Кабинет
Марианна Ионова

Меандр

Меандр

М а к с и м А м е л и н. Гнутая речь. М., «Б.С.Г.-Пресс», 2011, 464 стр.

Максим Амелин из тех поэтов, чья репутация — как неминуемое предисловие.

Всякое предисловие неплохо от издания к изданию дополнять или даже переписывать, и почему бы не попытаться теперь: уж очень вышедший в год сорокалетия поэта сводный том стихов и эссеистики напоминает первый обстоятельный отчет.

Итак, репутация. Прежде чем открыть книгу Амелина наугад и прочесть то стихотворение, на которое упал глаз, желательно знать, что… Что нас ждет встреча либо с реликтовым самосознанием, либо с его имитацией. С поэтом не только «трудным» и «филологическим»[1], но играющим роль человека доромантической и доиндустриальной эры, который неведомо как попал в нашу безумную современность и взирает на нее с печально-недоуменной улыбкой (притом что исполнитель роли может мимоходом сдвинуть маску и подмигнуть: мол, не принимайте всерьез). С устройством стиха по некоему историческому образцу (например, древнеримской элегии или классицистической оды и, стало быть, надлежащей просодией и кругом тем), архаизированной грамматикой и синтаксисом, короче, всяческими отсылками к поэтикам избранных эпох. И вопрос «зачем?» неизбежно смущает слабый читательский ум.

Насколько правдив этот образ? Да, творчество Амелина целиком программно, и программа эта не исчерпывается продолжением традиций русской «допушкинской», доромантической поэзии и приобщением к ним современного читателя (ответ на чей смущенный вопрос предлагается вполне логичный: если что-то хорошо, не глупо ли себя этого лишать?). Надо брать выше и говорить об апологии собственно поэтической речи в ее чудовищности и величии.

Долго ты пролежала в земле, праздная,

бесполезная, и наконец пробил

час, — очнулась от сна, подняла голову

тяжкую, распрямила хребет косный,

затрещали, хрустя, позвонки — молнии

разновидные, смертному гром страшный

грянул <…>

ибо лучше проспать, суетой брезгуя,

беспробудно, недвижно свой век краткий,

чем шагами во тьме заблуждать мелкими

по ребристой поверхности на ощупь,

<…>

потому-то тебя и зовут, имени

подлинного не зная, рекой — речью.

Обособляют Амелина взгляды не столько в поэзии, сколько на поэзию, уже само наличие убеждений; не просто теоретизирующей мысли, но теоретизирующей мысли, руководимой моральным чувством. Тогда и плод ее — не концепция, а своеобразный кодекс чести поэта, призванного помнить, что занимается «высокоинтеллектуальным и предельно осмысленным делом, а не пустым перекатыванием образов и пересыпанием словес ради сомнительного самовыражения»[2], дабы не посрамить «высокое предназначение» поэзии.

Где вы? Неужто чужбины сладок,

а не отчизны суровой дым? —

Всё, что стремилось придти в упадок,

будучи старым иль молодым,

древним иль новым, пришло, различий

не проводя между тем и тем,

сделался велеречивый нем

край, где звериный лишь крик да птичий

редко, но скатываются в ком, —

на языке здесь вещать каком?

Да, Амелин «труден», но лишь постольку, поскольку первым условием поэтической речи полагает то, что можно определить как нежизнеподобие[3]. Она изогнута, т. е. с самого начала приведена в состояние противоестественное, «приподнята над обыденностью»[4] (стоит ли упоминать, что далеко не все поэты сегодня признают это за истину). «Шероховатостью», неудобностью своего стиха поэт гордится, почти бравирует, желчно прибедняясь в подразумеваемой полемике с не очень внятно очерченными идейными противниками.

Косноязычен и тяжеловесен,

ветвями свет, корнями роя тьму, —

для разудалых не хватает песен

то ясности, то плавности ему.

Как видим, и сам Амелин отказывает своей поэзии в ясности, что не может не удивить всякого, кто хотя бы пролистает «Гнутую речь». Ибо амелинские «корни» уходят все же в нечто, противоположное хтонической тьме. Лира античности и труба русского классицизма — это дневная ясность, да и среди поэтов позднейшего времени он с теми, кто предпочитал прямое высказывание: Оден, Фрост. «Темному» же барокко поэзия Амелина ничем не обязана, по крайней мере барокко Донна и Гонгоры, европейскому. Так как быть со сложностью и «темнотой»?

Амелин менее всего формалист и «герметист»; трудно назвать его и блестящим мастером метафоры. Как художник он ведет, причудливо изощряя, одну тонкую четкую линию, а не наслаивает пятна. Допустим, поэзия поднимается над обыденностью — а что в первую очередь противостоит обыденности? Праздник[5]. Как изобилие на миг рассеивает внимание, так от и кудреватой избыточности амелинского текста может поначалу потемнеть в глазах, чтобы уже через секунду все засияло под полуденным солнцем. Это праздничная пышность, а не сложность, и тщетно искать под нею вторые, третьи, пятые смыслы.

Поспешим

стол небогатый украсить

помидорами алыми,

петрушкой кучерявой и укропом <…>

Коль приятно

утолять

голод и жажду со вкусом! —

Наступающей осени

на милость не сдадимся, не сдадимся

ни за что. —

Всесотворившему Богу

озорные любовники

угрюмых ненавистников любезней.

«Любитель мыслей скупых и точных», Амелин не обожествляет и звуковую сторону стиха (Василий Петров, которому посвящено отличное эссе в книге, презрительно высмеял возвещавшую романтизм моду на «гремушки для ушей», то бишь звукопись). Да, поэзия мысли, а не звука, умеющая сугубо по назначению применить несколько прямолинейно игровую изобразительную аллитерацию:

Жди ж иного урожая,

сад мой, холоден и нем!

Досвидайте, — провожая,

чахлых взмахи хризантем.

(Помимо «говорящих сами за себя» хризантем уместно довообразить в этом саду неупомянутого жужжащего шмеля.)

Что до «филологичности», то размышления в стихах о стихах, о собственном даре и о речи вообще, которыми полнится творчество Амелина, еще не сообщают поэзии нечто «специальное», не производят ее в метаязык; эта тема стара, как самая поэзия. Стихотворение Амелина всегда слишком хорошо сделано, чтобы для вхождения в него необходимо было обладать конгениальной автору эрудицией.

По мрачным странствую пещерам Аквилона,

чтоб остудить твоё взволнованное лоно

и сердце отогреть,

но, парой каблучков как по полу ни цокай,

рабыней преданной иль госпожой жестокой

ты мне не будешь впредь.

Амелин не рядится в елизаветинско-екатерининского одописца, не имитирует чужое мировосприятие, а честно проживает его в рамках правил, которым себя подчинил. Его тексты внутренне гармоничны, живы и не оставляют ощущения нарочитости. Просто Амелин думает на языке пусть не всегда «великой поэзии», но «величия» и «Поэзии» — принципиально.

Безмолвие храня, сознательно рискую

средь пира новых дней остаться нем и глух.

Александрийскою стопой неторопливой

особенно теперь не разбежишься, нет,

за Сумароковым с победною оливой

и славы с лаврами Хераскову вослед.

За сложность хочется принять непривычное уже сохранение самого поэтического качества, а за «филологичность» — рациональную основу, скрупулезно рассчитанное соотношение «духа» и «материи» текста. Послание всегда прозрачно, а конструкция крепка, что и позволяет Амелину точно выверить простоту, доведя ее до благородного простодушия самого стиха.

Из дому грустно брести на работу,

мчаться вприпрыжку с работы домой,

плыть по течению к водовороту,

осенью, летом, весной и зимой

<…>

что бы ни делать — не сделать, и я —

только неопределенная форма

существования и бытия.

Характерно, что в поздних стихах пропорционально стилизации вырастает и ясность, достигая прямоты почти дидактической. Прямота философствования — ее возвращает Амелин, отказываясь убаюкивать читателя безответственной суггестивностью.

У Амелина нет философской лирики, к какой приучил нас XX век; это именно размышление в стихах, риторически последовательное, не прибегающее к неряшливой ассоциативности и монтажу образов.

Разбитая может ли чаша срастись

и злак всколоситься, исторгнутый с корнем? —

Лишь пар устремляется струйками ввысь,

от праха земного к обителям горним…

В стихах последних лет нарастает то, что и раньше проглядывало сквозь праведную безапелляционность и оборонительную заносчивость. Это сомнения. Во-первых, в могуществе слова:

Случайным словам,

в беспорядке расставленным,

напрочь связи лишённым позвучной

и помысленной, полня меня,

изнутри распирающих

ощущений не выразить точно.

Вплоть до того, что в иных местах прорывается, кажется, искреннее раздражение не лирического героя, но самого автора: «Хватит сравнений развесистых! — / Ни одно выразить мысль простейшую не способно…».

Во-вторых (и второе вытекает из первого), в собственном credo, в превосходстве «темной» и «трудной» речи над непроизвольной и непритязательной, как птичье пенье. Птицам «вольно <…> восторгаться солнцем утренним втройне, / вдохновения единственного ради»; у того, чья речь «трудна и чрезъестественна», «Радость деланой выходит и бесцветной, / облекаясь в неподъёмные слова». Финальный же призыв в устах поэта страшен: «Пойте, птицы, не давая остальным!».

Поэтическая мысль Амелина вообще не покидает проблему природного и культурного, естественного и искусственного.

Ты в землю врастаешь, — я мимо иду,

веселую песенку на ходу

себе под нос напевая

про то, как — теряя златые листы —

мне кажешься неотразимою ты,

ни мертвая, ни живая.

<…>

твои предсмертные муки

искусству возвышенному сродни,

хоть невпечатлимы ни в красках они,

ни в камне, ни в слове, ни в звуке

Мотив врастания в землю и появления/вырастания из земли обслуживает у Амелина ту же тему. Земля — «общий знаменатель» живого и неживого, лоно их промежуточного состояния — хранения: в земле, подобно античной вазе, ждет своего часа речь.

Взор лирического героя ищет свести искусство с жизнью, поставить их лицом к лицу, уравнять «синицу» и «Фелицу», но — «искусство безжизненно, жизнь безыскусна» — возможно, лишь за тем, чтобы убедиться в их несоизмеримости.

О Ангел мой огнелицый,

пожалуйста, не по лжи,

что делать с мертвой синицей,

в руке зажатой, скажи?

<…>

О Ангел мой огнелицый,

пожалуйста, не по лжи,

что делать с мертвой Фелицей,

венца лишенной, скажи?

В конечном счете боль Амелина — о несоизмеримости настоящего и прошлого, ставшего и становящегося; сомнительна сама возможность достойного, не профанирующего преемства («Раздерган Гомер на цитаты рекламных афиш…»).

все были некогда здесь, а ныне —

в открытый с восьми до восьми музей,

где фрески, михраб и разноязычные

по стенам надписи, вход свободный,

и внемлет мольбам одинаково Бог

всего разобщённого человечества.

Время рвет смыслы, чтобы затем сшить их совершенно непредсказуемо; этой теме посвящена «Лира» — прелестный образец чисто амелинского эссе в стихах. Впрочем, у Амелина свои, какие-то заговорщицкие отношения со временем: настоящее и прошлое свободно меняются местами («Мне тридцать лет, а кажется, что триста…»). Не только «в поэзии нет и не может быть ни прогресса, ни развития»[6], но и внутри поэтической биографии: один текст порой рождается на протяжении десяти лет.

«Амелин и русская поэтическая традиция» — это история одиночного противостояния. Амелин стремится аккумулировать все то, что оказалось закрытым раскинувшейся, подобно кедру ливанскому, фигурой Пушкина. Если Пушкин — первая классика, то, по аналогии с греческой скульптурой, все, что было до него, следует числить архаикой. Вспомним так называемую «архаическую улыбку» загадочной и наивной коры — статуи, изображающей целомудренную деву с множеством косичек. «Беззубый рот царицы Коры…» у Тарковского — уже романтизм. В конце концов, кора по-гречески — просто «девушка», улыбающаяся с древней мудрой беспечностью и мягким лукавством. «Архаика улыбчивых (то есть допсихологических) греческих куросов просвечивает сквозь архаику улыбчиво допсихологического русского XVIII столетия — с шубинским бюстом льстящего Ломоносова, с «забавным русским слогом» Державина, с «Ездой в остров Любви» Тредиаковского»[7].

За доброй усмешкой чувствуется что-то фаталистическое, в чем знали толк и античная древность, и эпоха рококо; снисходительность к человеческому уделу. Впрочем, русский XVIII век не разбирает тонкостей, подкладывая под заемный шутливый тон неуклюжую вдумчивость (а не наоборот: драпируя шуткой просвещенское правоверие). Как далека отсюда пушкинская холодно-деликатная ирония.

В России XVIII век, как нигде, был веком Разума, а никак не интеллекта. Разумное же не только действительно, но и просто. В чести веселость и здоровый румянец. Стилизация обычно связывается с чем-то рафинированным, но поэзия Амелина, как никакая другая, дышит здоровьем как легкости, так и грусти. Едва ли не единственная сегодня «работает» она с безобидным (или убедительно притворяющимся таковым) смехом. В том числе автора над собой. Бурлеск — любимый прием Амелина; поэт шаржирует собственный образ, заставляя поэтическую речь не «приподниматься», а высокомерничать.

Всё, чем за год сподобил Господь мя тыща

девятьсот девяносто девятый, нища

и убога, всё, чем возвысил

над земным, звериным и человечьим,

хоть на самом деле хвалиться нечем,

перечислить — не хватит чисел.

Что до Амелина-эссеиста, то он прежде всего увлеченный аналитик стихотворной техники, «формы». Потому в стихах Олега Чухонцева и Евгения Карасева «содержательная», мировоззренческая составляющая как менее интересная автору затронута поверхностно: «…трагизм бытия у Чухонцева светлый. Радостью и приятием мира, несмотря ни на что, проникнуты ключевые стихотворения, скажем, чухонцевская жизнь Званская („Актинидия коломикта так оплела…”), где речь идет об осени года и жизни, о соотношении бытия и быта, о существе поэзии…».

К Амелину полностью применимы слова Мандельштама об Анненском, который «мировую поэзию <…> воспринимал как сноп лучей, брошенный Элладой»[8] («Израиль, смейся! плачь, Эллада! / — он мертв, она — еще жива. <…> Она — и a и w, / словарь изменчивых имен»), с той поправкой, что для Амелина лучи брошены и Элладой и Римом, т. е. единственной в строгом смысле классикой. Горячие эти лучи рассеялись спокойным светом, превратившись в миф об античности, который Амелин и не думает «деконструировать». Он оставляет за скобками дионисийский надрыв как разрушительное для беломраморного мифа открытие символистов; ни малейшего намека: не случайно проигнорирован Орфей. Амелин ищет устойчивости и меры, и не только той чисто психологической, что мало красит поэта: «Стихи ли слагаю, Венеру / ласкаю ли, пью ли вино, — / во всем осторожность и меру / всегда соблюдать мне дано».

Творчество Амелина несет в себе памятование о человеческой мере, человеческом достоинстве, подзабытом впавшей в уничижение паче гордости современной поэзией. Амелин знает, что эту меру соблюдать просто так не «дано». Тут нужно усилие неуклонного движения вверх, нужно взять чуть выше, чтобы удержаться на «золотой середине»; мыслить себя Поэтом, чтобы быть поэтом (конечно, если притязания, как у нашего героя, безусловно оправданны).

И однако же за Амелиным, для которого «цель сочинительства — создание произведения искусства»[9], просматривается второй Амелин, чья цель та же, что и у любого поэта (не с маленькой, но со строчной буквы), — добросить до Другого стыдливо-отчаянную просьбу о внимании или помощи. Или это катулловская личная нота вошла в резонанс с пиндаровским хоровым началом? Как бы то ни было, смертельная схватка двух Амелиных, похоже, не за горами…

Поспешим же занять скамьи в амфитеатре.

Марианна ИОНОВА

1 «Филологическая („ученая”) поэзия продолжала существовать всегда — наряду с „поэзией просто”. Если быть ближе к современности (и к русской литературе), то „филологическими поэтами” можно назвать Брюсова, Шенгели, а сегодня — Максима Амелина» (З у с е в а В., «А бабочка стихи Державина читает…». — Арион, 2011, №1, стр. 19).

2 «Краткая речь в оправдание поэзии». — В кн.: Амелин М. А. Гнутая речь. М., «Б.С.Г.-Пресс», 2011, стр. 455.

3 «Поэзия — словесное искусство, особым образом построенная гнутая речь со скрытым смыслом, по определению древнеиндийских теоретиков» (цит. соч., стр. 292).

4 Там же.

5 Праздник в самом широком смысле: не только «карнавал» и «галантное празднество», но также самое высокое и священное ликование.

6 «Краткая речь в защиту поэзии». Цит. соч., стр. 275.

7 Алексей Пурин. Опыт Константина Вагинова. — «Новый мир», 1993, № 8.

8 О природе слова. — Мандельштам О. / Стихотворения. Проза. — М., ЭКСМО, 2011, стр. 524.

9 «Краткая речь в оправдание поэзии». Цит. соч., стр. 455.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация