Кабинет
Илья Одегов

КУЛЬТЯ

Одегов Илья Андреевич родился в 1981 году в Новосибирске, живет и работает в Алма-Ате. Прозаик и композитор. Повести и рассказы публиковались в литературных журналах и сборниках Казахстана, России, Великобритании, США. Лауреат литературных премий «Современный казахстанский роман» (Казахстан, 2003), «Poetry ON» (Великобритания, 2004), «Театр в поисках автора» (Казахстан, 2006). Дипломант IX Международного Волошинского конкурса (2011).

ИЛЬЯ ОДЕГОВ

*

КУЛЬТЯ

Рассказы



НАМАЗ

Брр. В его бороде клочья каши.

Утрись, — говорит ему мама и наливает нам чай.

Я не пью, я дую. Дую, пока на поверхности не образуется тонкая радужная пленка. Мама говорит, что у нас вода плохая, а мне нравится.

Он пьет жадно. Выпивает чашку и сразу просит еще. Мама достает из холодильника печенье и ставит на стол.

Летом мама вообще все хранит в холодильнике. Ну, почти все.

Крошки усыпают бороду и легко прилипают к каше. Мне неприятно и боязно смотреть на него.

Ты чего? — спрашивает мама.

Я с хрустом раскусываю ледяное печенье и запиваю радужным чаем. Чай уже не такой горячий, но зубы все равно ломит. Не проглотив, откусываю еще раз. Полные щеки печенья. Уфф. Устал жевать. Застываю с открытым ртом.

Перестань, — говорит мама.

У соседей сверху опять танцы. Я привык, а ему интересно. Голову наклонил, прислушивается. Как собака, честное слово. И на маму не похож ни капельки.

Все! — кричу я и вскакиваю из-за стола, но цепляюсь штаниной за табуретку и чуть не падаю.

Он протягивает руку, чтобы меня поймать, но не дотрагивается, увидев, что я удержался.

Перед тем, как выбежать во двор, я тайком пробираюсь в мамину спальню и нахожу ту фотографию. Она в самом старом альбоме, фотки там держатся за страницы уголками, а сами страницы желтые и пахнут, как корзина из-под белья. На фотографии мама в полосатом сарафане и рядом с ней улыбчивый дядька в погонах. Улыбаются они одинаково. Я достаю из кармана леденец, сую его в рот, а из фантика складываю бороду и примеряю дядьке. Не, все равно не похож.

Убрав альбом, я мчусь во двор. Вишня созрела! Я забираюсь на дерево и устраиваюсь на развилке. Вишенки хоть и красные, но еще кислые. Косточки я сплевываю вниз, целясь в старый разноцветный мяч. Он уже сто лет назад сдулся, утонул наполовину в земле, но красно-синий бок еще торчит из травы.

Бородатый выходит на веранду. Я замираю: не хочу, чтобы он меня заметил. Он стоит, опустив голову и сложив руки на животе. Сверху я замечаю, что на макушке у него круглая смуглая плешь. Потом он вдруг наклоняется, упираясь ладонями в колени, замирает так на секунду и снова распрямляется и тут же, словно сдувается, опадает, свернувшись в клубок и упершись лбом в землю. Я не смею шевельнуться, завороженный зрелищем, только невольно перекатываю во рту давно обсосанную вишневую косточку. Бородач медленно поднимается на колени, снова падает, встает, склоняется и снова оседает. Я вспоминаю прошлогоднее море — волны так же накатывали и откатывались, а я все ждал, когда же они лизнут мои облепленные песком пятки. В те моменты, когда бородач стоит, я вижу, что его губы чуть шевелятся. Наконец, поднявшись в очередной раз, он замирает, слегка улыбается и кивает головой в обе стороны по очереди, словно здороваясь с кем-то мне невидимым. Я с удивлением обнаруживаю, что не дышу, по-видимому, уже давно, и делаю тихий, медленный, глубокий вдох. Словно почуяв мое дыхание, бородач спускается с веранды и направляется прямо к вишневому дереву. Я не шелохнусь. Он подходит совсем близко, близоруко щурится, восклицает радостно и, наклонившись перед деревом, пытается вытащить из травы мяч. И тогда, охваченный внезапным порывом и не имея сил сдержаться, я выплевываю гладкую коричневую вишневую косточку точно ему в лысину.

БЕЗ ПИЖАМЫ

Она спит, только пятки торчат из-под одеяла. Витька за эти пяточки ее и полюбил. Пяточки мягкие, желтые, совсем детские. И пальчики на ногах такие же, только еще мягче. Особенно мизинчик — этакий махонький шарик с неожиданной заостренной гранью, как маленький домик — хатка. Совсем малютка. Витька гладит ее пяточку, она отдергивает ногу — щекотно. Витька вопросительно трогает лодыжку — мол, здесь нормально? Она тихо сопит: нормально. Руки у Витьки внимательные, пальцы ловкие, музыкальные — все-таки пианист. Она в пижаме, поэтому он все глубже погружается в штанину, ползет по икре, по колену — руки, слава богу, длинные, а штанина достаточно широка. Кожа становится мягче, нежнее, но в самом нежном месте нужно преодолеть еще и трусики, а она даже во сне все чувствует, не дает, сжимает бедра. Витька некоторое время еще пытается, но потом сдается, вытягивает руку, как удава, из пижамной штанины, прикрывает ей пяточки одеялом, гладит одеяло в том месте, где изгиб ее тела наиболее крут. Она сопит так, что не поймешь — спит ли? И Витька уходит, уходит в соседнюю комнату, осторожно прикрывает дверь, откидывает крышку старенького пианино и кладет пальцы на клавиши. Начинает с правых, самых высоких, тоненьких, как ее пальчики, постукивает по лодыжкам трезвучиями, гладит икры глиссандо, выпуклыми аккордами трогает ее колени, добирается до среднего регистра… Звук становится мягче, проникновеннее, объемнее. Легкими арпеджио он ласкает ее бедра, крадущимися пиццикато приподнимает трусики и замирает на мгновение, как перед прыжком в пропасть, чтобы уже в следующее — прыгнуть, проникнуть внутрь и с приглушенными мажорно-счастливыми тремоло защебетать, затрепыхаться от удовольствия там, внутри. Но щебет тремоло приобретает под пальцами все большую крепость, темп увеличивается, к страстным тенорам присоединяются победоносные басы, звук разрастается ликующим крещендо, подключается весь регистр, вовлечены все октавы, пальцы едва успевают, старенькое пианино сотрясается, и в кульминации крещендо звук вдруг обрывается. Повисает неожиданная, звенящая тишина, только испуганная муха жужжит и бьется о стекло за занавеской, но через миг на тишину обрушивается лавиной, водопадом, кипящей лавой последний бурлящий громовой аккорд, внутри которого еще булькают, еще переливаются, затихая, отдельные нотки, будто отставшие от тучи капли дождя, падающие на землю в тот миг, когда уже выглянуло солнце и во влажном воздухе просвечивает колесо радуги. Витя откидывается на спинку стула, осторожно снимает руки с клавиш и оборачивается. Она стоит, улыбаясь, в дверях, уже без пижамы и даже без трусиков. В солнечном свете видно, что ее кожа покрыта золотым, почти прозрачным пушком. Она стоит перед ним, зовущая, манящая, но Витька уже все, он только улыбается устало и машет отрицательно головой.

ПАЛЕЦ В РОТ

Мы встретились вечером, как и договаривались. Я ждал в кустах возле дома с двумя забитыми папиросами. Мишка привел с собой какого-то хмурого парня в камуфляже. Тимур. Я протянул руку и схватил что-то ужасное. У Тимура не было указательного пальца, лишь короткая, но очень подвижная культя в сантиметр длиною. Мишка хихикнул.

Взрывай. — Я сердито протянул ему папиросу.

Едкий и одновременно сладкий дым закружился среди листьев. Трава потрескивала, порой взрываясь семенами.

Яйца не отсеивал, что ли? — недовольно спросил Мишка, сдерживаясь, чтобы не выдохнуть.

Не нравится — не кури. — Протягивая папиросу Тимуру, я старался не смотреть на его пальцы, но ничего не мог с собой поделать.

И откуда это любопытство у человека? Вот бывает, видишь на дороге аварию, когда мимо проезжаешь, и знаешь, что там страшно, что не нужно туда смотреть, а все равно глянешь и ведь успеешь увидеть что-то непонятное, но от этого еще хуже: воображение достраивает, доделывает, а потом жалеешь — ну зачем поглядел. Так и тут. Ну не видел я раньше беспалых людей.

В конце концов не выдерживаю. Понимаю, что вопрос не слишком этичный, но трава расширяет границы приличий, сейчас можно.

А что у тебя с пальцем? — говорю, словно невзначай. Словно не очень-то и интересно.

Медведь откусил, — отвечает Тимур спокойно.

Мишка хохочет. Я чувствую себя обманутым. Какой еще, к черту, медведь?

Завязывайте, — говорю я, — не хочешь говорить — не говори. Че, я не понимаю, что ли.

Курим дальше молча. Мишка прыскает время от времени, не понять — то ли дымом давится, то ли смехом.

Ему правда медведь палец откусил, — говорит он наконец.

Я вопросительно смотрю на Тимура. Тот кивает:

Я пацаном еще был, — начинает рассказывать он. — Мы с кентами после уроков скинулись, купили бутылку сивухи на троих. Нам тогда много не надо было. Ну, раздавили, развеселились. Вадик, одноклассник мой, предложил пойти в зоопарк. У входа старик какой-то сидел, торговал семечками, сигаретами… А мы че-то проголодались, купили у старика печенье. Погоди, или это Вадик стащил? Не помню уже. Печенье после водки нам все равно не пошло. Чтоб добру не пропадать — стали зверей кормить. Всякие там утки и олени еще ладно, а у медведя клетка не с прутьями, а типа с сеткой-рабицей, ну, вы знаете. Просто кидать не получается, нужно прямо через отверстие просовывать. Мы с Вадиком и полезли. А там медведь такой симпатичный, трюки всякие показывал: то на задние лапы встанет, то покрутится. Ну, голодный, видать, был. Я вперед Вадьки печенье схватил и медведю через сетку сую. А у того нос длинный, вплотную прижаться к сетке не может, чтоб печенье вытащить, языком только лижет. Из пасти у него воняет — жуть! Ну, я рукавом прикрылся, чтоб не так воняло, и пальцем стал печеньку проталкивать. Думаю, на пол упадет, а там медведь уже съест. В общем, печеньку-то я протолкнул, только медведь как раз в этот момент решил ее поймать и вместо печеньки цапнул меня за палец. Я, честно говоря, даже не понял сначала. Просто руку отдернул — вижу, пальца нет. И помню, что подумал еще тогда, не подумал даже, а так, мелькнуло, что, мол, как я теперь печеньки проталкивать буду? А потом у меня кровь полилась. И все вокруг заорали, налетели. Дальше я уже плохо соображал. Как-то меня до больницы довезли, кровь остановили… Ну а сейчас привык, — Толик пошевелил обрубком, — только иногда бывает — потянешься глаз почесать или там в зубах поковыряться, тыкаешь вроде в рот, а не дотягиваешься.

Толик засмеялся и изобразил. Тут меня, видимо, и накрыло, потому что я палец увидел. Полупрозрачный, но совершенно живой и гибкий — он все пытался зацепиться ногтем за зуб, но каждый раз пролетал насквозь.

ДОБЫЧА

Она шла впереди, заслоняя гладкими, крепкими икрами окружающий мир. Митя не отставал. Он давно уже миновал угол, где нужно было свернуть влево, в сторону гостиницы, и теперь не узнавал улиц. Короткие бриджи обтягивали ее маленькие упругие ягодицы. Митя все гадал: то ли податься вперед, поравняться, обогнать и заглянуть наконец в ее лицо, то ли позволить случаю самому решить дальнейшее. Пожалуй, да, меньше всего ему хотелось разрушить уже сложившийся образ.

Они дошли до входа в парк. На скамейках сидели бабки с клетчатыми китайскими сумками и жмущиеся друг к другу, словно приклеенные, парочки. По мощеным дорожкам парка ее высокие каблуки цокали еще громче. Возле бородатого памятника, отдаленно напоминающего Карла Маркса, стоял совершенно безбородый парень с цветами. Митя вдруг понял, что они — Митя и икры — идут к нему, к этому парню. Стайка детей пронеслась мимо, мальчик кричал: «Нинка, Нинка, а ну стой!». «Нинка — узкая спинка», — невольно срифмовал Митя. У нее и правда была узкая спина, настолько узкая, что, когда она взметнула в приветствии правую руку, Митя увидел сзади полукружье ее груди.

Когда они целовались, Митя прошел мимо. Ее длинные волосы скрыли лица целующихся, впрочем, Митя особо и не вглядывался. Внутри было гадко. Он, не оборачиваясь, прошел несколько кварталов. Витые окна и барочная архитектура уже не радовали взгляд, хотелось не камней и не ступеней, а чего-то человеческого и по-живому прекрасного. Ноги сами вывели его на нужную улицу. Новая гостиница возвышалась над старым городом, озирая его безумными, расширенными стеклянными глазницами окон. Перед тем как вставить свою пластиковую карточку в дверь номера, он замер на мгновение. Маша была уже здесь, это было ясно по играющему телевизору, по суетливым шагам туда-сюда, по теням, возникающим и исчезающим в щели под дверью. И Митя заколебался — заходить, нет? Ведь можно сейчас уйти. Ведь никто не держит его за руку, никто не заставляет передвинуть ноги, шевельнуть пальцами. Деньги у него, в конце концов, есть. Соблазн был так велик, что по телу Мити пробежала дрожь. И словно продолжением этой дрожи карточка, уже всунутая наполовину в дверную щель, шевельнулась, продвинулась на миллиметр, но этого хватило, чтобы загорелась зеленая лампочка и замок отщелкнулся. Дверь распахнулась.

Митя! Вернулся? — закричала радостно из ванны Маша. — А я уже почти готова! Сейчас ужинать пойдем, да? А куда?

Митя прошел в комнату и лег на кровать лицом вверх, раскинув руки. На потолке, также широко расставив лапы, сидел паук. Митя раскрыл рот, и паук, словно поняв поданный сигнал, выпустил паутинку и медленно спустился, сполз по ней прямо Мите на язык.

Все-все-все, я уже все! — выскочила голая Маша из ванны с головой, обмотанной полотенцем, и увидела, что Митя спит, разметав руки по покрывалу и тяжело дыша через раскрытый рот.

СМЕНА СОСТОЯНИЙ

Гаврилов не спешит. Высохшими, заскорузлыми, покрытыми трещинами с въевшейся на века черной копотью пальцами он не спеша натягивает червя на крючок. Вонзает тому острие в самую попку, а потом натягивает. Бережно, чтобы не порвать. Одна половина червя растягивается, другая скукоживается, извивается. Гаврилов специально их — червей — только под утро накопал, чтобы живые были, свежие. И сейчас он их время от времени водичкой сбрызгивает: уж больно день жаркий.

Гаврилов натягивает червя на крючок с расчетом — чтобы чуть не до конца, чтобы самый хвостик вилял призывно, но сразу за хвостиком бок червяка пронзает острие крючка. Не пронзает даже, а просто так натягивает кожу, что та вот-вот лопнет. Удовлетворенный, Гаврилов осматривает наживку и, осторожно придерживая леску повыше крючка, чтобы не упал, не зацепился, поправляет самодельные грузилки, плюет на поплавок (на удачу) и, размахнувшись удилищем, как кадилом, забрасывает червя в омут.

Сидит. Не клюет. Но Гаврилов не спешит. Он щурится от солнечных бликов и слушает, как бормочет вода. Поплавок подскакивает от мелких волн. Это мерное движение вводит Гаврилова в уже привычное состояние, которое он сам называет — канитель. В голове появляется особый зуд, кружащийся, повторяющийся, качающийся вместе с поплавком. Окружающий мир, река, деревья, другой берег — все это растворяется. И сначала перед глазами Гаврилова возникают картинки, воспоминания, мечты, а потом и они исчезают, остается лишь свет и озерная рябь, наполненная кругами, расходящимися по воде, и среди этой распускающейся воды только поплавок мельтешит где-то на краю зрения, напоминая Гаврилову о нем самом и о рыбалке.

И вдруг поплавок исчезает, и Гаврилова вмиг охватывает восторг и ужас. Он не может в этой канители высказать, чего же он так испугался и от чего пришел в восторг, нет, просто ему кажется, что еще секунда, еще мгновение — и он навсегда останется здесь, но тело, все те же заскорузлые пальцы оказываются быстрее. Они плотнее сжимают удочку и коротким, но резким движением подсекают, поддевают острием крючка что-то тяжелое, упругое, не желающее поддеваться.

Канитель рассеивается, и вот уже Гаврилов целиком и полностью здесь, в своих руках, он тянет осторожно, не спешит. Еще чуть-чуть, и заиграл, заблестел на мелководье серебристый бок. Но только извернулось, дернулось, вспыхнуло белым пятном живота и снова потянуло на глубину. Однако Гаврилов ловчее. Присел, откинулся, повел в сторону — раз! — и уже извивается, уже бьется на пожухлой траве речное чудовище. Гаврилов оттаскивает рыбу подальше от воды. Амур хватает ртом воздух, крутится, никак не успокоится. Гаврилов собирается было оглушить того, хватается за топор, но передумывает и достает из рюкзака похожий на кольчугу садок. Амур кольцом сворачивается в садке. Маловат дом, думает Гаврилов и спускает садок в воду.

К вечеру кольчуга полна. Воблы с ладошку, жерехи с локоть, амур — самый крупный. Солнце село, клев утих, теперь — наконец-то — Гаврилов позволяет себе покурить. Он стучит папироской по ногтю, чтобы сбить, уплотнить содержимое, и, зажав картонный кончик обветренными жесткими губами, подносит спичку. Дым заполняет его изнутри, поднимается в голову — и Гаврилова накрывает. Окружающие предметы вдруг приобретают необычайную ясность. Звуки мигом наполняют весь мир — и где они были раньше? Гаврилов сразу отчетливо начинает чувствовать все свое тело. Вот руки, уставшие держать удило, вот пальцы, подрагивающие от кропотливого, бережного нанизывания наживки, вот жесткие ягодицы, не ягодицы, а две мозоли, натертые долгим сидением. Гаврилов делает еще одну затяжку и окончательно сливается с окружающим миром. Это состояние тоже давно ему знакомо. Он называет его — лафа.

Садок уже лежит рядом с костром. Гаврилов потягивается, чтобы кровь побежала быстрее, стряхивает с себя что-то невидимое, лафа окончена. На ужин — уха, конечно. Нужно только разделаться с рыбой. Гаврилов принимается за амура. Кривым ножом он соскабливает с того прозрачные чешуйки. Амур еще живой, он вздрагивает время от времени, словно от отвращения, как делают порой люди, не выносящие скрип мела по грифельной доске. Интересно, думает Гаврилов, снимать чешую — это больно? Но думает он без чувств, не принимая амура за живое существо, а только из интереса. Он вскрывает рыбе живот, обходя линией надреза брюшные плавники. Внутренности амура распирают ребра и норовят вывалиться наружу. Амур слабо бьет хвостом. О, живучий! — восхищается Гаврилов. Опытной рукой он нащупывает под жабрами маленький комочек рыбьего сердца и слегка сжимает его пальцами.

УБИТЬ ПО НАУКЕ

Это был опрятный молодой человек, только руки у него были старческие, покрытые сухой сморщенной белой кожей, словно куриные лапки. И звали его тоже по-куриному — Петя. На охоту Петю привез его дядька — Семен Палыч, старый добрый хрыч. Он любил рассказывать глупую юношескую историю о том, как впервые подстрелил зайца. Дело было зимой, заяц выскочил из-за кочки неожиданно, да и понесся, вихляя задом, зигзагами по снежному полю. Семен Палыч, молодой еще, мальчишка, спохватился не сразу, сдернул свой старенький двуствольный «Зауэр» с плеча да навскидку и жахнул. И, что удивительно, попал. Заяц кувыркнулся в воздухе, а Семен Палыч — тогда еще просто Сема — бегом к нему. Подбежал, а заяц живой, только плечо перебито, лежит в снегу, на Сему смотрит. А Сема-то и не знает, что делать. Вроде добить нужно, вот только как? В общем, отошел он на три шага и дробью со второго ствола да по зайцу, почти в упор. Заяц в клочья. Ни мяса, ни шкуры. А Семен Палыч эту историю всю жизнь рассказывает, посмеивается и вздыхает. В этот раз Палыч опять не удержался, начал первую свою охоту вспоминать, тут его племянник — этот, с куриными лапками, Петя, — перебил и говорит:

Что ж вы, дядя, книг не читали, что ли? Вот ведь у ружья и цевье есть — специально для этого дела. Да и нож, в конце концов, у охотника с собой быть должен.

А ты, я погляжу, больно умный, — усмехнулся Палыч, — вот сейчас на охоте нас, стариков, и поучишь уму-разуму, — и мне подмигнул.

Собирались мы недолго. Только светать начало, а мы уже сапоги натягиваем. Погода не летняя, ночами холодно. Зато утки так и летят. Тихо-тихо, а потом запричитали, затявкали, заскрипели — летят. И одна за другой пикируют прямо на остров. Привал у них. Место это нам знакомо, туда и поедем. Палыч лодку из кустов вытягивает, мы в нее тихонько забираемся, ружья стволами вверх держим. Палыч гребет, медленно погружая весла в тягучую зеленую воду. Лучший вариант — пристать подальше от утиного привала, а потом по земле, по кустам — к ним. Мы причаливаем к дальнему концу острова и выбираемся. Сапоги скрипят. Мы с Палычем закуриваем, а Петька уходит вперед — не курит. Вдруг зашуршало, захрустело, и из кустов вываливается фазан и тяжело, отчаянно хлопая крыльями, летит над проливом в сторону противоположного берега. Нас с Палычем на мгновение оглушает звуком выстрела. Это Петя не удержался, бахнул по фазану, да мимо. Мы с тревогой глядим в другую сторону — как бы утиная стая от испуга не взметнулась. Но нет, тишина. Петя стыдится, что не попал, и оттого раздражен. Он уходит еще дальше вперед. Мы с Палычем не против. Пусть.

Тропинки переплетаются, и в какой-то момент оказывается, что мы с Петей идем параллельными путями. Он чуть правей. В конце концов показывается камыш — это начало озера. Значит, стая где-то рядом, если, конечно, мы не проморгали ее с утра. Мы крадемся след в след, стараясь разглядеть хоть что-нибудь, но от тощих камышин только рябит в глазах. И вдруг — тревога! заметили нас — словно ветер подхватывает и кружит в воздухе крылья, крылья, крылья. Мы палим в небо все вместе, но утки, как заколдованные, все выше, все дальше. Петя судорожно перезаряжает ружье и снова стреляет, раз, второй и… Одна утка дергается в воздухе и криво, подмахивая одним крылом, падает в кусты.

Попал! — шепчет Петя.

Ну, чего стоишь, — говорит Палыч недовольно, — беги, доставай.

Мы идем следом. Петя, как хорошая ищейка, рыщет по кустам, принюхивается, прислушивается. И вдруг видим: бежит к нам — глаза испуганные, в руках бьется хороший крупный селезень.

Ну, как там у тебя в книжках, показывай, — говорит Палыч.

А Петя встал перед нами.

Щас, щас, — говорит, — нужно только маховое перо из крыла вырвать, — и начинает селезню крыло выкручивать.

Селезень орет от страха и боли, в руках у Пети бьется, а тот уже чуть ли крыло не оторвал, но перо выдрать не может. Наконец выдрал, с куском кожи.

Я знаю, — говорит, — я читал, у него здесь, на затылке ямочка должна быть, там мозжечок, если туда воткнуть, все будет безболезненно.

Да уж, конечно, безболезненно, — хмурится Палыч, но не лезет.

Петя тыкает острием пера селезню в шею, но кожа толстая, так просто не воткнуть, да и селезень крылом хлопает, вырывается. Наконец Петя не выдерживает, срывает с двустволки цевье и начинает отчаянно молотить по птичьей голове, но попадает себе же по пальцам и взвывает от боли, выпуская утиную шею. Селезень неуклюже валится на землю и начинает ковылять к ближайшим кустам. Петя падает животом на него, вцепляется в его шею и выкручивает голову. Раздается легкий хруст, и селезень затихает. Петя тяжело дышит и поднимается, отряхивая одежду. Молча он берет добычу с земли и прячет ее в свою сумку.

Что ж ты ножом не воспользовался? — говорит Палыч.

МОЛЧОК

Смешно, что вы об этом спросили. Именно об этом. Я ведь и сам хотел рассказать, а тут вы — бац — как знали. Или знали? Да нет, нет, конечно. Могу. Уж если интерес есть, то почему бы не рассказать. Водички только можно попросить? Ага, просто водички, а то в горле пересохло. Сок? Можно и сок… Томатный — нет, не пью, извините. А что, простой воды нет? У вас, кстати, на пол упали бумаги какие-то. Ох, простите, это я, наверное. Такой неуклюжий стал в последнее время. Недавно зашел в супермаркет, взял корзину эту — на колесиках — да на рекламу в телевизорах их загляделся... Ой, спасибо огромное. Да, так лучше. Вода — великая вещь. А слыхали, что японские ученые говорят? Что, мол, океан — это природный компьютер, и вся история записана в молекулах воды. Только прочитать, хе-хе, пока невозможно. Но, уверяю вас, японцы прочтут. О да, они прочтут.

Так вот, о чем это я? Да. Расскажу, расскажу. Только вы ведь и сами все знаете. Впрочем, все да не все, так? Хе-хе. Иначе зачем бы спрашивали? Хорошая у вас водичка, не теплая, не холодная. А то, как знаете, эти чертовы европейцы, они же безо льда воду вообще не пьют. Поставят на стол графин со льдом и ждут, пока растает. Такая, что зубы ломит, я раз-другой попробовал, так у меня аж живот разболелся. А они ничего, пьют. Ох, да что ж такое! Простите ради бога. Лучше салфеткой, чтобы высохло быстрее. Может, переодеться хотите? Мне-то спешить некуда, посижу, подожду. Ужасно неуклюжий я, вот и дочка говорит, что пора к врачу сходить, что, мол, забываюсь я, да только это просто тело меня не слушается. Мы же с ним, в смысле, с телом раньше были — не разлей вода. Ох, чего я только не вытворял прежде, хе-хе, вы уж мне поверьте. Женщины меня обожали. Была у меня, к примеру, одна — ммм… — любила это дело, так я ее как-то... Впрочем, понимаю, простите, не буду утомлять вас подробностями. Это же я к слову. Я и сейчас ничего, хе-хе. Вон начал как раз вам рассказывать, что в супермаркете загляделся на рекламу и мужику какому-то на ногу наступил. Да смачно так, от души. Шмяк! У этого-то лицо краской налилось, так и я с пониманием, вижу ведь, что больно сделал. Извиняюсь. Тут он мне и врезал… Вот я и говорю, что тело меня уже не так хорошо, как раньше, слушается. Раньше я, бывало, перед сном комнату проветриваю, а внутрь вместе с кислородом комары залетают. Жужжат, кружатся, ужас! Так я только краем глаза замечу движение, подумать не успею, а уже — хвать! Одного, второго. Даже сплю, а руки сами работают. Помню, с мотоцикла на полном ходу упал — и ничего, сделал в воздухе сальто-мортале и на ноги приземлился. О как! А сейчас нет, не то уже все. Да чего уж там. Я гляжу, и вы уже подсохли. Глаза у вас во-о-он какие красные. Спите, поди, мало? Глядите, так и вы скоро, как я, стаканы начнете опрокидывать. Хе-хе. Только я еще ничего, в форме. Так вот, хотел мне верзила этот в супермаркете кренделей навесить за то, что я ему на ногу наступил, совершенно случайно, чесссное слово! — да только пока он второй раз размахивался, я на три шага отскочил, с полки консервную банку схватил, чеку ей оторвал, да и метнул. Зачем? Откуда чека? А, да это я по привычке, видать. Любил, знаете, в армии лимонки метать. А у банок этих за чеку если потянуть, крышка то и открывается. Вот вся эта сардина с маслом в верзилу и полетела. Банка точно в макушку, а сардина куда получилось. После этого мы с ним и подружились. Хороший оказался человек, хоть и гэбист. Все приходил ко мне, да на судьбу человечества жаловался. Так вот пришел как-то и затянул свою песню о том, что, мол, терроризм нужно искоренять силовыми методами, что Америка всех порвет, а я ему — ты-то чего, говорю, петушишься? Ты че, родственник, что ли, американского президента? Тебя он, что ли, спасать будет? Да и если на то пошло, то личный терроризм уже свое отжил. Сейчас времена уже не те, масштабы другие. Чего думаешь, смертники все эти, камикадзе бородатые, они же легко на смерть идут, потому что верят в то, что их дело правое, что после смерти в райские кущи отправятся. Ну, расставим мы или американцы свои противоракетные установки. Ну да, если кто-нибудь по нам жахнет, глядишь, и отобьемся. Только в голову никому не приходит, что может быть и по-другому. Вот представь, говорю, сколько, к примеру, ядерных боеголовок в каком-нибудь Ираке? Не знаешь? И никто не знает. Может, одна, а может, двадцать или сто. И вот этот самый Ирак, или Сирия, или еще какая страна этими головками обвяжется, молитву прочитает, да и бахнет. Не в сторону США или там России, а сама себя и взорвет на хрен. Понимаешь? Тот же смертник, только не человек, а страна. Сама взорвется, а заодно и половине планеты крышу снесет. А другая половина, равновесие потеряв, закрутится и улетит в далекое безвоздушное пространство космоса. Вот так вот, просто и без заморочек. И никакие твои противоракетные установки не помогут. Понимаешь? Вот теперь и тебе, сынок, рассказываю. Я уж не знаю, что вы там в своих гэбистских застенках про меня насочиняли, да только мое дело пожилое — рассуждать и умирать потихоньку. Так что ты лучше мне водички налей, а про теорию мою — молчок.




Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация