Кабинет
Владимир Березин

Дорога на Астапово

Березин Владимир Сергеевич родился в 1966 году. Закончил МГУ. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

 

 

Путевой роман

 

 

Паломничество моё удалось прекрасно.
Я наберу из своей жизни годов пять, которые дам за эти десять дней.

 

Лев Толстой в письме к Ивану Тургеневу от 26 июня 1881 года

 

 

ПРЕДРЕЧЕНИЕ

 

9 ноября. Москва — Ясная Поляна

 

Я вам вот что скажу — в великой русской литературе всё очень продумано. И более того, всякий писатель, если он, конечно, настоящий русский писатель, сначала сообщает что-нибудь, а потом уже исполняет это в своей жизни. Напишет Пушкин про дуэль — и, пожалуйте бриться, вот его уже везут на Мойку с пулей в животе. Как начнёт писать человек про самоубийство героя, так натурально, значит, найдут писателя совсем неживым. Страна не зарыдает обо мне, но обо мне товарищи заплачут.

Толстой — великий русский писатель, и поэтому он честно сообщил, что уйдёт из дома. Причём он постоянно сообщал об этом — в разное время и разными способами.

Вот, к примеру, заводил он волынку: слушай, читатель, вот тебе история про кавалергарда. И вот уже следишь за тем, как человек с бородой идёт с двумя старушками и солдатом. Не можешь оторваться, пока не дочитаешь до этой последней сцены, где едет на шарабане барыня с каким-то путешественником-французом и всматриваются в les pèlårins, то есть странников, которые, по свойственному русскому народу суеверию, вместо того чтобы работать, ходят из места в место.

Человека с бородой принимают за сына священника и замечают, что чувствуется порода. Всем раздают по двадцать копеек.

— Спаси Христос, — отвечает этот как бы старик. Шапки на нём нет, и он лыс. Как настоящий даос, старик чувствует равнодушие к этой ситуации. Через девять месяцев его поймают и сошлют в Сибирь как беспаспортного. Там он будет работать у хозяина в огороде и ходить за больными. Но это всё в идеале. Это такая мечта, как надо уйти, — записанная за двадцать лет до попытки.

Есть у Толстого и другая история, это такая пьеса — “И свет во тьме светит”. Это, собственно, рассказ про него самого и про то, как неловко и болезненно желание жить не по лжи. Как сопротивляются ему люди и как мало оно приносит счастья. Главным героем в этой пьесе был сам Толстой под именем Николая Ивановича. Николай Иванович собирается бежать из дома вместе со своим бывшим слугой Александром Петровичем. Этот Александр Петрович уже бормочет: “Будьте спокойны, пройдем до Кавказа без гроша. А там уж вы устраивайте”. Герой отвечает ему: “До Тулы доедем, а там пойдем. Ну, всё готово”. Но ничего оказывается не готово, беглеца останавливают, и он возвращается в привычный ад, где лодка убеждений бьётся о каменный берег быта.

 

Всё началось с того, что мне позвонил Архитектор. Жизнь моя была негуста, и я был рад каждому звонку.

Архитектор спросил меня, как я отношусь к Толстому. Я задумался и начал открывать и закрывать рот, как обычно это делают рыбы.

— Так вот, — продолжил Архитектор, — давай поедем в Астапово.

— И умрём там? — с надеждой спросил я.

Он замолчал. Видимо, эта мысль ему в голову не приходила. Он вообще был человек бесстрашный.

Но вот он продолжил, не ответив на этот вопрос, точь-в-точь как когда-то генералиссимус:

— Ещё Краевед поедет. И Директор.

Звучало это очень привлекательно, а ведь русского писателя хлебом не корми — дай куда-нибудь поехать. Хлебом его и так не кормят, живёт он под забором, ходит во вчерашних носках, а в дороге эти обстоятельства как-то извинительны.

Опять же, Гоголь велел русскому писателю проездиться по России, а глагол этот сродни “проиграться” и “протратиться”, не говоря уж о прочем.

Ну, и через пару дней я осознал себя стоящим около машины в странной местности за Киевским вокзалом, где с одной стороны — величие сталинского ампира, красота лепнины и основательность былых времён, а с другой стороны грохочут поезда и лязгают железнодорожные механизмы.

Уходя из дома, всегда думаешь о том, что забыл, — рвётся какая-то невидимая пуповина и параноик-путешественник навроде меня всегда страдает — взял ли он казённую подорожную, если таковая имелась, не забыл ли где, как Йон Тихий, любимого перочинного ножика, не осталась ли на подзеркальнике бритва.

Настоящий сюжет начинается в тот момент, когда это всё оставлено, забыто и нет никакой надежды ощутить это снова. Вот у Василия Аксёнова есть рассказ про искусственный глаз его отца — я вообще-то считаю, это лучшее, что написал Аксёнов, но это так, к слову. Так вот, этот искусственный глаз остаётся в стакане, когда отца уводят. Отец арестован, он скитается где-то, как дервиш, добравшись до родного города, спит. Он спит, а в стакане, как мокрый водоплавающий зверь, сидит его глаз. Шкловский, когда писал большую книгу о Толстом, мимоходом обмолвился о древнем романе, который обычно построен на возвращении. Герой всегда прав, потому что возвращается. Немало он стран перевидел, шагая с разными предметами в руках, немало проездился по Руси и окрестностям, и не было у него горше печалей, чем быть вдалеке от дома. И наконец, он входит в этот дом и, разумеется, с размаху бьётся лбом в притолоку. Дело в том, что он подрос за время странствия.

И вот я, впрок стукнувшись лбом, отдуваясь, как жаба, полез внутрь поместительного автомобиля, пристроился там сзади и стал ждать, когда мы поедем.

Там уже сидел Краевед. Краеведа я уважал — через сто лет на маленьких деревенских церквях где-нибудь в глубине России будут висеть таблички “Про этот храм Краевед ни разу ничего не сказал”. Я вполне могу предполагать, что таких церквей всё же обнаружится не одна, а две.

По дороге мы подобрали Директора Музея. Директор был кругл (но не круглее меня), бородат и похож на пирата с серьгой в ухе. Есть такие люди: всмотришься в них — и сразу понимаешь, что это начальник.

Я и сам как-то приходил в его музей. Там белели колонны, журчали фонтаны, слонялись по дорожкам брачующиеся, женихи затравленно озирались, а худосочные невесты смотрели на круглые перси греческих богинь. Да что там персики — арбузные груди нависали над парковыми дорожками.

Но эта история не про галантный век. Это история про Путь и Шествие — название я украл у собственной, уже написанной, книги, но с совершенно другим сюжетом. И теперь надо заставить себя написать историю пути Толстого из Ясной Поляны и шествия моих друзей по этому остывшему следу в промозглом ноябре.

Дорога была пасмурной и бессонной. Я думал о соотнесении себя с Толстым. Подобно тому как Штирлиц постепенно становится немцем, всякий идущий толстовским следом превращается в Маковицкого.

Со времени изобретения туризма у нас особое отношение к путевым отчётам.

Демократичность путешествия привела к девальвации взгляда в окно, обесцениванию фотографии чужого города и однотипности воспоминаний о дороге. Для Набокова путешествие было перемещением, он вообще застал этот аристократический обряд в детстве — матроска, берег Ниццы, крахмальные скатерти в купе и шезлонг на палубе парохода. А вот мы все — в другой эпохе, но более того — мы в другой эпохе по отношению к великой русской литературе. И теперь Архитектор гнал меня в путь за связью литературы с географией, а перемещения — со стилем, способом высказывания. Архитектор, кстати, сильное слово, означающее ещё и “надзирающий за устойчивостью”. Архитектор исследовал пространство на устойчивость. Краевед же был больше смотрящим за Москвой и сопредельными землями. Он написал книгу про Москву, книгу, которая сразу стала знаменитой. Впрочем, писал он её всю предыдущую жизнь.
Я давно наблюдал, как из разрозненных заметок, из наблюдений, сделанных в путешествиях и просто прогулках, через статьи в газетах и журналах, где мысль формализовалась, из экскурсий и докладов, когда она проговаривалась и проверялась на слух, получалась эта книга. Текст был такой же живой, как и сама Москва, — в нём что-то достраивалось, переделывалось, дописывалось — и, кажется, продолжалось это бы по сей день. Это была смесь путеводителя, книги для чтения по истории и, наконец, философского трактата. И это было своего рода поэмой, потому что автор бормотал: “Китай и Китеж слиты в образе Покровского собора-города. Собор и в самом деле восстаёт, как Китеж — кремль кремлей, географически сторонний неподвижный центр, — а не так, как может восставать Посад на Кремль Москвы”. Московские здания там оказались связаны со всей культурой разом — от городского камня он плавно переходил к живописи, к литературе или к национальной философии.

— Творение столпа — столпотворение, — говорил Краевед. — Нерв этой темы в том, что всякое столпотворение способно оказаться вавилонским, и в том, что после Вавилона решимость на столпотворение есть опыт снятия проклятия Вавилона…

Краевед со всеми его проборматываниями и почти пением был чуть ли не религиозен. (Собственно, он и был по-настоящему религиозен — не чета мне.) Архитектор — литературен в своём вращении вокруг метафор, построенных на географических терминах и геометрии. Или, иначе говоря, “землемерии”. Например, в этом повествовании очень важно понятие “меридиан”, и все путешествия писателей и их героев оцениваются с точки зрения геометрических и географических аллюзий.

Архитектор всё время возвращался к идее нулевого меридиана русской культуры и литературы — воображаемой оси, проходящей через Москву с севера на юг. Все тексты и жизни он рассматривал, отправляясь от того, как относительно этой оси двигался автор. Особенно важным для Архитектора было пересечение реки Дон — кто бы и как бы ни достигал этой великой реки, кто бы ни двигался вдоль или поперёк, каждый раз для него это было знаком… нет, знамением. Это было в нашем путешествии особым экспедиционным наблюдением.

Я несколько скептически относился ко многим найденным моими спутниками сближениям, географические и литературные метафоры часто казались мне неверными — так решительно мне не нравился
отысканный ими пару лет назад в каком-то стороннем, непонятном месте Чевенгур.

Однажды Архитектор придумал, что весь строй романа “Война и мир” именно таков, каков есть, только потому, что этот роман пишет не Толстой, а его герой Пьер Безухов, поминутно расправляясь с собственными комплексами, обидами, что нанесли ему другие персонажи, плохо скрывая ревность к прошлому своей жены и собственное прошлое. “Ну а что же нет?” — думал я. Академический исследователь шерстит архивы, всматривается в каждую бумажку, в неровность почерка и проверяет событие несколькими независимыми мемуаристами.

Самые удачные из книг о путешествиях те, что вызывают желание и создают традицию повторять маршрут. Я таких знаю несколько — это рассказ Джойса о том, как по Дублину бежит маленький человек-неудачник, роман Булгакова, в котором неудачник бежит по Москве от Тверской до Остоженки. Ну и “Москва — Петушки”, конечно.

В России к путешествиям отношение особое — для русского человека это несколько опасное, чуть не героическое мероприятие. Не всякий высунет из дома нос по своей воле. Оттого путешествовать по страницам куда привычнее, чем путешествовать с книгой под мышкой. В некогда знаменитом романе “Альтист Данилов” весь сюжет повязан с Останкином, и ходят слухи, что местные жители прогуливаются по описанным маршрутам. Но это всё же не массовое явление. Количество путешественников из Петербурга в Москву обильно, но я слышу больше проклятий запруженной трассе, чем восторга культурных туристов.

Книги эти имеют разный вес, но путешествия вообще вещь загадочная, и оттого странник всегда оказывается в положении купца, что отправился за Аленьким цветочком.

Когда пишут о путешествии, то вечно ошибаются — собираются сказать одно, а выходит другое. Чудище ужасное превращается в принца, и наоборот.

Джером К. Джером написал свою знаменитую книгу о путешествии четверых мудрецов в утлом челне случайно. Он собирался писать путеводитель по Темзе — путеводитель с исторической подоплёкой. Джером отправился тогда в свадебное путешествие — ему было лет тридцать, его жене столько же. Он был счастлив и, вернувшись, решил написать “Историю Темзы”. Но путешествие уводило его в сторону, получился роман, а не путеводитель. Потом он всё же вставил исторические и прочие детали. Большую часть вставок издатель выкинул, но внимательный читатель их видит. Про эти вставки много спорят — одни их считают натужными, другие же, наоборот, считают, что знаменитая книга о речном путешествии выглядит живой. Мне кажется, наоборот — живой она стала из-за иронии и сюжета, а вставки тут сами по себе.

“Так-то, сударь”, — произносит собеседник со вздохом. Вот он, звон путеводной ноты — между двух огней, между раздражением и восторгом.
Звенел на тонкой ноте мотор, и машина уверенно шла на юг.

 

Мы остановились в Молоди. Надо сказать, что места, где умерло много людей, — всегда мистические. То есть я считаю, что где и одного человека зарезали — всё ж место странное, неловкое для жизни
и будоражащее, но уж где сто тысяч положили — и вовсе обывателю тревожно.

А тут, у Лопасни и на Рожайке, перебили не то сто, не то полста тысяч крымских татар, шедших на Москву. В числах источники начинают путаться — на радость любителям нулей.

Надо сказать, что это классическое сражение русской армии.

Во-первых, оно выиграно русскими по законам воинского искусства, не абы как, а по уму.

Во-вторых, оно надолго определило географию соседних стран.

В-третьих, не прошло и года с битвы при Молодях, как Михаила Ивановича Воротынского, который, собственно, там и победил, взяли в оковы, пытали (причём, по легенде, сам Иван Грозный подсыпал ему угли к бокам и лично рвал бороду князя) и сослали в Кирилло-Белозерский монастырь. По дороге князь умер. Об этом нам сообщает Курбский, а судить по нему о таких историях — всё равно что об истории Отечественной войны по Эренбургу.

Неясно, в общем, что стало с несчастным Воротынским — но уж ничего хорошего, это точно. И наконец, в-четвёртых и в-крайних, битва эта забыта. Нет, видел я как-то в Молодях каких-то ряженых казаков и камуфлированный вермахт с русскими рожами, однако спроси кого на московской улице об этой истории — плюнут тебе в бесстыжие глаза. Потому как утопление рыцарей в Чудском озере и Бородино известны нам по рекламе каких-то сухариков, а вот разгром Девлет-Гирея в рекламе не освещён.

Краевед с Директором Музея ушли к церкви, Архитектор уткнулся в карту, а оторвавшись от неё, сурово посмотрел на меня.

— А вот скажи, — начал он, — есть ли какая-нибудь геофизическая аномалия, ведущая от Москвы строго на юг?

Я нервно сглотнул, начал мычать и трясти головой. Ничего мне на ум не приходило — поняв это, Архитектор мгновенно утратил ко мне интерес.

Тогда я сел на камушек и, набив трубку, принялся курить, озираясь вокруг. Всё-таки место было непростое, и я вспоминал хоббитов, что шли через поля минувших битв, на которых не то росли особые цветы, не то и вовсе видели странное свечение. Парк с прудами-то и впрямь были хороши, но уже наступали на них дачники. А отечественные дачники куда страшнее крымских татар, и отбиться от них попросту невозможно.

Я залез в машину, приложился к фляжке и заснул в своём углу. Оттого я совершенно не понял как, но каким-то образом вся наша компания оказалась в Богучарове. И вот мы уже стояли около странной колокольни.

— Клинкер, — сурово сказал Директор Музея. — Это клинкер.

Какой, к чёрту, клинкер, о чём это они? Спросонья я ничего не понимал. Оказалось, что они говорят о колокольне.

Я окончательно вернулся в реальность и вспомнил, что клинкер — это огнеупорный кирпич. Проверить я это не мог, а мог лишь поверить. Клинкер так клинкер. Меня больше интересовал Хомяков.

Именно с подачи Хомяковых итальянская кампанилла стояла посреди русской земли.

Было понятно, что смотреть её надо было именно в этот день — не в жаркую погоду, сближающую её с Италией, а именно что промозглой русской осенью или зимой. Чувства примерно такие же, как если бы вы обнаружили на задворках разрушенной “Россельхозтехники”, у бетонного раскрошенного забора, в окружении ржавых тракторов и комбайнов, настоящую египетскую пирамиду. Небольшую, но крепко сложенную. С коротким русским словом, написанным кем-то у основания.

Директор Музея заявил, что этот тип кампаниллы распространен в славянских (по представлениям славянофилов) землях Адриатики. Заказчик поэтому и настоял на воспроизведении средиземноморского острия в своём имении — вслед своему отцу Хомяков-младший, строивший здесь, как бы напоминал о книгах отца. То есть намекал на то, что Венеция была основана венедами-славянами.

Звучало тут имя Суровецкого, который утверждал, что адриатические венеды позднеантичных источников и одноименные славянские племена бассейна Вислы — одно и то же. В умах это вызвало известное смятение, не успокоившееся до сих пор. Появление компаниллы посреди России становится естественным, если не обязательным.

Хорошая, кстати, была гипотеза. То есть даже слишком красивая и слишком многое объясняющая. Кто-то мне говорил, что где-то в Хорватии стоит точно такая же. Но тут я разделяю себя-сочинителя и себя-свидетеля. Если б я написал роман про славянофилов (О! Если б я написал роман про славянофилов — там, разумеется, были бы магические кампаниллы и башни Шухова, что возводили бы потом в пику им интернационалисты), то всё было бы иначе.

Я расшвыривал ногами палую листву и при этом рассказывал Краеведу про Хомякова, как в какой-то из статей, посвящённых “Севастопольским рассказам” Толстого, он говорил, что на окраине Севастополя одни люди героически погибают на бастионах, а на другой окраине сидят за столами другие люди и проигрывают в карты казённое имущество.
И, что самое страшное, этих людей можно поменять местами без ущерба для картины.

Но в этот момент Директор Музея, а он, как оказалось, шёл вслед за мной, вдруг произнес:

— Бесстыдник.

Не сказать, чтобы я был особо высокого о себе мнения, но как-то даже обиделся.

Но Директор повторил:

— Это Лесков. Рассказ “Бесстыдник”. Не Хомяков, а Лесков. Там у него интендантский генерал учит боевого офицера…

И историк наизусть (я клянусь, что он помнил это всё наизусть!) процитировал: “Вас поставили к тому, чтобы сражаться, и вы это исполняли в лучшем виде — вы сражались и умирали героями и на всю Европу отличились; а мы были при таком деле, где можно было красть, и мы тоже отличились и так крали, что тоже далеко известны. А если бы вышло, например, такое повеление, чтобы всех нас переставить одного на место другого, нас, например, в траншеи, а вас к поставкам, то мы бы, воры, сражались и умирали, а вы бы... крали...”

Мне утёрли нос — но вот, кстати, думал я, продолжая дуться на самого себя и несправедливость, в этом рассказе Лесков как бы говорит нам: вот, видите, каков генерал, сказал этакое и не краснеет. И читатель приглашается как бы разделить негодование. У придуманного мной Хомякова была скорбная интонация: “А ведь и правда, перемени их местами, ничего ровно не изменится”.

Лесковский генерал говорил о том, что все представлены — к воровству ли, к геройству — начальством, а придуманный Хомяков скорбел, что всех тасует судьба и от этого всё ещё более безнадёжно.

 

Дом был стар, облуплен, но крепок — с одной стороны в нём было почтовое отделение, где из стен торчал классицизм, чуть замазанный масляной краской.

С оборотной стороны жили люди, спала блохастая собака. Через лес виднелась какая-то циклопическая постройка, похожая на раскормленную новорусскую дачу.

Славянофильство было занесено палой листвой. Листва занесла и памятник полковнице графине Александре Ильиничне фон Деръ-Остенъ-Сакенъ, что скончалась 30 августа 1841 года на сорок пятом году жизни.

 

ЯСНАЯ ПОЛЯНКА

 

9 — 10 ноября. Заповедник

 

Но вот мы продолжили путь и, объехав кругом Тулу, оказались в Ясной Поляне. Я упал в кровать и намотал на голову быстрый и короткий сон.

Мне снилось, как я приехал сюда на поезде, в первом классе. Правда, у меня создалось впечатление, что меня бы пустили и без билета, поскольку всего три или четыре человека было в этом вагоне повышенной комфортности. Эта электричка ходила на Щёкино с тремя или четырьмя остановками — только по выходным, зато останавливалась на Козловой Засеке, что всего в паре километров от усадьбы. Там, в пристанционном музее, можно было поглядеть на телеграфные аппараты, дорожные чемоданы, переносные фонари, поглазеть на фонари чугунные и оградки и поехать на скрипучем автобусе в заповедник.

Но это всё туризм, остальное — литература.

По праздникам в окрестностях заповедника ярко горела звезда Героя Социалистического Труда. Эта звезда была на груди у не сломленного в лефортовских застенках губернатора и многим ещё освещала путь. Я как-то (приехав на автобусе) был на открытии этой станции, где вывески на зданиях по новой моде крестились ятями. Порезав в клочки ленты и ленточки, выступали высокие железнодорожные и культурные лица. Электричка вполне современная, да только когда стали говорить, что её вагоны оформлены по мотивам произведений Толстого, сразу представился вагон “Анна Каренина” с колёсами, покрашенными в красный цвет.

Тогда тоже вышел губернатор и произнёс гениальную и совершенно косноязычную речь, где говорил про железнодорожное министерство транспорта и визит президента Китайской республики. Президент приехал к нему, губернатору, а потом, оказалось, они рыдали на могиле Толстого. Речь губернатора всё время срывалась в воспоминание, населённое танками, но в первое своё появление будущий губернатор не то что не сидел ещё под арестом, а даже, кажется, не был героем. Итак, важные люди говорили, а вокруг гуляли ряженые дамы и офицеры, раскрыл свои крылья тарантас, и, готовая к употреблению, была закопана между рельсами какая-то пиротехническая батарея.

Вдруг заверещал паровоз: он, безусловно, был там главным оратором. Крики паровоза разогнали тучи, а душное солнце начало сушить свежий дёрн и потную толпу.

Через несколько лет я тоже поехал на этом поезде — чопорный, как англичанин. Сел в кресло повышенной комфортности, вытащил резную оловянную рюмку и налил себе коньяку. Замелькали за окном московские окраины, сгустилась из коридора проводница и — фу-ты ну-ты — включила повсеместно телевизоры. Начали мучиться умноженные на шесть телевизоров американцы, зарыдала в микрофон иностранная красавица о своей загубленной молодости, потом, невесть откуда взявшись, запел знаменитый русский болгарин-переросток.

Так всегда: отправишься путешествовать по-английски, с дорогим табаком в кисете, с английским чаем в банке, — а ткнут тебе прямо в рыло какую-нибудь азиатчину, ударят над ухом в бубен, зачадят прямо в нос вонючие костры аборигенов. Только в дороге начинаешь так искренне ненавидеть песни и пляски эстрадных упырей.

И первый раз, много лет назад, я тоже ехал туда на поезде, и Курский вокзал был полон хмурыми отпускниками. Электричка медленно подошла к перрону — на удивление, она оказалась набитой людьми, и они успели занять в ней все места, столпиться в проходах, уставить багажные полки сумками и корзинами. Поезд шёл медленно, иногда останавливаясь на полчаса посреди волнующихся на ветру кустов. Хлюпая обувью, на поверхности которой сразу появились пузыри, я добрался до автостанции. Дали мне посидеть на переднем сиденье, откуда — по ветровому стеклу — было сразу видно, как прекращается дождь, подсыхают на ветру его капли, и вот он снова начинается…

Тогда я разглядывал дождь и размышлял.

Вот, можно ещё придумать себе спутницу. Это будет небедная женщина, интеллигентная и самостоятельная. Пускай так же она повезёт меня до Ясной Поляны на машине. Итак, мы едем среди родных полей и лесов, весело стучат дворники, размазывая дождь, а мы разговариваем о русской литературе.

— Всё же Толстой был странным писателем, — говорю я, пытаясь стряхнуть пепел с сигареты в узкую щель над стеклом. — Вот Гоголь был правильный русский писатель. Другие писатели как-то неумело симулировали своё сумасшествие. Гоголь был честным безумцем. А Толстой переписывает романы, покрывая листы своим неудобоваримым почерком, затем делает вставки, потом записывает что-то поперёк строчек. Методом последовательных итераций (я говорю это моей спутнице кокетливо, как человек, осенённый естественным образованием) он приходил к тому, что часто отличалось от первоначального замысла. Посчитал, кстати, “Войну и мир” и “Анну Каренину” вещами зряшными, нестоящими.

Дама в этот момент лихо обгоняет чьи-то дряхлые “Жигули”. Постепенно разговор переходит на работоспособность писателя. Есть такой мотив — сколько писатель пишет, то есть каковы объёмы им, писателем, написанного. С одной стороны, писателя, что пишет много, начинают подозревать (часто небезосновательно) в халтуре, а то и в использовании литературных негров. Иногда подкатывают с этими намёками, говоря о какой-нибудь писательнице, выпускающей по роману в месяц. Но наш счёт тут скромен — вот иностранная женщина Барбара Картленд, как говорят нам дамские журналы, написала 723 романа и даже в преклонном возрасте производила по 23 романа в год.

— Сама писала? — спрашивает меня моя спутница.

— Тут вопрос в том, что непонятно — что такое “сама”? Бывает совершенно разная работа с текстом: есть художник, что работает единолично, а есть поклонники бригадного метода. Бригадный метод — это вовсе не работа с неграми, это управление, подобное работе режиссёра со съёмочной группой. Оператор вовсе не равен осветителю, ассистент занят своим делом, а гримёры — своим. Тут судить по конечному результату — “А как споё-о-ошь!” справедливо отвечали звери мышонку в советском мультфильме (этот мышонок загодя интересовался оценкой своей творческой деятельности). В конце концов, и Лев Николаевич Толстой активно привлекал супругу к редакторской работе. Ещё неизвестно, как сложились бы их отношения, если бы у Льва Николаевича был бы под рукой текстовый редактор “Word”.

Вот если вглядеться в список томов наиболее полного издания Толстого, можно сделать интересный вывод: мы все оставляем вокруг себя довольно много текстов. Я не берусь дать руку на отсечение, что всякий поборет Толстого, но если этаким способом напечатать твои статьи, то выйдет изрядное собрание. А уж если комментированным и атрибутированным корпусом издать наши SMS и интервью... И не счета “Билайн, 4000 рублей, срок оплаты до 13.07.2009”, а вполне себе включающиеся в собрания “Приходи на площадь к Исакию, там все наши :))” и “Вчера с Божьей помощью поимел Аньку К”.

Каким корпусом текстов предстаёт писатель перед обществом и потом перед Богом? И вот тут оказывается (если сделать смешной и некорректный опыт, закрывая пальцами или бумажкой тома в списке), что не всеми девяноста томами Толстой велик (условно), а лишь десятком в первой серии. Дело не в том, что остальное никуда не годится (хотя некоторые осмеливаются об этом заявить), а в том, что остальное — дополнительно. Более того, большое (и ббольшее) количество из того, что вошло в Юбилейное собрание, вообще не предназначалось к печати.

Причём мы сейчас всматриваемся в Толстого, который, как и положено идеальному писателю в идеальной России, прожил длинную жизнь.
А ведь бывало, что только присядет русский писатель к столу, как в дверь ему постучали, побили и повели к оврагу, клацая затворами. Или, опять же, только приготовился поэт что-то написать, как — раз! — и упал с “Интернационалом” в скошенные немецким пулемётом травы.

Примеров избыточно много писавших классиков я не наблюдаю. Более того, есть множество жалоб от тех, кто писал помногу вынужденно, из-за денег. Известны тридцать томов Достоевского (с письмами, да), так известно и то, как он говорил Соловьёву о зависти к Толстому: “И знаете ли, ведь я действительно завидую, но только не так, о, совсем не так, как они думают! Я завидую его обстоятельствам, и именно вот теперь... Мне тяжело так работать, как я работаю, тяжело спешить... Ну, а он обеспечен, ему нечего о завтрашнем дне думать, он может отделывать каждую свою вещь, а это большая штука — когда вещь полежит уже готовая, и потом перечтешь её и исправишь. Вот и завидую... завидую, голубчик!”

От этого разговора мы как-то плавно перешли к доходности Ясной Поляны. Я собирался сказать, что Достоевский зря завидовал Толстому — мой Критик как-то листал приходно-расходные книги Ясной Поляны и обнаружил, что приходу там было в 1910 году 4626 руб. 49 коп., а расходу — 4523 руб. 11 коп. То есть доходу вышло сто рублей, а вот в прочие успешные годы выходило и по семьсот. Главным доходом была сдача лугов и земли — на полторы тысячи, кстати. И имение жило литературными деньгами, потребляя те самые гонорары Толстого, от которых он отказывался в общую народную пользу.

Я успел-таки открыть рот.

— Всё было не так, — произнёс я, но было уже поздно. Мы приехали.

Однако, когда я в этой истории, мешая настоящее, прошедшее, давно прошедшее и прошедшее-давно-совершённое время из моего несовершенного прошлого, неловко вылез на обочину, небо успокоилось, внезапно сдёрнув с себя тучи, как купальный халат.

Дорога свалилась с холма и выбежала к гнезду экскурсионных автобусов.

Когда я приехал туда в первый раз, то в окошке одной из привратных башен была выставлена табличка: “На сегодня все билеты проданы. За проход на территорию заповедника — пятьдесят копеек”. Брать полтинник было некому.

Это уже потом ходил я внутрь безо всяких билетов, оттого что в музей меня звали специально. Видел я и прекрасного потомка Толстого и задружился с прекрасными барышнями, что работали в заповеднике. О, они были куда прекраснее моей придуманной спутницы!

Слышал я от них всяко-разные байки — например, историю о том, как женщина на могиле Толстого вымаливала себе иностранца и действительно вышла замуж. Уехала, значит, из Ясной Поляны и из страны.
А вот другая вымолила институт для сына и освобождение от армии. Была среди прочего и история про дорогу на Грумант — маленькую деревеньку в окрестностях, что названа так была дедом Толстого в честь его бытия на Русском Севере. На этой дороге, незатейливом просёлке, было немудрено заблудиться и сотрудникам толстовского заповедника. Бурый туман из Воронки, мистическая история про часы в доме Волконских, которые слышно на могиле Толстого, когда они бьют полночь. Ну, ясное дело, говорили мне, Волконских-то звали Волхонскими. Со значением “волхвы”, значит.

Рассказывали всё это молодые женщины. Было у них особое сестринское братство работниц заповедника. И особо они тревожились о тех сёстрах, что ушли в большой мир.

Могила Толстого находится в глубине леса. Все гуляющие к ней (а к этой могиле не ходят, а именно гуляют) говорят о материальном положении семьи графа. О чём же ещё им говорить?

Когда я подошёл к могиле, то внезапно оказался в темноте. Это была храмовая темнота.

Вершины деревьев сомкнулись у меня над головой. В храме царили неясные потусторонние звуки. Солнечные лучи играли на листьях, ещё державших на спинах капельки воды. Капли скатывались, падали вниз, в лесу происходило шуршание и шелест. Лес высыхал.

Кроме разговоров о материальном, у могилы часто говорят о немецких оккупантах. Я как-то беседовал с патриотически настроенными людьми о русской истории и был оттого печален.

Итак, дело ещё и в том, что спокойно говорить о русской истории можно только с непатриотическими людьми — ибо столько в ней страха, ужаса и величия. Зашёл разговор о Московской битве и о Ясной Поляне, и я вновь подивился живучести мифа об осквернении могилы Толстого. Дело в том, что хороший писатель Владимир Богомолов написал странный пассаж: “Под „изгадили” подразумевалось устройство в помещениях музея-усадьбы конюшни для обозных лошадей, а под осквернением могилы Толстого имелось в виду сооружение там нужника солдатами полка „Великая Германия””. Это очень печальная ошибка — всё дело в том, что в доме немецкие солдаты, конечно, напакостили, кое-где нагадили, кое-что стащили, а вот никакого нужника на могиле не было.

Историю про сортир придумали какие-то пропагандистские дураки.
И вот почему: могила находится от усадьбы чуть ли не в километре, и в лютый мороз 1941 года никакой немец не добежал бы туда через лес — примёрз бы к дороге своим гузном. Кроме того, немцы там устроили кладбище своих солдат и офицеров, и мчаться туда за отправлением естественных надобностей, чтобы заодно осквернить могилы своих боевых соратников, и вовсе было бы нелепо.

Волоокие и прекрасные девушки, что работали в музее, рассказывали мне, что поверх могилы Толстого был похоронен какой-то немецкий офицер. Это, конечно, было некоторым осквернением. Не думаю, что Толстой, даже при известном его опрощении, обрадовался бы такому соседству. Вот что имелось в виду под осквернением могилы писателя.

Как только хмурые красноармейцы из Тулы погнали немцев к западу, могилу вскрыли (в связи с этим осматривали и проверяли и тело самого Толстого), всех немцев выковыряли из мёрзлой тульской земли и выкинули в овраг.

Но мои собеседники начали горячиться и с упорством, достойным лучшего применения, кричать: “Нет, нагадили! Насрали!”

Это меня раздосадовало. Часто гитлеровцев обвиняют во всех смертных грехах, и это только вредит делу. То есть обстоятельство, присочинённое для красного словца, удивительно некрасиво выглядит на фоне реальных обстоятельств. Получается какая-то бесконтрольная случка кроликов. Гитлеровцев не обелит то, что они не нагадили на могилу Толстого, а если мы будем домысливать эту деталь, то это нас запачкает. Патриотически настроенные собеседники продолжали горячиться, намекали на какие-то немецкие караулы, что стояли в лесу. Но я знал, что не было там никаких караулов — место неудобное, глухое, — именно поэтому там Толстой завещал себя хоронить. Я исходил этот лес вдоль и поперёк.

Я не спорил со своими оппонентами — лишь печаль прибоем окатывала меня. И вот почему: мне до слёз было жалко чистоты аргументов, которая была редкостью в истории моей страны. Лаврентия Берию осудили и застрелили, постановив, что он — английский шпион, а Генриху Ягоде отказали в реабилитации, признав, что он всё ещё остаётся агентом нескольких вражеских разведок. И вот ненависть к гитлеровцам, что действительно нагадили людям в душу на огромном пространстве от Марселя до Яхромы, нужно было отчего-то дополнить невероятной кучкой на писательской могиле. Будто без неё не заведётся ни одна самоходка, ни один танк не стронется с места, ни один лётчик не сядет в свой деревянный истребитель, чтобы умереть в небе — согласно своим убеждениям.

 

Но тогда, пробираясь по тропинке, тогда, много лет назад, я думал о том, как мне было хорошо, и был убеждён, что в этот момент хорошо всем.

Я много лет потом приезжал в Ясную Поляну и видел там настоящих писателей.

Писатели были народ суровый и сурово бичевали пороки общества и недогляд литературы. В Ясной Поляне я как раз и сдружился с харизматическим Архитектором. Метафоры у него рождались из любой подручной вещи. Однажды, сидя за дармовым столом, мы уставились в миску, что лежала на столе перед нами. Миска была в форме рыбы. Ближе к хвосту лежало полдюжины маслин.

— Это икра, — угрюмо сказал Архитектор.

Он делал открытие за открытием и создавал особое, не географическое, а географическо-поэтическое пространство вокруг себя.

Река Воронка была действительно воронкой. Однажды мы с Архитектором отправились гулять. Окрестные пейзаны с удивлением смотрели на странную пару — высокого его и толстого, низенького меня. Архитектор был в чёрном, а я — в белом. Перебираясь через ручей, я разулся и после этого шёл по толстовской земле босиком. Копатели картошки, когда мы проходили мимо них, ломали шапки и говорили:

— Ишь, баре всё из города едут…

Из этой Воронки, по словам Архитектора, вдруг начинала сочиться бурая мгла. В конце ночи, в зябкий предрассветный час, она всасывалась обратно и исчезала в районе мостика.

Как-то я рассказал Архитектору про известный шар, вписанный в другой шар.

— Причём, по условиям задачи, — сказал я, — диаметр внутреннего шара — больший.

Архитектора это не смутило абсолютно.

— Это, — ответил он, — взрыв шара.

Как-то он привёз в Ясную Поляну проект или, вернее, идею проекта дома Толстого из света. Дело в том, что этот дом, центральный дом усадьбы, был продан Толстым. Деньги — проиграны в карты, и на его месте полтора века растут деревья. Архитектор предложил нарисовать светом несуществующий дом, в котором родился Толстой, — проект разовый, но уж больно красивый.

Если бы его осуществили, то в сумраке между деревьев засветились бы контуры этажей, и можно представить, как представлял себе это Виктор Шкловский, как где-то там, в высоте, поплыл бы знаменитый клеёнчатый диван, на котором впервые в жизни завопил будущий бородатый гений.

Ещё меня чрезвычайно раздражало, что Архитектор пользовался успехом у женщин. Только я начинал распускать хвост и рассказывать всяко-разные байки сотрудницам, как появлялся он — и все головы поворачивались к Архитектору.

 

Во всякой русской местности есть какое-нибудь специальное место, куда ходят женихи и невесты сразу после того, как их союз признан Богом или людьми. То они идут к мятущемуся Вечному огню, то ломятся на какую-нибудь смотровую площадку. Ходят на могилы Толстого, Пушкина, прибайкальские жители ходят на могилу Вампилова. С могилами всё ясно и довольно символично: это древний дохристианский обычай — ходить чуть что на могилы предков. Отсюда и могила Толстого, и могила Вампилова у Байкала, и Вечный огонь — повсеместно.

Правда, некоторые жители Москвы и Московской области ездят по Ярославскому шоссе в сторону Радонежа. Там есть памятник Сергию Радонежскому — фигура человеческая с врезанным в неё силуэтом мальчика. Я как-то поехал покупать туда Святую Простоквашу и разговорился с каким-то жителем, что это значит. Он отвечал, что это символ плодородия. Оттого его привечают нерожавшие и бесплодные. Тульские жители, свершив обряд брака, едут в Ясную Поляну. Рядом с музеем-заповедником протекает река Воронка, и именно через реку Воронку женихи носили невест. Носили, правда, по мосту. Река символизировала жизнь, понятное дело, жизнь прожить — не через Воронку пронести, но всё же. При этом женихи были изрядно выпившие, невесты — тоже. Одна из них тревожилась по понятной причине и громко орала шатающемуся жениху в ухо:

— Ты, … смотри не …

А жених сопел ей в ответ:

— Не боись, сука, не боись. Не …

Это была идеальная пара. Да.

 

Я возвращаюсь мыслями к моей вымышленной спутнице. Вот мы идём вместе, вокруг холмы, река вдали. Лев Николаич Толстой бегал сюда купаться.

Мы гуляем по полям и наконец находим ясную полянку. Трава на ней скошена, но достаточно давно, так что она не колет ноги. Мы снимаем обувь, я стелю на поляне плед, вынутый из сумки. В какой-то момент моя спутница кладёт мне ладонь на грудь, расстегнув предварительно рубашку. Рот её полуоткрыт, и налитые чувственные губы особенно прекрасны в этот момент. Вскоре мы путаемся в застежках, она наконец откидывает голову себе на локоть... Мы занимаемся любовью прямо под клёкот трактора, вынырнувшего из-за пригорка.

Тракторист приветливо машет нам. Нет, так не годится...

Куда же идти? Заблудившись, я начал тупо глядеть на солнце. “Оно сейчас на западе, — размышлял я, — оно на западе, а мне надо... Куда же мне надо? На север? Или...” Я вслушивался в шумы. Нет, это не шоссе. Кажется, это вертолёт. И вот, махнув рукой, я зашагал куда глаза глядят.

Глядели они туда, куда нужно, и вскоре показались зелёные указатели с загадочной надписью: “К любимой скамейке”. Такие надписи в мемориальных парках всегда приводили меня в трепет. В Михайловском, например, они сделаны на мраморных кладбищенских плитах, и, прогуливаясь поздним вечером, я часто испуганно вздрагивал: что это там, у развилки?

Ближе становился различим белеющий в темноте квадрат и кляксы стихов на нём. Несмотря на величие пушкинского слова, хотелось убежать от проклятого места. Тут я даже побежал.

 

Скоро за деревьями показались белые строения. Первым делом я обошёл музей.

Было пустынно. Рядом, отделенное металлической сеткой, стояло освежёванное сухое дерево. В нём неестественным образом торчал Колокол Нищих. Некогда нищие приходили и брякали в этот колокол.

Из дома появлялся некто и давал нищим нечто. Или ничего?

Огромная глыбища этого дерева стоит у дома матерого человечища. Дерево росло и всасывало в себя колокол. Теперь он торчит почти горизонтально. Ещё у колокола нет языка — как нынче ведут себя нищие, мне неизвестно.

По парку ездил на жёлто-синем мотоцикле милиционер и проверял поведение посетителей. Но посетителей уже не было. Один я шёл к выходу.

Потом я сижу на занозистом продуктовом ящике и голосую попутку. За надорванную пачку сигарет грязный ассенизационный МАЗ вёз меня к тульской окраине. Солнце пробивает кабину, и шофёр, отворачиваясь от него, рассказывал про систему отсоса всякой дряни из частных выгребных ям. После этого он принялся рассказывать мне анекдоты. Помнил он их плохо и часто останавливался на полуслове, тогда анекдот сдувался, как воздушный шарик.

 

В Тульском университете мне дали подержаться за реликвию, потрогать пальцем подпись Толстого под собственной фотографией. Сделана она тушью, оттого выпукла и светло-коричнева. Видел я там и желтую книгу “Воскресения”, что издана в Нью-Йорке и деньги от которой перешли к тем самым духоборам.

Несколько лет назад я ходил в Туле к церкви. Это был Никола Зелёный, где настоятелем был альпинист, и во время ремонта он штурмовал крышу вместе с друзьями. Всё там было из чугуна — полы, престол. Это был чугунный храм — и всё оттого, что Демидовы занимались литейным делом. Церковная казначейша рассказывала про исцеления. Исцелился даже какой-то психиатр. Казначейша, её звали, кажется, Марина, стояла в притворе и говорила:

— Вот у нас есть такая прихожанка, такая она русская-народная, такая сдобная, что прямо с изюмом.

Развиднелось. Солнце сочилось сквозь высокие окна. Нас пустили молиться, и, шагая по холодному и гулкому чугуну, мы приблизились к иконам. В этот момент, когда я преклонил колена в этом храме, “боинг”, первый из двух, делал вираж в нью-йоркском небе.

Архитектурные стили в Туле передернуты, как винтовочный затвор, смещены, наконец смазаны — как тот же затвор. Десятью годами раньше открытия Америки появилось огнестрельное оружие на Руси. Непонятно, существование которой из этих реальностей больше занимает умы.

В Туле рядом стоят два музея — музеи огня и металла. Это музеи оружия и самоваров. В них много общего — пространство, ограниченное железом, и огонь.

Пулемет “максим” вообще очень похож на самовар. В обоих кипела вода вокруг нагревательной трубы, и именно про это хрипел комиссар: “Воду — женщинам и пулеметам”. В оружейном музее под стеклом жил сувенирный АКС-74У — хромированный, блестящий и будто неживой. Дело в том, что красота оружия должна быть естественна, когда же его украшают — ничего путного не выйдет. Так и лежат, как поленья, ложи сувенирных ружей, даренных императрицам. Дарёное вернулось назад, не сделав ни единого выстрела. А в тульском музее самоваров я разглядывал самовары-шары, самовары-банки, самовары-вазы, самовары-рюмки и
самовары-яйца. Как часовые, стояли сбитеннники и самовары-кофейники. Все они тоже напоминали диковинное, чудесное русское оружие — круглое и покатое.

…На площади перед вокзалом стоит автобус. Его водитель обещает за десять рублей довезти до Москвы, если таких желающих наберётся хотя бы двадцать. Двадцать набирается, и я несусь в тёмном и мрачном автобусе на север. Внутренность автобуса время от времени освещается светом встречных автомобилей, а за окном стоит собачье-волчья пора. И отчего я слоняюсь по стране — не знаю того я.

Не знаю я, ничего не знаю, не знаю...

Внезапно я вижу сон, который приходил ко мне в детстве.

Я лежу на своей кровати и откуда-то понимаю, что должен быть один в доме.

Однако, поворачивая голову, вижу в лунном свете бородатого старика, сидящего за столом.

Старик одет в армяк, перепоясанный верёвкой, а на столе лежат кипы бумаг. Он пишет что-то, но внезапно поднимает лицо и строго смотрит прямо мне в глаза. Весь он серебряный, с серебряной бородой и с серебряными морщинами на открытом лбу.

Сейчас, думаю я, он повернется обратно к своим бумагам и напишет там про меня. Он напишет про меня роман, где я, эпизодический герой, буду затоптан лошадьми на Бородинском поле. Этот немедный всадник знает про меня, никчемного беглеца по чужим улицам, всё. Я просыпаюсь.

Возвращение на поверхность реальной жизни происходит на тёмном Варшавском шоссе. Нет, это не мой сон. Это детский сон женщины, которая теперь подросла, научилась водить машину и едет с кем-то домой на своей машине. Она куда-то едет и в этот момент обгоняет автобус, выскакивая на встречную полосу. Дальний свет фар на мгновение слепит мне глаза.

Я подхожу к своему подъезду. Ночная улица освещена странным оранжевым светом.

Около подъезда сбрасывает скорость длинная машина. Чмокает дверца, я вижу профиль женщины, сидящей за рулем, и человека, неловко вылезающего на тротуар. Да ведь это ж я!

 

Но сон мой был прерывист и краток — известно, у кого бывает такой сон.

Навалилось наконец на меня холодное утро. Товарищи мои уже собрались и, насупленно переминаясь, ожидали меня у подъезда. Поднявшись по Прешпекту, мы вышли к Каретному сараю и начали оглядываться, примеряясь, как мы будем бежать из Ясной Поляны.

 

 

БЕГОМ, ЧЕРЕЗ САД

 

10 ноября. Ясная Поляна — Козельск

Толстой бежал из Ясной Поляны странным образом — он слонялся по дому, кашлял и скрипел половицами, будто ожидал, что его остановят.
С дороги, кстати, он слал домой телеграммы под прозрачными псевдонимами. Он ждал знамений, но знамений не последовало.

Всё было ужасно театрально, если забыть о том, что клюквенный сок обернулся кровью, и путь увёл его куда дальше Астапова.

Итак, 9 ноября (27 октября старого стиля) в три часа ночи Толстой просыпается.

Вот как он отмечает это событие в своём дневнике: “28 октября 1910 г. Лёг в половине 12 и спал до 3-го часа. Проснулся и опять, как в прежние ночи, услыхал отворачивание дверей и шаги. В прежние ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это Софья Андреевна что-то разыскивает, вероятно, читает... Опять шаги, осторожное отпирание двери, и она проходит. Не знаю отчего, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел заснуть, не могу, поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяет дверь и входит Софья Андреевна, спрашивая „о здоровье” и удивляясь на свет у меня, который она видит у меня. Отвращение и возмущение растет, задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать. Пишу ей письмо, начинаю укладывать самое нужное, только бы уехать. Бужу Душана, потом Сашу, они помогают мне укладываться.
Я дрожу при мысли, что она услышит, выйдет — сцена, истерика и уж впредь без сцены не уехать. В 6-м часу всё кое-как уложено; я иду на конюшню велеть закладывать... Может быть, ошибаюсь, оправдывая себя, но кажется, что я спасал себя, не Льва Николаевича, а спасал то, что иногда и хоть чуть-чуть есть во мне”.

Сухотина-Толстая пишет, что последние слова можно сравнить с проектом завещания, в дневниковой записи от 27 марта 1895 года: “У меня были времена, когда я чувствовал, что становлюсь проводником воли Божьей... Это были счастливейшие минуты моей жизни”.

Он бежал рано утром — в темноте, прячась у каретного сарая, чтобы затем в рассветных сумерках броситься к станции, да не к ближней Козловой Засеке, а к дальнему Щёкину. Вот он бежит через сад — и теряет шапку, ему дают другую, потом как-то оказывается у него две шапки, как в известном анекдоте про памятник Ленину, который держит одну кепку в руке, а вторая красуется у него на голове.

Это был холодный ноябрь в предчувствии снега. Воспоминатели пишут, что было сыро и грязно. И на фотографиях похорон, уже после этой драмы отсроченной смерти, видны пятна снега, а не сплошной покров.

Бегство по снегу — зряшное дело, и это описал нам совершенно другой писатель. Его герои бормочут о снеге, и их не радует красота падающих в испанских горах хлопьев. В этом романе застрелившегося американского писателя всё живёт в ожидании снега. Все герои стоят там, задрав головы, и ждут испанский снег в конце, потому что они знают, что на свежем снегу хорошо видны следы, и не уйти от погони. “Один Бог знает, что будет сегодня с Глухим, если до него доберутся по следам на снегу. И надо же было, чтоб снег перестал именно тогда. Но он быстро растает, и это спасет дело. Только не для Глухого. Боюсь, что Глухого уже не спасешь”. И всё потому, что следы партизан хорошо видны на белом — и оборачивается
всё чёрным. Однако прочь метафоры.

Продравшись через сад, Толстой оказывается в пространстве внешней свободы — но ведёт себя как зверь, подыскивая себе место для смерти. Будто партизан, он чувствует, что сзади дементоры с ружьями.

Толстой уезжает из Щёкина поездом в 7.55 — на грани рассвета, с учётом нашей часовой декретной разницы.

А вот что пишет Виктор Шкловский: “Владимир Короленко говорил, что Лев Николаевич вышел в мир с детской доверчивостью. Ни он, ни Душан Маковицкий не считали возможным солгать, например, они могли взять билет дальше той станции, до которой собирались ехать. Поэтому они оставляли после себя очень ясный след для погони. Один момент Лев Николаевич хотел поехать на Тулу, потому что поезд на Тулу шёл скоро, ему казалось, что он так может запутать погоню. Но из Тулы надо было бы обратно. Лев Николаевич, очевидно, собирался ехать к Марье Николаевне Толстой в Шамордино, значит, надо было бы проехать опять через Козлову Засеку, где его знали. Поэтому решили ждать на вокзале”.

Причём сам Маковицкий не знает, куда они едут, и не спрашивает сам. Они сидят в купе посередине вагона второго класса и варят кофе на спиртовке. На станции Горбачёво они пересаживаются на поезд Сухиничи — Козельск, где, как оказалось, всего один пассажирский вагон. Там накурено, угрюмо, пахнет тем простым народом-богоносцем, который хорошо любить издали. Маковицкий описывает вагон так: “Наш вагон был самый плохой и тесный, в каком мне впервые пришлось ехать по России. Вход несимметрично расположен к продольному ходу. Входящий во время трогания поезда рисковал расшибить лицо об угол приподнятой спинки, который как раз был против середины двери; его надо обходить. Отделения в вагоне узкие, между скамейками мало простора, багаж тоже не умещается. Духота; воздух пропитан табаком”. Толстой кутается, раскладывает свою знаменитую трость-стул, пристраивается на площадке, но потом возвращается в вагон. Там баба с детьми, надо уступить место. И он, чуть полежав на лавке, дальше сидел в уголке.

 

Было удивительно холодно. Утренним нехорошим холодом, осенним и сырым, холодом после бессонной ночи. Мы подпрыгивали в машине — Архитектор, Краевед, Директор Музея и я.

Щёкинский вокзал был пуст. Толстой, похожий на Ленина, сидел на лавке и ждал поезда. Блики семафорной сигнализации плясали на его гипсовом лбу.

Вокруг было мертво и пустынно. Дорога начиналась. Сменились названия станции, и исчезли прежние железные дороги — ехать так, как ехал Толстой, было невозможно. Я сидел сзади и думал о частной жизни Толстого, потому что все частные жизни похожи одна на другую и люди, в общем-то, не очень отличаются.

Жизнь Толстого только внешне кажется жизнью даоса. Жизнь эта трудна той трудностью, что связана не с голодом и непосильной работой, а с тем адом, что, по меткому выражению одного вольнолюбивого француза, составляют другие.

В общем, это всё какое-то безумие. Липкое, клейкое безумие, что требует от человека перемены участи — той, что заставляла острожных сидельцев совершить новое преступление, чтобы только поменять место.

А сто лет спустя мы, миновав сумрачную Крапивну, двинулись к Белёву.

Первый раз Толстой выходил и пил чай на станции Белёво. Поезда тогда двигались, несмотря на прогресс, медленно, и можно было выбегать в буфет даже не на главных остановках. Газеты тут же написали: “В Белёве Лев Николаевич выходил в буфет и съел яичницу”, — это была новость безо всякого ещё трагического подтекста. Вот вегетарианец отправился в путь и тут же оскоромился жареным живым существом.

За Толстым везде подсматривали, и я думаю, он сильно переживал (пока ещё высокая температура не помутила его восприятие) именно то, что мир сузился и всё стало видно, каждое движение не было тайной более одного дня, как и предсказывал о мире будущего Бентам.

Тогда же Толстой, кажется, и простудился. Маковицкий пишет: “Поезд очень медленно шел — 105 верст за 6 ч. 25 мин. (Эта медленная езда по российским железным дорогам помогала убивать Л. Н.)”. Но пока он жив и даже спорит в пути со случайными попутчиками.

Он спорил тогда, а сейчас спорят о нём — и он до сих пор не понят вполне.

Даже вековое чудовищное преподавание толстовского романа в школе оказывается очень интересным — оттого, что советская власть уже кончилась, а отовсюду продолжают лезть рисовые котлетки и зеркало русской революции. И оказывается, что Толстой — действительно зеркало русской революции.

Очень важно, что Толстой прожил долгую, биографически долгую жизнь. Толстой как раз такой человек, что жил очень долго, вырастая из тех мнений, что надевало на него сословие, как из детской одежды, затем вырастая из тех мундиров, что сшил для себя сам, — и так повторялось много раз. Человек, родившийся за год до того, как толпа с сапожными ножами приближалась к русскому посольству в Тегеране и потом тащила по улицам то, что осталось от Вазир-Мухтара, дожил до фонографа, фотографии, телефонов, аэропланов, бронепоездов, миномётов и пулемётного огня. Даже до первой волны сексуальной революции.

“Война и мир”, как ни крути, — символ русского романа. Особенность Толстого заключалась ещё и в том, что он придумал несколько совершенно самодостаточных миров. Оттого история войны 1812 года воспринимается именно как история, рассказанная в романе “Война и мир”. И художественный образ, расширяясь, увеличиваясь в объёмах, как сказочный великан, подмял под себя жалкие вопли историков. Бородинское сражение мы воспринимаем именно так, как оно было описано в романе. При этом сначала на Льва Толстого топали ногами очевидцы и участники, а потом какие-то историки пытались ниспровергнуть величественный образ Кутузова (а он у Толстого похож на мудрого друида, смекнувшего, что из священного леса уже выломано дерево, из которого сделают народную дубину, и конец всему, что встанет на дороге).

И “Война и мир” навсегда стала энциклопедией — причём по тому же типу, что и пушкинский роман. При этом понятно, откуда пошла эта фраза,
и “Евгений Онегин”, в котором время счислено по календарю, который комментировали все приличные филологи, так же набит деталями.

У Вересаева есть история про то, как он участвовал в работе филологического кружка, где разбирали “Евгения Онегина” построчно — и за год дошли только до фразы “И, взвившись, занавес шумит” — почему шумит? Если уже взвился? Как это? Отчего...

Толстовский роман можно читать так же. “Война и мир” для нынешнего читателя тоже энциклопедия русской жизни, но только особенная — та, в которой ничто не счислено и мало что — по календарю, всё подчинено разным замыслам мироздания. Комментирование её, вернее тщательный разбор может привести к не менее интересным открытиям. Внимательно читая роман, можно много понять в трёх русских революциях и даже то, почему Абрамович купил “Челси”.

Толстой совмещает биографическое жизнеописание с описанием быта — и мало того что приводит в роман толпу своих родственников с их привычками и характерами, но и насыщает его мелкими деталями, каждая из которых сама по себе — целый остров в океане жизнеописания.

Вот чудесное выражение “Денщик рубил огонь”. Это означает, что денщик рубил по кремню кресалом, высекая искры. Стальное жало било в кремень, искра попадала на пропитанный селитрой трут, который тлел, а от него зажигали далее упоминающиеся Толстым серники. Это своего рода протоспички — лучины с серной головкой, которая вспыхивала от трута. (От трения она не загоралась.) “Сера нужна для огнив и высекания огня; для сего обмакиваются в серу либо концы лучинных спичек, либо проволакиваются сквозь растопленную серу шнуры, или толстые нитки, или бумажные узкие полоски, и потом к прильнувшим к труту искрам прикладываются”, — сообщал “Экономический магазин” за 1787 год. Иногда серники звались “маканки” — по процессу нанесения расплавленной серы. Что интересно, так это то, что в том самом 1812 году появились так называемые спички Шапселя, головка у которых состояла из серы и бертолетовой соли. Их зажигали лупой или капали на них серной кислотой. Естественно, что это было неудобно, пожароопасно и дорого, но фосфорные спички появились гораздо позже. Фосфорные спички появились во времена юности Толстого и навек вошли в историю своей ядовитостью. Белый фосфор, растворённый в воде, был ядом, и “она отравилась спичками” стало ходовой развязкой бульварного романа. Первые безопасные спички стали делать в 1851 году братья Лундстрем в Швеции…

Пушкин писал как очевидец, а Толстой пишет об Отечественной войне и отечественном мире накануне творческого и жизненного кризиса как путешественник, отправившийся в прошлое, рассказывающий публике об увиденном — но он не в силах удержаться от интерпретации. Это просто невозможно, кто бы ни был на его месте.

Есть известное место в этой книге, когда “государь велел подать себе тарелку бисквитов и стал кидать бисквиты с балкона”. Это один из самых рисковых эпизодов “Войны и мира” — молодой Ростов наблюдает давку народа за бисквитами, сам бросается за ними, и это как бы карикатура на власть, спустя много лет отзывающаяся в сознании современного читателя Ходынской катастрофой — в Ясной Поляне на полке до сих пор стоит подарочная кружка, одна из тех, за которыми давился народ на Ходынском поле. Но Толстой пишет свой роман задолго до коронации Николая II, просто иллюстрируя свою идею бессмысленности власти в момент исторического выбора.

Судя по всему, Толстой выдумал этот эпизод. Более того, сцена с бисквитами стала одной из особых претензий к роману. Сразу после публикации П. А. Вяземский написал мемуар “Воспоминания о 1812 годе”, в котором и говорил о недостоверности сцены. Толстой отправил в “Русский архив”, напечатавший Вяземского, свой ответ, где утверждал: “Князь Вяземский в № “Русского архива” обвиняет меня в клевете на характер и<мператора> А<лександра> и в несправедливости моего показания. Анекдот о бросании бисквитов народу почерпнут мною из книги Глинки...” Редактор “Русского архива” П. И. Бартенев этого эпизода в “Записках о 1812 годе Сергея Глинки, первого ратника Московского ополчения” не обнаружил. Оттого ответ Толстого не попал на страницы журнала, но Толстой настаивал на том, что всё написанное — след подлинных событий.

Комментаторы толстовского текста ссылаются на Эйхенбаума, который обнаружил нечто похожее в книге А. Рязанцева “Воспоминания очевидца о пребывании французов в Москве в 1812 г.”, вышедшей в 1862 году:
“...император, заметив собравшийся народ, с дворцового парапета смотревший в растворенные окна на царскую трапезу, приказал камер-лакеям принести несколько корзин фруктов и своими руками с благосклонностью начал их раздавать народу”. Эйхенбаум считал, что Толстой “описывал эту сцену на память и заменил фрукты бисквитом”. Вероятнее другое — идеи Толстого требовали этой сцены (а она то и дело повторяется в разных странах и в разные времена), она ему была нужна, была естественна — и вот появилась.

Сама по себе эта история очень показательна и постоянно повторяется — противоборство “возвышенных патриотов”, “очевидцев” — и “писателей-очернителей”, “критиков истории” вечно.

Жизнеописание становится энциклопедией жизни не только благодаря, но и вопреки своим деталям.

Рассуждение о литературе всегда вызывается путешествием.

Ведь дело в том, что некоторый испуг от незнакомой местности, от новых людей возбуждает, а самый лёгкий способ побороть страх — это начать о нём рассказывать.

 

 

МАШИНКА ВРЕМЕНИ

 

10 ноября. Белёв

 

Но толку-то — мы тоже давно были в дороге.

Махала нам вслед с золотого поля звезда из шести крапивных ветвей — “по имени сего города”. А встречал путешествующего из Крапивны горящий гербовой сноп колосьев.

Герб Белёва был создан Франциском Санти в начале XVIII века. В бумагах, ему присланных, единственное, что интересного говорилось об этом городе, так это о страшном большом пожаре. Этот пожар истребил “посацких людей многие дворы”, да и “замок рубленый весь сгорел”.

На самом деле Белёв был знатным городом. Был он ровесником Москвы, так как упоминался в летописях с 1147 года. Сначала Белёв был под Литвой, а в 1494-м присоединён к Москве и входил в засечную полосу. После долгих блужданий между скользкими боками губерний он оказался уездным в Тульской — причём вторым в губернии после самой Тулы. Директор Музея первым делом стал тыкать пальцем в то место, где стоял татарский ледяной замок, снежная крепость, комендант которой изрядно навалял нашим предкам.

Я слушал его внимательно, но потом отвлёкся и стал разглядывать жестяные ржавые плакаты на улице. На них были перечислены достижения горожан. “Столица яблочной пастилы” — такие сведения почему-то особенно поражают. Или, скажем, то, что здесь “развито плетение кружев на коклюшках”.

Но первой строкой в списке нужных человечеству вещей, что производятся в Белёве, значились огнетушители порошковые. Очевидно, что это было волшебное предвидение Санти, сила городского герба. Уж потом, после огнетушителей, шли цилиндры тормозные, что плодоовощные консервы, да соки того же извода и, наконец, снова — коклюшки с пастилой.

Плыл поблизости старинным кораблём, обветшавшим летучим голландцем, мужской монастырь Св. Макария Жабынского — белёвского чудотворца.

Краевед тут же сказал, что город назван по реке Белёве, что впадает в Оку, и говорили, что это от мутного течения белей — воды вместе со светло-серыми супесями подзолистых почв.

И то верно, плыло всё. Красный кирпич монастырей, изъеденных временем, с выкусанным и утерянным мясом стен плыл над этой мутной водой. Неспешно плыла в реку грязь недавних дождей. Внутри монастыри были наполнены человечьим жильём да грядками. Курились трубы, спали блохастые собаки, а все люди ушли-уплыли производить порошковые огнетушители, плодоовощные соки или отправились вязать на коклюшках. Без них плыли сквозь скелеты куполов белёсые облака.

Мы пошли в столовую на рыночной площади.

Настоящий путешественник сливается с дорогой медленно — он прикасается к ней через тысячу мелочей и важных событий, но часто упускает главное. Главное — это дорожный корм. Путевая еда изменяет путешественника, она замещает в нём домашнюю плоть. И чем дальше ты удаляешься от дома, тем больше это превращение. Вот ты уже научился резать барана, а вот ты хлебаешь ложкой из оловянной миски, и гортанно кричат твои попутчики, спорят о чём-то. Ты делаешь ещё несколько глотков и вытираешь руки о халат. Да вот ты уже и в халате, и в этот момент чужая речь становится для тебя родной.

Вот что такое дорожная еда — каменеющий хлеб и банка тушёнки-американки в вещмешке, мытый пластиковый стаканчик и неизвестное существо, погибшее смертью Жанны д’Арк, — всё превращает тебя из сидельца в человека дороги, если не сгинешь от несварения желудка.

И мы притормозили у белёной белёвской белой известковой стены и шагнули внутрь.

В этот момент странные вещи начали твориться со временем. В дороге время течёт особенно, оно прыгает и скачет, его взбалтывает на ухабах. Никто не знает, что случится с близнецами — и никакая относительность ничего не объяснит.

Толстой, как пишет про это Шкловский, вспоминал, что встречался с Герценом каждый день целых полтора месяца. Но Толстой был в Лондоне шестнадцать дней, а через полвека, в воспоминаниях, срок утроился — время путешествия растянулось.

Дорога произвольно меняет все четыре вектора координат, и время — в первую голову.

Итак, мы ступили в сырой мир столовой. Там на иконном месте висел плакат:

 

Хлеба к обеду
В меру бери.
Хлеб — драгоценность.
Им — не сори.

 

Архитектор уткнулся безумными глазами в стойку — и было чему удивляться. Там на тарелочке лежала живая еда мёртвой советской власти. Там стояли совнархозовские весы с тонкой талией, там пахло прелым и скучала старуха в белом.

Мы взяли крохотные чеки, похожие на троллейбусные билеты нашего детства, и пошли к раздаточному окошку.

Тарелки с битым краем и реликтовой надписью “Общепит” содержали капустный суп. Погибшая армия серых макарон лежала в соусной жиже. Водку нам продали, посмотрев на часы — мы проследили взгляд кассирши, и всё стало ясно.

Внутри столовой стоял вечный ноябрь восемьдесят второго, Ленин на металлическом рубле давал отмашку на одиннадцать часов — время прыгнуло и остановилось.

Всё пошло вспять.

Хрипел громкоговоритель рабочим полднем, превратившимся для нас, бездельников, в завтрак. Кажется, наш “фольксваген”, стоявший у крыльца, медленно трансформировался в зелёную буханку УАЗа (водитель побледнел).

Теперь жидкое время лилось в стеклянные мухинские многогранники. Водка звалась “Гаубица” — от неё у Архитектора тут же выскочили глазные яблоки, точь-в-точь как у диснеевского персонажа. Но какие диснеевские персонажи в восемьдесят втором году?

В одной повести у Виктора Некрасова есть эпизод, когда он, уже старый и заслуженный писатель, приплыв на теплоходе в Волгоград, идёт в лёгком подпитии по улице. Видит сдвинутую крышку люка и через эту дыру зачем-то спускается в какой-то канализационный люк. Вот он проходит по коридору… и внезапно попадает в сорок второй год, в тот же самый подвал.

— Ну что, капитан, мины-то поставил? — спрашивают его.

Там сидят его друзья — некоторые уже убитые, те, кто выживут, и те, кого убьют после. Они наливают трофейного, сажают за стол. И у него начинается жизнь наново, жизнь, из которой не выбраться обратно через люк, а надо лезть наверх по лестнице и проверять боевое охранение.

Но нам-то, суетливым путешественникам, судьба надавала плюх, встряхнула за шиворот и выпихнула вон. Сработали белёвские тормозные цилиндры гранёного стекла, и время остановило свой бег. Началось перемещение в пространстве.

Мы упали в немецкую железку, будто в утлый чёлн. Мотор фыркнул, и русская дорога начала бить нас по задницам.

 

 

ЗЛОЙ ГОРОД И ПУСТЫНЬ

 

10 ноября. Козельск и Оптина

 

Нет ничего более патриотичного, чем любовь к русской дороге, и нет ничего более перевранного, чем обиходные цитаты. Я, впрочем, об этом говорил.

Дорога была ухабистой, и нам всем пришлось замолчать. Да толку-то — мы не можем молчать, как нас ни предостерегай, — и, рискуя языками, мы заговорили о русской истории.

Мы свернули с дороги, что вела вдоль железнодорожного полотна, и поехали кругом.

Тут дело было вот в чём: дороги вовсе не было — начиналась обыкновенная русская грязь. Да и железная дорога стала другой — Толстой мог ещё путешествовать по ней пассажиром, а вот мы — уже нет.

И вот, хитрым окольным путём, мы въехали в Козельск.

Козельск-то — место странное, и Архитектор, когда мы остановились у моста, тут же сказал:

— Козельск выстроен как пункт, представительствующий от высокого берега на низком.

Я, глядя на купола, сочувственно закивал. У меня с Оптиной пустынью были очень странные духовные отношения. Пока мои спутники ловили геомагнитную волну, взмахивали руками и общались на своём удивительном языке, я пытался разобраться в своих мыслях.

Если принять существование обкомовского стиля, то Оптина была построена в обкомовском стиле XIX века, в этом несколько стандартном классицизме. Архитектору было там неуютно, Директору Музея — скучновато, а мне — только любопытно.

Я всегда воспринимал это место как особую площадку Церкви для общения с православными читающими людьми.

Мы вошли в угрюмоватое место — Дом паломника. Стояли на крыльце всё хромые и увечные, курить было нельзя, а в комнате, где мы улеглись, оказалось сыро и промозгло.

Я относился к этому неудобству философски: во-первых, в чужой монастырь со своим уставом не суйся. А во-вторых, как говорил один многолетний сиделец, русскому писателю всё полезно.

Под утро я почувствовал, что плыву на чужом, не мной описанном сейнере, где дух махры и пота, поутру стоит особая влага в воздухе и слышится чужой и свой кашель, а то и вовсе подойдёт дневальный и начнёт трясти тебя за плечо — вставай, дескать, товарищ сержант, пора, через пять минут кричать тебе: “Батарея, подъём!”

Оптина пустынь, что лежала рядом, была местом литературным.

Что хорошо в русской литературе, так это то, что она несколько веков замещала русскую философию, русскую общественную мысль и русскую историю. Думаете, не по Акунину будут учить русско-турецкие войны? Нет, по Акунину! Не поможет список ошибок, составленных историками. И здравый смысл не поможет, и опыт Толстого с Бородинским сражением, а также прочие описания траектории дубины народной войны.

И вот, слушая истории про писателей, ты вдруг останавливаешься зачарованный — потому что перед тобой открываются новые ворота. Ты стоишь бараном перед ними — а на самом деле это ворота Расёмон.

Одна из историй, случившаяся с Гоголем, разворачивалась именно тут, и даже известна её точная дата. В 1851 году Гоголь выехал из Москвы на юг, сначала на свадьбу сестры, а затем собираясь провести в Крыму зиму. Однако ж поворотил в Оптину, а затем вернулся обратно.

Эту историю всяк рассказывает на свой лад, и больще она похожа на знаменитый рассказ японского любителя Толстого Акутагавы “В чаще”. Вот какая причудливая жизнь у русских писателей, доложу я вам. Такая вот вечная музыка, такие ворота Расёмон.

Архитектор мне сказал:

— Не надо, не пиши про Оптину, не надо. Тема известно какая, Краеведу может быть неприятно, ты человек буйный... Не надо.

Я согласился, потому что был подвержен лени.

Не прост город Козельск, совсем не прост. Он действительно такой гражданский ответ Оптиной пустыни. Но тут верная примета: как напишет кто в духе “А от нас скрывали!”, так, значит, история стала по-настоящему путаной и уж точно — народной. Вот, дескать, нам говорили, что город героический, меж тем там послов татарских перерезали. Вот, скажем, Гумилев написал, что Козельск был разрушен за то, что его князь, Мстислав Черниговский, участвовал в убийстве этих самых послов.
Послов, разумеется, глядя из нашего времени, жалко, и очень хочется верить, что, если мы их обидели зря, календарь закроет этот лист. Непонятно, впрочем, отчего влетело именно Козельску. Натурально, выплывает книга “Память” писателя Чивилихина и прочие расписные челны этногенеза.

Небесный Козельск со старцами, преклонённой русской литературой и могилами философов симметричен подземному Козельску, где повсюду с 1961 года адовы ракетные машины со страшными названиями, как уныло сообщают нам военные справочники.

Есть там ещё статуя Безымянного Пионера — на том самом откосе, откуда татары должны были сбрасывать, если сбрасывали, последних защитников Козельска.

У магазина меня остановил местный сумасшедший и стал горячо уверять, что у этого пионера глаза светятся по ночам. Да и памятник Ленину в этом городе чрезвычайно хорош. Это обычный конторский бюст, только поставленный на гигантский ступенчатый постамент.

Не-встреча и не-разговор с людьми из Оптиной у Толстого была случайностью. Но случайности наслаивались друг на друга, сплетались, опирались друг на друга, образуя нерушимую ткань вероятности и неизбежности. А ведь Толстой уже пытался снять тут дом, как потом попытается снять его в Шамордине.

 

Дома остаются частью человека. Даже так — каждая ночёвка, её обстоятельства, чужой дом, лес, под пологом которого ты заснул, остаются частью тебя. Я десять лет жил неподалёку от дома Толстого в Долго-Хамовническом переулке. Хамовники — это от Хамовнической слободы, слободы ткачей. Дом Толстого, его городская усадьба, был зажат фабричными корпусами. Они стоят и сейчас, всё такие же — облупленная краска и кирпич из-под неё. Рядом метро, Комсомольский проспект, улица перекопана, и я застал ещё тот странный звук, что раздавался окрест. Это всё так же, как и сто лет назад, стучали ткацкие машины.

Теперь там тишина конторских зданий и неторопливая жизнь нового купечества. В доме Толстого, кажется, до сих пор нет электричества, вроде ничего не изменилось, но за садом стоят новостройки, серая кирпичная пятиэтажка и те же фабричные трубы. В этом доме Толстой написал знаменитые статьи “В чём моя вера?”, “Так что же нам делать?”, писал и сказки для издательства “Посредник”, но эти вопросы, вечные вопросы, главные вопросы не переставали его мучить. Был 1882 год, в воздухе ещё стоял запах крови, присыпанной песком, да едкий пироксилиновый дух от разорвавшихся бомб. Иногда бомбы называли снарядами. Наши современники скорее назвали бы их гранатами.

Рядом, на сквере Девичьего поля, стоит памятник Толстому — вообще в Москве четыре памятника Толстому. Тот из них, который находился в этом сквере раньше, прячется теперь во дворе дома-музея на Кропоткинской, дома, в котором Толстой никогда не бывал. Памятник неканонический, Толстой там хитёр, странен, руки его засунуты под ремешок, прижаты к выдающемуся под рубахой животу. Если глядеть из переулка, он похож на нескромного прохожего. А на его прежнем месте — гигантская серая глыба. Непонятно, где кончается постамент и где начинается фигура. Это традиционный великий Толстой, поскольку похож на глыбу из известной цитаты. Теперь актуальность этой метафоры утеряна. В кабинете дома в Хамовниках есть стульчик. Толстой любил говорить о том, что и в старости его зрение настолько хорошо, что он может читать и писать при одной свече. А зрение подводило, и Толстой потихоньку отпиливал ножки у стула, чтобы быть ближе к бумаге.

Это был способ взаимоотношений с действительностью.

Сейчас слова классика марксизма забыты, меж тем раньше их знал всякий: “С одной стороны, гениальный художник, давший не только несравненные картины русской жизни, но и первоклассные произведения мировой литературы. С другой стороны — помещик, юродствующий во Христе... „толстовец”, истеричный хлюпик, называемый русским интеллигентом, который, публично бия себя в грудь, говорит „я скверный, я гадкий, но я занимаюсь нравственным самоусовершенствованием, не кушаю больше мяса и питаюсь теперь рисовыми котлетками... юродивая проповедь „непротивления злу насилием”, проповедь одной из самых гнусных вещей, какие только есть на свете, именно: религии, стремление завести вместо попов по казённой надобности попов по нравственному убеждению, т. е. культивирование самой утонченной и потому особенно омерзительной поповщины”.

Ленина можно цитировать бесконечно: в нём ядовитый дух времени.
А сам Толстой писал о себе: “Из двух лет умственной работы я нашёл простую старую вещь, но которую я знаю так, как никто не знает, я нашёл, что есть бессмертие, что есть любовь и что жить надо для другого, для того, чтобы быть счастливым вечно. Эти отношения удивили меня сходством с христианской религией, и вместо того, чтобы открывать сам, я начал искать их в Евангелии, но нашёл мало”. Поиски были мучительны, и в них он был одинок. Толстой уравновешивает сознание верой. От сознания — одна беда, оно напоминает о слабостях, уничтожает иллюзии. “Сознание” можно заменить словом “рассудок”.

Холодный разум сжигает Андрея Болконского. Безухов умён и наивен, разум позволяет ему рассуждать, а наивность — сохранять иллюзии. Левин достигает, наконец, равновесия, когда относится к своим убеждениям как сапёр к зарытому фугасу. Прячет Левин верёвку и ружьё, чтобы не дать выход отчаянию. Чтобы не носить очки, Толстой укорачивает ножки собственного стула, подпиливает его ножки. А собственный стул почти то же самое, что собственный сук.

В этой вере очень много недоверия. В воспоминаниях дочери Толстого есть следующий рассказ:

“...Василий Маклаков, человек образованный и острого ума, говорил о последователях Толстого: тот, кто понимает Толстого, не следует за ним.
А тот, кто следует за ним, не понимает его. Среди многочисленных посетителей, прибывавших со всех концов света повидать отца, было много так называемых „толстовцев”. Чаще всего они стремились внешне походить на своего учителя... Те, которые понимали Толстого, не могли за ним следовать. Ведь Толстой считал, что каждый человек свободен жить согласно своим взглядам. Итак, для тех, кто понимал Толстого, внешние признаки не имели большого значения.

Однажды, среди людей, бывших у отца, я увидела неизвестного молодого человека. Он был в русской рубашке, больших сапогах, в которые с напуском были заправлены брюки.

— Кто это? — спросила я у отца. Папа наклонился ко мне и, закрывая рукой рот, прошептал мне на ухо:

— Этот молодой человек принадлежит к самой непостижимой и чуждой мне секте — секте толстовцев”.

Это только фраза. Толстой не чурался своих последователей. Но с последователями не везло — ходил в московский дом Толстого скромный судебный чиновник. Потом он стал полковником — жандармским. Фамилия его была — Зубатов.

Ученики уже в свою очередь учили, как жить. Один из них на покосе стал требовать ухода Толстого от жены, бегства из семьи, да так требовать, что великий писатель земли русской, матерый человечище, у которого тоже в жилах была кровь, а не водица, заревел и пошёл на обидчика с косой.

Появился Чертков. Чертков был чрезвычайно интересный человек — хоть к нему приклеилось слово “ученик”. Но это был такой ученик, который чуть что пенял учителю и одновременно был с ним в каком-то удивительном духовном родстве.

На взгляд из циничного двадцать первого века, так и вовсе — в отношениях нежных. Даже ручка, то есть чернильное самопишущее перо, которым Толстой писал (и подписывал), была чертковской, не говоря уж о том, что мёртвого писателя обряжали в чертковское бельё. Конечно, Чертков был организатором издательства “Посредник”, печатавшего народные рассказы и повести Толстого. И конечно, Чертков был проповедником, но проповедовал он не совсем то, что Толстой. Он хотел создать вокруг Толстого что-то вроде организации — и отчасти создал некую структуру, прекрасно понимая, что выживают не одиночки, а структуры.

Много написано об имущественных спорах, о многочисленных завещаниях Толстого, и надо сказать, что Чертков победил всех, однако ж такая победа потом всегда оборачивается бесчисленными претензиями мемуаристов.

А тем временем толстовцы основывали земледельческие колонии, занимались “мозольным трудом”. Среди набивавших обручи на бочки был Иван Бунин. Люди бросали всё и уходили пахать землю, и пахали её, в конечном счёте, плохо — так об этом писал Шкловский.

На изломе времени, что сменяет сытые моменты цивилизации, которые обычно предшествуют другим, более страшным и переломным, возникает интерес к астрологии и древним религиям. Откуда ни возьмись, выскакивают проповедники, призывающие складывать деньги в общую кубышку, опроститься...

Клубится над завёрнутыми в простыни проповедниками загадочное Дао, похожее на теплород. Разумеется, явились и индусы. Почти мифические, но воспетые тем же Буниным...

Делалось что-то не то, и это Толстой понимал. Он писал в письме: “Удаление в общину, община, поддержание её в чистоте — всё это грех, ошибка. Нельзя очиститься одному или одним. Чиститься, так вместе, отделить себя, чтобы не грязниться — есть величайшая нечистота, вроде чистоты дамской, добываемой трудами других. Это всё равно, как чистить или пахать с края, где уже чисто...”

Но, разогнавшись, фаэтонова колесница катилась, не поддаваясь управлению, и остановить её было невозможно. Толстой всё время воевал с оковами государства, церкви, общественного мнения, когда они мешали свободе выбора, и видел, может быть, с ужасом, как его вера, превратившаяся в учение, тоже костенеет. Меньше всего Толстой хотел создания собственной церкви, а она создавалась. Его ученики начали строить здание, а оно уже шаталось. Ученики, в отличие от Левина, обращались с хитроумными проводочками взрывателя не очень бережно.

Любое учение, завоевывая вначале бескорыстных приверженцев, затем обрастает аппаратом власти, а значит, и способами её удержания. Так, вослед христианской крови на песке римских цирков всегда пылают костры, и христиане лихо жгут или режут тех, кто поёт по-французски те же псалмы, что другие поют по-латыни. Процесс этого превращения бесконечен, чуть только возникала утопия (а утопии с ходом истории плодятся постоянно), за ней шли вооружённые люди, чтобы на штыках принести эту утопию народам.

Чеканный, в брызгах крови шаг утопии слышен до сих пор — в колыхании размножающихся сект, в движении их по миру.

В своей автобиографической книге Олеша писал: “Я думаю сейчас о Льве Толстом. Он постоянно размышлял о смерти. Теперь вспомним, в чём выразилась для него смерть. Он заболел воспалением легких, и когда на другой или на третий день ему стало плохо, он начал дышать громко, страшно, на весь дом. Это так называемое чейн-стоксово дыхание, то есть симптом смерти при парализующемся центре дыхания, названный так по имени двух описавших его врачей Чейнса и Стокса. При этом симптоме Лев Толстой умер”.

Когда умирал Сталин, по радио передавали бюллетени о его здоровье, а вернее — нездоровье. Многие не понимали этих слов — “чейн-стокс”, но их понимали родственники “врачей-убийц” и с замирающим сердцем вглядывались в чёрные тарелки кухонных радиоточек.

Кажется, что я отвлекаюсь от Толстого. Вовсе нет — учение Толстого, его путь к счастью не был реализован. За ним не встала государственная машина, репрессивный аппарат — такие, какие встали в своё время за церковью. Такие, какие стояли за спиной умирающего сухорукого старика с парализованным центром дыхания. Даже японские отравители, с тёмным прошлым и настоящим, то ли виновные, то ли нет в смерти пассажиров токийского метро, — явление, несовместимое с толстовством.

Утопия в жизни — всегда тоталитарна, она принудительна. Чистота её отнюдь не дамская и не крестьянская, это чистота плаца и дорожки между бараками. В этом смысле Толстому повезло. Учение осталось утренней забавой помещика. Толстовцы остались мучениками и не переродились в правящую партию.

Раскачиваясь в жестяном коробе, подпрыгивая на ухабах, мы с Краеведом толковали об отлучении Толстого, которое не было отлучением, а каким-то загадочным соглашением.

24 февраля 1901 года в “Церковных ведомостях” было опубликовано определение Святейшего синода об отлучении Толстого от церкви. В нём говорилось: “Граф Толстой в прельщении гордого ума своего восстал на Господа и на Христа его”, отрекся от церкви православной, “посвятил свою литературную деятельность на распространение в народе учений, противных Христу и церкви”, “он проповедует с ревностью фанатика ниспровержение всех догматов православной церкви — отвергает личного живого Бога, во Святой Троице славимого, Создателя и Промыслителя вселенной, отрицает Господа Иисуса Христа — Богочеловека, Искупителя и Спасителя, восставшего из мёртвых, отрицает бессеменное зачатие Иисуса Христа Господа”. Далее Синод перечислял другие грехи Толстого: отрицает девство Богородицы, не признаёт загробной жизни и мздовоздаяния, отвергает все таинства церкви, ругается над священными предметами веры православной, глумится над величайшим из таинств — святой евхаристией.

Но в “Критике догматического богословия” сам Толстой писал: “Православная церковь! Я теперь с этим словом не могу уже соединить никакого другого понятия, как несколько нестриженых людей, очень самодовольных, заблудших и малообразованных, в шелку и бархате, с панагиями бриллиантовыми, называемых архиереями и митрополитами, и тысячами других нестриженых людей, находящихся в самой рабской покорности у этих десятков, занятых тем, чтобы под видом совершения каких-то таинств обманывать и обирать народ”.

Далее общественная мифология для реставрации событий использует рассказ Куприна “Анафема”, сюжет которого заключается в том, что герой, дьякон Олимпий, вместо того чтобы, по распоряжению начальства, предать Толстого анафеме, поёт ему “Многая лета”. Однако Святейший синод лишь засвидетельствовал свершившийся факт. Отлучение оказалось странным и не испугало ни Толстого, ни его почитателей. Толстого больше пугали неудачи собственной церкви на практике, а главное — в себе.

Хозяин стульчика отчего-то стеснялся очков. У стульчика отпиливались ножки, чтобы сидеть пониже и не пользоваться очками. Но вечно отпиливать ножки нельзя.

Когда-то нужно считаться с реальностью. Даже здесь, в хамовническом доме.

И большой, сильный человек, мучаясь от несовершенства мира, надевал валенки и спускался к Москве-реке за водой, которую потом вёз в саночках...

 

 

ВСЕ СЧАСТЛИВЫЕ СЕМЬИ

 

11 ноября. Козельск — Калуга

 

Мы поехали в Шамордино, где среди пустых полей высилась громада красного монастыря. Конфиденты мои тут же, остановившись, начали спорить о том, что Оптина пустынь — академизм сороковых годов XIX века, а Шамордино — возвращение к русскому стилю восьмидесятых. Это была мечта тех историков, что грезят о “викторианской России”.

До меня, отошедшего курить, доносилось:

— Шамордино! Кембридж! Монолит!

— Краснокирпичная русская!

— Псевдорусская!..

— Генеральная линия! Планировка! Кассель! Замок-дом Перцова!

— А вот ось в виде зелени полей, видная с лестницы. Конец перспективы! Некуда отсюда ехать Толстому!

Я выколотил трубку и пошёл искать следы Толстого. Он тут то снимал комнату на месяц, то торопился уехать. То сопел одиноко, ворочался, то порывался уехать. У него здесь была встреча с сестрицей и беседы на детско-английский манер — это теперь кажется сценой из романа.

Это было как возвращение в детство — а для меня к Казани, то есть к той осени, когда я ездил с Архитектором в Казань. А город Казань — хитрый город. География его непряма, и недаром его прославил знаменитый ректор местного университета. Геометрия города крутила ректора так, что параллельные мысли пересекались — и он вовсе не был автором дурацкой фразы про пересекающиеся параллельные. В голове самого ректора никакой битвы параллельных не наблюдалось.

Существует миф о содержании пятого постулата, от которого отказался Лобачевский, миф о его внутреннем содержании. (Кстати, никто не помнит о первых четырёх.) Этот миф так же живуч, как миф о том, что истинный смысл названия знаменитого романа Толстого “Война и мир” был утерян во время реформы орфографии. Скоро эти мифы окончательно укоренятся в общественном сознании, о них скажут тысячу раз и гробовой крышкой прихлопнут первоначальное знание.

На могиле Лобачевского, похожей на старинный буфет, — герб со щитом Давида, составленный из двух школьных угольников, и жужжащая пчёлка. Герб Толстого не в пример затейливее.

Город Казань настолько задурил голову студенту Ульянову, что его вышибли из университета через три месяца после поступления. И после этого он уже больше нигде не учился. Даже он оказался слишком нормальным для этого города. Казань перекрутила его, и он пошёл по жизни ушибленным пересекающимися параллельными, исключёнными точками.

Вынула Казань из Володи пятый постулат, вынула как пятый элемент, и настали потом всем квинта и эссенция, а также полный перпендикуляр.

Именно в этот город попадает подростком Толстой. На его пути вырос один из самых странных городов Империи — не холодный чертёж Петербурга, не мягкая, как грудь кормилицы, матерь городов русских, не баранки-кольца и самоварные храмы Москвы. Именно Казань формировала и формовала Толстого зычными криками Востока.

Казань холмиста и, более всех других российских городов, зеркальна Москве.

Отражением храма Христа Спасителя возводится там, в казанском Кремле, мечеть Кул-Шариф, есть там свой пешеходный Арбат, строящийся подземный торговый центр и собственное метро. Это реальное сочетание Руси и Востока — будто зеркало битвы московского мэра и татарского президента.

И дух этого города немногим изменился с тех пор, как Толстые переехали в Казань в ноябре 1841 года. Нужно только принюхаться к городскому воздуху, отделить запах верблюжьей шерсти от бензиновой гари и заводской дым — от резко континентальной дорожной пыли.

Толстые ехали через эту пыль, через Владимир и Нижний, через Макарьев и Лысково, Васильсурск и Чебоксары. Они совершали долгий путь для того, чтобы осесть в доме Горталова на Поперечно-Казанской улице. А потом, в августе 1844-го, переехать в дом Киселевского на углу Арского поля.

Я видел эти дома. Один из них находится рядом с тюрьмой — добротной старинной тюрьмой, существующей в прежнем качестве. Развалины толстовского дома были завалены битым кафелем и обычной унылой трухой. Это отражение в кривом зеркале, особое преобразование, при котором русская дворянская роскошь, смешанная с азиатчиной, превращается в азиатскую нищету советского времени.

Университет восточного города был настоящим восточным университетом. Недаром Лобачевский, ставший попечителем Казанского учебного округа, заведовал огромной территорией. Границы этого округа уходили параболой к Ледовитому океану с одной стороны и рушились в пустыню с другой. Восточной границы у этой параболической территории не было.

Университет был воротами на юг и восток. Южное и восточное знание выплавлялось на лекциях, где персидские и арабские слова мешались, кривые, как ятаганы, арабские буквы бились со встречной строкой латыни.

Младший Толстой сдаёт вступительные экзамены в Казанский университет неважно, потом позднее пересдаёт. Тогда это было неловко, но возможно. Примерно в то же время, когда Толстой пишет прошение о дополнительных экзаменах, у гоф-медика Берса рождается дочь. Дочь существует отдельно, время длится, эти двое существуют пока параллельно, геометрия Лобачевского еще не прогнула эти прямые.

Летопись его учебной жизни однообразно симметрична. Учению товарищей соответствует созерцательность. Зубрёжке — некоторая лень, усидчивости — ветреность.

Матрикулы и прочие бумаги состоят из унылого перечисления неявок и неудовлетворительных оценок. “1845 — на полугодичный экзамен по истории общей литературы не явился… Арабский — два… Не допущен к переводу на второй курс восточного разряда философского факультета… Январь 1846 — карцер за прогулы лекций (уже на юридическом факультете)”.

При этом откуда-то взялось стремление быть Диогеном — Толстой сшил себе длинный парусиновый халат, полы которого пристёгивались пуговицами внутрь. Халат служил также постелью и одеялом. Время сохранило описание этого халата как диковинного существа. А многие другие детали смыло, унесло куда-то волжской водой за границы Казанского ханства.

И наконец, 12 апреля 1847 года, было подано прошение об увольнении — “по расстроенному здоровью и семейным обстоятельствам”.

Сам Толстой, в своей заметке для Бирюкова, писал, что “причин для моего выхода из университета было две: брат кончил курс и уезжал, 2) как это ни странно сказать — работа с „Наказом” и „Esprit de lois” Montesquieu (она и теперь есть у меня) открыла область умственного самостоятельного труда, а университет со своими требованиями не только не содействовал такой работе, но и мешал ей”.

Совершенно непонятно, что было бы, если б Толстой прогнул себя под криволинейный мир казанской цивилизации, что было бы, если б он с блеском закончил университет — безусловно, один из лучших в мире. Он был бы другим, это бесспорно. Может быть, он встретился бы с исламом в качестве посланника, а не артиллериста. Но тогда другие люди собирали бы разложенную в ряды функцию писателя. По-другому легли б слова и строчки.

А в Казани у человека меняется почерк — даже я там стал писать какой-то вязью. У букв появились длинные и изогнутые хвосты и началия.

 

Я жил внутри этого сказочного города в странной квартире с кривыми трубами и взрывоопасной газовой колонкой. Давление воды
в трубах внезапно падало, и из крана начинал рваться пар — тогда нужно было бежать на кухню, шлёпая голыми пятками, и гасить пламя. Из колонки сыпалась сажа и густыми хлопьями покрывала пол.

Стекло на кухне было выбито, но батареи жарили немилосердно.
Я обливался потом, просыпаясь под завывание ветра, разглядывая снег, выпавший на карниз. Внезапно отопление отключали — обычно это бывало под утро, — и комнату заносило снежной крупой.

Как-то я пошёл в казанский музей смотреть в запасниках местного художника Николая Фешина, что давным-давно уехал в Америку. Я смотрел на Дюрера и Брейгеля, а сам думал о лицах казанских женщин — поражала меня какая-то дуга от глаз к носу, вытянутость этих лиц. Мой приятель говорил, что это свойство макияжа, но какой макияж, думал я, может изменить форму черепа? От вида одной такой женщины у меня мгновенно проступил пот между лопатками — я понял тех русских, что готовы были забыть веру и землю, что дурочкой лезли в сёдла и оставляли свой кров — вслед за этими вытянутыми глазами.

Холмист город Казань, думал я также, бредя в ночи мимо двухэтажных турецких домов, а потом карабкаясь к своему вымороженному дому на Бойничной, холмист он — а от того мысли мои не прямы.

Пространство сжималось, прямые гнулись, а я помнил, что для мусульманина храм может сжаться до размера молитвенного коврика или даже сердца человека. Согласно преданию, ближе к концу времён все храмы стянутся к мечети Аль-Акса, и даже Кааба, как невеста, прибудет туда.

Про судьбы мечетей мне рассказывали местные и пришлые архитекторы, что означает “надзирающие за устойчивостью”. Потому как в этом городе, в свободное от других дел время, я попал на собрание. Там мне рассказывали и о надписях, сохранившихся от разных завоевателей в чужих городах. Мне говорили о военном туризме, о кривых письменах, оставленных английскими полками в Персеполе. А я вспоминал рейхстаг и Кёнигсберг. И гробницы фараонов, на стенах которых нацарапаны французские имена и имена британских офицеров.

Мы говорили о минаретах, которые только ленивый не сравнивает с ракетами. И я узнал, что у Мухаммеда не было минарета и он призывал
с крыши.

Возвращение к храму сейчас было возвращением к детству. Дорога к храму была дорогой к родительному падежу — тому, чего нет. Вопрос мог звучать и как “Нет чего?”. Надо было склониться перед желанием старух повесить рушники и цветы в храме, цветы и рушники, не предусмотренные никакими канонами.

Один умный человек говорил среди надзирающих над устойчивостью: “Мы знаем крепких хозяйственников и братков в митрах и знаем пастырей среди воинов и учёных”. При этих словах два присутствовавших священника заметно напряглись. Но разговор уже шёл о другом, и я услышал, как умный человек продолжал: “Мы — народы Книг, а не архитектуры. Вся архитектура у нас сосредоточилась до письменности. А нынче наша модель мира не здание, а Книга”.

Казань тяготеет к оружию, военная память живёт и в том базаре боевой амуниции. Казань, которую увидел Толстой, — ещё жива, жива смесь времён, пыли и славы. Напоена нефтью татарская земля, булькает человеческое варево — мешающее татар и русских, крещенов и староверов, буддистов и хлыстов, скопцов и харизматиков — всё это сотая часть значков с карты религий Приволжского федерального округа.

Есть история, которая могла случиться только в Казани. Профессор Гамулин рассказал про то, как несколько лет назад в Казани и её окрестностях снимали фильм “Время великих булгар”. Киностудия заказала какому-то казанскому заводу чуть ли не сотню бутафорских мечей. Но завод как-то неверно истолковал этот заказ или же, наоборот, отнёсся к нему излишне серьёзно. Рабочие изготовили все мечи настоящими — из рессорной стали. Каскадёры сказали, что даже они не рискнут биться этим оружием. Партия мечей замерла без движения.

Потом явились милицейские люди, осмотрели заводское творчество и вынесли свой вердикт: “И правда оружие”. И велели поэтому выбить на каждом мече номер, как и положено это делать на всякой боевой стали. Что и было сделано. После этого к мечам все охладели. Так и лежали они в недрах милицейского склада несколько лет. Дальнейшая их судьба мне неизвестна. Может, именно с одним из них, завёрнутым в дерюгу, шагает через трамвайные пути престарелая толкиенистка.

 

Каждый ищет свою зелёную палочку. Каждому — своя вера. Вылился на татарскую землю жидкий холод, выморозил внутреннее и внешнее. Оттого худо было мне, хотелось не выходить из дому вовсе,
а спать как сурку и не изучать утренних теней. Тем не менее я пошёл в университет и стал там говорить с профессором Гамулиным о том, как отец Василия Тёмного, разоривший булгарские города, взял себе титул-имя князя Боголюбского.

Когда Гамулин говорил о русском протекторате над Казанью, мне казалось, что он говорит о битвах греков и персов, но для него это было вполне вчерашнее время, примерно так же чеченцы вспоминали свою депортацию, а старики красноармейцы — время страшных поражений 1941 года. Есть события, о которых вспоминаешь с болью, как о дырке, проделанной каким-то немцем в груди своего деда, а есть те, что свербят неутомимо, потому что это твоя боль и печаль.

Мы вышли из тёплого, натопленного и надышанного старого здания и, обогнув новое, пошли к Кремлю. Заговорили о евроисламе — по ассоциации с евроремонтом — “один еврей, что…”. Я про себя думал, что странное обстоятельство определяет жизнь религии: ислам обручён с нефтью и газом. Особая воля Аллаха, помноженная на частную собственность, — такого подарка не было ни у кого.

Ислам всегда был там, где была нефть. Это была точка сборки: европейское отношение к собственности как к священному праву и нефть как странный предмет, что так нужен неверным.

Это в давние года на экзамене по богословию спрашивали — отвечать с рассуждением или отвечать без рассуждения. Мы разговаривали без рассуждения, но об извилистом и тайном.

Что объединяло разноверцев, так это хлебное вино, им, как и нефтью, делились разные народы моей страны. Мы купили украинской водки и принялись пить её в виду памятника русским воинам, кривой кремлёвской башни и странной летающей тарелки, на которую походило здание цирка.

Гамулин посмотрел в замороженную воду и сказал, как заклинание:

— Сююмбека имела мужей следующих — Джан Али, Сафа Гирей и Шах Али — князя в Касимове.

И замолчал надолго.

 

Как-то вечером я пошёл в ресторан. Там казанские девушки плясали танец живота. Они плясали его так, будто за окнами был ночной Стамбул. Молодые татарки вертели пупками со следами пирсинга, потом они сорвали платки с лиц, но хоть и сплясали что-то латиноамериканское, татарскую их суть, особые их татарские глаза скрыть было невозможно.

Я снова вернулся к надзирающим за устойчивостью. Там по-прежнему все начинали речи словами “мне кажется”. Эта восточная осторожность, намекающая на видения, мне нравилась. Большая часть всех глупостей, что говорят люди, предваряется словами “на самом деле”.

— На самом деле… — произносит человек и на секунду замирает, потому как не на самом, и дела там никакого, и эта формульная фраза только началие, поднятая для ответа рука.

Я думал об этих делах, а над головой у меня трясся гладкий девичий живот с серёжкой в пупке.

Через несколько дней какой-то блюдущий устойчивость Саурон схватился с надзирающим Гендальфом. Они спорили о переделе мира, вере и праведности.

Я посмотрел на своего друга, сидевшего рядом. Мы отвели глаза от пригожих танцовщиц и заговорили всё о том же — географической поэтике. Архитектор настаивал на том, что стремление писать слева направо — это движение Грозного на восток, к Казани. А движение Петра Первого было абзацем на исторической странице.

Но вокруг нас кипела жизнь. Пока Гендальф бился с Сауроном, я успел понять, что не могу, как жителей зверофермы, отличить их друг от друга. Через заваленные объедками столики ударила невидимая глазу молния. В вытаращенных глазах Архитектора сверкнуло безумие. Оно быстро налилось в белки и выгнуло надбровные дуги.

Архитектор не видел толкиенистской поножовщины и вообще был человеком мирным. Видимо, он вспомнил, как несколько столетий назад восточные люди били кривыми саблями по шеям его предков.

Это был настоящий арзамасский ужас, про который он мне сам и рассказывал. Последним днём августа 1869 года Толстой поехал из Ясной Поляны в Пензу — он хотел купить там Ильмино, имение князя Голицына, и вот пустился в странствие со слугой Арбузовым. Через Тулу он приехал в Москву, первого сентября уже отправился в Нижний, достиг его утром, а к вечеру второго сентября добрался до Арзамаса. Город Арзамас был довольно странен и парен селу на противоположном берегу. Два белых храма стояли друг напротив друга, улицы были пусты и гулки. Толстого поселили в странной квадратной комнате, а всего квадратного он не любил. И вот в этой квадратной комнате он испытал необъяснимый панический ужас — ужас, о котором он вспоминал потом всю жизнь.

Теперь арзамасский ужас медленно двигался ко мне.

А в путешествии отчаяние и ужас всегда сменяются эйфорией. Ты поел — и уже доволен, нашёл ночлег — и рад. Я хорошо помнил свои давние одинокие странствия, когда ничего, кроме отчаяния и ужаса, не наполняло меня. Жизнь моя была возмутительно упущена, утекла, как вода из ладони.

Я перебирал в памяти события и людей прошлого и ужасался себе — сколько всего пропало. Как прекрасна была жизнь, сколько она давала возможностей, сколько было силы и знания и как это всё было безумно и бездумно потрачено — я бы мог быть Ницше, Шопенгауэром, Церетели, наконец! А я, как крот, сидел в четырех стенах... Днём я занимался какой-то дребеденью; ночи губил на то, что читал журналы и книги, которые я теперь глубоко презираю!

Но никто ничего не понимает в искусстве! Всё, что я любил, не стоит медного гроша! Я не жил, не жил! Я истребил, уничтожил лучшие годы своей жизни! Пропала жизнь! Я талантлив, умен, смел... Я с ума схожу... Я в отчаянии! Всё прошло, расточилось, унесено ветром. Одиночество подступало ко мне, и я, одинокий муравей, ранее презиравший стрекоз, сам оказался стрекозой на пронзительном зимнем ветру. Любовь прошла мимо, и я прожил жизнь вдали от любимых и близких людей. Наши жизни длились порознь, и многих уже не вернёшь, не встретишь уж — только у Великого Экзаменатора.

Как тут не напиться водки от ужаса — оттого русский человек не отправляется в путь, не прихватив целительного напитка. А пока, не чувствуя края, я шутил о чём-то, Архитектор разговорился со старыми друзьями, Гендальф победил Саурона (или же наоборот). Всё успокоилось.

Но той же ночью ужас достиг своей цели.

Покинув танцы и пляски, я поехал домой, но отчего-то слез с трамвая раньше, чем думал. Хмель, что накатывал волнами, выгнал меня на мороз. Чернота обняла меня и заткнула рот мокрым ветром.

Я шёл мимо распаханной местности, местности бесхозной и ничейной, приготовленной на архитектурный убой. Временами я останавливался, чтобы набраться сил, вздыхал, пил зимний туман, и он вытеснял часть хмеля из головы.

Там, рядом с отсутствующими домами, остались деревянные лавочники. Старики, выселенные из центра в бетонные муравейники, съезжались к своим исчезнувшим воротам и дверям и усаживались вместе — так, как они делали много лет подряд. Они редко-редко обменивались парой слов, а так — всё больше курили, глядя в пустоту. Назад они не смотрели, и оттого деревянные дома с причудливой резьбой и скрипучими полами, дома, наполненные коврами, жёнами и детьми, для них всё ещё существовали.

Лавочки стояли, а старых улиц уже не было. Но сейчас не было видно ничего, лавочки были пусты, растворены в сырости и холоде. Я начал пробираться через проулки, пошёл мимо развалин мастерских и долгого забора, свернул налево, увидев огни.

Тут ко мне подошли трое. Вернее, они как-то возникли рядом. Они сказали что-то по-татарски. И я понял, что прикатился ко мне мой личный драндулет-шибболет и сейчас меня будут убивать. Это всегда понятно сразу.

Был я крайним за нефть, и за рубль, и за бесноватого царя, которому было всё равно, резать ли новгородцев, татар ли. И за кровномешанного-смешанного Ленина сейчас я отвечу, и за Сибирь, и за Кавказ, за Власть Советов и Красное Знамя. И за крест на груди.

Я привалился к забору и ощутил через куртку, как он шершав и стар. Как грязны и пыльны его доски. Драться не имело смысла — не потому, что плохо менять свою жизнь на другие, а оттого, что драться я тогда не мог.

Один из ночных людей всмотрелся мне в лицо. Взгляд его был спокоен и беззлобен — так мясник смотрит на телка, потому что телок уже мёртв и только кажется, что он дышит, что его бока опадают в такт дыханию, — ничего этого нет, и вот мясник строго и ласково берёт его левой рукой и гладит шею, потому что плохо, когда зверь бьётся и пугается перед смертью. И вот этот человек заглянул мне в глаза и снова повторил свою фразу.

Я замычал, как телок. А потом, откусив большой кусок сырого воздуха, разжевав, размешав его во рту, произнёс, так и не поняв вопроса:

— Вождан кушканча… — Как мог правильно, я произнёс первый слог, где, как знал, вместо первого “о” пишется подобие фиты, и надо, надо произнести его как можно мягче. И от этой мягкости, мне казалось, всё и зависело.

Это было сложное усилие, и я очень устал, договорив два этих слова.
Я жутко устал, будто читал лекцию о правильном наблюдении за устойчивостью, словно говорил о Толстом у его могилы, похожей на ворох листвы, или уговаривал толкиенистов перековать мечи на орала.

Сырые ночные люди переглянулись, и старший, засмеявшись, ударил меня по плечу. С трудом я удержался на ногах.

Они заговорили о чём-то своём, отвернулись и скоро растворились в темноте. А я побрёл к себе — сквозь мрак и туман. Мимо заборов, мимо пустых стариковских скамеек, мимо реки и озёр, новых и старых мечетей, мимо памятников Толстому и Ленину, мимо спящих эльфов и дремлющих хобиттов, мимо того и этого — к беспричинному и вечному арзамасскому ужасу продолжающейся жизни.

И вот теперь, как гоголевское колесо, я прикатился обратно от Казани к югу от Москвы, в тульский придел.

 

Мы меж тем заговорили о женщинах. Женщин вокруг не было, однако разговор о них случился целомудренным — нам отчего-то казалось, что тень старой графини с изменившимся лицом может сгуститься из воздуха и надавать нам тумаков. Вообще тень жены зримо преследовала Толстого, и как ни начни говорить о Толстом, без Софьи Андреевны не обойдёшься.

Во-первых, есть давнее рассуждение о том, что если бы у Льва Николаевича был бы ноутбук, то Софья Андреевна сохранила бы девичью фамилию. Это, конечно, игра в слова, но именно с жены Толстого и Анны Григорьевны Достоевской идёт социальный тип настоящих жён писателей. Тех, что правят рукописи, держат дом и, если что, подписывают договора. Представить себе Наталью Николаевну перебеляющей рукописи Пушкина совершенно невозможно.

Во-вторых, Софья Андреевна всё-таки родила тринадцать детей. Это, конечно, сейчас кажется ббольшим подвигом, чем в девятнадцатом веке с его чудовищной детской смертностью (у Толстых умерло в детстве пятеро отпрысков) во всех слоях населения, но всё же.

В-третьих, и сам великий писатель вовсе не был удобен в совместной жизни, да и супруга его была вовсе не образец долготерпения. Что уж тут поделать: ад — это другие, если они рядом, конечно.

Итак, Софья Андреевна Берс родилась 22 августа 1844 года в семье врача Московской дворцовой конторы Андрея Евстафьевича Берса и Любови Александровны Берс (урождённой Иславиной). Иногда говорят, что её образование было чисто домашним, но, между прочим, она сдала экзамен на звание домашней учительницы в 1861 году. В 1862-м Толстой сделал ей предложение, и они обвенчались по прошествии недели. Это долгая, сложная, длиной в сорок восемь лет жизнь — от состояния совершенно безоблачного счастья, через отчуждение — до вспышек безумной вражды.

Софья Андреевна, кстати, делала несколько переводов толстовских текстов, а для самого Толстого переводила с немецкого статьи о религии. Она участвовала в помощи голодающим — писала воззвания, составляла отчёты и распределяла помощь — как деньгами, так вещами и едой. Писала сама — правда, проза её заведомо была обречена, но даже будь она сильной писательницей (а сильной она не была), то всё равно была бы сличена с прозой мужа. С соответствующим результатом.

Жена Толстого сочинила множество писем в газеты по разным вопросам, являясь, так сказать, пресс-секретарём. При этом не сказать, что это именно идеальный пресс-секретарь, действия которого выверены
и абсолютно согласованы с начальством. Это самостоятельная фигура, у которой совершенно особое понятие о компромиссе между писателем
и обществом, о дипломатии и стратегии отношений с властью. Позднее она написала множество биографических заметок, в том числе первую биографию Толстого. Она сохранила основной корпус рукописей писателя и сформировала пресловутую “Железную комнату”, средоточие рукописей, первую опись которых она и сделала.

С толстовцами она воевала, к толстовцам Толстого ревновала, и толстовцы платили ей той же монетой. Её упрекали в том, что она не разделяет идей писателя — но поди их раздели. И дело не в том, конечно, что жена писателя обеспечивает охранительную функцию, сберегая дом, быт и достаток.

— Что же, они были, по-твоему, счастливы? — спросил меня в этот момент Директор Музея.

— Ты что? Это был чистый ад. Знаешь, у меня есть приятель-критик, это настоящий Критик, каких сейчас мало. И вот он написал книгу о Толстом, где сказал мимоходом: “Надо было обладать какой-то особой душевной черствостью, чтобы видеть в поступках Софьи Андреевны хитрую волю. Нет, это была темная, иррациональная воля, которая руководила женой Толстого помимо разума, временами просветлявшегося и говорившего ей, что она поступает неправильно, ровно наоборот, чем нужно поступать. И Толстой терпеливо ждал этих моментов просветления, надеялся на них до конца, даже и после ухода”, — вот так. В общем, они были счастливы, а потом доводили друг друга чуть не до самоубийства — мир вообще непрост. Перед смертью Толстого его жену не пустили к нему. Непонятно, кто точно настоял на этом. История эта тёмная.

24 мая 1911 года она сделала такую запись в дневнике: “Всё работаю над фотографиями. Очень устала. Ходила на могилу и всякий раз горько плачу, точно я способствовала уходу из жизни любимого мужа. А как горячо — до последней минуты его жизни — я любила своего Лёвочку! Что случилось — непонятно, и навсегда будет непостижимо. Чудесный тёплый день. Нет совсем цветов, все вымерзли”.

А ещё через несколько лет, в конце 1919 года, в США приняли “сухой закон”, был только что подписан Версальский договор, Саарская область перешла под управление Лиги Наций, демилитаризована Рейнская область, установлены размены репараций и Германия лежала у ног победителей.
И в этом, 1919 году в ней создана Национал-социалистская рабочая партия. Резерфорд открыл протон, а Афганистан получил независимость.

В этот год, 4 ноября, Софья Андреевна Толстая умерла.

 

Во второй половине дня мы оказались в разжалованном городе Перемышле, а ближе к пяти — уже в Калуге. Там мы постучались в уже пустой Музей Циолковского.

 

 

МИСТИК С ДИРИЖАБЛЕМ

 

11 ноября. Калуга

 

В городе Калуге есть местный святой — блаженный Лаврентий, что большую часть жизни сидел в своей норе спокойно, однако на некоторых иконах его изображают с топором. Действительно во время одной из битв с басурманами, на кораблях, он внезапно спас положение в абордажной драке. Лаврентий, вроде бы сидевший в своей норе, вдруг появился подле князя, покрошил всех врагов в капусту, а потом снова вернулся к своим блаженным занятиям.

Я представлял себе этого святого похожим на Герасима, лишённого собаки, — с нечленораздельной речью и острым топором. Скрытая сила и недоступное обывателю служение. Вечная готовность благостного человека упромыслить врагов Отечества и вернуться домой как ни в чём не бывало.

Но гениями места в Калуге стали совершенно другие люди. Калуга была городом самозванцев — тропинку начал торить известный, хотя и второсортный персонаж. Здесь жил и пользовался почётом Лжедмитрий II, пока его не зарубил на охоте обиженный сподвижник Урусов. Могила его — на удивление, с почитанием — содержалась в одном из соборов, дальнейшая судьба её неизвестна, а собор был, вестимо, разрушен.

Лжедмитрия убили в лесу через реку от Музея космонавтики.

И это ключ к Калуге — ни заточник Шамиль, живший тут в ссылке, ни знаменитые калужские спички тут самостоятельного значения не имеют.

Мистика царит в этом городе, как ни отмахивайся от неё топором Лаврентий.

Главный человек — это мистик Циолковский. Человек с шаром, которому судьба вложила в руки космическое яйцо.

Мы въезжали в Калугу вечером и в дороге говорили о глобусах. Глобусы, известное дело, бывают разные. Раньше, при советской власти, на спичках, что стоили тогда ровно одну копейку, изображали Дом-музей Циолковского — с каким-то встроенным толстым тупым пенисом. Другой пенис, поострее, стоял рядом — на горе, рядом с огромным шаром, что символизировал Землю — или спускаемый космический аппарат. Шар был похож на глобус точно так же, как были похожи на глобусы десятки спускаемых космических капсул советского производства. Они были похожи на уменьшенные модели земного шара, что сыпались с небес, вместо Арарата выбирая Джезказган.

Мои знакомцы-лесопильщики как-то приехали в Калугу в грозовую ночь — правда, совсем не затем, чтобы сличить художественный шедевр по цене 1 коп. с реальным пейзажем. В эту грозовую ночь поднялся страшный ветер.

Оказалось, что гигантский шар на горе, сделанный из листового алюминия, — внутри полый. Он крепился к постаменту тремя болтами. От порыва сильного ветра болты наконец лопнули, и шар покатился по безлюдной вечерней улице. В небе бушевали сполохи, страшный шар катится под уклон. Блики сверкали на его поверхности. Нетрезвые обыватели застыли у окон со стаканами в руках и стеблями зелёного лука во рту. Земля стронулась с места и, не найдя точки опоры, пошла вразнос.

Только Лаврентий спал, и наточенный топор отделял его от мира, как меч — от Изольды.

Ну, а другие путешественники, посетившие иные города, рассказывают эту историю по-своему.

Циолковский похож на гения места Калуги, хотя родился в рязанской земле. Одновременно он — икона советской космонавтики, что-то вроде Иоанна, предтечи спасителя Королёва. Судьба икон всегда незавидна, да и судьба всякого предтечи — тоже.

Одни бормочут, что Циолковский — мистик и фёдоровец, другие вострят за этакое ножи, одни отнимают у него лавры автора формулы реактивного движения, другие и вовсе выкидывают его из колыбели человечества.

У Циолковского было четыре агрегатных состояния. Одно состоялось и длилось при царизме — время аскетичных занятий науками и философствований в духе Бёме, когда, оторвав глаза от верстака, он видел в небе знамения. Второе — в первые послереволюционные годы — когда Земля соскочила со своей оси и от Солнца оторвался кусок. Тогда всё стало можно и всякое “не может быть” сбывалось на каждом шагу. В своё третье состояние Циолковский пришёл после смерти — когда страна искала исторической основы космическим полётам. Циолковский, и так-то удивительно хорошо вписывавшийся в советскую науку, тут оказался как нельзя кстати. Он действительно отец советской космонавтики — именно так. Когда советская космонавтика зарождалась, то нужно было найти идеологического предшественника. Ими оказались Кибальчич с реактивной ракетой, нарисованной перед смертью, и Циолковский. Но у Циолковского были заведомо лучшие стартовые условия — советский орден, реклама во время кампании по борьбе с космополитизмом — Россия родина слонов, первый самолёт Жуковского (кстати, Жуковский презирал Циолковского несказанно), первый паровоз Черепановых и тут же реактивное движение Циолковского и проч., и проч.

С этого разгона умные пропагандисты вырезали у Циолковского всего Космического бога марранов, все мыслящие атомы и евгенику — и назначили Отцом русской космонавтики — из лучших рациональных побуждений.

Наконец, четвёртое состояние Циолковского явилось широкой публике в тот момент, когда советский космический челнок погиб под стенами своего ангара — точь-в-точь как корабль аргонавтов. В этот момент вспомнили о Циолковском как о мистике. Потому что когда разрушена иерархическая система знания, наступает великий час мистиков. Кто написал уравнение: Мещерский или Циолковский — никому не интересно. Теософия и спиритизм, будто радостная весёлая пена, сопровождают подлинную демократию.

Он похож на крошку Цахеса — он не был самозванцем, но всё повернулось так, что раз за разом ему приписывали странные заслуги. Ему, как промышленные области национальным республикам, передали уравнение Мещерского, закрыли глаза на все его кампанелловские безумства. Это был удивительный случай мистика, которого материалистическое государство извлекает из небытия и ставит на пьедестал.

В конце тридцатых, когда выкосили всех материалистов-практиков, звезда Циолковского сияла по-прежнему. Циолковский был настоящим наследником Фёдорова — и в том, что его похоронили среди живых, на большой городской площади.

Как-то в табачном дыму я разговаривал с одним человеком о теории мыслящих атомов Циолковского. Собеседник мой слушал вежливо, а потом с тоской произнёс:

— Дело-то не в этом, не в этом дело. Циолковский был учителем в Боровске. В Бо-оров-ске! Ну какие ещё могут быть вопросы? Вот ты был в Боровске?

Я был в Боровске очень давно — года тогда начинались на “семьдесят”. Я ползал по монастырю пауком — стены монастыря были разбиты и показывали давнюю и грамотную работу гаубичной артиллерии. И поездка тогда обернулась для меня личными неприятностями, но я не знал, что так всё связано.

— В Боровске! В Боровске! — назидательно закончил мой собеседник.

Циолковский оставил след в Боровске, хотя родился под Рязанью, а жил в Вятке и Москве. В то время как Циолковский собирается жить в колыбели, на расстоянии двухсот вёрст от него русский писатель двадцати девяти лет от роду пишет: “Денег нет. Прошла молодость!” Севастополь срыт,
у России нет флота, в воздухе пахнет реформами и невнятицей.

Наука и у Толстого и у Циолковского — нечто мистическое. Незадолго до смерти Лев Толстой написал статью “О науке”. Это, собственно, даже была не статья, а ответ одному крестьянину, приславшему Толстому письмо с вопросами. Статья эта при первом чтении вызывает чувство некоторой неловкости — старик проповедует и призывает, да к тому же, всё время неловко подставляясь под удар, рассуждает одновременно наивно и пафосно.

Суть в том, что Толстой пытается ввести нравственность в науку. Но введение идеологии в науку никогда ничего путного не приносило, как бы красиво ни звучали произносимые при этом мантры. К тому же Толстой то объединяет науку и образование, то произвольно разъединяет их, говорит о науке то как о социальном институте, то как о конкретных учреждениях. Он придумывает свой критерий отличия науки от не-науки: “Думаю, что излишне говорить о том, что все эти знания, имеющие целью зло, а не благо человечества, не могут быть названы наукой”. То есть “наука” превращается во что-то вроде Святого Писания, нравственного учения. Старик в Ясной Поляне, будто дед Мазай, пытается втащить на свою лодку нравственный спасательный круг.

Меж тем нет ничего более удалённого от науки, чем нравственность, — нравственность живёт в голове учёного до и после его дела, она сдерживает его от людоедских экспериментов или заставляет предупредить человечество о новой беде. А вот сама наука как процесс познания имеет совершенно иную природу: цифра пять ничуть не нравственнее, чем цифра четыре. Попытки создать арийскую физику или большевистскую биологию привели к обескураживающим результатам. Более того, мотив добрых намерений в науке — чаще всего лишь хорошая мина при плохой игре, а то и весьма наглядно подсвечивает дорогу в ад. Прошло сто лет со времени ответа Толстого крестьянину, а как отделить науку от не-науки, до сих пор непонятно. Человек из XIX века, заставший то время, когда пушки заряжались с дула, а не с казенной части, когда лошадь была основным транспортным средством, а электричество не выходило из лабораторий, рассуждает о науке в тот самый момент, как технический прогресс начал сметать всё на своём пути. Шесть лет, как летали самолёты, тряслись по дорогам автомобили, и уже существовали аппараты для записи и воспроизведения звука — от фонографов до граммофонов. Человечество уже говорило по телефону и пользовалось радиосвязью.

Это пора, когда вера в технический прогресс бесконечна, и кажется, что именно он произведет на свет гуманность и равенство.

В начале ХХ века многим казалось, что если не жизнь, то наука — счётна, поддается публичному измерению и пониманию. Однако через сто лет оказалось, что обыватель, как он ни бейся, теперь не может понять ни результатов, ни даже постановки задач в некоторых отраслях. Например, такова теория струн и математика переднего края.

Это свойство современной науки еще не вся беда — дело в том, что обыватель (а мы говорим о честном обывателе) не может отличить научный факт от сообщения шарлатанов или недобросовестной рекламы. Мир ловит нас и поймал многих.

Только самоотверженный человек может сейчас стремиться к научному знанию. Ведь это цепочки сомнений, проверки собственных и чужих утверждений — и этот путь честный обыватель должен пройти без всякого жалованья, отличая науку от не-науки, будто перебирая крупу. Гораздо легче вернуться в мистический мир, где не сомневаешься в объяснениях, и если не чёрт, то неприятное иностранное слово снимает сомнения в природе вещей и движущих сил.

Поэтому вера лечит душу, а угрюмый фаустовский путь добычи руды познания её бередит. У Толстого есть знаменитое место в “Войне и мире”, где он рассуждает о причинах всего на свете на примере паровоза. Вот оно: “Идёт паровоз. Спрашивается, отчего он движется? Мужик говорит: это черт движет его. Другой говорит, что паровоз идет оттого, что в нем движутся колеса. Третий утверждает, что причина движения заключается в дыме, относимом ветром. Мужик неопровержим. Для того чтобы его опровергнуть, надо, чтобы кто-нибудь доказал ему, что нет чёрта, или чтобы другой мужик объяснил, что не чёрт, а немец движет паровоз. Только тогда из противоречий они увидят, что они оба не правы. Но тот, который говорит, что причина есть движение колес, сам себя опровергает, ибо если он вступил на почву анализа, он должен идти дальше и дальше: он должен объяснить причину движения колес. И до тех пор, пока он не придёт к последней причине движения паровоза, к сжатому в паровике пару, он не будет иметь права остановиться в отыскивании причины. Тот же, который объяснял движение паровоза относимым назад дымом, заметив, что объяснение о колесах не дает причины, взял первый попавшийся признак и, с своей стороны, выдал его за причину. Единственное понятие, которое может объяснить движение паровоза, есть понятие силы, равной видимому движению”.

Частному человеку очень сложно принимать решения о том, что окружает его.

Мир чрезвычайно сложен, и рад бы обыватель “не верить брату родному, а верить своему глазу кривому”, да мир не даёт. Непонятно даже, что мы видим.

Поэтому я расскажу давнюю историю — тогда я сидел на беременных деньгах. Это означало, что меня приняли на ставку ушедшей в декрет сотрудницы. В мои неформальные обязанности входило отгонять доказателей теоремы Ферма. Я их узнавал по внешнему виду, взгляду и мешковатым пиджакам. Я клянусь, что я не верил, что Великую Теорему Ферма можно доказать. Об этом говорило всё — вид и, особенно, безумие этих доказателей. Меж тем теорема была доказана через пять лет.

Поэтому, когда сообщают об открытии, что кажется мне фальшивым, когда мне хочется возмутиться, я сразу вспоминаю этих стариков с авоськами, в которых были клеёнчатые общие тетради с доказательствами. Но я-то был уверен, что доказать невозможно! Вообще. Никому. Никогда.

Сто лет назад Толстой сделал красивый ход, сказав, что наука — это то, что объясняет человеку, как прожить жизнь нравственнее. Лженаукой оказывается всё то, что не ведёт к добру, — то есть во главе определения результат. Это, конечно, ужасно архаичная конструкция. Толстой тут выступает как наука советского периода и даже в чём-то становится предтечей персонажей Андрея Платонова, в которых горит надежда, что придумается какой-то генератор общего счастья, работающий мочёным песком, и вот это-то и будет настоящая наука. И спустя сто лет мы останавливаемся в недоумении.

Циолковский стал гением места в Калуге. Но часто харизматических чудаков начинают насаждать, будто картошку при Екатерине или Маяковского при Сталине. А так-то чудаки и провинциальные самородки очень интересны, да и мир без Циолковского неполон. В его музее — сплющенные дирижабли, похожие на сушёных рыб. Слуховые трубы, похожие на керосиновые воронки, — вот она, картина: мистик с воронкой в ухе. Глухой учитель неизвестных учеников, граммофонная труба в голове, делавшая его похожим на первого советского андроида. Там есть кабинет с лампой, которую можно было двигать по верёвке, протянутой из угла в угол комнаты, — и мистик движется вслед за лампой, и лампа движется вслед за мистиком.

А рядом, перед Музеем космонавтики имени Циолковского, стояла настоящая хрущёвская кузькина мать. Это огромная серая морковка-ракета, много лет грозившая всему миру. Смотрелась она среди голов метеорологических подобий как хулиган-старшеклассник среди октябрят.

Ночью Калуга дышала тяжело, мы ворочались в узких гостиничных койках. В соседних номерах шла быстрая платная любовь, короткая и ожесточённая, как уличная драка на ножах.

Плыла гигантским шаром Луна, на оборотной стороне которой лежал кратер Циолковского величиной с половину Московской области. С Земли увидеть его невозможно — и это представляется символическим.

А на Земле стояла холодная бесснежная ночь, плыл, рассекая её, город Калуга, где, прямо рядом с музеем, поселились мы в гигантской обшарпанной гостинице.

И всю ночь во время перекуров, несмотря на холод, проститутки что-то громко и весело кричали из окон своим сменщицам, стоявшим во дворе.

 

 

ШАТАНИЕ ВДОЛЬ ДОНА

 

12 ноября. Калуга — Борки — Новомосковск — Бобрики — Богородицк

 

Мы выехали рано и вот уже достигли странного места — того, где стояли друг напротив друга две армии. Монастырь был похож на дачный участок с церковью посередине. Собственно, дачи тут были повсюду. Монастырь давно пришёл в упадок и в 1764-м был упразднён. Развалины в начале нового века снова отдали Церкви. Шатровые церкви были похожи на королёвскую ракету “семёрка”, что торчала рядом, около Музея Циолковского в Калуге.

Директор Музея наставил на меня палец и объяснил, прежде всяких слов, что никакого стояния на Угре не было. Две армии — одна, пришедшая со стороны Москвы, и другая — сгустившаяся с юга, из Сарая, переминались, двигались влево и вправо, горели вокруг города, и вот наконец южные сунулись через реку к северным. Ничего не выгорело — атака захлебнулась, и ещё месяц армии снова переминались, двигались в каком-то своём воинственном танце.

Настал ноябрь, и всё кончилось. Русские потянулись к Боровску, а ордынцы двинулись на юг.

Теперь мы искали исток Дона, старую церковь на границе Иван-озера, близ Новомосковска. Новомосковск был городом непростым, как и все города, что я видал в жизни.

Один знающий человек как-то сказал мне:

— Ты узнаешь этот город, только когда поймёшь, что такое “ветер с завода”.

Ветра сейчас не было. Не было и пыли — просто иногда стиральный порошок двигался по улицам слева направо, а иногда — справа налево. Проехав через Новомосковск, мы насчитали несколько истоков Дона, некоторые из которых были залихватски оформлены и освящены Церковью.

— Экие попсовики, — с печалью сказал Краевед.

Мы, скакнув на железнодорожном переезде, выехали к берегу озера. Кругом стояли унылые промышленные постройки и остов какой-то церкви. Там, в промозглом утреннем холоде, я читал вслух известную сказку “Шат и Дон”. Её Толстой написал для назидательной народной азбуки, да только назидательность превратилась во что-то большее, и глубокомысленность заиграла новыми красками.

Сказка была невелика, и оттого я был похож на полкового священника, бормочущего перед строем короткую молитву. Меж тем звучало это так:

“У старика Ивана было два сына: Шат Иваныч и Дон Иваныч. Шат Иваныч был старший брат; он был сильнее и больше, а Дон Иваныч был меньший и был меньше и слабее. Отец показал каждому дорогу и велел им слушаться. Шат Иваныч не послушался отца и не пошел по показанной дороге, сбился с пути и пропал. А Дон Иваныч слушал отца и шёл туда, куда отец приказывал. Зато он прошёл всю Россию и стал славен.

В Тульской губернии, в Епифанском уезде, есть деревня Иван-озеро, и в самой деревне есть озеро. Из озера вытекают в разные стороны два ручья. Один ручей так узок, что через него перешагнуть можно. Этот ручей называют Дон. Другой ручеек широкий, и его называют Шат. Дон идет все прямо, и чем дальше он идет, тем шире становится. Шат вертится с одной стороны на другую. Дон прошел через всю Россию и впал в Азовское море. В нём много рыбы, и по нём ходят барки и пароходы. Шат зашатался, не вышел из Тульской губернии и впал в реку Упу”.

Мы смотрели на мутную воду озера, откуда произошёл Дон, и в конце концов Архитектор произнёс:

— Ещё веселее от сознания того, что во всем этом виден закон некоего противоестественного отбора, в данном случае словесного. Да, нашему слову и нашей памяти ведомы и другие законы, естественные, отбирающие для истории лучшее, что написано русскими писателями, да еще в образцовые времена, и все же в силу непонятной стереометрической чертовщины, в силу “соблазна точки”, фокуса эти естественные законы зачем-то дополняются противузаконами, умаляющими, уничтожающими большее, растущее слово.

Вот начало великой воды, а у нас есть книги о море, но они не составляют истинных глубин нашей литературы. Они где-то на полях ее бумажного мира. Слово наше и сознание — сухопутны, материковы, отягчены всеми самомнениями Азии.

И я задохнулся от его мудроты и полез в карман за огурцом. У меня в кармане действительно жил спрятанный нерусский огурец — зелёный и пупырчатый, химический и иностранный, в тон этому городу и этому воздуху.

 

Мы доехали до странного места, что называлось Бобрики.

История эта была давняя, связанная с графом Бобринским, железной маской среднерусских равнин. Незаконнорожденный отпрыск императрицы прожил не очень долгую и не очень счастливую жизнь в этих местах.
И был похоронен вдали от гранитных берегов Невы.

Мы нашли семейный склеп — в парке среди тленного советского отдыха — тропинок и фонарей. Склеп был разорён, но всё же излучал благородство. Это ротонда-склеп Бобринских, что стоит посреди паркового пространства, не сохранившего ничего от давнего прошлого, кроме направления тропинок, а от недавнего прошлого — только остовы советских парковых фонарей. Ротонда напоминала стакан, вросший в землю.

Местность шла вниз, валилась всё круче, и Краевед стал уверять, что там, дальше, и есть Дон.

— Ампирный гриф строения с помощью ренессансной реплики попал в подкорку к Дону, — сказал он важно.

Я нервно закурил. Друзья мои снова забормотали у меня над ухом:

— Движение на полдень.

— Дырка с юга.

Это были тайные разговоры алхимиков. Архитектор с Краеведом просто заместили споры о противостоянии Меркурия Венере спорами о меридианах и параллелях. Север приближался к югу, восток сходился с западом.

Москва была новым Киевом. Рим был отставлен навек, и из него была подпёрта хомяковская базилика и регалии кесаря.

Образы, зеркальные соответствия, диагональные отражения — всё это чередовалось в их речи, как алхимические операции над веществами и сущностями. Директор Музея не отставал и добавлял исторических обстоятельств в этот котёл — так же, как сыплет фигура в мантии и островерхом колпаке тёртый в ступке корень мандрагоры в волшебное варево.

— Естественно! — вдруг кричал кто-то из них, и тут же в споре чуть не доходило дело до драки.

Они были как исторические волшебники, отменяющие и подкручивающие время. Это был стилистический коктейль, где был Толстой, но не было Толстого, всё бурлило и смешивалось.

Я представлял их в мантиях и конусообразных колпаках, расшитых планетами и звёздами.

Но деваться от них было некуда, из этой лодки мне была только одна дорога — прыгнуть за борт, лишившись счастья быть свидетелем алхимической свадьбы в конце. И вот я ехал с ними по России дальше. Раскачиваясь на своём сиденье, я опять задремал и отчего-то вспомнил автобус, что вёз меня мимо кладбища таких же, как он, только уже брошенных автобусов с наполовину вырезанными бортами, без колёс и стёкол. Крыши их отдельно лежали на земле, повсюду были остовы, как скелеты падшего скота.

Это была совсем другая страна, где посреди столицы на стенах кафедрального собора вместо химер у ног святых бесновались муравьеды, черепахи и обезьяны. Статуя покровительницы города летела над городом во вполне церетелиевском духе. Она махала дюралевыми крыльями и, как девочка, стояла на земном шаре. Она стояла, схватившись за бок, будто у неё начался приступ аппендицита. При этом в руках у её была цепочка, на другом конце которой топорщился ручной дракон. Пбахнет там горелыми бананами, а свиньи в той местности имеют странный горелый вкус.

Я ехал мимо автобаз, заброшенных заводов и фабрик и безжизненных серых домов, вспоминая какую-то чушь, мусор в голове путешественника — чужой стандарт в 127 вольт, что возвращал меня в детство, унитазы с боковыми дырками, из которых хитрым образом вырывалась вода, закручивалась и пропадала — Кориолис хитрым образом являлся нам в унитазе. Какой-то забытый человек говорил мне радостно, что нет тут баллистической экспертизы — стреляй в кого хочешь. День, равный ночи, отсутствие времён года, месяц, висящий на небе лодочкой, и плосконосые индейцы кечуа.

И совсем я проваливался в сон, уносился туда, где гремела вода и длинная долблёная лодка шла в мутных пузырях, только и цепляясь за голос Краеведа, что настойчиво вещал:

— Движение Узорочья — от Костромы к Ярославлю.

А мимо меня мелькали поля странной геометрии — и всё потому, что снопы теперь делает специальная машина. Стога теперь имели не привычную прошлую форму, а стали похожи на груды цилиндров.

 

Так мы попали в город Богородицк, что был прекрасен. Он был прекрасен не только великой своей историей, но и мелкими её деталями. Иван Петрович Белкин, написав все свои повести, организовал тут санаторий “Красный шахтёр”, скончался и похоронен в саду, разбитом ещё русским рукодельником Болотовым.

Город этот — часть Петербурга, вынутая из северной столицы вместе с первым Бобринским и аккуратно перенесённая, со всей приличествующей геометрией, в сердце России, среди лесов и полей. Это пять лучей, расходящихся от смотровой площадки на крыше к окраинам, точка соединения цивилизаций.

Нам указали гостиницу со смешным названием “Берёзка”. Не берёзка была она, да, впрочем, оказалось, что теперь гостиница значится
“У Махмуда”. Не “У Махмуда” она была на самом деле, а называлась, скажем “Сияющий Кавказ”. Это всё не важно. Первым делом я увидел объявление, что комната для молитв за углом по коридору, и понял, что время Берёзки” безвозвратно прошло. И то верно — в гостинице жили дальнобойщики неясных, странных восточных национальностей.

Долго я смотрел из окна, как они совершают свой удивительный танец, особый балет — разворачивая фуры так, чтобы они встали спинами, торец к торцу, чтобы невозможно было ночью открыть двери. Грохотали дизеля, и тяжёлые грузовики выписывали удивительные траектории по чёрному ночному двору. Водители были нетрезвы, наглядно демонстрируя, что Коран запрещает пить сок перебродившего винограда, а вот про сок ректификационной колонны там ничего не сказано. Но вот Архитектор с Краеведом позвали меня ужинать, и мы спустились в кафе. Меню было понятно — бараний суп да плов.

Мы сидели и говорили о геополитике, пока Директор Музея не обратил внимание на то, что все сидящие в кафе пялятся в огромный телевизор под потолком. Там, на телевизоре, с грохотом летел в режиме реального времени вертолёт с мёртвым Арафатом. Грохот русско-арабского вертолёта мешался с шумом моторов со двора. Никто из дальнобойщиков не разговаривал, все смотрели вверх, а винтокрылый Арафат медленно плыл над чужой землёй.

Впрочем, на следующий день всё вышло куда круче.

 

 

“ЗДЕСЬ БЫЛ РАШИДЪ”

 

12 ноября. Богородицк — Полибино — Данков

 

А мы, с Архитектором во главе, меж тем подъехали к полибинской усадьбе.

Непростое место Полибино знаменито шуховской башней и полуразрушенным дворцом. Название осталось от стольника Полибина, а дворец-усадьба — от Нечаевых-Мальцевых.

Башня стоит там с тех пор, как её, собранную и установленную уже в Нижнем, купили на корню-фундаменте и перевезли с берегов Волги на правый берег Дона.

Год 1898-й — инженер Шухов уже знаменит, Николай Второй уже на троне, а РСДРП съехалась на свой первый съезд в Минск. Вокруг дворца и башни стояли какие-то непонятные домики, и кто-то шёпотом пояснил нам, что это беженцы с Кавказа. Беженцев видно не было. Между домиков бродили несколько подростков, один из которых тут же показал нам нож.

Мы показали ему что смогли — гаечный ключ и монтировку, а потом продолжили осмотр.

Дворец был прекрасен — с первого взгляда можно было поверить, что его действительно проектировал Баженов. Однако всё мало-мальски ценное было из него вытащено. Уцелели лишь чугунные украшения, решётки, ступени и столбики — да и то потому, что чугун с неохотой принимают в пунктах сбора металлического лома. Ну и колонны увезти было невозможно — хотя, наверное, на чьей-нибудь даче они пригодились бы.

Мы забрались внутрь и зашагали по битому кирпичу и крошке разорённых анфилад. Темнело, и становилось как-то нервно.

И тут я увидел на стене чудесную надпись. Она была сделана русскими буквами, несколько кривовато — но самое интересное в ней был твёрдый знак в конце. На стене древней усадьбы было выведено: “Здесь был Рашидъ”.

Человек, писавший это, забыл свой прошлый язык и имел смутные представления о русском. Это был странный гибрид — человека с Кавказа и Центральной России. Он чувствовал себя хозяином сказочного пространства с дворцом и марсианской башней и мог выразить свои чувства о будущем только в форме прошедшего времени. Я покрутил головой — вот, значит, как.

Есть такая иллюзия, что, вступая в новый век, год, квартал, короче говоря, в новый отчётный период, мы начинаем жизнь набело. Люди частные используют для кормления этой иллюзии собственные дни рождения. Между тем даты не значат вообще ничего. Течение жизни неразрывно, и в новый квартал, год или век мы вносим старое барахло.

И вот мы тащим этот кровавый скарб в начинающееся время, что кажется нам новым.

Но я думал о неизвестном Рашиде с твёрдым знаком, поэтому и будет рассказана соответственная история. История о повторяющемся времени.

Это история о человеке, превращённом в татарник. Как склонять его имя — понятно, да не вполне. Люди делятся на тех, для кого он герой литературный, и на тех, для кого он герой исторический. Или национальный. Его история похожа на историю Че Гевары.

Толстой написал о нём повесть. В смертельной болезни он наводил справки, заказывал книги и искал в них подробности. “Истинной молитвой Толстого является рукопись Хаджи-Мурата”, — говорил Шкловский. Он пишет также: “Великий человек был между империей Николая и возникающей деспотией Шамиля”. Слова о Хаджи-Мурате, зажатом между Шамилём и Николаем, — на самом деле слова об обстоятельствах, когда не правы все. Когда календарь напоен жестокостью и герой — одна из деталей это кровавого механизма.

В последние годы XX века, когда человечество суматошно подводит итоги, будто готовится перед кем-то отчитаться, инвентаризовать события, начинается лихорадочный поиск исторических аналогий. Толстой пишет не историю, а человеческие чувства.

Уже семь лет, как не было в живых Хаджи-Мурата, когда “25 августа 1859 русские войска при содействии горцев Дагестана штурмом овладели Гунибом — последним оплотом Шамиля, а сам он был взят в плен. Разгром реакционного мюридизма, задержавшего на несколько десятилетий развитие Дагестана, и ликвидация новой угрозы порабощения Дагестана феодальной отсталой Турцией способствовали развитию производительных сил страны, ускорили разложение патриархально-феодальных порядков, втянули Дагестан в новые, более высокие социально-экономические отношения”. Шамиля отвезли в Петербург, он жил в Калуге, где мы только что были, и там испытывал на себе пристальный интерес местных дам. Через десять лет он умер на свободе после паломничества в Мекку.

Всё это написала череда историков, время от времени меняя оценки, чередуя цитаты в разном порядке, но за убитым давным-давно человеком стояли буквы, сложившиеся в слова, строчки и страницы Толстого. Именно в связке с Толстым продолжалась жизнь Хаджи-Мурата. Он стал известнее, а значит, главнее тех, кто его убил, и тех, кого убил он сам.

Мать плачет о сыне одинаково солёными слезами, будь он замучен в плену или раздавлен русским танком. Мёртвые старухи видят одинаковое небо одинаковыми пустыми глазами, они видят одно и то же небо, мало похожее на небо Аустерлица. И дом горит одинаково, какая бы бомба в него ни попала. Убитые дети теряют национальность. Участники этнической войны слишком быстро становятся неотличимы, деление на правых и виноватых исчезает.

В этом бессмысленность и ужас войны и в том, что всё в ней делают одни и те же хорошие люди, на время думая о других людях как о крысах и ядовитых пауках.

Теперь надо сказать о том, что происходило с Хаджи-Муратом после того, как его бритая голова перестала хватать ртом воздух. Отрезанную голову отправили наместнику Воронцову. Затем она попала в военно-медицинскую академию. Есть такой термин “краниологическая коллекция”, то есть — собрание черепов. В нём жил Хаджи-Мурат без войны, в окружении таких же безглазых людей, лишённых туловищ. На его черепе уже были арабские и русские письмена, подтверждавшие происхождение. В год смерти Сталина, хотя эти события вряд ли связаны, его передали в Кунсткамеру. Там он лежит где-то рядом с черепом Миклухо-Маклая. Тому, правда, отрезали голову, вернее, отделили череп от скелета спустя много лет после смерти, согласно завещанию самого Миклухо-Маклая.
И вряд ли кого удивляло это соседство.

Черепа тоже теряют свою национальность, и Хаджи-Мурату было всё равно. “Больше он ничего уже не чувствовал”. Потом эту голову лепили заново, заново создавая уши и губы. Хоронить этот череп трудно. Вообще формально трудно закопать в землю музейный экспонат. Непонятно также, где это сделать. Могила Хаджи-Мурата неизвестна. О ней спорят, как спорили греческие города о Гомере.

Он действительно превратился в татарник, на котором есть розовый отсвет крови.

 

Мы курили перед машиной, наблюдая, как тьма наваливается на окружающую нас местность. Скрывались от нас мальцевские стаканы и шуховская башня — метафора водки и радиовремени.

 

 

ПИОНЕРЫ ДАНКОВА

 

13 ноября. Богородицк — Данков

 

И вот мы приехали на Куликово поле — самое ухоженное поле в России.

Однако ж было непонятно, то ли это поле. Директор Музея утверждал, что под Скопином есть какое-то другое поле, а насчёт этого всё спорили и спорили. Одни говорили, что поле настоящее, просто все железяки утащили местные жители и участники сражения, другие кричали, что поле фальшивое, ибо в иных местах всё же что-то оставалось. Иные горячились и говорили, что река меняет русло, а им возражали, что не настолько.

Краевед прогуливался с Архитектором, и до меня доносились обрывки их разговора. Говорили они о заблудившихся армиях и Олеге Рязанском. Об Олеге, что, по словам Архитектора, проскочил ось, соединяющую Мамая и Дмитрия, и сблизился с Ягайло.

Потом Архитектор заговорил о полях сражений вообще, а поскольку мы всё-таки были толстознатцами — об Аустерлице. Это далёкое место сопрягалось у него с цифрой “ноль”. “0” выходил Аустерлицем, то есть большой дыркой. Это была давняя тема, и я вспомнил, как сам пересказал ему непроверенную историю про гимн Моравии.

Дело в том, что в старинные советские времена гимн Чехословакии состоял из двух частей — сначала играли гимн Чехии, а затем, через паузу, — гимн Словакии. Так вот эта пауза в обиходе звалась “гимн Моравии”. Гимн Моравии был нулём, дыркой в звучании.

Но они ушли, и голоса их летели над Куликовым полем уже мимо меня.

 

Директор Музея вышел на опушку и громко произнёс:

— Случайно на ноже карманном... — а потом добавил в пространство: — И так пятнадцать раз, граждане судьи.

Я же переминался у чугунного столпа, поставленного Нечаевым-Мальцевым, и пыхтел трубкой.

Дым уносился вдаль и исчезал.

Мне нравилось, что я был похож на полководца, но надо было думать о Толстом. Всё же мы ехали толстовским путём, а не с экскурсией по местам боевой славы. У Толстого есть дидактическая сказка с длинным названием “Сказка об Иване-дураке и его двух братьях: Семене-воине и Тарасе-брюхане, и немой сестре Маланье, и о старом дьяволе и трех чертенятах”. В этой сказке, сюжет и финал которой ясны из названия, Иван-дурак за своё непротивление злу стал царём и в своём царстве установил радостный закон непротивления. На них пошёл войной тараканский царь, но “везде всё то же; всё отдают — никто не обороняется и зовут к себе жить… Скучно стало солдатам… Гнусно стало солдатам. Не пошли дальше, и все войско разбежалось”. Всё хорошо в этой истории, кроме её последнего предложения. Что делают солдаты чужих армий в разных странах, хорошо показал
ХХ век и не опровергает век ХХI. Это ужасно печально, потому что Толстой это всё писал совершенно серьёзно, с глубокой верой, что так и будет. Но каждый раз, несмотря на исторический опыт, хочется потерпеть чуть-чуть дольше — вдруг оно образуется. Вдруг звериные зрачки снова станут человеческими.

Есть иная история — в Ясную Поляну приехал человек, чтобы выразить писателю несогласие с теорией непротивления злу. Этот диалог протекал так. Человек приставал к Толстому, что вот если на него нападёт тигр, как в этом случае он будет следовать непротивлением злу насилием?

— Помилуйте, где же здесь возьмётся тигр? — отвечал Толстой.

— Ну, представьте себе тигра…

— Да откуда же возьмётся в Тульской губернии тигр?..

И так до бесконечности.

Тут то же самое — ясно, что часто в разговорах нам подсовывают абстрактные вопросы, идущие не от жизни, а от умствования. Нету никаких тигров и не было. Нигде.

То ли дело — устрицы. Устрицы на Руси — особая статья. Отношение к ним насторожённое. Собакевич давно и навсегда прав, что устриц в рот не брал, ибо знал, на что они похожи.

Между тем устрицы проникли в нашу жизнь оборотным способом: через недетскую сказку Кэрролла, где они слушали Усатого и Работящего на берегу. И куда ни кинь, начнёшь рассуждать о непротивлении злу насилием, так через полчаса заметишь, что живо обсуждаешь со сверстниками порядок сборки-разборки автомата. Тем более смешно, что такое всегда случается неожиданно — и бывает сродни удивлению той сотрудницы тульского самоварного завода, что несла со службы детали, пытаясь дома собрать самовар, а получался то автомат, а то — пулемёт. Из разговоров о ненасилии всё время выходит автомат непротивления злу Калашникова.

Так с любыми рассуждениями о государственности, начиная с обсуждения монаха Филофея, что написал о том, что Москва — третий Рим. В чем у меня нет сомнений. Но только потом Филофей сказал, что четвёртому не бысти, а в этом у меня сомнения.

Этот Рим уже образовался, а я как варвар взираю на него с высоких холмов. Совершенно непонятно, порушат ли храмы и придут ли потом сарацины, моржи и Плотники. Одно несомненно — хорошо не будет.

Будет — как с устрицами у Кэрролла.

Как-то я ввязался в длинный и унылый разговор о войне и государствах. В этом разговоре я чувствовал себя дураком, и летели надо мной быстрые и рваные облака теории непротивления злу насилием. Ведь эти слова рвут на части — “непротивление злу” совсем не то, что “непротивление злу насилием”. Разговор тянулся дешёвым химическим леденцом — страны мешались с континентами, а дохлые правители с живыми. Не было в том разговоре счастья — я щёлкал клювом, как устрица, приговорённая к съедению, — нет, щёлкал своей раковиной, а толку в этом не было никакого.

Успешливые люди объясняли мне, что мир делится на две части — страны демократические, которые не хотят воевать, пока возможно, и диктатуры тараканских царей, которые сдерживает только страх. Но колебания демократов уничтожают страх тараканских царей, и они идут отнимать коров, и убивать несчастных дураков, и мучить оставшихся по темницам. Но я отвечал, что в международных отношениях хребты ломают с завидным постоянством — причём как правым, так и виноватым. В этот момент на меня снизошло озарение — я-то находился среди устриц, а мои воображаемые собеседники прогуливались по берегу. У них было право (оттого что они были гражданами успешливых стран), нормальное право сильного, не сдержанного ничем. Они действительно могли вломиться в дом и пристрелить хозяина, до того как он пристрелит свою жену и детей. Это вторжение можно мотивировать тем, что они как-то слышали, что у хозяина могло бы быть ружьё, и если оно не найдено, в этом тоже не будет ничего страшного.

Я думал об этом без тени иронии — как устрица, трезво оценивающая свои аргументы. Скрипя своей створкой, думал о том, что, кто Плотник, кто морж, а кто устрица, определяется самим борцом за идеалы устриц. И, в принципе, дальше можно бороться с многожёнством — то есть за права женщин с помощью коврового бомбометания. Пока ещё тараканскому царю, его министрам, его моржам и Плотникам неловко сказать — мы вас отлупили за то, что нам не нравится, как вы живёте, как управляется ваше государство, или как вы распоряжаетесь природными ресурсами, или у вас к женщинам относятся не так, как подобает согласно правилам моржей. Или правилам Плотников. Но в скором времени, я думаю, неловкость пройдёт.

Мы, устрицы, хорошо знаем, что нас часто едят из чисто гуманных соображений. В общем, жизнь устриц такая, что давно их научила, что есть их будут обязательно. Негромкий голос устрицы плохо слышно. Неизвестно даже, пищит она от радости освобождения или от ужасов оккупации. И вопрос “за что?” задавать бессмысленно.

Честная устрица не говорит от лица какой-то страны. Потому что она знает, что во всех странах есть свои моржи и плотники, во всех странах живут тысячи разных устриц — у одних прямые носы, у других — кривые. Есть стройные устрицы, а есть толстые. Они все живут по-разному. Большинство из устриц знает, что когда в окно их раковины влетает ракета, то она не разбирает, какая именно устрица там жила и чем виновата. А как мы только что выяснили, устрица часто виновата тем, что живёт рядом с какой-то неправильной, тухлой устрицей. А когда уничтожают тухлую, приходится, как в хирургии, вырезать некоторое количество хорошего живого мяса.

Я не говорю от имени страны или какого-нибудь народа. Я считаю, что самое трудное — говорить сейчас только от своего имени, и если я позволяю себе сказать “мы, устрицы”, то это значит, я посоветовался с устрицами, сидящими неподалёку. В прошлой жизни многие устрицы были людьми, и мы знаем, что если к нашему заборчику подъехал Плотник с шашкой в руке, то нас явно будут лупить и жрать, что бы он ни говорил.

 

Мы остановились в каком-то неизвестном городе. Такое бывает — вроде и вдоль дороги что-то написано на щитах, есть и карта, и книги с указаниями, а оказывается, что попал ты в заколдованное место. Вот минул пост ГАИ и низенький дубовый лес. Промеж деревьев вьется трасса и выходит в поле. Кажись, та самая. Выехали и на поле — место точь-в-точь вчерашнее: вон и фабрика игрушек торчит; но продмага не видно. “Нет, это не то место. То, стало быть, подалее; нужно, видно, поворотить к продмагу!” Поворотишь назад, взвизгнут тормоза — продмаг видно, а фабрики игрушек нет! Опять поворотишь поближе к фабрике игрушек — продмаг спрятался. Начнёт накрапывать дождик. Подъедешь снова к продмагу — фабрика игрушек пропала; к фабрике игрушек — продмаг пропал.

Вот так было и теперь — всё у нас было, а имя города провалилось куда-то между колёс. Мелькнули какие-то изоляторы, лес мачт электропередачи, и мы очутились в сером промышленном городке.

Краевед сразу же нахмурился. Он знал этот городок, и как-то ничего хорошего в нём с ним не случилось. Хорошего не случилось. А вот дурное случилось. Он вёл тут какую-то экскурсию, и вот… Недоговорив, он махнул рукой и отказался рассказывать дальше.

Мы с Директором Музея переглянулись и достали фляжки. Он пил мой коньяк, а я — его. Так мы боролись с экономией, переходящей в жадность.

— Без фанатизма, — напомнил он. Это означало “по сто пятьдесят”.

Так и вышло. Фанатизм был нам чужд.

Оказалось, что мы давно сидим в садике, а на нас смотрят странные существа, выстроенные в шеренгу. Эти лица, кстати, узнаёт всякий мой сверстник — причём узнаёт именно вместе. Порознь их не узнать.

Это были пионеры-герои, герои “Азбуки для детей”, только по ошибке судьбы заброшенные в другое время. Толстовское семя, гайдарово племя.

Я любил пионеров-героев, они сопровождали меня всю жизнь — в пионерском лагере их человекообразные лица были нарисованы на жестяных щитах вдоль линейки. Эти жестяные щиты были во всех однотипных местах советской страны — только в воинских частях вместо пионеров были изображены строевые приёмы с оружием, а на зоне — печальные матери, комкающие платочки в старческих руках.

Причём часть пионеров-героев была вовсе не пионерами, а некоторые были и вовсе существами вымышленными. Был ли Муся Пинкезон? Наверное, был — по крайней мере, в моей голове, в пространстве моего прошлого был мальчик Пинкезон, которого немцы было отпустили за хорошую игру на скрипке, да вот заиграл он “Интернационал” — и стал вмиг пионером-героем. Если он был и придуман, то дела это для меня не меняло. С постаментов на пионерской линейке на меня глядели Гриша Акопян, Кыган Джакыпов, Володя Дубинин, Лёня Голиков, Марат Казей, Саша Ковалев, Витя Коробков, Лара Михейченко, Павлик Морозов и Коля Мяготин. Часть героев была вполне взрослыми людьми, Зина Портнова — и вовсе оказалась похожа на Марину Цветаеву.

Подросшие пионеры были похожи на молодогвардейцев. А уж историю молодогвардейцев, проведя всё детство в тени памятника “Молодой гвардии”, я знал хорошо. Закончилась она страшно — потому как одних героев побросали в шахту, а других чуть позднее расстреляли в другом месте.

В этом-то и дело — несколько поколений советских людей учили тому, как надо умирать за Отечество. И миллионам людей тыкали в лицо страшными и горькими историями Олега Кошевого и Ульяны Громовой, Зои Космодемьянской и Александра Матросова. Их спрашивали: “Готов ли ты умереть за Родину? Можешь ли ты умереть за Родину?” И надо было отвечать, будто мальчик в красном галстуке, — готов, всегда готов, могу умереть за Родину, хочу умереть за неё...

Зоя Космодемьянская недаром кричит перед смертью:

— Нас сто семьдесят миллионов, всех не перевешаете!

Как говорили издревле, мёртвые сраму не имут. Трагична наша история и еще трагичнее наша мифология, скорбны наши коммунистические сказки. Разные люди рассказывали легенду про мать Зои Космодемьянской. Она была членом какой-то комиссии по восстановлению разрушенного войной. Кажется, в Сталинграде. Давала градостроительные советы. Ей возразили. Тогда она возмущенно и гордо сказала:

— Кто из нас мать Зои Космодемьянской?! Вы или я?!

Строить и жить тяжело. А ведь девочку убили, убили за то, что она подожгла стратегический объект — конюшню, как нам это рассказывали в школе. Потом говорили, что это была не конюшня, а крестьянская изба, но все равно — девочку убили, а потом закопали в мерзлую землю с веревкой на шее, а потом откопали, и вот уже весь мир глазел на опавшую грудь в снегу и эту самую веревку на шее. И брата этой девочки убили. И молодогвардейцы навалились на какого-то мужика и убили его, будто безумные достоевские герои, сожгли биржу труда, а потом убили и их, и некоторые мальчики и девочки еще долго умирали в шахте, и трудно понять, что произошло на самом деле, но ничего в этих страшных сказках не исправить — потому что они, эти сказки, не плохие и не хорошие, они трагичные и горькие — со слезами на глазах. Потому, конечно, что Великая Отечественная война на самом деле Великая Отечественная беда, и ничего тут не поделаешь. Потому как мир стоял на краю, а мы навалились скопом и, в крови, соплях и прочем ужасе, задавили своими телами это безобразие.

И на этой мысли мы с Директором Музея допили — каждый чужое — и пошли к машине.

 

Мы подъезжали к Астапову, и, надо сказать, на душе у меня становилось всё тревожнее.

День за днём я свыкался с этим последним путешествием Толстого, и неуютно мне было от приближающейся смерти этого человека. Я записывал происходящее под слова Архитектора о том, что на самом деле мы всегда имеем дело не с книгами, а с настоящими путевыми журналами. Иначе говоря, русская литература — это бесконечные отчёты путешественников, к которым то подшивается новый лист, то, наоборот, безжалостно выдирается для того, чтобы засунуть его в бутылку и кинуть по волнам (вариант — заложить в основание пирамиды из камней на перевале).

Внезапно я понял, что еду с поэтами. Один Директор Музея был человек прагматический, и то я всё время ожидал, что он произнесёт какой-нибудь французский стих времён галантного века. Книги, которые он писал, кстати, были совершенно не похожи на книги Архитектора и Краеведа. Это были жёсткие и быстрые, как короткий поединок в будущем музейном парке, суждения с обильными ссылками на номера архивных фондов и описи. Какое-то “Позвольте, сударь, очевидно, что… Унесите беднягу”. И всё потому, что поэзия возникала из ничего, из старых текстов, из пылинки на ноже карманном, из автомобильного выхлопа на просёлочной дороге, из (я обернулся на Директора Музея) руинированных церквей посреди России и из сочетаний переосмысленных слов. Все мы писали один путевой журнал.

 

 

АСТАПОВСКИЙ КРЕМЛЬ

 

14 ноября. Астапово — Чаплыгин — Скопин

 

Мы въехали в Астапово, как больной на своей каталке в операционную, — полные тревожных ожиданий. Как я и говорил в самом начале: тут всё просто — если станешь шаг за шагом повторять чужой смертный путь, то немудрено самому отдать в итоге концы. Въехали на самом деле в посёлок Лев Толстой, центр Левтолстовского района. Писали название тут по-разному, то раздельно, то слитно, а то и через дефис.

Был поздний вечер, и мы, устроившись в старой гостинице, сразу повалились спать.

Толстого сняли с поезда в 6.35 и отвели в зал ожидания. Дочь Саша писала потом: “Когда мы пришли на вокзал, — отец сидел в дамской комнате на диване в своем коричневом пальто, с палкой в руке. Он весь дрожал
с головы до ног, и губы его слабо шевелились. Я предложила ему лечь на диван, но он отказался. Дверь из дамской комнаты в залу была затворена, и около нее стояла толпа любопытных, дожидаясь прохода Толстого. То и дело в комнату врывались дамы, извинялись, оправляли перед зеркалом прически и шляпы и уходили… Когда мы под руки вели отца через станционный зал, собралась толпа любопытных. Они снимали шапки и кланялись отцу. Отец едва шёл, но отвечал на поклоны, с трудом поднимая руку к шляпе”. И вот его привели к домику начальника станции.

Об этом пишет Олеша: “Начальника станции, в комнате и на постели которого умер Лев Толстой, звали — Озолин. Он после того, что случилось, стал толстовцем, потом застрелился. Какая поразительная судьба! Представьте себе, вы спокойно живете в своем доме, в кругу семьи, заняты своим делом, не готовитесь ни к каким особенным событиям, и вдруг
в один прекрасный день к вам ни с того ни с сего входит Лев Толстой, с палкой, в армяке, — входит автор „Войны и мира”, ложится на вашу кровать и через несколько дней умирает на ней. Есть от чего сбиться с пути и застрелиться”. Про Озолина говорили и другое — что он кончил свои дни в больнице для душевнобольных. Через год после того, как в его доме умер Толстой, с Озолиным случился инсульт, он три месяца пролежал в Пироговской больнице, оставил службу и уехал в Саратов. Другие биографы
замечают, что Озолин в начале 1913 года умер там в своей квартире. Легенды мутны и неточны, и их детальное рассмотрение ни к чему хорошему не приводит.

Толстой был бог. И довольно много людей относились к этому обстоятельству без удивления. Их удивляло, наоборот, что людям это неясно.

Вот если к тебе приносят истекающего кровью Христа и апостол попросит тебя не мешаться под ногами — что ты ответишь? Я — начальник станции, скажешь?

Бывают, конечно, попытки — вот Маковецкий вспоминал, что латыш Озолин и его жена — саратовская немка как-то не сразу обрадовались постояльцам: “Я просил начальника станции взять отпуск и перебраться с семьей куда-нибудь. Нужен воздух, тишина, место для нас, ходящих за Л. Н. Но ему и особенно его жене это показалось до того неожиданным; покрутила головой: это невозможно”.

Жена — особое дело. Жёны всегда сомневаются в человеке, которого внесли или ввели в дом, разрушая хрупкое благополучие. Они чутки к будущему.

Толстой умирал. Жизнь была устроена жестоко и мудро.

На следующий день я, к совершенному изумлению, обнаружил в посёлке Лев Толстой Красную площадь. Это была настоящая Красная площадь, с красной зубчатой стеной. В эту стену были даже вмурованы какие-то таблички. На месте Мавзолея стоял зелёный танк “Иосиф Сталин — 3”. Сказать, что астаповская Красная площадь меня поразила, — ничего не сказать, да и остальные сооружения этого города меня поразили. Рядом с химерической Красной площадью находилось кафе “Софья”. Ну конечно Софья — как же ещё.

Географическое движение Толстого остановилось, и время теперь длилось до того часа, когда путешествие оборотится вспять — на родину, к зелёной палочке.

А тогда, много лет назад, ещё в Белёве, спутники Толстого “не решили ничего и взяли билеты до Волова. За Горбачёвом опять советовались и остановились на Новочеркасске. Там у племянницы Л. Н. отдохнуть несколько дней и решить, куда окончательно направить путь — на Кавказ или, раздобыв для нас, сопровождающих Л. Н., паспорта („У вас у всех виды, а я буду вашей прислугой без вида”, — сказал Л. Н.), поехать в Болгарию или в Грецию. Л. Н. намечал обе эти страны, предполагая, что там его не знают. Он не помнил или не знал, как он известен и в Болгарии. Ни на одном языке в мире, не исключая английского, чешского, нет столько переводов последних писаний Л. Н., как на болгарском. Но никто из нас тогда и не думал объяснять Л. Н., что ему скрыться надолго нигде нельзя”. Они, как пишет Маковицкий, ехали рязанской равниной. Городки редко попадались, да не у самой линии железной дороги. Данков — в двух верстах. Раненбург тоже вроде того. Они советовали доехать до Козлова.

Толстой умирает утром 7 ноября по старому стилю. В 6.35 31 октября Толстой спускается с поезда в Астапове, а ровно через неделю, в 6.05 седьмого числа, доктор регистрирует последний вздох. Жену его так и не пускают к нему при жизни. Есть странное и страшное фото, что часто считают постановочным. Это фотография Софьи Андреевны у окна комнаты озолинского дома, где лежит больной Толстой. На самом деле это не фотография, а кадр из документального фильма братьев Патэ. Фильм этот доступен, и постановочного, кажется, в нём немного.

Трагедии в нём больше. Про эти кадры потом написал сын Лев Львович: “Неряшливо одетая, она крадется снаружи домика, где умирал отец, чтобы подслушать, подсмотреть, что делается там. Точно какая-то преступница, глубоко виноватая, забитая, раскаянная, она стоит, как нищенка, под окном комнатки, где умирает её муж, её Левочка, её жизнь, её тело, она сама”.

Но сидеть в Астапове в пустой и страшный день юбилейного умирания нам не хотелось…

Мы добрались до монастыря в Скопине. Скопинский монастырь был пуст. Несмотря на зимнее время, там что-то штукатурили. Рядом, где-то за холмом, находилось место археологической экспедиции, той, что нашла нечто, перетягивавшее место Куликовской битвы сюда. Но я не судья был этой исторической географии. И вдруг я подумал о реставраторах, о том, что надо отнять деньги у реставраторов. Ничего реставрировать не нужно.

Когда я заикнулся про это при Директоре Музея, то он посмотрел на меня весело. Весело-то весело, но была это особенная весёлость, несколько меня испугавшая. Да что там “несколько” — страшно он на меня посмотрел, страшно.

А думал я о том, что бессмысленно реставрировать монастырь на отшибе или большинство усадеб. В одних служить некому, в других — жить. Видал я эти усадьбы — некоторые из них ремонтировались халтурно и облупились, как яйца за завтраком, уже на следующую весну.

Другие отреставрировали на совесть, а что теперь с ними делать — непонятно. Устраивали в них музей, а он неестественен — экспонатов не хватает, никто в село на отшибе не поедет, чтобы глядеть на два уцелевших стула. А выкупить новому русскому это дело совершенно не хочется — ни новое отопление провести, ни тарелку на крышу поставить, ни нормальное биде с унитазом. А уж как ему не хочется новую дорогу к этому дому прокладывать. Из этой усадьбы в город не наездишься, а сидеть в ней и править одичавшими колхозами немного охотников. Вот
в Полотняный Завод ездят — Директор Музея на меня как-то странно при этих словах посмотрел, — Завод ещё жив, потому как Пушкин, Гончаровы и всё такое. А вот будет в сорока километрах от Ряжска усадьба отставного плац-майора Синдирюшкина — и что? Даже в отреставрированную не поедут — незачем.

Во-вторых, типовая усадьба деревянная, за исключением, быть может, первого этажа. Строить такую же? Или новодел? Или что?

Всё это незачем. Хоть и жалко, да жизнь у всех нелегка — динозавры так вообще все умерли.

 

За время нашего отсутствия в Астапово приехал правнук Толстой из Ясной Поляны — живой и молодой. Он несколько насторожённо озирался — да и кто не насторожился бы, приехав на место смерти своего предка, с которым связана вся твоя жизнь.

Даже мы, люди циничные и озабоченные красотой слова, вдруг ощутили что-то гнетущее в этом месте.

Мы повели неспешный разговор. Толстой, кажется, не был в Астапове прежде. Но при всей этой отстранённости его так начало крутить, что, дойдя до станции, он даже отказался глядеть на дом начальника, где умер его пращур. Потом, выпив водки, он собрался погулять, но я предупредил его, что местные жители недоброжелательны, но он все же был готов рискнуть. Я про себя содрогнулся: это было бы символично — правнук Толстого, погибающий от рук нетрезвых жителей посёлка Лев Толстой.

Но Директор Музея ловко припёр дверь, никто к народу так и не вышел, и мы разошлись по номерам. Мы жили с Директором Музея вместе, и он, ворочаясь, вдруг сказал:

— А знаешь, отчего я тебя выбрал в напарники?

Действительно, обычно мы делили одну гостиничную комнату, а Краевед с Архитектором — другую.

— Так вот: ты куришь и ты толстый. Такие люди, в общем, чаще терпимы к неудобствам и к тому же не пугаются спать с открытой форточкой. А толстый — это ничего, неудобно только шнурки завязывать.

— Ну и хорошо, — пробормотал я, потому что уже дремал и думал о необходимости записывать жизнь. Сотни судеб вокруг меня — и все они уходят в дым, не дождавшись записи или запоминания.

Исторический опыт всегда частный — стало мне интересно узнавать, что сделалось с людьми, которых я знал давным-давно. Это была своеобразная старина: ты ничего не думаешь об этих своих знакомцах, они выключены, но не исключены. Но вдруг внезапно узнаёшь совершённое ими или не совершённое ими — тоже, их промахи и ошибки, неудачи и успехи, всё случившееся за эти годы, пока мы с ними не виделись.

Этих людей множество — они связаны друг с другом призрачными нитями знакомств и пересказов, вот один уже умер, и его смерть странно меняет все — не то чтобы мир стал пуст для меня, а вот его сюжет пошёл совсем иначе.

Другой уехал навсегда, третий нажил состояние — всё это сюжеты,
в которых я странным и незначительным образом принял участие.

Семья — это совсем иное, там исторический опыт сам лезет мне
в руки. Вот опыт брата моего деда, что, недоучившись на математическом, пошёл бомбить с аэропланов кайзера, потом прибился к белым. Пытался переквалифицироваться в управдомы, но пять языков, из них два мёртвых, накладывают на человека свою печать — его ждала судьба, сватанная для Канта: три года в Соловках, ссылка. Потом он отказался вернуться, его замучило всё и достало. Что ему, зачем — он жил в Череповце.

Его сестра не оставила писем, а её дневники ушли в пепел перед смертью. Я нашёл несколько тетрадей, завалившихся за книги. Бывшая смолянка писала по-французски, и я выучил чужой язык, чтобы прочитать уцелевшее. Там оказалось скучное перечисление врачей и фенологические зарисовки. В Смольном она, кстати, получила шифр — золотой вензель в отличие. В другое — изменённое — время сделала из него себе золотые зубы. Так императорский вензель пережёвывал гречневую кашу, а время длилось.

Судьбы переплетены прихотливо — она вышла замуж за сына Очень Знаменитого Человека, соратника вождя. Тогда он был ещё и народным героем, а теперь уж нет. Теперь даже переименовали улицы, площади и станцию метро, что были названы в его честь. Его расстреляли в Гражданскую войну на 207-й версте, между станциями Ахча-Куйма и Перевал. И хотя про него сочинили сотни стихотворений и, как минимум, две поэмы, мне одна радость — сейчас я сижу под его портретом и портретом его сына. Эти портреты красивы и достались мне как выморочное имущество. А её муж, что носил в петлицах шеренгу ромбов, умер в 1936-м. Своей смертью, если смерть может быть чьей-то собственностью.

Люди в родне были разные и интересные. На мою жизнь влияния они не оказали. Всё это — портреты, письма и жухлые красные корочки удостоверений я потом нашёл как какую-то джуманджу в песке. Откопал, обтёр песок и пыль. Пыли было много.

Моя действительность страшнее литературной, потому как почти литература. Всё дело в том, что эти истории — как порванные банкноты, которые раздают шпионам для пароля. Но один шпион — пойман, а другой мёрзнет на ветру у памятника или давно впарил славянский шкаф на “Сотбис”. Я, знающий номера обеих половин, оказался кем-то вроде главы разведки, что никогда не комментирует членство пойманных и мемуары отщепенцев. Никто из них не писал, впрочем, ничего. Письма их суконны и унылы, будто доисторическое зверьё тупиковой ветви, они выродились в открытки.

И о них помню один я. Но знание моё нечётко и зыбко — день валился в мёртвый сон, как убитый солдат.

ЖЕЛЕЗО ДОРОГИ

 

15 ноября. Астапово — Раниенбург — Лебедянь — Елец — Ясная Поляна

 

По линии действия катится паровоз чувств.

Сергей Эйзенштейн

 

 

Поутру мы собрались в одном из номеров, и я стал глядеть на прекрасных девушек, что приехали к нам. Это всегда оказывается лучшим видом за завтраком, бодрит и даёт заряд на весь долгий и утомительный день. Выглянуло нежаркое зимнее солнце, геометрия местности изменилась, и всё как-то повеселело вокруг.

Стало даже жарко. Теперь солнце било сквозь пыльные портьеры, и жизнь казалась лишённой какого-то тяжёлого гнёта. Путешествие нас как бы отпускало, и я начинал верить, что после смерти Толстого ожидало некое светлое воскресение.

Мы пробили невидимую стену и въехали в тот город, до которого так и не доехал Толстой. Ответить, как и почему Толстой бежал, невозможно — всё равно что-то остаётся недосказанным. И мы, разумеется, не смогли — поэтому я снова и снова вспоминал ту самую фразу из дневника вдовы, что спустя полгода приходит на могилу писателя и пишет: “Что случилось — непонятно, и навсегда будет непостижимо. Чудесный тёплый день…”

А перед нами было уже то пространство, которое осталось навсегда недостижимым — город Чаплыгин был свеж и весел. Я, правда, сразу же вспомнил о Циолковском и не без труда отогнал призрак глухого старца прочь.

Железная дорога — вот что спасает Россию.

На откосе Раниенбурга-Чаплыгина мы сфотографировались. Перед нами лежала местность сказочной красоты с тонкими стрелами железнодорожных путей. Кажется, если бы Толстой не покинул спасительную утробу вагона и доехал бы сюда, всё могло окончиться иначе.

Русская литература навек обручена с путешествием. Она связана с дорогой так же, как связана история России с её географической протяжённостью. Одно определяет другое, и это другое, в свою очередь, начинает определять первое.

Путь вечен, движение неостановимо. Речь пойдёт, собственно, лишь об одной детали этого пути, но детали из самых важных, которую не назовешь собственно деталью. Итак, всех спасает движитель, локомотив. Короче говоря, паровоз.

Наш герой, похожий тогда на колёсный самовар, появился на свет в 1803 году. Англичанин Тревитик обессмертил своё имя, а город Лондон получил первую в мире железную дорогу.

У русских тогда были свои заботы. Оставалось ещё два года до того, как скажет Анна Павловна что-то о поместьях семьи Бонапарте, до Аустерлица оставалось два года. На полях Центральной Европы вскоре начнётся военное шевеление, окутываясь пороховым дымом, человечки в цветных мундирах поползут друг на друга, топча чужие посевы...

Время шло. Паровозы совершенствовались, и всё же один из них был снабжён задними ногами, отталкивавшимися от земли.

Знаменитая “ракета” Стефенсона, похожая больше на пузатый бочонок, появилась в тот год, когда Пушкин писал “Полтаву”. На коротком пути между Петербургом и Царским Селом движение открылось в год смерти Пушкина. Итак, паровоз появился в России в 1837-м — этапном — году.

Сначала он назывался пароходом — в знаменитом романсе Глинки. Романс написан на стихи Кукольника, найти которые можно только в нотных сборниках. “Дым столбом — кипит, дымится пароход... Пестрота, разгул, волненье, ожиданье, нетерпенье... Православный веселится наш народ...”

Спустя столетие текст, разумеется, был адаптирован, и православность исчезла, но это предмет иного разговора.

Дорога была чугунной, но в поэзии она уже стала железной. Железная дорога, папаша в пальто на красной подкладке, Петр Андреевич Клейнмихель, душенька...

Конечно, Некрасов.

В этом многократно читанном стихотворении, затверженном со школы, есть одна забавная особенность. На первый взгляд это заурядный разговор в пути — о жизни, такой же, как разговоры о жизни поэтов с книгопродавцами, некими гражданами и фининспекторами.

Однако личность одного из собеседников, а именно — генерала в пальто на красной подкладке, особенна тем, что был он “и в Риме, видел Святого Стефана, две ночи по Колизею бродил”. Судьба литературы в России не совпадает с её европейской историей, и история железной дороги не похожа на историю цивилизованного средства передвижения. Особый путь России вовсе не метафора, а 89 миллиметров, отличающих более широкую отечественную колею от остальной — европейской.

Лесков в святочном рассказе “Жемчужное ожерелье” припоминал характерное замечание покойного Писемского, который говорил, будто усматриваемое литературное оскудение прежде всего связано с размножением железных дорог, которые очень полезны торговле, но для художественной литературы вредны.

“Теперь человек проезжает много, но скоро и безобидно, — говорил Писемский, — и оттого у него никаких сильных впечатлений не набирается, и наблюдать ему нечего и некогда, — всё скользит...”

Это продолжение извечного спора о прогрессе — но в железнодорожный век. И в том самом, упомянутом выше стихотворении Кукольника, написанном, кстати, в 1840 году — “Нет, тайная дума быстрее летит, и сердце, мгновенья считая, стучит. Коварные думы мелькают дорогой,
и шепчешь невольно: „О Боже, как долго!”” Между прочим, длина железнодорожного пути между Санкт-Петербургом и Царским Селом, о которой пишет Кукольник, составляет 26,7 километра — огромное расстояние по тем временам. А дорог всё больше и больше, они ветвятся, как крона гигантского дерева.

Вот и садятся пассажиры — один напротив другого, едут сутки,
вторые.

— Позвольте рассказать вам историю... Я вот жену убил, а у вас что нового?

Качается вагон, проводник зажигает свечи. Пульмановские вагоны придумают ещё не скоро. Пока пассажиры приговорены к бессоннице и взгляду в упор, приговорены к ночному разговору.

Щедринский провинциал жалуется: “В этом вагоне сидела губерния, сидело все то, от чего я бежал, от лицезрения чего стремился отдохнуть. Тут были: и Петр Иваныч, и Тертий Семеныч, и сам представитель „высшего в империи сословия”, Александр Прокофьич (он же „Прокоп Ляпунов”) с супругой, на лице которой читается только одна мысль: „Alexandre! у тебя опять галстух набок съехал!” Это была ужаснейшая для меня минута. Все они были налицо с своими жирными затылками, с своими клинообразными кадыками, в фуражках с красными околышами и с кокардой над козырьком. Все притворялись, что у них есть нечто в кармане, и ни один даже не пытался притвориться, что у него есть нечто в голове”.

А вот тургеневский Литвинов “мысленно уже ехал. Он уже сидел в гремящем и дымящем вагоне” — паровоз не воспринимается отдельно от вагона, всё мешается — печки в вагоне и паровозный дым.

Фатализм особого железнодорожного пути тяготеет над всей русской литературой.

Великий роман отворяется словами: “В конце ноября, в оттепель, часов в девять утра, поезд Петербургско-Варшавской железной дороги на всех парах подходил к Петербургу”. Всё в “Идиоте” заранее предрешено, начиная с газетной статьи, о которой говорят в поезде, с портрета на рояле, что увидел главный герой, с 27 ноября 1867 года. Пока слякотной средой того далёкого года в вагоне третьего класса знакомятся малоопрятные люди, Настасья Филлиповна Барашкова читает в газете про кровавую бритву Мазурина, ждановскую жидкость и американскую клеёнку. Другой великий роман, вопреки известному заблуждению, начинается не с несчастливых и счастливых семей, не с их похожести и различий, а с паровоза, который, перевалив за полусотню страниц, соединяет героев.

Степан Аркадьевич (будущий соискатель места в управлении железных дорог) стоит с приятелем, ожидая поезд, и вот “вдали уже свистел паровоз. Через несколько минут платформа задрожала, и, пыхтя сбиваемым книзу от мороза паром, прокатился паровоз с медленно и мерно нагибающимся и растягивающимся рычагом среднего колеса и с кланяющимся, обвязанным, заиндевелым машинистом; а за тендером, всё медленнее и более потрясая платформу, стал подходить вагон с багажом и визжавшею собакой...”. Раздавленный станционный сторож, смерть ужасная (“два куска”) или, “напротив, самая легкая мгновенная” уже случилась. Это смерть-предсказание: в последний час Анны платформа так же будет дрожать, появятся “винты и цепи и высокие чугунные колёса”, промежуток между колёсами, крестное знаменье и мужичок, работающий над железом.

Паровоз-терминатор, окутанный паром, огненный, будто механические ножницы в руках пбарок, — вот первый образ паровоза.

Железнодорожная тема — тема повышенной опасности. Тема соприкосновения с неизвестным. Со смертью в том числе. Я пугливо оглядываюсь — всё же я изменил железной дороге с автомобилем. Но, успокоившись, снова возвращаюсь к тому, что дальше. А дальше, как известно, литература.

Анна будет в последний раз помянута Вронским на вокзале, при
отъезде в Сербию, “при взгляде на тендер и рельсы”. Железная дорога совмещается с войной, как совмещаются две смерти.

Севастопольской страдой 1854 года, когда Толстой приехал на войну, рядом с ним, в нескольких верстах, по проложенной англичанами дороге пыхтел паровоз. Это был не простой паровоз, он, как говорили тогда, был блиндирован. Грозный призрак бронепоезда двигался по крымской земле.

Толстой как-то писал Тургеневу: “Вчера вечером, в 8 часов, когда я после ночной железной дороги пересел в дилижанс на открытое место и увидал дорогу, лунную ночь, все эти звуки и духи дорожные, всю мою тоску и болезнь как рукой сняло или, скорей, превратило в эту трогательную радость, которую вы знаете. Отлично я сделал, что уехал из этого содома. Ради Бога, уезжайте куда-нибудь и вы, но только не по железной дороге. Железная дорога к путешествию то, что бордель по отношению к любви — так же удобно, но так же нечеловечески машинально и убийственно однообразно”.

Толстой как будто предчувствует, что ничего хорошего из его отношений с железной дорогой не выйдет, — и верно. Так оно и получилось.

А ведь был писатель, которому повезло с железной дорогой. “Поезжайте, — так пишет Чехов Телешову, — куда-нибудь далеко, верст за тысячу, за две, за три... Сколько всего узнаете, сколько рассказов привезёте! Увидите народную жизнь, будете ночевать на глухих почтовых станциях и в избах, совсем как в пушкинские времена... Только по железным дорогам надо ездить непременно в третьем классе, среди простого народа, а то ничего интересного не услышите. Если хотите быть писателем, завтра же купите билет до Нижнего”. Самым железнодорожным русским писателем XIX века был Гарин-Михайловский. Герой его тетралогии после спасения собачки (о чём осведомляла младших школьников книга для классного и внеклассного чтения) превратился в гимназиста, студента, наделал долгов, пустился во все тяжкие. Говорит он о себе, что — “сошёл с рельсов, летит под откос”. Спасает Тему Карташёва то, что студентом он работал на паровозе помощником машиниста, глядел в жаркое окошечко топки. Этот паровоз, сохранившийся в воспоминаниях, вывозит героя в иную жизнь — инженерную.

Это вторая ипостась паровоза, второй его образ — рабочей лошади с широкой грудью, спасителя, что вывезет всё по широкой железной дороге. Это основа литературы, где паровоз превратится в символ гораздо более важный, чем тягловая сила. Ещё жил набоковский “игрушечный паровозик, упавший на бок и всё продолжавший работать бодро жужжавшими колёсами”, ещё герой “с безграничным оптимизмом... надеялся, что щёлкнет семафор, и вырастет локомотив из точки вдали, где столько сливалось рельс между чёрными спинами домов... и жар веры в паровоз держал его в плотном тепле”, но черта уже подводилась. Механическое чудовище — бронированный паровоз, давно ждавшей своего часа, появился на рельсах России.

 

Настал XX век — время классики закончилось, и пришёл век Великого Машиниста.

Двадцатый век, начатый, по словам Ахматовой, в четырнадцатом году, выпустил в Европу бронированную гусеницу, дитя Англо-бурской войны. Когда родился бронепоезд — в 1864-м ли году, при осаде ли Питсбурга — всё равно, едино всё это время далеко. Кому и когда пришло в голову защищать паровоз броней? Автора нет, вернее, их слишком много. Теперь паровоз окончательно слился с остальными вагонами, натянул на себя зелёную змеиную шкуру. Защищённый контрольной платформой, орудийной площадкой, паровоз, а то и два переместились в середину состава. Образуя вертикаль над протяжённым горизонтально телом бронепоезда, висел аэростат-наблюдатель.

Внимательный читатель Куприна или Бунина внезапно удивляется непохожести их вагонного опыта и собственно его, читательского: “В вагон вошёл кондуктор, зажег в фонарях свечи и задёрнул их занавесками”.

Гражданское, в полном смысле этого слова, путешествие превратилось в путешествие случайное, хаотическое: “Поезд шел очень своеобразно, от одной счастливой случайности до другой. Мы останавливались у какого-нибудь станционного амбара и разбирали всё здание, досок хватало обжорливому паровозу на несколько часов. Когда проезжали лесом, пассажиры вылезали и шли рубить деревья. Завидя лужицу побольше или речонку, становились цепью и передавали ведро, поя глоток за глотком наше чудовище”, — пишет Илья Эренбург в “Хулио Хуренито”.

Символом нашей литературы бронепоезд стал именно во время Гражданской войны. “Пусть когда-нибудь в славную повесть про геройский советский век, громыхая, войдет бронепоезд” — так писал Долматовский. Алексей Толстой так описывает этот предмет: “Из-за поворота, из горной выемки, появился огромный поезд с двумя пышущими жаром паровозами, с блиндированными платформами, с тускло отсвечивающими жерлами пушек... Выли два паровоза, окутанные паром...”

В советской литературе есть единственный бронепоезд, чей порядковый номер знает каждый — “14-69”. Всеволод Иванов пишет не про красный, а про белый бронепоезд, только потом захваченный партизанами. Злобно-багрово блестят зрачки этого паровоза. Он не похож на другие локомотивы в этом же тексте: “Добродушный толстый паровоз, облегчённо вздыхая, подтащил к перрону шесть вагонов японских солдат. За ним другой...”

Один из героев, сибирский старик, так говорит про это механическое чудовище: “бранепояс”. Старик добавляет в понятие новый смысл, отсылает одновременно и к амуниции, и к звериному миру. Белый бронепоезд злобен, и он тоже антропоморфен, как и сам паровоз в русской литературе. Захват этого бронепоезда похож на покорение женщины и даже насилие над ней: “На паровозе уцепились мужики, ёрзают по стали горячими хмельными глазами”.

Но есть особый писатель, для которого паровоз действительно живое существо. Это Платонов. Он действительно любит паровоз — так, как любят домашнее животное. Один из героев “Чевенгура” говорит с паровозом в его, паровоза, железнодорожной норе — с глазу на глаз, доверительно. И паровоз отвечает, тихо бурчит что-то. Его нельзя бросить на произвол судьбы, даже спасая свою жизнь: “Кроме того, Захар Павлович, тем более отец Дванова никогда не оставили бы горячий целый паровоз погибать без машиниста, и это тоже помнил Александр”. После Платонова паровоз в литературе становится похож на портрет вождя на стене учреждения — он присутствует, но не функционирует.

Железная дорога была неотъемлемой частью литературного пейзажа — от лирики до эпики.

Островский пишет о том, как паровозы гудят в день смерти Ленина, как гудит с ними за компанию польский буржуазный паровоз. Они кричат, будто звери, потерявшие хозяина.

С Лениным много связано у механического железнодорожного племени. На паровозе, сноровисто подкидывая уголь в топку, бежит Ленин от преследования. Мифическая картина, очень похожая на ту, что нарисовал Островский, только бегут в знаменитом романе простые рабочие. Стоит на Павелецком вокзале траурный ленинский паровоз, похожий на скорбный лафет, с которого сняли тело — будто не в вагоне, а прямо на тендере везли Ленина из Горок.

Ильф и Петров, как и многие знаменитые писатели, работали в газете железнодорожников. “Гудок” того времени объединял не только кассовым окошком, но и локомотивной стремительностью стиля: “Поезд прыгал на стрелках... Ударило солнце. Низко, по самой земле, разбегались стрелочные фонари, похожие на топорики. Валил дым. Паровоз, отдуваясь, выпустил белоснежные бакенбарды. На поворотном кругу стоял крик. Деповцы загоняли паровоз в стойло”.

В наиболее ответственные моменты паровоз осенялся особой иконой — на победных эшелонах 1945 года, у красной звезды — знака национально-интернациональной принадлежности — был прикреплён портрет Великого Машиниста, на боках — транспаранты, а весь он увит цветами.

Железная дорога формировала язык — поэтический, особый язык, где жили “подвижной состав”, “полоса отчуждения” или “железнодорожное полотно”. Из стёртых метафор они обращаются в наполненные особым смыслом слова. Паровоз, которого так боялись бунинские герои, замершие на станции, стал символом движения вперёд. Для советской литературы это означало грозного и стремительного, но полезного зверя.

Однако давление пара ослабло, а Великий Машинист спрятался в Мавзолее. Время спуталось, как железнодорожное расписание.

Эпоха паровозов в России окончилась в 1956 году, более известном, правда, иным событием. С 1837 — года смерти Пушкина, до 1956 — года XX съезда длилось их время. Нет, они ещё существуют на запасных путях, будто исчезнувшие бронепоезда. На разрушенном полотне железной дороги вдоль Северного Ледовитого океана, стройка которой началась по безумной прихоти Сталина, стоят, будто ископаемые скелеты, чёрные паровозы, обросшие мочалой, с изъеденными временем боками. Они доживают свой век в потаённых закутках, где их сохраняли, говорят, на случай ядерной войны и новой разрухи. Их чёрные туши можно ещё кое-где видеть из железнодорожного окна, их доведённые до совершенства паровые котлы переделывают для отопительных нужд. Многие из них ещё могут ездить, но всё меньше и меньше тех машинистов, что могут заставить паровоз повиноваться.

Паровозы ушли, как исчезли динозавры. Они окончательно превратились в символ.

СНЕГ

 

15 ноября. Где-то на Оке

 

Мы двинулись в обратный путь кривым путём, забирая к югу, как, наверное, сделал бы Толстой. Замелькали уже известные мне места. Например, стоявший в Лебедяни Ленин-памятник, совмещенный с трибуной, и собор-чернильница.

Видел я его несколько раз и даже взбирался на эту обветшалую трибуну.

Пронёсся мимо моей жизни Елец — город на холмах. Там мы кланялись музею Бунина и стоящему напротив дому нового русского со шпилем, стилизованному под непонятную старину.

Там при въезде на мост были изображены человекообразные герои войны со страшными лицами, похожие на монстров, только геройские звёзды на них были точны и правильны.

Как-то я спросил одного знающего человека, отчего Елец с такой богатой историей не стал в 1954 году центром новой области — в тот момент, когда очередной раз перекраивали карту.

— Видишь ли, — отвечал он мне, — у нас тут время течёт медленно, а память у нас всех хорошая. В пятидесятых было рукой подать не только до Тамбовского восстания, но и до Гражданской войны, когда в Ельце было много контрреволюции и большевиков особенно не жаловали. А дело это домашнее, памятное, вот и выпали козыри Липецку — заодно и с комбинатом.

— С пониманием, — сказал я, потому что надо было что-то сказать.

Но в этом и заключена высшая печаль путешествия — сколько бы ты ни ехал куда-то, всё равно, чтобы понять город или местность, нужно прожить в ней полжизни. Так тебя и хватит — на два города.

 

Я ехал и думал о том, что и мне нужно написать философскую книгу. Правда, пока я придумал только название. Название для этой книги было “Метафизика всего”.

Но только от самого этого названия меня снова стало клонить в сон, и я уже не мог понять, снится ли мне Краевед, или он снова сказал у меня над ухом давнюю магическую фразу:

— Движение Узорочья — движение от Костромы к Ярославлю.

Кажется, я уже слышал это, но вдумываться не было сил — я уже ничего не понимал, а только валился в сон. Очнулся я от непривычной тишины. Наша машина зависла над краем огромного кювета.

Видать, её занесло на дурной дороге — и теперь мои подельники молча озирались, думая, в какую сторону вылезать из неё, чтобы не нарушить хрупкого равновесия.

Но вот мы встали на край дороги, и только тут я понял, что изменилось в окружающем мире.

Выпал снег. Кругом нас лежало бесконечное белое поле — мы чёрными муравьями стояли рядом с машиной, а над нами было ровное белое небо, утратившее всякую голубизну.

Тут бы нас нужно было бы снять камерой на кране, специальным заключительным планом, что так любят кинематографисты, — когда камера уходит ввысь, а люди постепенно мельчают. Да только никакого кинематографа не было. Было знамение снега, дорога где-то у Оки, и мы, перекурив, упёрлись в борт машины, стараясь испачкаться не слишком сильно.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация