов отступающего завоевателя... «Знаешь, в августе еще я поклялся перед Богом, что не пощажу жизни ни одного француза», — признался Лермонтову старый товарищ в ночь после того совета у Щербатова. Месть стала новой его религией, ей посвятил он без остатка свой ум, отвагу, знания свои и таланты, мщению поклонялся он и приносил щедрые человеческие жертвы. Фигнер сражался не за славу, не ради карьеры, не из соображений чести и даже не ради свободы возлюбленного своего Отечества — собственную свою войну вел он только затем, чтобы убить как можно больше французов, прежде чем война общая будет кончена. Даже ненависти к врагу не было в нем, одно только служение — в котором старался он дойти до последнего его предела. Сводя свои страшные счеты, как азартный игрок, он повышал и повышал ставки, ввязываясь во все более авантюрные предприятия. Но разве это...

— ...вина твоя, Саша, разве вина? — сказал Юрий Петрович. — Что именно ты оказался в той разграбленной деревне... под Вязьмой, ты говорил, да? В том, что ты в ней увидел. Разве не судьба в ту минуту определила вид твоего будущего и самую его кровь?

— Судьба. Пожалуй, — вновь коротко ответил Фигнер, думая, казалось, о совершенно ином. — Знаешь... а ты, брат, куда в Замоскворечье? Я бы прошелся с тобою сегодня... А то стали мы тут посреди моста, ровно витязи на историческом распутье.



XI. Москва, 2 октября 1814 года


Что и говорить, воображению нашему лестно эдакое его всеведение в отношении прошлого. Совершенно правдоподобным кажется, что мотивы, поступки, решения людей прошедшего времени происходят из доподлинно нам известных причин и предпосылок. И приводят к определенным и также прекрасно известным последствиям. Положение фигур и логика действия — зубец к зубцу сцепляются шестерни гигантского, проворачивающегося сквозь человеческие судьбы механизма истории. Вот один из героев покидает рукоплещущую ему ратушу, садится с супругой в автомобиль, который спустя несколько минут привезет их на угол переулка и набережной у Латинского моста, где в него выстрелит из браунинга тот, кто сейчас доедает шоколадное пирожное в кафе, выходящем окнами в злосчастный переулок. Карета другого поворачивает к Екатерининскому каналу; третий вскрывает полученный с утренней почтой конверт, украшенный витиеватой надписью…

Деятельное воображение составляет законы исторической механики, пытливое и неугомонное — исхитряется уловками подменить повелительное наклонение истории сослагательным. Однако оказывается, что история, как сами в себе остановившиеся часы, происходит и длится, ворочаясь тяжело, в одном и том же тесном времени — накануне.

В те минуты, когда удивительным образом приподнимается невидимый, прозрачный полог, слышны из-за него становятся и голоса. Голоса тех самых, живых, подобных тебе самому — и в провидении, и в неведении, — внутри живого и единого, общего для всех времени.

— Ты ведь и сам, — спокойно продолжал Фигнер, — страшишься того грядущего, что раскрывают пред тобою...

— Я не...

— ...иначе зачем, куда ты бежишь от него сейчас?

— Я не бегу, — поспешно возразил Юрий Петрович. Хотя мгновение назад, кажется, хотел сказать: «Я не страшусь».

— И что же тогда наш заботливый и любящий супруг забыл за полгорода от Красных Ворот, где жена с часу на час должна ему родить сына и наследника?

— Сына?!. — изумился Лермонтов, остановившись, будто от удара, развернулся, неловко и горячо хватая руки спутника в тонких перчатках. — Саша, да откуда ты?..

— Я оттуда, — настойчиво освобождая ладони, мягко беря его под руку, ответил тот. — Идем, что же, идем.

— Я же... хотел только с отцом Иоанном сегодня увидеться, я тебя с ним познакомлю, в кадашевской церкви он служит, человек удивительный, сердцем к сердцу самому говорит... — Он вдруг почувствовал за себя странный стыд, будто оправдывается в чем-то перед старинным приятелем, не имея в самом деле никакой вины, то есть наоборот, доказывает обратное, будучи бесповоротно виновным... И какое-то еще чудовищное, непривычное косноязычие накрыло его рассудок зыбкой тенью. Да что же это? или Фигнер прав и я вправду страшусь, и вправду верю — возможно ли! — своим видениям?

— Но разве это страх? — слышно и раздельно спросил Юрий Петрович. — Это обреченность, Саша. Зачем будущее, когда оно предрешено, когда я только его крепостной холоп, не имеющий собственной воли?

Этот вопрос не впервые разъедал ржавью его прекрасные и умозрительные планы, воображения, мечты; что ж, когда, если не сейчас, было и произнести его вслух, объявить свой сон, избавиться от этих страхов — Фигнер накоротке с судьбой, он может помочь и разъяснить, он знает разгадку. Фигнер, однако, молчал... а Юрий Петрович не знал, расслышал ли тот, не переспросить ли еще.

Они уже почти перешли мост, когда человек в черном сюртуке, будто вспомнив о чем-то неотложном, остановился и удержал своего спутника.

— Ты спрашиваешь... а что если я скажу тебе: сделаешь шаг дальше, и жизнь твоя бесповоротно преобразится? — Фигнер опять помолчал, внимательно рассматривая Лермонтова. Так глядя составляют план действия или запоминают приметы. — Поверишь ли? послушаешь и повернешь? Или объявишь себе старинного приятеля сумасшедшим? Или решишь противиться и преодолеть, чтобы доказать ошибку моего пророчества? — Но, что бы ты ни выбрал, ты уже впустил эту гостью, судьбу, в свое сердце, и она уже имеет над тобою власть господина, приятного тебе или ненавистного, однако же — господина. Сомнением, колебанием она уже властвует тобою... Постой, — Фигнер едва заметно улыбнулся, останавливая собравшегося, казалось, возразить слушателя, — почему страшишься видений или наслаждаешься ими? — потому что они чудовищны или сладостны. Но отчего же ты продолжаешь наяву испытывать страх или восторг от них? лишь оттого, что они пленили твое сердце и твои мысли. Господин есть лишь у того, в ком живет раб. Бунтуй ли, убей господина, станешь ли свободным? — только и всего получишь нового. Стать свободным возможно, единственно удавив в себе самую мысль о рабстве.

— Но разве всякий бунт... И Стенька, и Пугачев… — Юрий Петрович указал рукой за спину, в сторону Болотной. — Матушка моя рассказывала нам в детстве, как девочкой видела казнь Емельки. Казак ли он был или холоп беглый, но разве не страшное знамя вольности поднял он?

— Освобождает, брат, ведь не чужая кровь, а своя. Впрочем, простимся здесь, вспомнил, что должен еще навестить... Рад был встрече с тобою, увидимся, знаю, и еще, — Фигнер говорил не спеша, однако слова его были похожи на избранные и заученные заранее, — супруге кланяйся, сказал бы «береги» — но это уже в другой власти. И... не страшись ничего, даже когда лучше дня сего у тебя уже дня не будет.

Обнялись, сердечно и искренне, как в ноябре двенадцатого. Впрочем, Лермонтов прощался чуть рассеянно, размышляя над словами друга, которые словно пытался расслышать. И уже когда Фигнер сделал шаг-другой в сторону, окликнул его:

— Что же, Саша, значит ли, только действуя так, будто судьбы нет, я действую действительно и свободно? И тогда судьбы нет?

— Нет, — сказал, обернувшись, тот.

И Юрий Петрович вдруг заметил напряжение в уголках его губ.

— Скажу ли я тебе, что «сделаешь шаг дальше...», или не скажу, будешь ли ты знать об этом или не будешь... — обратного пути — да и другого — не появится.



XII. Сараево, 27 июня 1914 года


что он счел за благо доковылять до ближайшего дома и опереться о его стену, переводя дыхание и отирая пот. Вскоре небо вернулось, а с ним — хладнокровие и здравомыслие. Главное — не привлекать к себе внимания, в миллионный раз наказал себе Васо, пару раз мотнул головой, прогоняя последние сполохи странных фантазмов, да и зашагал себе дальше. До дома оставалось буквально два поворота.

Чубрилович к своим семнадцати годам представлял из себя юношу начитанного, но мыслящего очень хаотично. Родители его происходили из простых крестьян, и хотя они сами пытались чего-то добиться, сила инерции тянула их туда, куда им было предначертано — в дремучее бескультурье. Они вложили в Васо все, что смогли, но могли они очень мало. А ему бы очень не повредили дельные советы да наставления. Еще до знакомства со своими нынешними товарищами он начитался исторических книг и романов, всей душой возненавидел «тиранию» (в той степени, в которой мог о ней судить) и окончательно решил примкнуть к тем, кто ей противостоит. Он одинаково сочувствовал как сербам, погибшим на Косовом поле в 1389 году, так и Ульриху фон Гутгену. Чубрилович с благоговением относился и к знаменитой «русской террористке по имени Вера», хотя от недостатка сведений путал факты биографий Веры Фигнер и Веры Засулич. Но больше всего Васо восхищался декабристами. Вот уж кто, как он нередко повторял, по-настоящему заслужил нескончаемой славы.

Cовсем недавно, слушая разговоры друзей, отвлекшихся от обсуждения покушения и перешедших на абстрактные материи, он услышал вскользь брошенную Мехмедбашичем, самым старшим среди них, фразу: «А ты помнишь слова Ницше?» Некоторые кивнули, а Васо, ничего не понявший, тогда влезать не посмел, но потом особым порядком подошел к Мухамеду и спросил, что, дескать, тот имел в виду, какие слова? Мехмедбашич криво усмехнулся: «Ницше приписывают изречение, что тирана в человеке будят ранее пережитые огромные страдания». — «То есть счастливый человек никогда не станет тираном?» — сразу ухватил самую суть Чубрилович. «Наверное. Спроси Ницше!» — сыронизировал Мухамед. Хорошо хоть, что Васо не стал уточнять — он не знал, что Ницше уже почти четырнадцать лет как умер. Сама же мысль о страданиях и тиранах крепко засела в голове Чубриловича.

Допустим, рассуждал юный заговорщик, они и вправду лишены какого бы то ни было счастья и малейшей радости. Может ли это служить оправданием их поступкам? Ни в коей мере. Но ведь объяснение не есть оправдание. А так как глупцы становятся тиранами нечасто (хотя изредка и такое случалось), они все понимают, и в первую очередь то, что не в их силах повлиять на собственную участь. Они могут изменить почти все: равновесие в мире, численность населения, границы государства и внешний облик их столиц. Но свои жизни им неподвластны. Понимая это, тираны ожесточаются все сильнее и сильнее.

Какие методы могут использовать тираноборцы — вот ключевой вопрос. Дворцовый переворот исключается, поскольку настоящие, подлинные тираноборцы не вхожи во дворцы. Массовые убеждения народа? Возможно, но сколь же скудны возможности тех, кто стоит у истоков борьбы! Вот если бы, размечтался Васо, во всех домах стояли телефон и телеграф, чтобы с каждым человеком можно было бы переговорить лично, не выходя из дома или, на худой конец, из почтового отделения! Уж тогда бы точно никто не остался в стороне. Но это решительно неосуществимо. Остается лишь один путь, помимо смирения: террор. Либо общий, либо индивидуальный. Но и террор был Чубриловичу не так чтобы очень близок. Васо его принимал, поскольку, даже будучи пламенеющим юношей, понимал, что выбора нет. Слишком соблазнительно выглядела та, ради которой все это затевалось, а она требовала уступок.

«Неужели ваши идейки важнее Сельмы?» — вспомнились ему ехидные слова черного сумасшедшего с Латинского моста. От мгновенно накатившего возмущения Васо чуть не задохнулся. КОНЕЧНО ЖЕ, ВАЖНЕЕ!!! Кто такая Сельма? Пустенькая шатеночка, которая ничего не смыслит ни в мире, ни в борьбе, ни в... Васо снова обмяк на ходу, поймав себя на несправедливости. Он вспомнил, как однажды спросил Сельму, чего бы ей хотелось больше всего в жизни. Она ответила: «Не знать, что происходит за стенами дома, но не потому, что я отказываюсь в этом принимать участие, а потому что все слишком скучно и безмятежно. Но не выйдет. Слишком неспокойно ведут себя люди, слишком много информации и слишком быстро она распространяется. Двадцатый век, что поделать. До добра это вряд ли доведет». Сельма, конечно, была не пустенькой шатеночкой, но... Васо приободрился. Начиталась всяких книжек, наслушалась его, Чубриловича, речей, вот и пытается выдать себя за умную! «Нечего, нечего, прочь!» — гнала его от Сельмы уязвленная гордость — как раз в тот вечер, когда он ей задал вопрос о желании, они и рассорились окончательно.

Свобода! Вот единственная женщина, достойная настоящей любви. Настоящей — и вечной. Вдохновленный спустившимся с небес сравнением, Васо чуть не подпрыгнул от восторга и самоупоения.

Если бы только Васо Чубрилович, этот наивный ушастый дылда, хотя бы догадывался (а полоумный-то с Латинского моста знал наверняка, да настаивать не захотел!), что Сельма Карич на всю его жизнь, а продлится она без малого девяносто пять лет, так и останется лучшим, что с ним случится за пределами тюрьмы, где он будет сидеть, университетов, где он будет учиться и преподавать, и редакций различных изданий, где он будет выступать, он бы поумерил свой пыл да и повернул оглобли обратно, в сторону Миляцки, близ которой жила крепконогая шатеночка. Но именно в тот момент он окончательно выбрал свободу в собственной интерпретации, упустив последний шанс обрести свободу подлинную. Судьба равнодушно зевнула.



XIII. Берлин, 28 февраля 2014 года


Отец Тихонова, Константин Федорович, скромный дипслужащий, всю карьеру выстроил на скрупулезнейшем отношении к бумажкам — в его ведомстве ничего никогда не пропадало. Он с Еленой, женой, приехал в Белград как раз накануне юбилея Косовской битвы в Книнской Краине и речи Слободана Милошевича. «Югославия не существует без Косова», — восклицал тогда Слобо, хотя в новом окружении Тихоновых уже в открытую говорили, что Югославия в любом случае существовать не будет — что с Косово, что без него.

В 1999 году Игорю было еще совсем мало лет, чтобы всерьез задавать отцу вопросы о бомбардировках Белграда. Он сидел у телевизора и лишь монотонно и бессмысленно повторял, глядя на кадры в новостях: «А там мы были? А тут гуляли?» Когда будущему философу исполнилось одиннадцать, США начали операцию в Афганистане. К тому моменту Тихонов-младший уже научился кое о чем спрашивать всерьез. А уж лет в шестнадцать, облазив весь Интернет вдоль и поперек, он пристал к отцу, выпытывая, как оно было в Белграде на самом деле. К сожалению Игоря, Константин Федорович лишь отмахивался от расспросов сына. «Я ничего не помню и вспоминать не хочу», — раздражался он. После нескольких неудачных попыток Игорь решил обратиться к маме. Елена Сергеевна, конечно, политикой почти не интересовалась, но кое-что все же рассказала — впрочем, ничего уникального, все отлично укладывалось в общую картину, которая сформировалась в голове Игоря по результатам прочтения всевозможных статей и интервью. Однако на следующий день Елена Сергеевна сама позвала сына. «Я вчера об одном происшествии забыла. Интересно?» — «Конечно». — «Так вот. Незадолго до твоего рождения нас позвали в Загреб, на день рождения к какому-то папиному другу. Он жил рядом с „Максимиром” („Что это такое?” — прервал маму Тихонов. „Стадион”, — ответила она), там рядом парк, он все так красиво и привлекательно расписывал. Приезжайте, мол, ты, то есть я, сможешь там гулять и отдыхать. А на машине якобы совсем близко — четыреста километров. И знаешь, мы почти поехали — на выходные чего бы не поехать. Но буквально за час до отправления мне стало плохо, и твой отец все же решил остаться дома. Ничего со мной страшного не произошло, в отличие от Загреба». — «А что там случилось?» — «Ты же, вроде, изучал вопрос?» — «Да, что-то прочитал». — «А о побоище между фанатами читал? Матч ненависти». — «Так это было тогда?!» — изумился Тихонов. Мама кивнула: «Вдруг мы бы пошли гулять в тот момент? По этому самому парку». Игорь впервые ощутил, что такое страх постфактум.

Вернувшись мыслями в те годы и разговоры, Тихонов «здесь и сейчас» снова не понял, как же он сумел целых три недели не осознавать, что Сараево не только столица родины Сельмы Карич, но колыбель мировой войны?

Каждый раз, когда телевидение рассказывало о каком-либо новом гражданском противостоянии, даже если и в совершенно чужом Судане, Игорь вострил уши и старался услышать что-то ценное. Он, еще сам того не понимая, выстраивал собственную теорию свободы, противопоставляемой системе, не только и не столько государственной — системе в целом, философскому явлению. А уж когда грянула арабская весна, Тихонов с головой погрузился в проблемы Туниса, Египта, Йемена и прочих не очень внятных, но вдруг ставших такими близкими стран. Хотя даже молодому философу было очевидно, что вместо одних придут другие и уж где-где, а на Ближнем Востоке ничего хорошего не произойдет. Но мотивировки, аргументации, причинно-следственные связи (или их нарушения) и все прочее его очень увлекали.

Российские события после парламентских и президентских выборов он воспринял гораздо острее. Он ходил на протестные акции, но лишь обозначал присутствие — воплощал собою знаменитое, появившееся в интернетную эпоху выражение «плюс один» (еще один человек в поддержку того или иного явления), но разве кто-то из обычных людей мог сделать больше? На всех митингах Тихонов стоял столбом, ни с кем не общался и, по сути, никого из выступавших не слушал и не слышал. А столкновения, вскоре произошедшие на проклятой площади, в которых безвинно пострадали в том числе его знакомцы, и вовсе погрузили его в угрюмую тоску. Игорю оставался ровно год до получения диплома, и он не видел, ради чего строить будущее. Наткнувшись некогда на пирамиду Маслоу, Тихонов поначалу не понял ее фундамента, основания — о чем речь, что за базовые потребности? Прочитав пояснение, он лишь усмехнулся. Все это было явно не про него. Но зато про многих, слишком многих других. И вот как раз неприятие базовых потребностей как базовых и не давало ему спокойно жить. Он видел, что растаптывается все, на что могут надеяться люди с потребностями небазовыми.

Еще через несколько месяцев он поссорился с Е. С.

Приехав в Берлин, Игорь какое-то время кипел и негодовал (чего, конечно же, никто не замечал), а потом понемногу успокоился и стал с удвоенной энергией учиться. Читал Фихте, изучал историю «Фракции Красной армии», руководствуясь исключительно исследовательским интересом, и готовился написать статью — первую в жизни, которую написать действительно хотелось, а не требовалось по учебе.

Но увидев дату смерти Васо Чубриловича, Тихонов снова испугался, как тогда, в мае двенадцатого, когда мерно колыхавшаяся толпа внезапно стала невероятно быстро раскачиваться и со всех сторон послышались матерные слова и испуганные вопли. Философ, еще стоявший на втором мосту, панически посмотрел вправо, за реку, словно пытаясь вдалеке увидеть Болотную, откуда, кажется, доносился какой-то шум. А это что за звук — неужели выстрел? Но нет, померещилось, конечно же, померещилось. Он сошел с моста



XIV. Москва, 2 октября 1814 года


и усилием воли принудил себя не оборачиваться, не смотреть, как Фигнер возвращается по Большому Замоскворецкому к Васильевскому спуску. Очень тянуло проверить, был ли тот вообще с ним наяву, но... нет! Загадал вдруг, что если не обернется до самой церкви Воскресенской, все сбудется, как и мечталось. Правильно, необходимо идти, куда шел, и случится то, зачем шел, подумал Юрий Петрович. Фигнер положительно умен. И Фигнер положительно безумен!.. Страшная кровь, ломкие фигурки висельников, весь этот ужас, безысходное и неутолимое мщение это — разве они могли не коснуться его рассудка, не покрыть его черными язвами? В какой же еще ум могла прийти два года назад мысль пробираться с горсткой лихих людей сюда, в занятую французом Москву, чтобы тайно вонзить кинжал в самое сердце армии захватчиков — в сердце ее вождя? Становится ли героем убийца, если жертва его — тиран, упивающийся своим злодеянием, будет ли священным в таком случае — предательский кинжал? Юрий Петрович знал, что подобное случалось уже в истории и замысел Фигнера не был целиком оригинален: сербский воин заколол турецкого султана в его шатре на Косовом поле, да и на самого Наполеона в Шенбрунне бросился с кинжалом немецкий студент, задержанный, впрочем, свитой, — об этом казусе читал он в газетах за несколько лет до войны. Прежде, до войны и женитьбы, и преподавателем в корпусе, и вышедши уже в отставку, Юрий Петрович любил чтение и охотно навещал книжные лавки на Невском и — бывая изредка в Москве — на Большой Никитской, следил за европейскими новинками, внимательно изучал газеты, и проч. После стало, конечно, ему не до того.

Уже перейдя Малый мост, бросив еще короткий взгляд направо, на проклятую площадь, у Ордынки он понял все различие. Прежние убийцы были персонажами книг и газет, Фигнер же с его замыслом, друг отрочества и юности, душа и соучастник всех их кадетских заговоров и авантюр, был пугающе реален. Он стал убийцей и сделал все, чтобы стать тираноубийцей, но не перестал быть от этого близким и дорогим ему, Лермонтову, человеком. Ни восхищение, ни отвращение не примешались от этого к его чувству — нежной, братской (о, как он мечтал давно, чтобы ловкий и хитроумный Сашка был ему, имевшему только пятерых сестер, родным братом!), детской, по сути своей, привязанности, любви.

А ведь от тираноубийства, подумал он, и до цареубийства шаг невелик. В чем разница для кинжала или пули между тираном чужим и собственным? — собственный мыслится еще и кровожаднее и гнуснее. И исторические образцы готовы уже для воображающих себя слугами угнетенных народов: и Цезарь, и Генрих Наваррский, и — тут даже самая мысль его осторожно осмотрелась по сторонам и понизилась до неуловимого шепота — по слухам, и государь император Павел Петрович.

Он, отчего-то заспешив, быстро прошел по Большой Ордынке и свернул в Кадашевский, к Воскресенской церкви. Стояла она невдалеке, и в солнечный день схожая с вдовицей, несущей в облике своем печать утраты. Солдаты Наполеона разграбили церковную утварь и устроили в нижнем храме конюшню, отступая, зажгли церковь с западной стороны и колокольню. Колокольня выгорела тогда, а в самом храме огонь распространился до окна у правого клироса и чудесным образом потух. Прекрасные старинные росписи, впрочем, были безвозвратно тем испорчены, лишь отдельные детали, как тайные знаки чуда и заступничества, сохранились едва — он вспомнил сейчас Святое Семейство, на которое указывал ему батюшка.

Мысль вернулась к Маше, к младенцу, которого она носит, общему их продолжению. Конечно, жизнь изменится, но не через шаг, а через день, и изменится необратимо — с рождением сына! В чем-то придется ограничить себя, что-то исчезнет, многое будет внове или иначе, но и сколько прекрасных минут откроет перед ним это чудо появления жизни, которой прежде не было и в сегодняшнем дне еще нет, а завтра она уже — будет. Он улыбнулся своей мысли и попытался вообразить, каким будет его Петр Юрьевич, когда ему будет столько же, сколько сейчас самому, что будет с ним там, на двадцать восьмом году жизни, будут ли у него уже дети, их с Машею любимые внуки, служит ли он, будет ли уже высокородием (с новыми их связями возможно и не такое!), живет ли в имении или в столице, часто ли видятся они, близки ли?..

Он остановился у храма, как у порога жизни новой и прекрасной, и услышал позади голос отца Иоанна, окликающий его, и оглянулся.



XV. Сараево, 27 июня 1914 года


О, если бы только Васо Чубрилович знал, чему он станет свидетелем — не завтра, а в ближайшие семьдесят шесть лет! Он-то твердо знал, что жить ему осталось совсем немного: может, конечно, и не сутки, но уж точно не больше года. Не удастся умереть в день покушения, значит схватят и через какое-то время казнят — повесят или расстреляют. Своим собственным горящим, но еще таким неискушенным разумом Васо не мог предположить, что у всей шайки есть и иной путь, не только в гибель. Если бы они почитали законы, относящиеся к их планам, все стало бы яснее и очевиднее, но до такого они додуматься не могли.

Заговорщики редко об этом говорили вслух, но было ясно, что каждый видит для себя единственный выход — смерть, и уже неважно, что это будет: убийство полицейскими, самоистребление через принятие яда или арест с последующей казнью. Кибитка покушения разогналась и уже ничто не могло ее остановить, только пропасть. Каждый тайком надеялся умереть, но в одиночестве, чтобы именно его имя осталось в истории, чтобы именно его чтили грядущие поколения. А другие соучастники (думал каждый из них) послабее будут, они вполне могут и в живых остаться. Остаться в живых, чтобы долгие десятилетия служить ходячими памятниками их безумной идее, их фанатичной преданности и моей (каждый думал про себя) жертве.

До присоединения к сараевской группе (к которой изначально примкнул Велько Чубрилович, брат, через некоторое время отдалившийся и лишь помогавший по мере сил членам секретной группы, но в делах не участвовавший и в планы покушения не посвящаемый) Васо видел себя историком. Он читал много, но все больше исторические романы и биографии всяких королей и премьер-министров. До философских же трудов он просто-напросто пока не дошел да и, прямо скажем, не дозрел. К тому же на боснийский язык было переведено отнюдь не все, немецкий он понимал через пень колоду, а французским не владел вовсе.

Чубрилович пытался нащупать хоть какую-нибудь логику в тех исторических процессах, о которых читал. С тиранами (царями, королями, императорами) все было ясно: они представляли собой нечто иное, как наместников дьявола, особенно Франц Иосиф. Какова монархия, таково и зло — абсолютное. Но вот сопротивление... Оно порождает хаос, а что такое хаос, Васо формулировал еще совсем по-юношески, хотя уже и не по-детски (если дети вообще об этом задумываются). По его разумению, хаос — это отсутствие человека, результатов его деятельности и направленности его желаний. Спустя много лет Чубрилович доформулирует свои соображения и поймет, что в этом он сходился с Фихте, утверждавшим, что именно человек «будет вносить порядок в хаос и план в общее разрушение». Но ведь каждый бунт, революция, восстание неизбежно сопровождается хаосом. Получается, хаос есть неотъемлемая составная часть всякого бунта. А если смуту инициирует человек, куда же он исчезает потом, через сутки, неделю или месяц? Сходство между революциями было очевидно, но от того, что они походили друг на друга, логика в их течении не просматривалась. Осторожники во время бунта непременно указывают, что все это может повлечь за собой непредсказуемые последствия. Так и происходит, однако почему же раньше, до них, никто не задумывался об этом? Но они-то думают и просчитывают все. После их деяния все закончится хорошо: эрцгерцог погибнет, да, его самую малость жаль, но зато Франц Иосиф устрашится и признает, что Хорватию-Славонию и Боснию (а еще лучше — и Далмацию с Герцеговиной) надо отпустить, и пусть они сами решают, что им делать. Сами! Сами!!! Без вмешательства извне! Без приложения воли тех, кто не имеет к ним, югославянам, никакого отношения.

Кому не хватило сил тогда, шесть лет назад, чтобы оставить Боснию в Османской империи хотя бы формально, как было до аннексии? Восстановить средневековое могущество уже нельзя, но народ при Абдул-Хамиде точно жил не хуже, чем при Франце Иосифе. Васо и Велько нередко разговаривали об этом, но ответа не находили. И как раз из этого упорного и даже агрессивного неприятия политики Бошняштва рождалось дикое и неостановимое желание (в головах и душах многих, не только братьев Чубриловичей) создать новое государство, объединяющее в первую очередь боснийцев, хорватов и сербов. Все понимали, что созревающее намерение крайне опасно для Габсбургов, но это лишь укрепляло объединительные настроения. Буковина, Галиция, Тироль и прочие — ну какое они имели отношение к югославянам? Почему Босния должна быть с ними в одном государстве, а не с Сербией? Руки изредка опускались, хотя общая надежда сохранялась: то, что Васо читал в сербских газетах, изредка доставляемых в Сараево (а в них цитировались в том числе и русские издания), вселяло некоторую уверенность, что их не забудут.

Чубрилович уже добрался до дома. Историком он себя давно не видел, торговцем или учителем тоже. Он лишь обонял запах смерти, близкой и едва ли не желанной. Его профессия — заговор, его предназначение — убийство, его судьба — уход в ад в семнадцатилетнем возрасте. Ничего другого с ним определенно не случится. Васо протянул руку к двери, пробормотал «Аминь» и зашел внутрь.



XVI. Берлин, 28 февраля 2014 года


Отвратительно себя ощущал Игорь Тихонов, дряннее некуда. Простуда, конечно, вносила свой весомый вклад в общее состояние, но не она была главной. К тому же насморк временно отступил, голова почему-то перестала болеть, а свежий ветерок помог окончательно проснуться. Игорю казалось, что он, да что там он — чуть ли не весь мир! — находится на пороге каких-то потрясений. Слишком неспокойно вели себя люди, слишком много было информации, и слишком быстро она распространялась. Двадцать первый век, что поделать. До добра это вряд ли доведет. Сельма говорила что-то тревожное про Боснию, а уж события в Киеве вовсе внушали страх — в протестующих стреляли, демагоги сотрясают воздух, президент позорно сбежал... Вмешиваться извне никто не должен бы, но ведь наверняка вмешается. Наверняка. Тихонов предчувствовал это.

Философ свернул с Унтер ден Линден к университету — несколько метров направо, за ворота. Проходя мимо памятника Гельмгольцу, он услышал голос:

— Игорь Константинович?

Тихонов повернулся, по ходу дела успев решить, что его окликает кто-то русский, откуда бы немцы (да и вообще иностранцы) знали его отчество, а точнее, столь ловко его выговаривали? Так и есть: неизвестный полноватый мужчина в черном плаще приветливо улыбнулся и сказал, не обнаруживая ни малейшего акцента:

— Доброе утро, Игорь Константинович!

— Доброе, — ответил Тихонов.

— У вас еще есть время, — странно выразился незнакомец, вроде как утвердительно, хотя сама фраза подразумевала вопрос.

— У меня сейчас семинар...

— Да, по Фихте, но герр Хассен задерживается, он опоздал на свой обычный поезд в U-bahn, а следующий только через шесть минут. Ну и перерывчики тут в метро, не то что в Москве, правда?

Тихонов потоптался на месте, затем мэкнул:

— Собственно, э-э...

— Вы хотите спросить: «Чем могу служить?»

— Да.

— А ничем, собственно. Просто хотел вам кое-что сказать.

— Мы знакомы?

— Господи, да неважно это. Называйте меня Александром Самуиловичем, если вам угодно. Но вопрос не во мне, а в вас.

— Так в чем же дело?

Мимо проходили незнакомые и полузнакомые студенты, все спешили и очень невнимательно отвечали на машинальные приветственные кивки Игоря. На мгновенье выглянуло солнце, все-таки пробив мутную пленку крайнефевральского берлинского неба. Тихонов вопросительно взглянул на Александра Самуиловича.

— Игорь Константинович, вы известны как очень честный и искренний человек. А еще — тут я вам скажу со всей определенностью — вы один из самых свободных людей, которых я знаю.

Черный незнакомец остановился, будто бы провоцируя Тихонова на ответную реплику, хотя, несомненно, знал, что говорить дальше. Студент нахмурился, но ничего не сказал. Тогда Александр Самуилович продолжил:

— Я знаю, что вас всерьез тревожит некий околофилософский вопрос. И, покорнейше прошу, не делайте вид, что не понимаете, о чем я. Вы — человек, в минимальной степени от чего бы то ни было зависящий. Вам можно лишь позавидовать в этой связи. От чего вы зависели в этой жизни? Ответьте.

Тихонов, не понимая почему, решил ответить честно:

— От Е. С. я зависел. Ну, и от родителей.

— Чудесно! — расцвел черный незнакомец. Он действительно обрадовался. Или искусно притворился. — А в какой степени вы зависели от государства?

— Мне кажется, в обычной. Не более, чем любой человек.

— Я вам подскажу: даже не более, а менее. Что и обусловило вашу свободу. А вы понимаете, почему так получилось?

— Расскажите уж, если вы все знаете.

— Вы мало взаимодействуете с внешним миром. Опять-таки, если не считать родителей и Е. С., ваше общение с людьми сведено к минимуму. Вы ни в чем и ни в ком не нуждаетесь. Вот поэтому-то вы и свободны.

— Это похоже на правду, — протянул Тихонов и замолк, мгновенно уйдя в глубочайшие размышления. Но мгновенно же очнулся. — Но даже если это и так, то к чему мы об этом говорим? Вы что, приехали в Берлин, чтобы мне об этом сказать?

— Нет, Игорь Константинович. Конечно же, вы правы и я появился тут не за этим.

— Тогда продолжайте. Вы что-то говорили об идее, которая меня тревожит.

Секунд двадцать они помолчали.

Далее Александр Самуилович потер переносицу и заговорил снова:

— Вы раздумываете, как человек может чувствовать себя свободным в современном обществе, когда у него так много условных обязательств и обязательных условностей. Верно? Впрочем, к чему спрашивать. И обеспечения прав на различные свободы ее, свободу, лишь ограничивают.

Игорь посмотрел в глаза собеседнику и тихо спросил:

— А достижима ли сейчас свобода воли и разума? Или мы обречены весь свой век ходить под гнетом предопределенности и подчинения?

Человек в черном плаще вздохнул:

— Насчет подчинения — решать каждому лично, но полное освобождение сопряжено с большими жертвами.

— Но это не ответ! — громко крикнул Тихонов. На его вопль обернулись. — Вы еще скажите, что предопределенность относится к вере и кто в чем убежден, тот то и получит, — горячо добавил он.

— Вы снова правы. Но я такого не скажу. Представьте: идет человек по мосту и мечтает, как у него родится сын, он его назовет Петрушей и тот станет бравым офицером. Человек свято в это верит. А выходит так, что сына его называют Михаилом, он становится поэтом и кончает жизнь по собственной глупости самым нелепым образом. Все получается не так, как всем хочется. Есть и другой случай: идет человек по мосту и мечтает одним безрассудным, хотя и жестоким поступком изменить мир. Он его изменяет, но совершенно в противоположную сторону. Кто во что верит? Кто что получает? — обратился незнакомец к Тихонову.

— Где же выход? Или свобода как таковая отсутствует? Дайте ответ! — взмолился тот.

— Ну что вы, я же не птица-тройка, — засмеялся Александр Самуилович.

В воротах появился герр Хассен.

Черный человек заторопился:

— Вам пора идти, да и мне тоже. Послушайте, Игорь Константинович. Я вам очень сопереживаю. Вряд ли вас как философа и гражданина что-то порадует в ближайшие годы. Предчувствия у меня плохие, как и у вас. Вскоре мы сможем их проверить, но осознание правоты преизрядно вредит мыслящему человеку, так как мешает думать.

— Так что же, нет ни свободы, ни надежды ее обрести? — спросил Тихонов, провожая взглядом спину своего профессора. Тот открыл дверь университета, и из глубины подмигнула золотом выбитая посередине лестничного пролета фраза Маркса: «Философы занимаются лишь тем, что разными способами трактуют мир, в то время как важно его изменить».

Александр Самуилович, уже будто растворившийся в воздухе, вновь материализовался:

— На мой взгляд, единственный выход — теперь отказаться от всего лишнего, хотя у вас лишнего и так почти нет. Отринуть все ненужные мысли, тем паче — действия. Жить лишь своим миром, тем, что у вас внутри. Как долго вы продержитесь, зависит только от вас. И начать надо немедленно, сейчас.

— Сейчас? — переспросил Тихонов.


1 Немецкий аналог выражения «Осторожно, двери закрываются», дословно: «Отойдите, пожалуйста».

2 «Следите за объявлениями» (нем.).

3 Hassen — ненавидеть (нем.).




Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация