Кабинет
Владимир Березин, Олег Ермаков, Александр Карасёв, Сергей Солоух

ПИСАТЕЛИ О ПИСАТЕЛЯХ

Березин Владимир Сергеевич родился в 1966 году. Закончил Московский университет. Печатался в журналах «Новый мир», «Знамя», «Октябрь» и др. Живет в Москве.

 

 

Владимир Березин

 

*

 

Превращение Воннегута

Переводные книги живут особой жизнью — границы состоят не только из контрольно-следовой полосы, но и из тысяч человеческих привычек.

Есть знаменитая цитата из «Записных книжек» Сергея Довлатова, которую часто повторяют уже без ссылок на оригинал (да и сам текст суммирует устную традицию):

«Когда-то я был секретарем Веры Пановой. Однажды Вера Федоровна спросила:

— У кого, по-вашему, самый лучший русский язык?

Наверно, я должен был ответить — у вас. Но я сказал:

— У Риты Ковалевой.

— Что за Ковалева?

— Райт.

— Переводчица Фолкнера, что ли?

— Фолкнера, Сэлинджера, Воннегута.

— Значит, Воннегут звучит по-русски лучше, чем Федин?

— Без всякого сомнения.

Панова задумалась и говорит:

— Как это страшно!..

Кстати, с Гором Видалом, если не ошибаюсь, произошла такая история. Он был в Москве. Москвичи стали расспрашивать гостя о Воннегуте. Восхищались его романами. Гор Видал заметил:

— Романы Курта страшно проигрывают в оригинале...»[1].

Потом от этой цитаты оторвался кусок, вся она перелицевалась, и вышло наконец, что Рита Райт-Ковалева — лучший американский писатель; и отдельно: Воннегут в оригинале несколько хуже.

История, рассказанная Довлатовым, очень хороша, она хороша как религиозная притча — хотя бы тем, что порождает смыслы. Каждый выкусывает из нее свое: одни то, что Воннегут дутая величина, другие — игру Довлатова со своей работодательницей, которой он хочет скрытым образом нахамить. Третьи видят здесь повод объяснить мотивацию Видала: представитель литературного истеблишмента Восточного берега, для которого люди типа Воннегута были страшным пугалом, говоря о «выигрышных переводах», просто пользуется поводом пнуть литературного врага.

Другим видится выглядывающий из этой истории призрак Райт-Ковалевой, да и обстоятельства перевода — тоже деталь немаловажная.

Недаром некоторые современные переводчики высказываются в том смысле, что Воннегута надо перевести заново, поскольку ему с переводчиками в России не везло: сначала мы читали не его, а слишком хорошего переводчика, потом, в девяностых, пришли другие, неквалифицированные переводчики... Отсюда, наряду с традиционным уважением к Райт-Ковалевой (а ее работы — часть русской культуры нескольких поколений), и желание сбросить ее с парохода современности да и перевести Воннегута наново.

Мне аргументы ниспровергателей не кажутся убедительными, но я человек сторонний. Каждый в чем-то прав в этих бесконечных дискуссиях, но (скажу шепотом) я не встречал более нетерпимых и злопамятных спорщиков, чем переводчики. Одни ругались громко, с ходу обвиняя оппонентов в невежестве, другие шипели, третьи поджимали губы, но было понятно, что ночью нальют яду в ухо не задумываясь. Я, как человек, довольно много читающий мемуары, вижу, например, насколько разнятся распри между писателями и распри между художниками. Например, советские писатели, ругаясь, обвиняли друг друга в политических преступлениях и почти никогда — в бездарности. Художники, наоборот, чаще всего именовали противников бездарными мазилами, а полити­ческие обвинения шли только на закуску.

Переводчики в СССР традиционно считались небожителями, поскольку они соприкасались с культурой для избранных, у них было тайное знание, а остальной многочисленный народ знания не имел и иностранных языков не знал; с другой стороны, переводчики были очень разнородны, и им, в условиях конкуренции на рынке труда, приходилось все время подтверждать свой статус — оттого особое отношение к ошибкам коллег.

При этом ситуация осложнилась тем, что в девяностые на рынок пришло какое-то безумное количество халтурщиков, на фоне существования которых разногласия профессионалов становятся малосущественными. Так что в сварах переводчиков есть свой особый вкус. Дело о Сырниках (hamburger в «каноническом» переводе Сэлинджера у Ковалевой-Райт стал котлетой, а cheeseburger — сырником), будто Дело о Пролитом Молоке или Украденных Тортах приобретает эпический оттенок. Прямо драка на профсоюзном собрании экстрасенсов.

Но все же, все же — довлатовская история является только поводом к бесконечному разговору о переводах — ведь не только Рита Райт-Ковалева переводила Воннегута.

Чем и как определять популярность, как ее считать, как ею мериться — непонятно, даже если и признать, что высказывание Видала легендарно. Очевидно, что Воннегут был и остается популярен на родине. Любовь к нему в России не исключение, а лишь дополнение к мировой славе.

Легенда не права, хотя воевать с легендой довольно трудно. Все равно для некоторого количества людей она заслонит все — и Воннегута в том числе.

В американской сети amazon.com — «Бойня № 5» идет на 390-м месте в продажах, что совсем неплохо для интеллектуальной литературы. Книги знаменитого американца входят в школьную программу США, являются предметом дискуссий — успех Воннегута бесспорен, а на смерть писателя в апреле откликнулись практически все газеты и журналы. В Америке он остается частью культурного контекста — собрания сочинений лежат в магазинах, книжки издаются и переиздаются постоянно. Для примера: коллега рассказывал мне, что в главном таллинском книжном магазине есть целая полка Воннегута в оригинале, причем составленная из новых изданий — от «Механического пианино» и «Галапагосов» (которые названы в «Иллюстрированной энциклопедии научной фантастики» Джона Клюта[2] лучшими вещами Воннегута) до «Человека без страны»[3].

Еще одно приключение Воннегута в России связано как раз с жанровым определением. То клеймо «фантаста», что в Америке ему мешало, в СССР, наоборот, создавало дополнительную славу.

Дело в том, что фантастика (как и детская литература) в СССР служила прибежищем вольномыслия: высокий образовательный ценз и читателей и писателей, сплоченность, сетевая структура — все привело к тому, что фэндом долгое время был реальной силой. И слово «фантаст» было чем-то вроде опознавательного пароля «свой — чужой».

Правда, под конец жизни Воннегут, многие тексты которого воспринимались читателем как фантастические, стал отнекиваться и говорить, чтобы его фантастом не считали. Тут есть некоторая тонкость — индустрия фантастики во всем мире, и в России в том числе, по большей части становится конвейером
по производству романов о битве супергероев с космическими пауками. Встать под знамена такой фантастики не всякий решится — это не литература моральных проблем в причудливых обстоятельствах. Поэтому, судя по последнему интервью в «Guardian»[4], Воннегут был недоволен: «На меня повесили ярлык автора научной фантастики после выхода моего романа „Механическое пианино”. Я не раз задавался вопросом, кого я так достал тогда, с подачи кого меня уже нельзя назвать кем-то другим, посерьезней, что ли…»

Алексей Зверев в предисловии к «Сиренам титана» (М., 1993) писал: «Долгое время книги Курта Воннегута были известны только самым дотошным читателям американской прозы. Публикуемые непрестижными издательствами, они терялись среди бесчисленных произведений, по внешним признакам относимых к научной фантастике. Появившийся в 1963 году роман „Колыбель для кошки” не привлек внимания ни одного рецензента». 

Советские фантасты, приняв Курта Воннегута за своего, думали, что оказали ему великую честь: он вставал в ряд с братьями Стругацкими и Киром Булы­чевым, среди иноземных друзей — Станис­лава Лема, Айзека Ази­мова и Роберта Шек­ли. И это действительно от всей души — в той стране, где «фантастика» была синонимом интеллектуальной литературы. С тех пор, правда, многое изменилось.

Воннегут придумал замечательного персонажа — непризнанного писателя-фантаста Килгора Траута с плавающими датами жизни и покончившего с собой, отравившись моющим средством «Draino». Говорят, что его прототипом был Теодор Старджон, который знаменит не только своими фантастическими книгами, но и тем, что среди множества иронических законов, вроде законов Паркинсона или Мэрфи, есть закон, названный его именем.

Старджон сказал (отвечая некоему литературоведу, который доказывал, что 90% фантастики — дрянь): «90% чего бы то ни было — дрянь»[5]. Закон Старджона не выдерживает критики вне литературы: представьте себе хирурга, что с радостным хохотом рассказывает, что 90% операций неудачные, зато оставшиеся 10%... Или репутацию производителя телевизоров, у которого 90% работают дурно, а 10% — вполне ничего себе. Но тогда этот полемический прием работал на защиту жанра. Старджон как бы говорил: книга не может быть плохой на основании только того, что она принадлежит к жанру фантастики. Прошло полвека, и закон Старджона стал использоваться иначе — как оправдание халтуры.

Закон Старджона превращается в утешение для автора — что-то вроде
«А кому легко?». Или даже — «Ну, сделали как смогли», в том числе в любимой Стард­жоном фантастике. Однако есть ведь репутация в широком смысле — автора, жанра, продукта. И, хотим мы того или нет, она влияет на выбор — что там, под чудовищной обложкой с надписью «Космические пауки начинают и выигрывают»? Может, там — новый Гоголь, и если у тебя есть друг Некра­сов, надо поднять его с постели и ехать в Бирю­лево-Товарное, славить писателя. Ан нет, оправдание Стар­джона не работает. Прочь, пауки и десять процентов надежды. Потому что есть писатели или издатели, у которых все как в большом мире.

Вот, видимо, почему Воннегут под конец стал открещиваться от фантастики.

Но тут есть еще одно обстоятельство — исторического свойства.

Советская литература второй половины ХХ века поверялась Второй мировой. И куда ни сунешь нос, даже в самый спокойный текст, все равно в нем отзвук Отечественной войны.

И вот с Воннегутом произошел парадокс — с одной стороны, он вполне настоящий участник Второй мировой войны, причем попавший в Арденнский котел и имевший опыт не только наземной войны в Европе, но и плена (впрочем, «Бойню № 5» прочитали все, и пересказывать эти обстоятельства бессмысленно). С другой стороны, он не воспринимался как человек литературного поколения выживших советских лейтенантов.

Эти уцелевшие лейтенанты (среди них много артиллеристов — и это не совсем случайно, в этом роде войск, литературно повязанном еще с Толстым, был образовательный ценз, да и выкашивало пушкарей чуть меньше, чем пехоту), так вот, эти писатели-лейтенанты казались куда старше Воннегута. Все дело в том, что Воннегут был пацифистом, а в СССР пацифизм поощрялся только в отношении вьетнамской войны и прочих злодеяний империализма.

Американец немецкого происхождения (его отец был известным архитектором и владельцем крупной архитектурной компании, мать — из семьи пивного миллионера[6]), Воннегут мог сказать: «Когда я вернулся домой с войны, мой дядя Дэн обнял меня и проревел: „Вот теперь ты мужчина!” Тогда я чуть не убил своего первого немца», а потом говорить: «Бомбардировка Дрездена не объясняет ровным счетом ничего в том, что мною написано, и зачем я пишу, и кто я такой. Не сомневаюсь, вы, в отличие от меня, укажете сотни медицинских причин, по которым так вышло, — тут мне с вами не тягаться. Мне был совершенно безразличен Дрезден. Я не знал там ни души. И уж поверьте, ничего хорошего там со мной не происходило до того, как этот город сожгли. Дома, в Индианаполисе, мне иной раз попадался дрезденский фарфор, но мне всегда казалось и сейчас кажется, что это почти сплошь китч. Вот, кстати, еще один замечательный дар миру от стран немецкого языка, где придуман психоанализ и сочинена „Волшебная флейта”, — словечко „китч”. Да и дрезденский фарфор делают не в Дрездене. Его делают в Мейсене. Так что спалить надо было Мейсен. Шучу, конечно. Я себя не пожалею, только бы сказать что-нибудь забавное даже в самых жутких ситуациях. <…> Любой великий город — достояние всего мира, а не только страны, где он находится. И поэтому разрушение любого из них — катастрофа для человечества. До того, как пойти в армию, я был журналистом, и в Дрездене я занимался тем же — был свидетелем бедствий, переживаемых незнакомыми мне людьми. Сам я оставался в стороне от событий»[7].

Война в Арденнах была одна, в Сталинграде — другая, в Ливии — третья, а на Иводзиме[8] — четвертая.

Можно, конечно, говорить, что люди везде одинаково боятся смерти.

Но нет, это не так.

Поди услышь историю про какого-нибудь фермера из Айовы, у которого японцы собрали всех домашних в хлеву, а потом запалили этот хлев с четырех сторон. Или про солдата в Арденнах, который помнит, что весь его еврейский род из маленького городка в Новой Англии закатали в ров на окраине. Или про парня из Сан-Франциско, который бы несколько месяцев дрался в развалинах города на Миссисипи, понимая, что за Миссисипи для него земли нет.

Война для всех разная, и память о ней в сознании разных народов по-разному функционирует — и это ни хорошо, ни плохо. Оценивать Отечественную войну с пацифистских позиций невозможно, и вот это да и прочие обстоятельства «выпихивали» Воннегута в другую возрастную категорию — туда, к Аксенову и компании.

То есть читатель в СССР умудрялся сочетать любовь к Воннегуту (к «Бойне № 5») и, одновременно, к фильму «Мне двадцать лет» — а это не так просто, как кажется. Русскому сложно описать посмертное интервью с Гитлером, как это сделал Воннегут в «Дай Вам Бог здоровья, доктор Кеворкян», в котором выясняется, что Гитлер и Ева Браун включены в число жертв — вместе с четырьмя миллионами[9] прочих жителей Германии, шестью миллионами евреев, восемнадцатью миллионами граждан Советского Союза и т. д.

«Я заплатил за все сполна вместе с остальными», — утверждает Гитлер и выражает «робкую надежду на то, что в память о нем будет воздвигнут скромный памятник, например в форме креста, раз уж он был христианином. Допустим, где-нибудь перед квартирой ООН в Нью-Йорке. На нем должны быть высечены, сказал он, его имя и даты жизни: 1889 — 1945 годы. А под ними — два слова по-немецки: „Entschuldigen Sie” („Простите”)»[10].

Нам это режет слух — по крайней мере, пока живы последние свидетели войны. (Хотя надо понимать, что это вполне соотносится с фразой, которую произносит с трибуны чаплиновский герой в фильме «Великий диктатор».)

Но все это не уменьшает для нас вес слов американского писателя, а, наоборот, увеличивает — у него другой опыт, не наш, но близкий, чуть смещенный. То же касается опыта жизни в абсурдном мире — и в Америку пятидесятых, и в нынешнее американское общество (как и во всякое другое) встроен генератор абсурда. Когда ты в этот абсурд вовлечен, положение дел кажется естественным, но только отойдешь в сторону — удивлению твоему нет границ.

Публицистика Воннегута — это битва с абсурдом окружающего мира.

Для многих, кто читал свободолюбивых американцев в шестидесятые — семидесятые, эти писатели были символом свободы.

Мы думали, что хотя они пишут, как надо жить, про ветер, что бьет в лицо на какой-то американской автостраде, про то, что нужно послать к черту унизительную работу за два доллара в час (мы не могли перевести это в рубли), на самом деле это про то, как абсурден советский бюрократический мир. Но потом прошло несколько десятилетий, и те западные писатели, что не умерли молодыми, вдруг оказались злобными старикашками, что-то вроде британца Гарольда Пинтера, Видала и Воннегута.

Масса народу расстроилась, прочитав, как они поносят президента Буша, неловко рассуждают о глобальном потеплении и прочих делах. Что до Воннегута, он до последнего почем зря поносил правительство США, а человеку, всю жизнь полагавшему, что ex occidente lux[11], это неприятно. Были и те, которые не то чтобы любили чужого президента, но опечалились из-за этой стариковской риторики.

Одни считают, что последний сборник статей, скетчей и гэгов местами не очень удачен, зато местами великолепен. И то, что поздние вещи Воннегута — квинтэссенция здравого смысла, остров этого здравого смысла в современном, еще более безумном мире. Другим Воннегут этого периода кажется несмешным, а его высказывания — чем-то вроде шуток Новодворской. Ему пеняют за прозрения наподобие этого: «А знаете, что является самым главным секретом Второй мировой войны? Не поверите: Гитлер был христианином. Нацистская свастика — это изуродованный христианский крест»[12]. Понятно, что это публицистика, но Эренбург — тоже публицистика. И та же Новодворская. И Майкл Мур — тоже ничего себе публицист. Разница есть и требует формализации.

И тут оказывается, что над Воннегутом словно тяготеет проклятие анекдота, на сей раз как предмета расхожей остроты: «В США Воннегут известен тем, что он левый, а в России — тем, что писатель». Однако современный русский читатель оказывается куда разборчивей, чем был полвека назад, и склонен разделять литературное качество и социальный смысл.

Неприязнь к Воннегуту есть — что уж отрицать это и отбиваться остротой Маяковского о том, что писатель не червонец, чтобы всем нравиться. Книги Воннегута оказались удивительно интересным поводом для анализа — потому что сменились не только политические эпохи, но еще и поколения читателей, каждое из которых имело свои причины любви и нелюбви к Воннегуту.

Есть мнение, что универсальных драгоценностей нет, и там, где иные видят алмаз, другие видят пепел, а когда пройдет время — наоборот. Но универсальные драгоценности есть. При этом вовсе никто не обязан любить жемчуг, можно, к примеру, предпочитать рубин. Но мы понимаем, что есть набор смарагдов, корундов и яхонтов, а есть плесень, пепел и тлен.

И можно прийти к соглашению, отделяя драгоценные камни от плесени, когда любитель алмазов — с одной стороны, а с другой стороны — любитель рубинов сговорятся.

А анекдот, рассказанный Сергеем Довлатовым, меж тем оказался по-настоящему символическим, войдя в историю мировой литературы.

 

 

Ермаков Олег Николаевич родился в 1961 году в Смоленске. Прозаик, автор книг "Знак зверя" (1994), "Запах пыли" (2000), "Свирель вселенной" (2001) и др. Лауреат премии им. Юрия Казакова за лучший рассказ (2009). Живет в Смоленске.

 

Олег Ермаков

*

 

Ортодокс бунтующий

Впервые Пол Боулз появился в России в 1985-м, в самиздатском тогда «Митином Журнале» — в образе «Гиены». Так называется рассказ. То, что по ходу повествования происходит аватаризация (от «аватара» — в мифологии индуизма понятие, обозначающее феномен нисхождения божеств — Вишну, Шивы и других — на землю и воплощения их как в людей, так и в других смертных существ) рассказчика — сначала в аиста-простака, а затем
в мудрую, хитрую и коварную гиену, заманивающую птицу в пещерку и там ее пожирающую, ясно как божий день. Любой писатель проделывает тот же трюк: ударяется о стол, монитор компьютера или что там перед ним и оборачивается лебедем или красной девой, летит, рукавами машет. Обычный шаманизм писательской повседневности. Шаману-писателю приходится воплощаться и в самых отъявленных мерзавцев, в смердяковых и иже с ними. Или вешать топор в петлю на отвороте пальто. Но аватаризация Пола Боулза в этом рассказе вызывает все-таки легкую оторопь. «Затем она сожрала то, что хотела сожрать, и вышла на широкую плиту, прикрывавшую вход сверху. Там, под луной, постояв некоторое время, она выблевала то, что сожрала, а после, полизав блевотину, принялась кататься в ней, втирая ее в шкуру». В другом рассказе аватара писателя — змея, ужалившая ребенка. Эти образы столь суггестивны, что у читателя пробегает холодок по спине. Он и сам начинает видеть мир глазами змеи, вот в чем штука. Завет Льва Толстого о вчувствовании Пол Боулз исполняет виртуозно: он заражает нас своими аватарами. И впечатлительным натурам его рассказы лучше не читать. Гиены, явившиеся из миражей танжерского отшельника (в марроканском Танжере американец Боулз провел большую часть жизни), будут преследовать по ночам.

Но сейчас хотелось бы поделиться кое-какими соображениями по поводу романа, который сам автор считал лучшей своей вещью. Называется он «Вверху над миром»[13].

Спешу успокоить. Здесь никаких гиен и змей и шокирующих подробностей. Размеренное повествование о путешествии семейной пары — доктора Тейлора Слейда и его жены Дэй в Центральную Америку, о плавании на кораб­ле, знакомстве с пассажиркой миссис Рейнментл…

Ничего особенного. Чемоданы, кофе, пароходные гудки. «За окном утренний туман капал с одного бананового листа на другой». Правда, сразу возникает и какая-то раздражающая нота. Что-то неясное появляется в воздухе, некое дуновение. Это происходит незаметно; только потом, вернувшись к тексту, начинаешь понимать, что с первой же страницы автор подавал знаки: «Часы над буфетом тикали быстро и громко». Медлительные капли тумана и быстрый ход часов и создают тот зазор, в который проникает неприятная ледяная струйка дыхания неизвестного. «— Только не нервничай, — сказал он, зевая». В этой реплике — вся стратегия боулзовского письма. Текст зевает, а мы потихоньку начинаем нервничать. Это и создает нужный тонус, постоянно подпитываемый искрой, сверкающей между разными полюсами.

Итак, семейная пара совершает турпоездку в Панаму. По пути знакомится с неприятной миссис Рейнментл: широкий лоб, блестевший от пота, спутанные волосы, свободный серый шелковый костюм. У канадки какие-то проблемы с денежными переводами, супруга доктора Тейлора одалживает ей незначительную сумму. Доктору это не нравится. Канадка ему несимпатична.
В довершение всего в захудалой гостинице городка, куда причалил пароход, ему приходится уступить свою кровать и перейти в номер этой навязчивой дамы, потому что в номере не запирается дверь, это даже не полноценный номер, а скорее чулан… Эта маленькая деталь сразу нам что-то напоминает, верно? Бесконечные гостиничные номера Кафки, в которых теснятся постояльцы и засыпают просители в ногах у чиновников из Канцелярии, ведущих прием лежа в постели. Вспоминается и учитель из того же «Замка», вынужденный жить в спортивном зале школы с семьей. Кстати, не поверите, но ситуация не такая уж абсурдная. Мне подобную историю рассказывала жена об учителе физкультуры из ее школы: когда взбалмошная хозяйка вынудила его в аварийном порядке съехать с квартиры с ребенком и женой, он некоторое время жил в малом спортивном зале. Вообще, России Кафка был нужнее.

Зачем понадобился Кафка Боулзу? Это тоже один из зазоров, уже готовых, находящихся вечно в сознании культурного читателя. Он зияет в сером ленивом мире, так почему же и его не включить в опись? Не помешает.

Доктор Слейд вынужден провести ночь в чулане, оставив жену вдвоем с канадкой. В наше обнаженное — Фрейдом и братьями Люмьер — время этот простой факт не сразу можно зафиксировать безобидным предложением. Слейд вынужден ночевать в чулане, а канадка спит в номере с его женой… ночует с женой… то есть… В общем, смутные подозрения возникают у читателя и здесь. Хотя автор как будто и не дает повода. Или так кажется? Да, опасения были смешны. Ничего такого. Лишь беспокойные сны у всех путешественников.

Рано утром супруги собрались, стараясь не разбудить миссис Рейнментл, лежавшую на кровати под сеткой от москитов, и отправились дальше, вглубь страны, — во все увеличивающийся зазор. Да? Почему это нам почудилось? Нас тревожит то, что увидела утром жена доктора: «Миссис Рейнментл по-прежнему лежала в неудобной позе под сеткой, и одна ее большая нога свисала над краем». К тому же глаза ее были открыты. Но когда чуть позже, выйдя из номера, миссис Слейд попыталась восстановить картинку, ей представилось, что глаза канадки все же были закрыты. «Но затем ей пришла на ум хромолитография Иисуса, на которой смеженные веки внезапно раскрывались, и глаза смотрели прямо на зрителя».

И мы уносим этот взгляд дальше.

Чета прибывает в столицу, где знакомится с неким скучающим богатым бездельником по имени Сото; он приглашает их на ужин. От продавца газет мы вместе с миссис Слейд узнаем, что это отпрыск влиятельной семьи и у него какие-то проблемы с отцом. Доктору Слейду все это не очень-то нравится. Еще бы. Мистер Сото — лощеный красавец, молод, а доктору уже под семьдесят; миссис Слейд много моложе… Но делать нечего, приглашение принято. «В долине поднялся вечерний ветер, приправленный ароматом хвои. Они поежились и начали быстро спускаться с холма; на выходе из парка поймали такси». И читателю кажется, что сделали они это напрасно. Бедняга доктор, думаем мы и невольно поеживаемся.

В роскошном доме Сото обитает молодая женщина с сыном; женщина странноватая, дитя соцветия 60-х — свободной любви и марихуаны; она беспрестанно вертит толстые грифы и смолит их. Она хотела бы уехать в Париж к матери, но у нее нет денег, и вообще… Лючита, так ее зовут, родилась в Гаване, волею судьбы оказалась здесь, в Панаме, на содержании у мистера Сото. Натура творческая: показывает свои картинки, врет что-то по поводу их реализации, будто бы кто-то закупил у нее полсотни штук. Сото держит кубинку на коротком поводке, ее сыночку запрещено появляться в зале и спальне, он обретается где-то на задворках. Да, странный дом, непросты отношения его обитателей. Поблизости маячит друг или скорее компаньон Сото — Торни. Впрочем, в каком деле компаньон, непонятно. Лючита испытывает к нему отвращение.
И в этот мир являются гости, американская чета Слейдов. Жене доктора Лючита неприятна. Доктору Тейлору мистер Сото кажется пошловатым. Им явно здесь не по себе, но… они остаются не только на ужин, а и на всю жизнь. Она не будет такой уж длинной.

Здесь надлежит вроде бы остановиться. И решить вопрос, рассказывать ли дальше. Вопрос не так прост. Пол Боулз в России почти неизвестен, несмотря на экранизацию Бертолуччи другого его романа, «Под покровом небес». Роман, в мир которого мы пытаемся сейчас проникнуть, издан просто нелепым тиражом для писателя такого дарования. Каким? Не поверите: 1000 экз. И купил я его в «Библио-Глобусе» этим летом. А выпущен он три года назад. И все-таки есть надежда, что роман еще будут читать. И вот я думаю, вряд ли радовались читатели, ну, например, Сименона или Конана Дойля, когда ушлый писака открывал им все карты «Цены головы» или «Пестрой ленты» — до того, как они эти вещи прочли. Да нет, двух мнений быть не может. Если обозреваемая вещь проходит по ведомству детектива, надо уметь вовремя умолкнуть… А что, роман танжерского отшельника — детектив? — спросите вы. Ответ будет таким: большая часть написанного — точно не детектив. Но, увы, под конец приобретает черты такового. Что лично у меня вызывает чувство разочарования.

Нечто подобное испытываешь, прочитав роман Юзефовича «Журавли и карлики», великолепный, остроумный, живой, но в финале перепроявленный. Развязать все узлы, все объяснить и залить беспощадным светом — без этой последней операции немыслим детектив. Двусмысленный финал автору не простит ни один читатель детектива. Это самоубийство жанра. Но Юзефович-то писал совсем не детектив! И этот детективный прием сильно вредит его прекрасному роману, затемняет чувство восхищения, почему я и говорю о перепроявлении. Парадоксально, но именно это происходит, когда фотограф передерживает снимок в проявителе: снимок чернеет. Хотя, казалось бы, должен растворяться в свете. Да, мы все узнаем, на все вопросы получены ответы, но почему-то при этом испытываешь разочарование и ответы кажутся слишком плоскими, недостаточными в своей избыточности. Мы остаемся с карликами фактов, а журавли тайны где-то в других небесах. Жаль! Мастерство детективщика пересилило чутье художника, свободного от всяких догм и приемов.
И все-таки Юзефовича можно понять.

Но Пол Боулз никогда не писал детективов. В его романе «Вверху над миром» есть сюжетообразующее — для детектива — убийство; но сам факт убийства остается под вопросом до самой развязки; следствие ведется где-то на периферии текста, скорее за текстом. Читателю взять на себя роль следователя мешают сомнения: а было ли преступление? Может, несчастный случай? (Уже можно сказать, что миссис Рейнментл, неуклюжая канадка, погибла при пожаре в гостинице, вспыхнувшем после того, как чета Слейдов отбыла.) Но под конец начинается дюжий детектив: одурманенное тело летит в пропасть, бешеная ночная езда, голливудский револьвер на бедре, выстрел, женский вскрик; и узел раскручивается с энергией стальной пружины; все залито светом и объяснено… Все ли?

Нет, не все.

И так не бывает в перепроявленном мире детектива. Последнее соображение и перевешивает чашу читательских весов: нет, перед нами вовсе не детектив.

Ну и отлично, значит, продолжим наш рассказ.

Итак, доктор Тейлор и его молодая жена попадают в настоящие тенета, «дом паука» (так называется, кстати, один из предыдущих романов мастера), из столицы перемещаются в загородный дом, плавающий в пучине душного леса. Их перевозят туда одурманенными, ослабленными и сломленными якобы неизвестной болезнью. Эта болезнь кажется в высшей степени подозрительной! И если они действительно подхватили лихорадку, сопровождаемую высокой температурой и галлюцинациями, почему же оказываются не в больнице, а в глуши? Хотя вроде бы некий врач осматривал их. Тем более странно! Но как бы там ни было, а супруги Слейд попадают в загородный дом Сото. «Они проехали горный перевал. Воздух неожиданно стал жутко холодным». Туда же перемещаются Лючита со своими грифами (любопытное название для косяка, ассоциируется ли оно и на английском со стервятниками?) и Торни. В конце концов становится понятно, что мистер Гроув Сото заманил американцев, опоив каким-то зельем, в эти джунгли. Зачем? Возникают две версии. Первая — элементарная: ему приглянулась миссис Слейд. Вторая — демоническая. Но для первой версии Гроув Сото слишком неоднозначен и — холоден. В нем есть что-то от рептилии. Нет, даже, пожалуй, не холоден, а прохладен, это точнее. В нем чувствуется, чувствуется сквознячок. Вторая версия более основательна. Сыночку богатых родителей скучновато вести размеренную жизнь. Богатство питает пороки. И о его пороке свидетельствует Лючита, превращенная им почти что уже в домашнее животное: рассуждающее, слушающее и доставляющее удовлетворение в постели. Мистеру Гроуву Сото, похоже, по душе ломать людей, да, как игрушки, пластилиновые куклы.

Обе версии так и будут существовать, переплетаясь причудливо на манер змеи и орла Заратустры, придуманного Ницше. Это имя вспомнилось не столь уж случайно. Не владеют ли Гроувом Сото те же демоны? Демоны воли к власти? В любом случае в нем клокочет энергия, ищет выхода некая темная сила. И при этом Гроув Сото прозябает на задворках судьбы.

Что это за человек?

В юности Гроув учился в крупнейшем и старейшем университете Канады по настоянию матери. Поступить туда он согласился после делового соглашения: она дарит ему «кадиллак», он сдает экзамены. Отец — супруги были разведены и обитали в разных странах — настаивал, чтобы Гроув приобретал практические навыки, управлял одной из гасьенд в Панаме. Но все-таки доводы матери в виде шикарного авто оказались убедительней. Да вот незадача, студент Гроув нечаянно разгрохал эту буржуйскую тачку и удрал, бросив учебу и не попрощавшись с родительницей. Из различных биографических деталей складывается портрет жертвы родительских амбиций и разногласий. Своей чрезмерной опекой они перепроявили его. И Гроув Сото стал темен.

Так вот, почему бы этому очередному скрытому неврастенику и латентному маньяку не удерживать несчастных американцев в своем паучьем гнезде среди лиан, индейских лачуг, болотистых испарений? Возможно, он злой экспериментатор и хочет устроить наглядную дегуманизацию представителей самой продвинутой современной цивилизации — американской. Впрочем, политики в романе нет никакой.

Ну и какая же из версий окажется верной?

Правильно, ни та и ни другая.

Победит третья, остающаяся в подсознании с того момента, когда миссис Слейд последний раз взглянула на госпожу Рейнментл, лежавшую в неловкой позе под сеткой от москитов. Вот оно, финальное разочарование (все-таки еще не читавшим роман лучше в этом месте пролистнуть страницу) от эффекта перепроявления: Гроув Сото устранял свидетелей, каковыми считал американцев. А миссис Рейнментл приходилась ему матерью, ее-то и удушил простыней, пока миссис Слейд посапывала рядом в своей кровати, Торни. И, весь во власти демонов разыгрывающейся паранойи, мистер Сото заманил туристов в свое логово. Но поначалу он намеревался лишь очистить память доктора Тейлора и миссис Слейд с помощью различных препаратов, как магнитофонную ленту. Тут, к слову, конечно, узкое место романа. Как это возможно? Стереть не всю память, а лишь некоторый ее «участок»? Но поистине — человек существо проблематическое (Достоевский).

В документальном фильме Би-би-си «Время» показан человек, страдавший редкой болезнью: этот несчастный вел жизнь, к которой нас неустанно призывает реклама: жил настоящим. Он все забывал с невероятной скоростью, за десять или пятнадцать секунд. Ему что-то объясняли, ну, говорили, что дочь вышла замуж и уехала в Австралию, а спустя мгновенье снова об этом начинали рассказывать, и он изумлялся: как? она уехала?.. и т. д. Безнадежный случай. Даже пообедав, он не знал, что пообедал. Но вот что любопытно. Этот человек был музыкант, он подавал большие надежды: ноты он помнил. И перед телекамерами играл на пианино. И еще: свою жену он всегда узнавал. В ослепшей безвидной памяти этого человека сохранились два островка зримых: музыка и жена. Ну, не все столь сентиментально: бывшая жена. Судя по всему, она оставила его, боясь потеряться в этом бездонном настоящем. Поразительный случай! Так что и эксперимент Гроува Сото мог завершиться удачей: растворить память обо всем, что последовало за высадкой с парохода, создать рукотворный провал, удалить этот сегмент. И это ему удалось вполне, ни доктор, ни его жена не могли вспомнить, что же происходило после того, как пароход причалил.
В их памяти зияла бездна. И мистер Сото в этом убедился, прослушивая записанные его верным Торни (ассоциативная мысль: эти роли хорошо бы исполнили Депп и Бенисио дель Торо, какими они предстали в «Страхе и ненависти в Лас-Вегасе») на магнитофон разговоры супругов в своей комнате. Да, они ничего не помнили. Но помнил сам Гроув, вот в чем закавыка. И у него разгоралась мания преследования. Что и привело к печальным результатам. Все-таки Гроув Сото далеко не Родион Раскольников. Воспаленная совесть нашего бедного соотечественника, разрастаясь, достигает библейских размеров, паранойя Гроува Сото — ничтожна, это жалкий пигмей.

Гроув Сото, как кажется, упустил свой шанс стать вровень с Расколь­никовым: стереть ленту и своей памяти. Конечно, это был бы Раскольников, так сказать, наоборот, антипод, но не менее трагичный в своей пустоте. Ведь эксперимент мог в его случае зайти дальше, так что память обернулась бы пустыней музыканта из фильма Би-би-си и в ней осталась бы одна фигура — фигура матери.

Но панамский буржуа предпочел экспериментировать с чужим сознанием.

Что же происходило с жертвами — престарелым доктором и его молодой женой миссис Слейд? Ну, во-первых, назвать их жертвами мешают некоторые обстоятельства. Они, в общем, добровольно отправились в этот ад. Или почти добровольно, все же будем учитывать их состояние. Но уже в загородном доме, полностью оправившись, вынырнув из наркотического морока, они были вольны выбирать, оставаться или сейчас же уезжать. И Гроув Сото не стал бы препятствовать, еще не захваченный полностью своей паранойей. У них был шанс. А они почему-то медлили. Жили в отведенной им комнате, принимали душ, пили кофе по утрам, прогуливались по окрестностям, загорали и предпринимали попытки овеществления времени: наполнить событиями отрезок длиной в пятнадцать дней. Пятнадцать дней потерянного времени.

«— Восстановить в памяти эти дни — теперь главная цель моей жизни, — сказал доктор Слейд, пытаясь улыбнуться. Обжигающий ветер резко хлестнул его по лицу, так что у него перехватило дыхание». Да, этот ветер иногда кажется горячим. И как будто бы он сметает в памяти эти пятнадцать дней — словно сор, пыль со двора патио, залитого солнцем. Всего-то пятнадцать дней? Целые годы сливаются в нашем сознании в один день, и это никого не беспокоит. Может быть, потому, что на самом деле все дни и ночи, часы и минуты никуда не деваются, ждут какой-либо вести в своем хранилище, — по крайней мере, это предположение нас успокаивает. Но пятнадцать дней стертого времени уже представляются чудовищной потерей. Эти дни во что бы то ни стало следует проявить, как мутные прямоугольники фотобумаги, вынутой из-под светового луча фотоувеличителя.

Разумеется, тут напрашивается еще одна аналогия — глобальная: аналогия с историей человечества, мучительно занимающегося тем же, что и доктор с женой. Худо-бедно, а картину исторического времени ученые набросали. Оно овеществлено в книгах, пирамидах и развалинах. Но еще полно белых пятен, которые увеличиваются за шкалой исторического времени и зияют безднами вне земных границ. И никакая теория Большого взрыва не высветит их, мириады дней и ночей — до этой вселенской хлопушки. Впрочем, это реплика в сторону, вверх. Вернемся в знойный мир Панамы, в имение посреди джунглей и гор, на залитый солнцем клочок земли, где в крытых галереях вокруг ослепительного патио — внутреннего дворика — бродят странные люди, потерявшие время, те, над кем нависла опасность остаться и вовсе без будущего. Но, вместо того чтобы спасаться, они предаются томительным сиестам, долгим разговорам с хозяевами не только этих мест, но — с каждой минутой это все яснее — и их судьбы и снова и снова стараются вернуть пятнадцать исчезнувших дней.

«Но это было все равно что искать на берегу вчерашние следы».

Атмосфера сгущается. Наши версии поминутно борются. Образ Дэй, супруги доктора Слейда, дышит чувственностью. Гроув как будто увлечен именно этим, ее прекрасной женственностью и молодостью, томящейся подле старого мужа. Вот он ведет ее в комнату осматривать огромную статую индейского божества, усаживает ее на кушетку, рассказывает об этой статуе и — внезапно садится рядом… и начинает рассуждать о христианстве, а потом переходит к тому, что неотступно преследует его: вопрос памяти. Что она помнит с первого шага на этой земле? То есть на земле Панамы? И так далее. Он треплет ее расспросами, как паук муху своими ловкими лапами, — и отпускает. Нет, ее женственность его не интересует. То, чем занимается он, больше похоже на инквизиторские пытки. И сам он метит ну если не в Великие Инквизиторы, то в необычного человека, демонического экспериментатора. И молодая женщина уже страстно желает отсюда вырваться. Кажется, она его раскусила. Чутье редко подводит женщин. Но ее муж вовсе не спешит. Раз уж мы здесь, говорит он, давай просто получать удовольствие. И обещает ей уехать, как только она захочет. Но по всему видно, что самому-то ему уезжать неохота. Получать удовольствие? Здесь снова возникает зазор между расслабленно-умиротворенным стилем Тейлора и метаниями напружиненной Дэй.

Что же так привлекает здесь доктора? Почему в его репликах слышны покорность и в самом деле довольство?

Внимательный и умный доктор не мог не понимать, к чему все идет. Не мог верить в искренность гостеприимного хозяина, показавшегося ему еще при первом знакомстве пошловатым, и неспроста он обратил внимание на звериный душок в столичной роскошной квартире Сото. Его обаяние он воспринял как неподлинное. «<…> и он без колебаний его отверг».

И вот доктор зевает, подшучивает над подозрительностью Дэй. В чем дело? Что произошло? Неужели последствия наркотического забытья?

Возможно. Произошел взлом бессознательного — недаром же Хаксли назвал свои брошюры о мескалине «Двери восприятия» и «Ключи от рая и ада», — и в сознании доктора закурился жертвенный дымок с алтаря Танатоса. Не оставляет ощущение, что доктору уже и не хочется возвращаться в мир, он достиг своего преддверия и, завороженный исходящим оттуда дыханием, смирился. Его загипнотизировала тьма.

Тьма, вторгающаяся и в сознание молодой женщины.

Ей снится в одну из ночей пляж, прибой и «безбрежный горизонтальный шепот над морской гладью, доносивший одну фразу, которая повторялась с регулярностью мигающего маяка: Скоро наступит рассвет». И Дэй наполняет блаженство. Тьма, обещающая рассвет. В этом блаженстве есть что-то уже от предсмертной истомы. Конечно, сразу можно расслышать: «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его». Но в мире романа нет места этой надежде. Хотя тему христианства автор затрагивает по крайней мере трижды. Первый раз — уподобляя мертвые глаза миссис Рейнментл глазам Христа, — пусть и всего лишь Христа с хромолитографии, такой картинки с фокусом: глаза внезапно открываются, но метафора довольно сомнительна. Тем более что именно мать увещевала в юности сына, Гроува, или Веро, как его называли близкие, не впадать в крайности и не давать отцу заманить его в Церковь. Что же это за крайность — предложение отца шестнадцатилетнему сыну сходить на воскресную службу? И его совет «придерживаться ортодоксии, чтобы все, за исключением духа, стало простым рефлексом». При этом сам отец оставался агностиком. Впрочем, сыну совет показался дельным, и он много над этим думал и заключил, что надо лишь подыскать «убедительную ортодоксию». Надо ли говорить, что этой ортодоксией стало не христианство? Собственно, в этом он признается в разговоре с Дэй перед изваянием индейского божка, восхищаясь доколумбовыми цивилизациями и констатируя, что единственная заслуга христианства заключается в уроке сопереживания. «Слова Иисуса — руководство, обучающее, как ставить себя на место другого». Дэй реагирует вяло. «Если он надеялся ее рассердить, она его разочарует». Ну, реплика материалиста — а может быть, язычника? — Сото не так уж плоха. Если бы на самом деле мы все воспринимали сердцем это руководство! Но произносит ее скорее автомат, робот,
а не живой, полноценный человек. И эта фраза отдает мертвечиной. Рискованная аналогия в поле этого романа, но невольно представляешь, например, верных высоколобых слуг Третьего рейха, рассуждающих о том же.

Руководству христиан здесь, посреди горячих джунглей, нет места. Тем более нет и всего остального, о чем благовествовал Иоанн. И супругов Слейд ожидает не рассвет, а смерть, и только. Наши две версии оборачиваются обманками: мистер Гроув Сото не Дон Жуан и не Синяя Борода, не экспериментатор, а обыкновенный преступник, коснеющий в ортодоксии эгоизма.

Но… точен ли наш диагноз?

Насчет эгоизма, пожалуй, да, тут двух мнений быть не может. А вот преступление, то первое, совершенное руками верного Торни, вызывает вопросы. Мотивы преступления под конец уже не кажутся столь очевидными. Зачем Гроуву понадобилось это убийство? Ради наследства? И только? Но он был вполне обеспечен, даже богат, несмотря на разлад с отцом. И потом, мы же помним, что у его матери возникли какие-то проблемы с получением денежных переводов. Было ли вообще это материнское наследство?

Эти вопросы озадачивают, но не кажутся такими уж неразрешимыми. Возможно, разгадка таится в самом финале, в одном жесте руки, протирающей запотевшее огромное зеркало ванной большим турецким полотенцем…

Впрочем, автор предупреждает, что «его широкие скошенные края причудливо искажали отражение».

И уж тут я точно остановлюсь и воздержусь от перепроявления. Возможно, у кого-то возникнут свои версии. А главное — желание читать Боулза.

 

 

Карасёв Александр Владимирович родился в 1971 году. Окончил Кубанский государственный университет. Печатался в журналах "Новый мир", "Октябрь", "Дружба народов", "Урал", автор книги "Чеченские рассказы". Живет в Санкт-Петербурге.

От редакции. Издательство "Лимбус Пресс" готовит так называемый "альтернативный" школьный учебник по литературе, где о писателях прошлого предложено рассказать сегодняшним писателям. Публикуем главу из будущего учебника.

 

Александр Карасёв

*

 

Завещание поручика Куприна

 

огда в 1872 году в городе Наровчате Пензенской губернии от холеры скон­-

чался Иван Иванович Куприн, потомственный дворянин и мелкий чиновник, его вдова Любовь Алексеевна осталась с тремя детьми без средств к существованию.

Через два года она с четырехлетним сыном Александром перебралась к богатым родственникам в Москву. Старшую дочь ей удалось пристроить
в Петербургский женский институт, а среднюю — в Московский сиротский.

От внезапно свалившейся нищеты гордую, независимую женщину, урожденную княжну Кулунчакову, ведущую свою родословную от ордынских мурз и ставшую теперь приживалкой, охватил бессознательный страх. Любовь Алексеевна начала бить ребенка за любую пустяковую провинность. Заставляла униженно просить прощения за вину, которую мальчик не всегда осознавал. Подтрунивала, высмеивала в угоду родственникам-благодетелям, на психологическом уровне бесконечно предавая сына.

Когда в истерических женских вспышках накопленная от постоянных унижений в доме благодетелей злоба обрушивалась на любимое и беззащитное существо, мальчик чувствовал себя обузой, брошенным и одиноким. Вышло так, что без вины он был виноват в смерти своего отца, от которой сам же больше всех пострадал.

Позже Любовь Алексеевна поселилась во Вдовьем доме, описанном Куприным в рассказе «Святая ложь», где в качестве «сердобольной» ухаживала за больными. Поначалу Саша жил вместе с матерью, а позже был определен в сиротский пансион.

Саша рос любознательным и подвижным ребенком. Для своего спокойствия, уходя по делам, мать очерчивала мелом круг, за который мальчику запрещалось выйти. Целый день впечатлительный Саша смотрел на эту белую страшную магическую черту, как заколдованный. Иногда вместо меловой черты мать привязывала ребенка ниткой к ножке кровати.

Все вернется. Как вернется к нам наше тепло, так вернется и наш холод. Когда взрослому Куприну, уже известному писателю, мать в присутствии гостей сделала замечание (в до боли знакомой с детства манере), он вспыхнул. Пришел в себя и на просьбу гостей прочесть что-нибудь из своего прочел автобиографический отрывок об издевательствах матери в детстве. Закончил он фразой: «Я ненавижу свою мать!»

Делая добро, делай добро. Не простил он и семью приютивших их благодетелей. А ведь они фактически не дали ему и его матери умереть с голоду. Неблагодарным он был человеком?

Всю жизнь он боялся людей чопорных, надменных, небрежных в обращении. Отсюда его конфликты с вышестоящими, начальством, полицейскими и всякими чинами, немотивированные вспышки гнева, нервные срывы, неспособность продержаться на одном месте службы какое-то продолжительное время. И как следствие — крушения наладившейся уже было жизни. Отсюда и его образ рубахи-парня в стиле «поручик Ржевский».

Душевные раны, а говоря языком науки психологии — психотравмы, служат источником литературы. Поэтому писатель часто человек с искалеченной судьбой. В определенном смысле он ненормальный человек. И как это ни парадоксально звучит, прежде всего мать сделала из Куприна писателя. Мы должны быть ей за это благодарны. Ведь это она своими насмешками, черчением мелом и привязываниями изломала душу ребенка до нужного для раскрытия таланта градуса.

«Кто виноват в этом? Я тебе скажу: моя мать. Это она была первой причиной того, что вся моя душа загажена, развращена подлой трусостью <…>», — напишет Куприн в «Реке жизни», рассказе о застрелившемся в номерах гостиницы студенте.

Это была стихия. Если хотите — рок. С тем же успехом можно благодарить Ивана Ивановича за то, что он скоропостижно умер, предварительно промотав состояние супруги.

Позже психотравм добавит казарма, сложная личная жизнь. А почему у Куприна была сложная личная жизнь?

Образ женщины складывается у мальчика на основе образа матери. Какой бы злобной ни была мать, ребенок ее любит. Это закон природы. Согласно тому же закону молодого человека влечет к тому типу женщин, к которому принадлежит его мать. Куприна влекло к властным и волевым женщинам, которые им пренебрегали, как Шурочка из «Поединка» пренебрегала Ромашовым. Такая распространенная патология, объясняющая привлекательность женщины-стервы как тип.

Когда жена мужа пилит, у него есть четыре варианта. Развестись, уйти по уши в работу, завести любовницу или начать пить. Куприн пил. А потом завел любовницу, на которой женился после развода. Ни дочь Лидия, ни внешняя устроенность быта, ни имение жены в Даниловском не удержали его в первом браке.

Он не был волевым человеком, но мириться с ролью подкаблучника не давала ему княжеская по матери гордая кровь, вспыльчивость и спесь.

Как-то раз жена заметила Куприну, что одно из мест «Поединка», не законченной еще рукописи, слишком уж смахивает на известный диалог Чехова.
И не то чтобы смахивает, а один к одному. Куприн в ярости изорвал рукопись в мелкие клочки.

По одной версии, Мария Карловна собирала обрывки шести глав и полгода их склеивала, не все сумев восстановить, по другой — он бросил в камин всю рукопись и восстановил сам через полтора года по памяти.

Деспотичная супруга, желавшая быть женой известного писателя, не пускала мужа домой, пока тот не принесет установленное количество написанных страниц. Он просовывал ей страницы через приоткрытую, на цепочке, дверь. Если не пускала, сидел на ступеньках и плакал. Иногда ему удавалось подсунуть старые страницы или списать отрывок у Чехова.

Маленькая Лида сочинила про своих родителей такой стишок:

 

У меня есть папа,
У меня есть мама.
Папа много водки пьет,
Его за это мама бьет.

 

От такой мамы Куприн и сам уходил из дома, чтобы вдрызг напиться в дешевом кабаке. «Люблю бывать среди всякой сволочи, она много занятнее вашего приличного общества!» — в запальчивости заявлял он супруге. Пьяным был вспыльчив, задирист, заводился с одной рюмки водки. Дрался и крушил. «Шея у него была бычья, грудь и спина — как у грузчика; коренастый, широкоплечий, он легко поднимал за переднюю ножку очень тяжелое старинное кресло <…>», — писал о нем Корней Чуковский. В ярости Куприн напоминал современникам растревоженного медведя.

В конце концов во гневе он бросил на газовое платье жены зажженную спичку. Бедную женщину чудом спасли.

Куприн не должен был становиться никаким писателем. Всем ходом жизни ему была уготована другая судьба.

В 1880 году мальчик сдает экзамены во Вторую Московскую военную гимназию, позже переименованную в кадетский корпус.

Всего два года назад закончилась Русско-турецкая война. Еще не погас патриотический подъем от славных побед русского оружия под Плевной и на Шипкинском перевале. Конечно, Саша мечтал стать отважным офицером, совершить подвиги и заслужить боевые ордена. В темно-красной эмали Владимира с мечами и бантом или самого почетного Георгия. Возможно, он грезил тем, что, раненного, его вынесет с поля боя прекрасная сестра милосердия. Об этом часто мечтают мальчики, воображая себя на войне.

Как и у благодетелей, а потом в сиротском пансионе, в корпусе Куприн снес немало унижений. Казарма, дедовщина, подзатыльники преподавателей. Были драки, были розги и карцер. Позже о годах учебы в корпусе Куприн откровенно напишет в автобиографической повести «На переломе (Кадеты)», а незадолго перед смертью скажет: «Воспоминание о розгах в кадетском корпусе осталось у меня на всю жизнь».

Закончив в 1888 году корпус, Куприн поступил в Третье Александровское пехотное училище.

Высшего образования военное училище не давало, но двухлетняя программа была довольно насыщенной. Юнкера изучали тактику, фортификацию, военную топографию, артиллерийское и военно-административное дело, военное законоведение; из общеобразовательных предметов: Закон Божий, математику, химию, физику, черчение, историю, статистику, русский, французский и немецкий языки.

Курс русского языка включал знакомство с произведениями лучших писателей (Пушкина, Лермонтова, Толстого, Достоевского, Тургенева, Гоголя, Гончарова, Байрона, Гёте, Шекспира). Каждый юнкер должен был уметь изъясняться на одном из иностранных языков, а на другом читать и переводить со словарем. Помимо этого программа училища включала обучение верховой езде, танцам, фехтованию, гимнастике. Будучи отличным гимнастом, Куприн выделывал на турнике и кольцах все возможные фигуры.

Хотя и в училище была дедовщина (старший класс «цукал» младший), Куприн вспоминал его как лучшие годы своей жизни. Военная романтика, когда все еще в новинку: стрельбы, походы и учебные атаки на окопы «неприятеля», соревнования в лихости строевой песни. Время бесшабашного товарищества и первого волшебного чувства любви. И время первой, хоть и неудачной, публикации.

В 1889 году очень слабый рассказ Куприна «Последний дебют» про театральную актрису, отравившуюся ядом, напечатал журнал «Русский сатирический листок». Первый вкус славы, первый гонорар и двое суток ареста за «небрежное изучение устава внутренней службы». Прежде чем печатать рукопись, юнкер должен был по команде испросить разрешения у начальства.

В 1890 году подпоручик Куприн был выпущен по первому разряду в 46-й Днепровский пехотный полк, стоявший в Подольской губернии.

Представляясь полковому командиру и новым товарищам, подпоручик горел энтузиазмом, которому суждено будет рассеяться в атмосфере захолустного гарнизона. Окажется, что армия вместо направленного на подготовку к защите Отечества сообщества гордых воинов представляет собой его жалкую декорацию. Прожитое и увиденное за четыре года службы в полку послужит Куп­рину материалом для написания главного произведения его жизни — повести «Поединок».

Автор так или иначе присутствует в каждом своем герое. Чтобы на страницах художественного произведения человек ожил, а не остался ходульно-картонным, нужно вжиться в персонаж, прочувствовать, понять его. В этом писателю помогает жизненный опыт. Но художественная проза, пусть и автобиографического характера, как у Куприна, — это не мемуары. В отличие от подпоручика Ромашова Куприн не тяготился лихими офицерскими попойками, смотрелся и среди товарищей-офицеров эдаким гусаром, рубящим драгунской шашкой горлышки бутылок. Это тогда он верхом въехал в ресторан и, не слезая с седла, выпил рюмку водки.

Художественный прием гипербола. Писатель, исходя из своего замысла, усиливает какие-то качества своего героя, ослабляет другие, в ключевых точках может сгустить события. Отсюда дуэль и смерть Ромашова.

Здесь главное не переборщить — получится недостоверно. И с этим у Куприна все было в порядке. За исключением слабых его вещей, купринская достоверность имеет стальную крепость. Его художественная реальность реальнее самой жизни. Прочтя «Поединок», Лев Толстой сказал: «Абсолютно все при чтении чувствуют, что все написанное Куприным — правда, даже — дамы, вовсе не знающие военной службы».

Куприн не просто, подобно лермонтовскому Максиму Максимычу, тянул армейскую лямку, в свободное от службы время он готовит себя к поступлению в академию. Заучивать приходилось много. Экзамены в академию были тогда чрезвычайно сложными. Но на карту поставлено многое. Воображение молодого подпоручика поочередно рисует унылую жизнь вечного ротного командира и блестящую карьеру офицера Генерального штаба.

Художественный Ромашов лишь мечтает об академии, упорно готовится к экзаменам застреливший Ромашова поручик Николаев. В каком из персонажей сам писатель? А может быть, Куприн в подполковнике Рафальском, любителе домашних животных? Ведь сам Куприн под конец жизни проникся страстной любовью к собакам и кошкам. Возвращаясь из эмиграции, Куприн задал представителям СССР вопрос: «Можно мне взять с собой кошку Ю-ю?» Кошку взять разрешили, а библиотеку нет, что писателя обеспокоило мало.

Во время службы в полку Куприн пишет повесть «Впотьмах», рассказы «Психея», «Лунной ночью», но не придает этому особенного значения. «Писателем я стал случайно», — позже скажет Куприн.

А тогда, проникаясь воинским духом, порой он ощущал полное единство с армией. Чувство это накатывало волнами, сопровождая служебные успехи, и в такие моменты ему все было ясно, все действия начальников, движения составляющих полкового механизма казались разумными. Но в другое, обыденное и серое время Куприн все больше испытывает чувство полного отсутствия интереса к происходящему вокруг.

Наконец в августе 1893 года перспективный, отлично аттестованный молодой офицер выезжает в Петербург для сдачи экзаменов в Николаевскую академию Генерального штаба.

Вырвавшись из полка, Куприн широко кутит с повстречавшимися однокашниками по корпусу, а во время пересадки в Киеве с палубы плавучего ресторана бросает в Днепр полицейского.

О происшествии доложили, и приказом командующего войсками Киевского округа Куприн не был допущен к сдаче экзаменов. Все устоявшееся впервые тогда сломалось. Казалось, что жизнь летит под колеса поезда, везущего незадачливого генштабиста обратно на австрийскую границу.

Военная карьера представилась Куприну безвозвратно сломанной, а служба теперь только тяготила его. Он подолгу лежал на кровати в своей, описанной в «Поединке», каморке, размышляя о том, что военные — это самое несчастное сословие. Что поручик, капитан, генерал может быть кем угодно: храбрецом, трусом, подлецом, вором, пьяницей, честным и порядочным человеком — но счастливым никогда.

В 1894 году поручик Куприн подает рапорт и увольняется из армии в возрасте двадцати четырех лет.

Бывший офицер не был готов к вольной жизни. Армия, несмотря на все свои ограничения свободы, а вернее, благодаря им, дает человеку стабильность бытия. В армии не нужно думать. Делай все, что предписано, свыкнешься. Вот тебе деньги на съем квартиры, вот тебе жалованье, обязанности, продвижение по службе. Теперь Куприн оказался в положении птицы, выпущенной из клетки. Без специальности, жилья, средств к существованию, привычки к самостоятельной жизни.

В Киеве он устроился репортером в газету. Гнал халтурные рассказы на заказ, писал фельетоны. Потом поработал и токарем на заводе, и суфлером в театре, и даже продавцом унитазов. Был наборщиком, столяром, псаломщиком, открывал атлетическое общество французской борьбы и бюро объявлений, занимался землемерными работами и зубоврачебным делом, выращивал махорку, плавал кочегаром и рыбачил, грузил арбузы. Как в рассказе Зощенко «Какие у меня были профессии», только что «не смотрел в подзорные трубы, чтоб видеть разные небесные явления, планеты и кометы». Зато на аэроплане летал, пожар с пожарной командой тушил и водолазом на морское дно опускался.

Купринские похождения сейчас трактуются в позитивном ключе, как свидетельство необыкновенного жизнелюбия, приближающегося к жизнелюбию Льва Толстого. Но хотя Куприн, отличаясь острой наблюдательностью, везде черпал материал для будущих рассказов, его просто несло по жизни. Однажды он принял участие в квартирной краже. Считается, что для сюжета.

Его спасло писательство. Он начинает писать серьезно, обретя в этом опору. В 1896 году пишет повести «Молох» и «Олеся», ряд рассказов. С 1894 по 1904-й пишет несколько рассказов из армейского быта, постепенно подбираясь к «Поединку». Рассказы эти хороши («Дознание», «Ночлег», «Ночная смена», «Поход», «В казарме»). На Льва Толстого они произвели более сильное впечатление, чем «Поединок», который он счел «несколько затянутым сочинением». Скупой на похвалы Бунин, нашедший повесть «Молох» подражательной, банальной и пафосной, говорил, что Куприну лучше удается военная проза.

Не нужно слишком доверять чужому мнению, даже если это мнение Бунина, однако военная служба любому писателю дает замечательный прожитый, эмоционально прочувствованный материал. И учиться Куприну в годы Серебряного века русской литературы было у кого. У Чехова он перенимал технику, учился работе с деталью, у Толстого брал масштабность, вдохновлялся и его жизнелюбием.

Толстой — самый жизнелюбивый писатель, каждого лакея, извозчика, какого-то там мелькнувшего у зеркала старичка с расческой он подавал читателю с необыкновенной яркостью, невозможной без очень сильной любви к людям. Ведь и «Поединок» был для Толстого мрачноват.

Куприн был знаком с Чеховым, Вересаевым, Леонидом Андреевым, Горьким, Сашей Черным, Корнеем Чуковским, Тэффи. С Буниным дружил всю жизнь. Горькому посвятил первое издание «Поединка», но потом они не сошлись во взглядах.

В 1901 году поскитавшийся по стране Куприн приехал в Петербург, вошел в состав редакции журнала «Мир Божий» и женился на его издательнице Марии Карловне Давыдовой. Тогда же выходит первый сборник рассказов писателя, а в мае 1905 года, во время Русско-японской войны и первой революции, выходит «Поединок».

Повесть имела оглушительный успех, несколько омраченный критикой военных. За «клевету» на офицерский корпус русской армии офицеры отрекались от Куприна, сочли его предателем, вплоть до попыток вызова на поединок самого автора. Были разгромные статьи в прессе. Как позже Буденный набросится на «Конармию» Бабеля, клеймил Куприна некий генерал-лейтенант Гейсман. Никому не известный сейчас критик Басаргин заявил, что «Поединок» — это «нечистоплотнейший, полный неряшливых инсинуаций памфлет».

Проза — прежде всего стиль, а не тема. Поэтому переходившая на личность критика только способствовала упрочению славы писателя. «Поединок» переводится на ряд европейских языков, известность Куприна приобретает мировой характер.

В период своей громкой славы Куприн с размахом сорил ассигнациями. Дешевые кабачки сменялись дорогими ресторанами, а количество друзей, желающих выпить за счет «самого Куприна», исчислялось сотнями.

Раз, в состоянии подпития, Куприн послал Николаю Второму письмо с просьбой о предоставлении заштатной Балаклаве статуса вольного города.

Перепуганный почтальон, с трепетом сжимая в руке августейший конверт, сбился с ног, разыскивая Куприна по всем злачным местам. Наконец в одном из ресторанов вручил известному писателю ответ императора.

Бокалы как раз наполняли шампанским, Куприн с небрежностью татарского князя распечатал конверт, обращаясь к друзьям: «А вот мне тут царь пишет…» Прочел вслух. Ответ Николая состоял из трех слов: «Когда пьете, закусывайте».

Мы должны понимать, что классики не сразу стали памятниками, они могли иметь свои слабости, недостатки, прибабахи. Пушкин, лежа в постели, расстреливал из пистолета мух. Однажды, чтоб эпатировать дам, заявился в приличное общество без белья под полупрозрачными лосинами. На дуэлях он дрался двенадцать раз. Поручика Лермонтова ненавидел свет как едкого пасквилянта и склочника. Бедный Мартынов просто уже не знал, куда деваться от его выходок. Пришлось застрелить.

Куприн по-своему не отставал от великих предшественников. Он ездил к цыганам и нанимал мужской хор Александро-Невской лавры, нанимал отдельные экипажи под свою шляпу и трость. Мог вылить кофе на голову какому-нибудь надутому, как индюк, литературному мэтру. Если не нравилось, добавить кулаком. Когда был пьян, конечно. А пьян Куприн в период своего большого успеха был всегда.

После «Поединка» Куприн пишет повести «Суламифь» и «Гранатовый браслет», рассказы «Гамбринус», «Свадьба», «Леночка», «Телеграфист», «Святая ложь» и много других. Работает над повестью о публичном доме «Яма».

Бунин поражался его способности сочетать литературную работу с пьянством, а в окололитературных кругах широко ходила эпиграмма: «Если истина в вине, то сколько истин в Куприне?» Много было сложено о Куприне и анекдотов, распространению которых он отнюдь не препятствовал, создавая себе имидж лихого гусара в отставке, славного отпрыска татарских князей. Может быть, и письмо царю — анекдот. Или история с квартирной кражей.

Боль душевная и тоска — частые спутницы таланта. Это не оправдание. И детство не оправдание. И не значит, что талантливый человек непременно должен быть алкоголиком. Чехов и Толстой не спивались… Что было бы с Куприным, если бы не стал писать?.. Да просто бы выхлестнул из себя пары в молодые годы, опустился бы и умер под забором, как это часто бывает с такими вот ухарями. Но у него была миссия. Талант имеет миссию реализовать себя. Талант Богом дан и Богом направляется. Он и путь и стержень.

Во время Великой (Первой мировой) войны Куприн устроил в своем доме в Гатчине частный госпиталь. За ранеными ухаживала его вторая жена Елизавета Морицевна Гейнрих, служившая сестрой милосердия еще в Русско-японскую. Не та ли это фея-медсестра из детских грез о подвигах на поле ратной брани?

Подобно Верочке Алмазовой из рассказа «Куст сирени», Лиза не давала мужу падать духом в самых драматических ситуациях жизни, став его ангелом-хранителем и музой. Чувствуя его как саму себя, она боролась с его пьянством не руганью, а искренней любовью и нежностью. А так как в детстве Куприн был обделен женским теплом, через ласковое слово с ним и взрослым можно было делать все, что угодно. Она мягко властвовала над ним, а он не замечал ее власти, пребывая в осознании своего законного мужского превосходства.

В ноябре 1914 года Куприна призывают в армию. С горящими, как у юнкера, глазами он вновь облачается в военную форму, крепит к тулье фуражки ополченческий крест и следует к месту назначения, в Финляндию.

Первое время Куприну кажется, что к нему вернулась молодость. Мечтая попасть «в дело», он со свойственным ему азартом берется за боевую учебу. Преподает ратникам ополчения[14] устройство знакомой еще по училищу винтовки Бердана, осваивает вместе с ними рассыпной строй и движение короткими перебежками. Караульная служба, охрана побережья, железной дороги и моста, полевые занятия, стрельбы быстро подрывают силы сорокачетырехлетнего поручика. Уже в январе 1915 года Куприн ложится в госпиталь в Гельсингфорсе (Хельсинки), а в мае по болезни сердца его комиссуют из армии.

Не позволило здоровье Куприну и выехать на фронт в качестве военного корреспондента. На вопрос, почему он не пишет о войне, ведь это так актуально, Куприн отвечал: «Писать военные рассказы я не считаю возможным, не побывав на позициях. Как можно писать о буре в море, если никогда не видел не только легкого волнения, но даже самого моря? На войне я не бывал, и потому мне совершенно чужда психология сражающихся солдат…»

Февральскую революцию Куприн принял с восторгом интеллигента, но к большевистскому перевороту отнесся настороженно. Однако ходил к Ленину с проектом беспартийной газеты для народа, которую хотел редактировать. Ленин принял, выслушал, пообещал содействие и ничего не сделал. Через несколько месяцев писатель был арестован. Елизавета Морицевна позвонила в тюрьму, ей ответили, что Куприн «расстрелян к чертовой матери!».

В отличие от действительно расстрелянного Гумилева Куприну повезло. Продержав в тюрьме три дня, его выпустили, включив в списки заложников. Не ожидающий больше от большевиков ничего хорошего писатель тихо переживал смутное время в Гатчине.

Когда в октябре 1919 года, развивая наступление на Петроград, части Северо-Западной белой армии вошли в Гатчину, Куприн регистрируется как офицер, в форме поручика идет к военному коменданту и получает назначение редактором армейской газеты. Редактировать ему пришлось недолго.

Известна телеграмма Ленина Троцкому: «Если наступление начато, нельзя ли мобилизовать еще тысяч 20 питерских рабочих плюс тысяч 10 буржуев, поставить позади их пулеметы, расстрелять несколько сот и добиться настоящего массового напора на Юденича? Если есть 5 — 10 тысяч хороших наступающих войск (а они у Вас есть), то наверняка такой город, как Питер, может дать за ними подмоги тысяч 30».

Получив таким образом пополнения, стянув к месту прорыва все, что только можно: латышские части, командирские курсы, части, освободившиеся после заключения перемирия с Польшей; остановив ценой огромных потерь белых у Пулковских высот, завалив их трупами в бесконечных контратаках, 7-я и 15-я советские армии перешли в наступление и прорвали оборону белых.

В первых числах ноября девятнадцатого года Куприн с остатками Северо-Западной армии оказался в Финляндии. Он успел вытащить из Гатчины жену и дочь Ксению, и 4 июля 1920 года Куприны перебрались в Париж.

Лишившись всего и лишившись России, русские люди нищенствовали, за гроши занимаясь неквалифицированным и тяжелым трудом, заболевали туберкулезом от жизни в сырых мансардах. Во Франции кубанские казаки забавляли публику конными аттракционами, а русские офицеры, совсем недавно спасавшие на фронтах Великой войны французов от германских наступлений, теперь развозили их по Парижу в такси.

Когда в сороковом году, опрокинув французскую армию, немцы вошли в сданный без боя Париж, парижане говорили: «Лучше бы русских офицеров послали на фронт, а наших посадили в такси». Но русских офицеров, желавших служить в армии, французы к тому времени сгноили в колониях, в Иностранном легионе, как пушечное мясо.

Туго пришлось и Куприным. Пробовали даже выращивать укроп, но бизнес не пошел — оказалось, что французы не употребляют в пищу укроп. Литератору Гущину из Парижа Куприн писал: «Ах, кляну себя, что про запас не изучил ни одного прикладного искусства или хоть ремесла. Не кормит паршивая беллетристика…» Прозу Куприна переводили и издавали во Франции, но платили мало. Известно, что получивший в 1933 году Нобелевскую премию Бунин поделился с Куприным частью денег.

Согласно версии советского литературоведения, чуть ли не насильно мобилизованный белыми и оказавшийся в эмиграции по недоразумению Куприн не написал за границей ничего стоящего.

На самом деле освобожденный от военной службы по состоянию здоровья пятидесятилетний Куприн пошел в белую армию добровольцем[15], об офицерах Северо-Западной армии он писал: «В офицерском составе уживались лишь люди чрезмерно высоких боевых качеств. В этой армии нельзя было услышать про офицера таких определений, как храбрый, смелый, отважный, геройский и так далее. Было два определения: „хороший офицер” или, изредка, — „да, если в руках”». Видя в борьбе с большевиками свой долг, он гордился службой в этой армии, смог бы — пошел бы в строй, на позиции. Как дорогую реликвию в эмиграции он хранил полевые погоны поручика и трехцветный угол на рукав, сшитый Елизаветой Морицевной. После поражения, уже побывавший в тюрьме и в заложниках, он спасал себя и свою семью от террора. Диктатуру как форму власти писатель не принял, Советскую Россию называл Совдепией.

В годы эмиграции Куприн пишет три большие повести, много рассказов, статей и эссе. Его проза заметно посветлела. Если «Поединок» сводит образ благородного царского офицера почти до уровня офицера современного, то «Юнкера» наполнены духом русской армии, непобедимым и бессмертным.
«Я хотел бы, — говорил Куприн, — чтобы прошлое, которое ушло навсегда, наши училища, наши юнкеры, наша жизнь, обычаи, традиции остались хотя бы на бумаге и не исчезли не только из мира, но даже из памяти людей. „Юнкера” — это мое завещание русской молодежи».

В тридцать седьмом году к тяжело больному писателю под видом поклонников таланта зачастили советские дипломаты. Уговаривать Куприна вернуться в Советскую Россию посылали в Париж Константина Симонова и других деятелей культуры. Гости рисовали картины удивительного советского быта, рассказывали о невероятной популярности (еще недавно запрещенных) в СССР произведений Куприна. Уверяли, что передовая советская медицина вылечит писателя от рака.

Куприн был падок на лесть от того же материнского воспитания «кнутом, но без пряника», а Елизавета Морицевна поверила в волшебную медицину, как у последней черты верят в бабок и Кашпировского.

В конце концов их посадили в поезд, следующий в Москву, где в рамках спецоперации «Куприн» как некий самостоятельный организм уже на всю катушку работала пропагандистская машина.

В этом дьявольском фарсе нужен был не Куприн, а факт его возвращения в СССР. Поэтому писателя не лечили. Только через полтора года после приезда по требованию жены ему сделали бесполезную операцию, ускорившую смерть.

Всеми средствами пропаганды, официальным литературоведением, видевшим, как и некогда критик Басаргин, в литературе не литературу, а воспитательное средство воздействия на массы, Куприн был назначен классиком. Из «буржуазного писателя» он неожиданно превратился в «предвестника революции, разоблачавшего уродливую буржуазную действительность». Вещала пресса. Защищались диссертации, направляя творчество Куприна в нужное идеологическое русло.

И сейчас хватает специалистов по окутыванию ложью всего. Но никакие власти, никакие чиновники, никакие дельцы книжного рынка и лживые критики не смогут вложить в художественное произведение божественную творческую энергию, если ее там нет.

Назначенные «голые короли» от литературы сходят со сцены. Куприн не сошел. Он не был «голым королем». Его проза прошла отбор временем, выстоялась в этом времени, как старинное вино в дубовых бочках.

 

 

Сергей Солоух родился в 1959 году. Окончил Кузбасский политехнический институт. Автор нескольких книг прозы. Печатался в журналах "Новый мир", "Знамя" и других периодических изданиях. Живет в Кемерове. 

 

Сергей Солоух

*

Рейдерский захват минувших дней и старины глубокой

Бизнес-процессы передела интеллектуальной собственности неожиданно сделали актуальной вполне художественную проблему адекватности оригиналу так называемых классических или канонических русских переводов. Дружественное или недружественное поглощение — перевод «Карлсона» Лилианны Лунгиной? А переводы Сэлинджера Райт-Ковалевой?

В чем секрет успеха и долгой славы именно первого перевода? Только лишь в том, что автору просто посчастливилось наткнуться на Тутанхамона? Нашел благодаря удаче, счастливому стечению обстоятельств клад и выехал, неотразимый, весь в блеске чужих цехинов? Или все же браки переводчиков и текстов, как и все прочие на этой земле, заключаются на небесах? Ведь сколько ни откапывали, например, динозавров Луи Селина, а канонического, ставшего бы вдруг частью русской литературы, разобранного ее метаболизмом на цитаты перевода, как не было, так и нет. Нет даже такого, который можно было бы назвать первым. Определенно не все так уж просто и однозначно в залогово-кредитной сфере художественного слова.

Может быть, загадка и механизм верного попадания первого выстрела в десятку раскроет простой разбор и сопоставление с оригиналом одного из самых хрестоматийных и канонических переводных текстов русской литературы — сделанный Петром Григорьевичем Богатыревым русский перевод романа Ярослава Гашека «Похождения бравого солдата Швейка...»? Во всяком случае, попытка со всех сторон благородная, поскольку «ПБСШ» — один из немногих классических переводных текстов, до сих пор не столкнувший на арене ни бизнесменов, ни мастеров художественного слова, чистый во всех отношениях, как кристалл, от разнообразных побочных и привнесенных мотивов. Ну и, безусловно, достойная, принимая во внимание недавнее восьмидесятилетие первого издания перевода Богатырева.

Начнем с Тутанхамона. Попытаемся кратко определить, в чем, собственно, состоит художественная и поэтическая ценность исходного текста Ярослава Гашека о всепобеждающей тупости? Какие цехины и дукаты достались Петру Григорьевичу Богатыреву и как он их конвертировал в твердые советские червонцы?

Художественную сочность и лирическую полновесность довольно небрежному тексту Ярослава Гашека в первую очередь обеспечивает сознательно оркестрованное и последовательно организуемое столкновение нескольких смыслоопределяющих языковых стихий. С одной стороны, чешского литературного — языка автора, чешского разговорного — языка всех так или иначе симпатичных автору персонажей и уставного немецкого — языка стоящего за кулисами дьявола, беса места и времени.

Трудно придумать более счастливое и желанное сочетание серебра и злата для мбастерской, вдохновенной интерпретации, если припомнить, что удачливый кладоискатель Петр Григорьевич Богатырев — один из крупнейших советских этнографов и фольклористов. Так и волнуется душа, предвкушая, что будут, будут использованы, взяты за образец современные переводчику Бабель и Зощенко. И полетят одесские биндюжники в пражских фиакрах на зычный зов ленинградских управдомов с Карловой площади. Тем поразительнее принятое Петром Григорьевичем поистине пушкинской силы решение освободить при переводе прозу от всей этой задорной и осмысленной, но совершенно поэтической чепухи. Язык перевода, за редким исключением, более чем спорной, скажем, «манлихеровины», образован словами сугубо и только самого первого гимназического ряда. Общегражданскими. Пришел, ушел, сказал, ответил.

 

Но упрощение языка повествования — лишь первый шаг на пути превращения египетской мумии в новгородские мощи. То, что началось с утраты двойной оптики, возникающей естественным образом при встрече и отталкивании в одном абзаце поручика по-чешски и обер-лейтената по-немецки, довершает потеря резкости и фокуса в одной уже единственной оставшейся линзе.

И вновь можно лишь поражаться скальпельному и, кажется, не без основания названному уже однажды пушкинским обращению этнографа и фольклориста с текстом, полным всех сочных и хвостатых протобестий его родной науки — топонимов, кулинарных определений, спирто-водочных комбинаций и воинских званий.

Однако утомлять читателя бесчисленными примерами совершенно олимпийского пренебреженья при переводе точностью, достоверностью и прочими богемскими ароматами оригинала не стану. Один-единственный, как мне кажется, чудесно и вполне полно проиллюстрирует суть принятого Петром Григорьевичем решения считать, что все животные на белом свете немножко кони. И русские и чешские. Собаки, в частности.

Вот ratlá?ысek, одини тот же пес, но в разных абзацах может предстать при переводе малосовместимыми болонкой и фокстерьером, при этом на языке оригинала все время честно фигурируя гладкошерстной штучкой с петушиным нравом — карликовым пинчером. Если вас откровенно смущают такие яблоки на груше, то не откажу себе в удовольствии напомнить, что собственно профессия главного героя — торговец собаками. Этими самыми, как есть, ратличками. Тема получается не боковая, деталь вовсе не второстепенная.

А между тем — по барабану, да хоть солеными огурцами и капустой пусть торгует, кажется, думает переводчик. Нет разницы, овчарка верный Руслан или же такса. Животное на четырех ногах, и точка.

Перевод:

— А это действительно чистокровный пинчер? Мой обер-лейтенант о другом и слышать не хочет.

— Красавец пинчер! Пальчики оближешь — самый чистокровный! Это так же верно, как то, что ты Швейк, а я Благник.

Оригинал:

— Je to opravdu stáajováу pinыс? Mеuj obrlajtnant jináyho nechce.

— Feыsáak stáаjovej pinыс. Pepыr a sеul, dovopravdy ысistokrevnej, jako ыze ty jseыs ЫSvejk a jáа Blahná?k.

«Stáajováy pinыc» — это же не пинчер вовсе, воскликнет пражский собаковод, знакомый с Гавличковой площади, это же миттель, миттельшнауцер. Спутали «Рено» и БМВ. Да вот же и прямое указание на паспортную масть породы «pepыr a sеul» — перец и соль. Но это стало в переводе если не бессмысленным совсем, то натурально непристойным «Пальчики оближешь». Определенно не понять, какая часть тела собаки имеется в виду. И уж тем более, тем более главного действующего персонажа, судьбоносного животного целой главы с названием «Катастрофа». Ни белого Бима не осталось, ни черного уха.

 

И что же получается? Восемьдесят лет читаем не то, что там на самом деле, по правде написано веселым гулякой и беспринципным анархистом Ярославом Гашеком? В известном смысле, в строгих терминах, да, не то. Совсем не то. Переводчик Петр Григорьевич Богатырев побрил текст Гашека, как клубень картошки перед варкой. Снял все неровности, глазки и усики. Надел нам на носы очки дальтоника. Все серенькое. Одинаковое.

Именно так! Но где же тогда цехины, золото, Тутанхамон? Получается, зарыл, а не отрыл. Что тогда, позволено спросить, открыл первопроходец Петр Григорьевич Богатырев, так бестрепетно и лихо закрыв все художественные, а также фольклорные и этнографические прелести оригинала? Какое такое сокровище сделало книгу цитатником, переиздающимся год за годом уже столько лет? Что душу русского читателя заворожило, если испанской грусти, простите, маринованных чешских сосисок с луком не осталось по сути никаких? Береста. Береста. Легкий, родимый материал вместо заморского тяжелого, серебра и злата.

Ну а если попросту, то рассказчик, рассказчик в чистом виде, и больше ничего.

Да, готов повториться. Ошеломляющий успех определил родной и всем понятный пушкинский взгляд на дело. Одна из самых долгоживущих и бесконечно благословляемых традиций родной литературы, к ней и приторочил, привязал Петр Григорьевич нетребовательного своего ратличка вместе с хозяином и всеми его совершенно невообразимыми злоключениями. Сделал своим, всего лишь следуя завещанному нашим солнцем принципу — «дела давно минувших дней, преданья старины глубокой» должны рассказываться самым простым и безыскусным образом, в манере станционного смотрителя, дабы читающая публика должным образом могла оценить их искренность и добродушие.

Переводчик сконцентрировал усилия на том, что буквально хочется рассказать и пересказать, а то, что трудно, — не хочется, и, просто непонятно как, отбросил, отрубил со всей безошибочностью грамотного и знающего дело специалиста. Ничего не пропуская, высматривая острым глазом фольклориста и уничтожая суровым скребком этнографа. И, уничтожив, стерев все красочное, поэтическое, лишнее, Петр Григорьевич попал. В десятку. Сделал из чешской книги русскую. Дал главное — непревзойденного рассказчика, суть дела, пора­зил в самое сердце, что склонно к долгим беседам и задушевным историям, которым неистощимый источник вот — «Похождения бравого солдата Швейка во время мировой войны», перевод П. Г. Богатырева.

Что же, по результатам сделанного краткого разбора следует признать, что рейдерский наезд молодого ученого и по совместительству сотрудника советского торгпредства в Праге, обративший с конца двадцатых годов прошлого века в его собственность роман Ярослава Гашека «ПБСШ», действительно имел место. Но он определенно обогатил и русскую культуру, и литературу. Обеднил ли он при этом чешскую? Бесспорно.

Будет ли однажды сделан новый «точный» перевод, который уравновесит баланс поэтического и повествовательного по выверенному до самых мелких мелочей курсу рубля и кроны? Несомненно. Станет ли он лучше прежнего?
А вот и не факт.



[1] Д о в л а т о в  С е р г е й. Записные книжки. СПб., «Искусство — СПб.», 1992, стр. 71.

[2]Клют Джон Фредерик — известный английский фантастовед, автор наи­бо­лее полной на настоящий момент энциклопедии научной фантастики.

[3] В о н н е г у т  К у р т. Человек без страны, или Америка разбушевалась. М., «Ультра. Культура», «Харвест», 2007.

[4] См. <http://www.outzone.ru/post/177>.

[5] Говорят, что этот закон был впервые сформулирован в статье Старджона, опубликованной в 1958 г. в мартовском номере журнала «Venture Science Fiction», и звучал так: «По утверждениям противников фантастики, „90% фантастики — полная чушь”».

[6] См. статью Виктории Шохиной «Святой циник. К 80-летию Курта Воннегута-младшего» <http://www.ng.ru/culture/2002-11-11/7_vonnegut.html>.

[7] В о н н е г у т  К у р т. Судьбы хуже смерти. Биографический коллаж. Перевод А. Зве­рева. — Воннегут Курт.Собрание сочинений в 5 тт. Т. 5 (2). М., «Старт», 1993, стр. 487.

[8]Иводзима (в настоящее время Ио) — остров в Тихом океане, территория Японии. Во время Второй мировой войны стал местом знаменитой битвы между японскими и американскими войсками с 19 февраля по 26 марта 1945 г.

[9]  Потери Германии во Второй мировой военные историки оценивают в шесть миллионов человек. (Прим. ред.)

[10] <http://ru.wikipedia.org/wiki/Дай_Вам_Бог_здоровья,_доктор_Кеворкян>.

[11] Перефразированное латинское изречение «Еx oriente lux, ex occidente lex» — «с Востока свет, с Запада закон».

[12] <http://vonnegut.ru>. В действительности свастика — ведический символ, знак солнцеворота.

[13][1] Б о у л з  П о л. Вверху над миром. Тверь, «KOLONNA Publications, Митин Журнал», 2007.

[14] Государственное ополчение — вспомогательные части (дружины), которые во время Первой мировой войны состояли из солдат (ратников ополчения), освобожденных от службы в армии в мирное время, и отслуживших в армии сорокалетних.

[15] См.: Купринъ А. Куполъ св. Исаакiя Далматскаго. Повсть (Воспоминания Куприна о Северо-Западной армии). Mдunchen, «Im Werden Verlag», 2006.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация