Кабинет
Михаил Бутов

Записи

Бутов Михаил Владимирович — прозаик, эссеист. Родился в 1964 году в Москве. Автор книг “Изваяние Пана” (1994), “Свобода” (Букеровская премия за 1999 год). Лауреат премий “Нового мира” за 1999 и 2003 годы. Настоящий текст является продолжением цикла, публиковавшегося в “Новом мире” (2007, № 12) и в сетевой версии<http://magazines.russ.ru/novyi_mi/redkol/butov.html>.

 

Записи

 

Лучшие книги по искусству, истории, популярной науке, какие мне доводилось читать, — были книги для детей. Необходимость рассказывать просто, энергично, увлекательно и нешаблонно (о последнем, увы, нечасто задумываются создатели исторических романов и популярных биографических серий) сразу обеспечивает нужную дистанцию, позволяет выбраться из мелких деталей и внутрицеховых споров и сосредоточиться на сути стиля, эпохи, проблемы или парадокса. Все это отнюдь не исключает вполне себе аристократического снобизма. Навсегда запомнил книгу для подростков о сокровищах Эрмитажа, написанную, как я понял, дамой, которая ведет там детские кружки. И очаровательную легкость, с какой она объявляет “Мадонну Бенуа” технической ошибкой Леонардо, промахнувшегося с интенсивностью подмалевка, и предлагает сосредоточить внимание на “Флоре” ученика Леонардо Франческо Мельци, которая так хороша, что, конечно, средний живописец Мельци написать такого не мог, и мы вправе считать, что сам Леонардо приложил тут руку…

Купил сыну несколько книг из смешной переводной серии “Для умных, но ленивых”. Серия старая, книжки продаются давно, стоят копейки. Там разные темы: стихии, жуки, мода, футбол, растения, океан. Он читает с удовольствием, я читаю с удовольствием. Из книги “Ужасное искусство” можно узнать много нового. Что Фрэнсис Бэкон в детстве внимательнейшим образом изучал книгу с иллюстрациями “Болезни рта”. (Интересно, откуда еще я вообще мог бы почерпнуть такую информацию?)

“Люди на картинах Пикассо были не просто бедными, а голубыми от голода…”

 

Метро “Киевская”. Я спешу, протискиваюсь в обычной здесь после прибытия дальней электрички толпе, на эскалаторе обгоняю старуху, всю увешанную тряпичными узлами и набитыми полиэтиленовыми пакетами, по привычке ругаюсь про себя: мол, куда, старая дура, ты тащишь все это барахло — но оборачиваюсь на бегу и вижу, что лицо у старухи интеллигентное, такое старомосковское, не похоже, что она с электрички; и вдруг представляю, что в этих мешках — действительно все ее имущество, все, что у нее осталось, может быть, и не нужно ей, да некуда деть, и не выбросишь, потому как в этих вещах теперь уже сконцентрировалась вся ее миновавшая жизнь, и больше ничего нет и ничего не будет (одна моя корреспондентка в Живом журнале, когда ее в Югославии выселяли на улицу, больше всего сожалела, что не успела собрать именно такие, казалось бы, вполне заменимые вещи, тряпье, в сущности, хлам: штопаные детские носки, старые игрушки — они-то и делают дом домом, собирают не только пыль, но и прошлое, жизнь, судьбу, разве это заменишь?). Куда она ехала, такая городская, такая “приличная” старуха? В дом престарелых? Убегала от одиночества? От недобрых родных? Даже не образ тщеты. Сама тщета.

 

Время идет, и я все непосредственнее понимаю, что такое “свет Божий”. Я всегда был, да и сейчас еще остаюсь человеком ночным. Во всяком случае, ночью мне успешнее удавалось принудить себя к каким-либо занятиям. Ранние летние рассветы я воспринимал почти как несчастье. Только обживешься в теплом круге света настольной лампы, войдешь во вкус чтения или сочинительство наконец-то двинется с мертвой точки — а уже внешний мир нагло врывается в твою сосредоточенность и уединение. Собственно, я не противопоставлял ночь и день, свет и темноту: я полагал, что всему свое место, и, поскольку жизнь у меня впереди непременно насыщенная, исполненная событий и свершений, я и то и другое в равной мере смогу для себя использовать.

Вечерний свет выгодно подчеркивал красоту, дух располагающего к себе пейзажа, города в короткий период относительной чистоты. Ослепительный полуденный, свет яркого дня хорош зимой, если вокруг снег новый, белый, но слегка уже подмороженный, чуть с корочкой, и все сияет. Но темнота в сочетании с искусственным освещением представлялась целебнее за счет своей способности ретушировать неприглядные детали. Все, от чего и двадцать лет назад хотелось отворотить глаза, остается на своих местах. 
А электрические чудеса, происходящие от сочетания фар, фонарей, витрин с медленным снегом или метелью, с дождем, бусом, лужами на асфальте, по-прежнему дороги моему сердцу. И Москву, ничего не скажешь, ночную Москву на славу разукрасили рекламой и прожекторами, не гаснущими ночь напролет, не то что где-нибудь в Чикаго, где экономные американцы отключают роскошную подсветку небоскребов ровно в одиннадцать. Но просто быть — при свете дня, пускай самого серого и безрадостного дня, мне теперь как-то легче.

 

Самая первая кинопродукция, отпечатавшаяся у меня в памяти, — рисованный русский мультфильм по сказке “не пей, Иванушка, козленочком станешь”. Я смотрел его по телевизору в программе “Спокойной ночи, малыши”. Мне было года четыре. И момент, когда ворону, в которую превратилась Баба-яга, пронзает пущенная царевичем (или кто он там) стрела, сильно меня испугал. Это был не простой страх, а подлинный ужас потустороннего. Потом я долго не мог это вспоминать без характерного внутреннего оцепенения, которое сопутствует ужасному.

Еще я боялся картинки с драконом из французского журнала детских комиксов “Пласид и Мюзо”. Эти “Пласиды-Мюзо” (про медвежонка и лисенка) и “Пифы” (про собаку) были приложениями к французской коммунистической газете, а потому продавались у нас в магазине французской книги, и мать мне их покупала, довольно много, разных форматов — большого, журнального, в твердом переплете, или толстенькие квадратные карманные. Дракон-то был там скорее смешной, и пламя в его пасти Пласид и Мюзо заливали пеной из огнетушителя, но я эту страницу всегда пролистывал и даже случайно опасался открыть.

Под одной обложкой и общим названием там подшивались комиксы самых разных типов, и сделаны они были, мне кажется, куда лучше американских, культурнее, что ли. Имела место космическая фантастика, было что-то про партизан французского Сопротивления — романтические дядьки в шарфах и беретах, их автоматы с рожком вбок представлялись мне самым привлекательным типом оружия. Сейчас даже трудно поверить, что там все было по-французски, то есть я не понимал ни слова. Это не мешало мне разглядывать их часами.

Первый запомнившийся мне большой фильм назывался “Тропой бескорыстной любви” — о дружбе лесника и подобранного им рысенка. Смотрел где-то в первом классе: существовала тогда такая форма внеклассного обучения, что ли, — кинолекторий. Я даже помню, как были титры оформлены: рисованные силуэты скал и елок на скалах. Помню, я потом все тянул мать на это кино, хотел как-то поделиться своими переживаниями — но с ней мы так и не сходили.

В фильме был момент, где лесник, напившись, на спор кидает рысенка в бурную реку — проверить, сумеет ли выплыть. Но тут же, опомнившись, бросается следом его спасать — и потом, уже на берегу, просит у него прощения. И я чувствовал неловкость от того, что эту сцену я смотрю рядом с другими детьми, которые вполне могли бы меня осмеять, заметив, что я расчувствовался, а главное, могли испортить чистую ноту грубостью, хамством.

 

И последнее пока что (не считая, конечно, “Доктора Хауса”) кино, закрепившееся в памяти и сумевшее заставить меня рассуждать, тоже оказалось отечественным. Это фильм “Остров”.

Вот американская массовая культура, кино прежде всего, выпестовала и активно доит миф о возрождении через насилие. У полицейского, скажем, убили напарника или телохранитель не смог предотвратить покушение на президента — и годы проходят словно во сне, на отстойной работе, в воспоминаниях об ушедшей жене, напрасных попытках наладить контакт с детьми и без всяких проявлений воли к тому, чтобы как-нибудь изжить свой внутренний раздрай. Однако обстоятельства ставят полицейского лицом к лицу с новым опасным преступником. И в тот момент, когда преступника удается тем или иным образом уничтожить, а при этом хорошо бы еще кого-нибудь спасти — чем больше народу, тем лучше, — трещина, целое ущелье, пролегавшее в душе героя, мгновенно исчезает, а с этим и мир становится цельным, восстанавливается, вернувшаяся жена уже прижимается к плечу, и дети смотрят влюбленными глазами.

Русская массовая культура — от песни про атамана Кудеяра до “Острова” — предлагает свой вариант мифа о духовном возрождении — через предельное падение. Иконописцы, переделавшиеся из развратных художников, путешествуют по детективным телесериалам, а истово молящиеся бандиты — по песням русского шансона. Здесь нужно до того допиться-доблядоваться, что-нибудь такое мерзкое совершить, чтобы жить уже стало невмоготу. Вот тогда, от безнадеги, и должно начаться восхождение к высотам. Не к себе прежнему, а к какому-то новому, неведомому еще духовному человеку. Ни о каком восстановлении чего-то, что было до падения, “починенной” цельности, вообще о внешнем мире тут речи вовсе не идет. Нашему герою, понятно, — один путь: монастырь, затвор, суровые обеты. В сущности, он находит ловкий способ увильнуть от соблазнов и искушений мира — чему обычный, неинтересный монашек посвящает целую жизнь и далеко не всегда в этой борьбе побеждает. А оказывается, всего-то и надо было — пьянствовать беспробудно лет десять или предать кого, а лучше — зарезать.

Как тут не вспомнить любимого русского персонажа Родиона Раскольникова. Однако неспроста же Достоевский не порадовал нас рассказом о том, как раскаявшийся Раскольников надевает монашескую скуфейку и отправляется бить поклоны, но останавливается на том месте, когда в омертвелом убийце вдруг вздрогнула и вновь забилась жизнь, застывшая даже не в момент убийства, а еще когда только “мыслишка” вошла в силу. Получается, что у российского студента с топором, вернувшегося к себе, куда больше общего с американским полицейским, чем с героем “Острова” и вообще с русским масскультурным “праведником” 
(а никакого другого образа праведника, кроме как переделанного из человека, достигшего крайности падения, русская массовая культура, нынешняя по крайней мере — не предлагает). Нашему герою не к кому и некуда возвращаться. Потому что не было никакого “себя”. Онтологически до падения его просто не существовало. Именно и только падение вызывает его к бытию, конструирует и определяет. Падение, грех — в начале всего. Последующая праведность — лишь функция от него.

Разумеется, нет ничего плохого в истории как таковой: о покаянии, об осознании ужаса греха. (Мне однажды приснился сон, в котором я убил человека, — и это, наверное, был самый страшный из моих снов. Причем пугала не сама процедура убийства — как-то это стерто было во сне, — не страх перед грядущим наказанием, которого тоже можно было избежать. Жуткой была мысль о неотменимости произошедшего со мной, что я уже никогда не восстановлю себя такого, каким был раньше.) Но наши-то истории, по сути, совершенно не об этом. Во всяком случае, не о праведности, которая, казалось бы, в христианской традиции может быть только последствием покаяния. Гламуризация греха, падения, преступления здесь, конечно, присутствует, куда же в современном масскульте без нее, но даже и она — не главное. Массовая культура, известно, работает не с самими вещами, а с ярлыками вещей. Чтобы вещь вошла в масскультный оборот, ее надо выхолостить, лишить первоначального, собственного содержания — тогда она сама насосет другое, вызванное ожиданием потребителей, образовавшимся естественно или навязанным, “наведенным”. В русском варианте “промывка” понятий святости и греха обеспечивается следующим механизмом. С одной стороны, грех — онтологически первичен. 
С другой — он как бы и не грех, поскольку для перехода к святости здесь довольно единственного, одномоментного воления.

И вряд ли стоит в связи с этим вспоминать евангельского благоразумного разбойника, ибо там — как и в других не слишком-то многочисленных случаях канонических мгновенных обращений — это происходит в непосредственном присутствии Христа, или в силу неожиданно проснувшейся любви к другим людям, милосердия, становящегося почти непереносимой болью, или в ситуациях совершенно неоспоримого свидетельства, но не в полной мгле отпадения, которая только и продуцирует русского “праведного” героя, даже после “обращения” сохраняющего те или иные “крутые” черты. Ведь все тот же смиренный и не очень сильный монашек из него никак не получается, крутость неотъемлема, герой и тут, несомненно, не останется на обычных ролях, окажется обязательно либо романтическим нелюдимым иноком с суровым взглядом, либо загадочным отшельником, либо старцем-провидцем с непонятными людям “простым”, “непосвященным”, но на самом-то деле исполненными смысла и чрезвычайно “духовными” загибами. Ну это ладно, крутость та или иная жанром положена расхожему герою — без нее неинтересно, никто кина смотреть не станет. Суть именно в “триггерном”, моментальном и по собственной воле переключении из состояния в состояние, фактически снимающем грань между грехом и праведностью, легко сводящем их к общему знаменателю, растворяющем друг в друге. Пожалуй, единственный действительно точный момент в фильме “Остров” — это использование сценаристом приема “прошло тридцать лет”. Попытка хоть что-то сказать о той страшной, нечеловечески тяжелой, истинно духовной работе, которую герой должен был проделать над собой, чтобы прийти к тому состоянию, в каком мы его встречаем, — это было бы совсем, скажем для красного словца, из другого мифа. Или не из мифа вовсе.

В русском масскультном варианте “пути через ад” (а вернее, “из ада”), может быть, и просматривается древняя, архидревняя, как самые страшные толкиеновские демоны, ересь — даже не ересь, а, по своей близости к хтоническим началам, антиидея. Но и ее не удержать, и она размывается в каком-то кабацком вожделении к греху и падению как единственному способу осознать, утвердить себя. Это как угарная пелена в полуподвальном трактире — серая, в которой разом все и разведено на полюса, и сливается до неразличимости, и уже не разобрать, где добро, где зло, где жизнь, где смерть.

Каждое лето я проводил месяц-полтора на даче у деда с бабушкой под Загорском, бывшим и нынешним Сергиевым Посадом (переименованным при советской власти в честь большевика Загорского, а получилось “советское” название таким традиционным, русским, и для меня приросло к городу навсегда). Я проводил бы там с удовольствием и все три, если бы мои родители по оставшимся мне неведомыми резонам не отправляли меня на часть лета в скучные и бесчеловечные пионерские лагеря, совершенно бессмысленные даже в плане социальной адаптации: для уяснения факта, что среди людей всякого возраста встречаются подонки, а господствующая система воспитания абсурдна и чудовищна, мне хватало и обыкновенной районной школы.

Дача, дачная жизнь, в которой я мгновенно и намертво срастался со старым, тяжелым, трофейным еще немецким велосипедом (причем дамским, без верхней перекладины в раме, вместо нее уходил от руля вниз, к зубчатке и педалям, эдакий лебединый изгиб, и какое-то время сохранялась даже проволочная сетка, предназначенная оберегать подол платья от попадания меж спицами заднего колеса, — но никто не обращал на это внимания, и насмешек со стороны своих дачных приятелей я не запомнил), представляла собой мир со своей особой географией. Понятия “близко” — “далеко” здесь не связывались с реальными расстояниями — скорее с освоенностью маршрутов. Например, уже после третьего класса меня стали отправлять на велосипеде за продуктами в город, за пять километров, и я катил себе по старому Угличскому шоссе вместе с автобусами и грузовиками — это считалось близко, так близко, что даже при своих самостоятельных туда отлучках (накопив, например, два рубля, чтобы купить немецкий набор для склеивания модели самолета из пластмассовых деталей) я не обязан был никому давать отчета. И — на таком же расстоянии, но в другом направлении — железнодорожный разъезд, за которым начинался самый грибной в округе лес. И торфяное озеро, куда шагать было полтора часа. Там ловилось на удочку совершенно то же самое, что и в двух наших дачных прудах, разделенных земляной плотиной. То есть бесконечные бычки-ратаны, пожравшие, уничтожившие на корню в Подмосковье всю остальную прудовую рыбу. У нас сохранились только уклейки-верхоплавки (под домашним названием “сикильдявки”) и какие-то совсем уже редкие, особенно премудрые большие караси, сумевшие, видно, перетерпеть беду в таинственных придонных убежищах: этих никто никогда не добывал, их видели по весне, когда сходил лед и два-три задохнувшихся зимой плавали брюхом вверх или показывая золотые еще бока с красными перьями в мутной, глинистой воде. (Пруды у нас вообще были грязные, однако весь поселок в жаркие дни радостно в них плескался. После того как я, еще в юности, впервые съездил на Север, повидал там реки и озера, сама мысль, что можно по доброй воле вот сюда погрузиться, стала для меня дикой.)

На “торфянке”, однако, можно было вытащить, особенно если удить не с берега, а зайти в сапогах или босиком подальше, за осоку и камыши, — ну и при везении, конечно, — ратанов уже довольно крупных, размером со взрослого черноморского бычка.

Это все близко. А вместе с тем автобус номер 42 с пунктом назначения “Реммаш” (в детстве я полагал, что в этом загадочном и далеком месте ремонтируют комбайны, теперь знаю, что располагалось оно от нас в пятнадцати километрах и там утилизовали радиоактивные отходы) в пятницу вечером высаживал мою мать, приехавшую из города, сразу за шлагбаумом переезда, недалеко от отворота грунтовки, которая вела параллельно железнодорожному полотну (одноколейное кольцо вокруг Москвы, участок Яхрома — Бужаниново) к нашему поселку. Затем трогался от остановки, удалялся в направлении села Деулино (где некогда был заключен мир с поляками, положивший конец Смутному времени, и где без малого четыреста лет спустя я буду крестить своего сына), переваливал за холм, исчезал из вида — и словно тут же растворялся в пространствах настолько недостижимых, что уже все равно как несуществующих. В ту сторону никто из нашей семьи никогда не ходил, не ездил.

То есть само Деулино еще было реальным. Его деревенские постройки, разрушенную церковь, стандартные коровники можно было увидеть, если закатить на велосипеде немного дальше, чем обычно, чуть выступив из границ нашего ареала. Но за Деулином как будто сразу начинались такие же синие леса, какие видны были на самом горизонте по разным направлениям, по ту сторону обширных возделанных полей, на которых произрастали, если судить по аналогии с нашими, соседними, гречиха, рожь или овес, густо пересеянный васильками; и представлялись мне эти леса неким пределом, каймой, концом окультуренной земли, полагалось им быть непроходимыми, дремучими. А что может быть нужно человеку в дремучем лесу? Разве что грибы.

Наша семья тогда не была бедной. Еще будет, успеет, и не в период перемен, а в самое что ни на есть советское время. То есть на жизнь — на еду, мороженое и кино — денег хватало, на одежду уже с трудом, а такие предметы, как автомобиль, к нам по определению не имели отношения; о приобретении автомобиля никто даже не задумывался, с тем же успехом можно было прицениваться к картине “Три богатыря” в Третьяковке — нам такие вещи просто не полагались.

За все мое детство средств и куража хватило на единственную поездку: рейсовым автобусом в Переславль-Залесский. Ехать на “Икарусе” в “самолетном” кресле было мне впервой, но наш маршрут я никак не связывал с теми дальними ландшафтами, которые привык наблюдать от дачных участков (а ведь определение “Залесский” могло бы и навести меня на соответствующие мысли). В целом путешествие оказалось довольно утомительным (хотя человек советской эпохи был покрепче нынешнего), и было трудно себе представить, что можно вот так, пересаживаясь из автобуса в автобус, тащиться куда-то, чтобы набрать моховиков или подосиновиков. Но те немногие из числа наших соседей (наверное, уже начальники, хотя мой дед в “Мосэнерго” тоже служил отнюдь не грузчиком), у кого машина имелась, порой совершали дальние вылазки. Ездили они на загадочные “бетонки” — стратегические дороги, не обозначенные на бывших в продаже картах (опять-таки кольцо вокруг Москвы, и таких колец было несколько; сейчас все они, конечно, рассекречены, получили номера и асфальтовое покрытие, а тогда, судя по названию, были, наверное, сложены из плит — но точно не знаю, сам не видел). Возвращаясь, соседи вели разговоры о грибах и только о них, и это укрепляло мое представление, что края там дикие, ничего человеческого нет.

Сам я не очень-то рвался исследовать неведомые территории. Что мне было в них? Мне хватало того, что под рукой и насквозь знакомо, мне нравилось в десятитысячный раз, из лета в лето, преодолевать на велосипеде те же самые кочки, невысыхающую лужу; стоя на берегу пруда, гонять прутиком пиявку в воде или смотреть, как на трубчатом стебле сорванного одуванчика выступает белый сок — мы считали его ядовитым. И место, которое мы сразу окрестили “полигоном”, открыл не я, а парни, уже почти старшеклассники, с соседней улицы. Я вызвался пойти с ними, когда подслушал их разговор и узнал, что они собираются туда опять. Хотя мне не верилось, что описанное ими действительно может существовать, любопытно было узнать, что там на самом деле. И наконец, мне нравилась одна девица, года на два меня старше, из их компании, и хотелось покрутиться возле нее.

В общем, они меня взяли, и мы отправились на велосипедах. У девчонки (то ли Лена ее звали, то ли Лариса, но точно, например, не Валя, потому что девочка по имени Валя мне бы гарантированно не понравилась, неромантичным казалось мне это имя) своего велосипеда не было, и кто-то вез ее на багажнике. Но когда пересекли шоссе и покатили по трясучей грунтовке, сидеть ей на железном багажнике стало тяжело, и все спешились. Нам нужно было на другую сторону большого поля. В принципе не так уж далеко от городского молокозавода и от новой окраины Загорска, который как раз в эти годы начал разрастаться за счет типичных спальных районов, но опять-таки — территория не наша, “дальняя”, и бог знает, на каких злобных местных можно было нарваться, если окажешься здесь в одиночку, вдвоем. Запросто настучат по физиономии и оставят без велосипеда — единственное, что у тебя можно отобрать.

Неширокая полоса кустарника отделяла от первого поля другое, куда меньше. Даже не поле, а просторный, почти круглый луг, поросший желтой травой. Кусты повсюду окаймляли его, а с одной стороны переходили уже в густые заросли, распространявшиеся далеко, и там угадывался длинный овраг. И на самом лугу, и в кустах тут и там были разбросаны ржавые, иногда пробитые оболочки самых разных крупнокалиберных боеприпасов.

Я до сих пор не могу придумать, из какой такой сюрреалистической дыры в небе они просыпались. Не могу вообразить организацию, которая устроила подобную свалку, — именно в силу разномастности того, что мы там находили. К тому же на свалке естественно валить все более-менее в кучу, а здесь как будто равномерно разбрасывали на довольно обширном пространстве.

Первое, на что я наткнулся, была пустая внутри, но самая настоящая авиационная бомба, толстяк, размером с бочонок, с широкими стабилизаторами (в нашем понимании именно так должна была выглядеть бомба атомная). Ржавчина изъела ее стенки до толщины ватмана. Чуть подальше обнаружился массивный снаряд с рваной дырой в боку, и такую сталь коррозии было уже не прогрызть. Я попытался поднять его, поставить на попа — моих ладоней не хватило для обхвата. В нижней части снаряда шел ободок с косой нарезкой. Дальше я уже не помню в деталях, но сохранилось впечатление, что на каждом шагу попадалось что-то новое. Каплеобразные — наверное, минометные — с хвостовым оперением на узком конце. Авиабомбы совершенно такого вида, как показывали в фильмах. Нечто, напоминавшее торпеду. Снова снаряды, другие бомбы, разных линий, изящные и кургузые. Длинные трубки, тоже с оперением, похожие на ракеты “Катюши” или “Града”. До сих пор настоящее оружие нам случалось видеть только в музеях. И сейчас у меня было странное ощущение, будто здесь что-то не так. Эти оболочки, их формы словно специально, угодливо оправдывали все мои ожидания, воплощали все разнообразие, какое я только мог себе представить. Они были слишком уж точно такими, какими и должны были быть. Я никогда еще не испытывал столь отчетливого чувства приближения к тайне. Именно к самой тайне, не к ее разгадке.

К тому времени я уже приобрел вкус к замкнутым пустошам, ко всякого рода выделенным, обособленным участкам земли (совершенно, кстати, исчезнувший с годами, ныне я всему предпочитаю поля среднерусской полосы). В Москве наш дом тогда еще был едва ли не последним в черте города. Дальше шел лесок, куда частенько забредали лоси, затем территория Кремлевской больницы, а потом — уже все, окружная дорога. Автобусом в пятнадцать минут можно было добраться до вполне загородной местности: с деревенской застройкой, приусадебными садами — и песчаными карьерами, разработка которых велась еле-еле или не велась больше совсем, они зарастали. В теплые месяцы (даже мокрые, грязные, весной или осенью) по этим карьерам, особенно заброшенным, я мог бродить часами — после чего состояние моей одежды вызывало у матери истерики.

Кроме того, совсем рядом с домом, прямо за Рублевским шоссе, имелось у меня заветное болотце с островами, укрытое со всех сторон деревьями, — почему-то никто, кроме меня, его так и не освоил до самого моего подросткового возраста, когда — видимо, с моей же подачи — старшеклассники близлежащих школ стали собираться там, чтобы покурить и выпить портвейна. В болоте можно было поймать тритонов. Особенно роскошных весной, когда у них брачный период: у самцов отрастает гребень с оранжевой каймой, а по хвосту протягивается яркая голубая полоса с перламутровым отливом. Домой я их не носил, но на месте с интересом разглядывал, а одного поменял соседу-приятелю на французский музыкальный журнал. Подмывало что-нибудь им отрезать и пронаблюдать, как это будет регенерироваться; слава богу, я так и не отважился на этот опыт. Еще притягивали меня большие свалки (но туда было долго ехать и трудно попасть), а по соседству пара каких-то очень медленных строек, где рабочие появлялись редко и сторожа никогда не покидали своего вагончика.

Я вовсе не был (несмотря на бурный расцвет в нашем районе довольно жесткой шпаны, которой становилось все больше по мере пересаживания на городскую почву, в новостройки, прежних обитателей снесенных на окраинах и в ближайшем пригороде деревень) затюканным испуганным ребенком, чурающимся общества сверстников, страшащимся попасться кому-либо на глаза. Но каким-то образом я действительно полюбил одиночество. Я даже не могу вспомнить, чем я себя занимал в эти часы болотного сидения или экскурсий на карьеры — какую игру себе изобрел, что надеялся отыскать, о чем думал. Сейчас мне кажется — в этих местах я постоянно пребывал в некоем благотворном трансе.

Но постепенно я стал делить “свои” места на две группы, по тому, какое действие они оказывали на меня. Первые — созданные естеством, природой, вроде моего уютного болота с островами. Вторые — так или иначе преобразованные человеком, а потом оставленные им и как бы начавшие жить заново, уже другой жизнью (предельный случай здесь, как я тогда уже догадывался, — все, что связано с радиацией, радиоактивным заражением, но об этом как-нибудь потом). Вторые были “сильнее”, в них заключалась для меня особая магия. Впрочем, как оказалось, мое восприятие не было каким-то резко индивидуальным — все это весьма точно передано Тарковским в “Сталкере” (от того, что Зона осталась там после инопланетян, а не людей, ничего, в сущности, не меняется) и обеспечило фильму успех в значительно большей степени, чем его философско-
этическая проблематика.

То есть понятно, что в тринадцать лет я не очень-то увлекался анализом своих ощущений. Я был, как и всякий нормальный ребенок на грани перехода от детства к юности, вполне бессознательным энергетическим вампиром и просто шел туда, куда меня тянуло и где, видимо, я мог напитаться чем-то таким, в чем испытывал потребность. Более того, я и нынче не могу объяснить эту разницу, хотя отслеживаю ее по-прежнему отчетливо.

Оружие всегда таинственно, поскольку связано с двумя большими тайнами — смертью и властью, а некоторым образом еще и с рождением (любопытное подтверждение фрейдистской связи Эроса и Танатоса находим в популярной “ковбойской” реплике кинематографических импотентов: “Мое оружие больше не стреляет”). Надо заметить, что тайну рождения другие две явно перевешивают: во всех исторических музеях мира оружие представлено в куда большем разнообразии, нежели, скажем, акушерские инструменты, да и усилия по постоянному совершенствованию этого оборудования несоизмеримы. Убивать интереснее, чем обрезать пуповину.

Луг со снарядами оказался такой отдельной землей, как будто частью иного мира, каких я до тех пор еще не встречал. Сейчас, глядя назад, я по силе воздействия могу сопоставить его как раз с зонами радиоактивности. Быть может, имело значение, что перед нами не просто оружие, а оружие “мертвое” — смерть возводилась в степень. Хотя, конечно, трудно представить себе ситуацию, в которой мы наткнулись бы на целое поле исправных бесхозных бомб. И восприимчив к этому воздействию оказался не я один.

Мы разбрелись по лугу. Сначала все перекрикивались, бурно реагировали на каждую новую находку и бегали друг к другу обсуждать, для чего та или иная болванка могла быть предназначена. Однако минут через двадцать ржавое оружие буквально высосало нас. Теперь каждый держался сам по себе, мы оказались довольно далеко один от другого, разглядывали, переворачивали железки в каком-то мрачном молчании, переходившем (у меня, по крайней мере) в странное остервенение.

Добравшись до другой стороны луга, я наткнулся там на еще более удивительную вещь. Это был остов, каркас какого-то транспортного средства, не очень большого, вроде командирской машины. Но, если память ничего не искажает, был он подозрительно непрочный, сделан из труб приблизительно такого же диаметра, как стойки повсеместных в те времена панцирных кроватей. Спереди, где раньше был двигатель, белела овальная, небольшая, как инвентарный ярлык на казенных стульях, плашка нержавеющего металла с выбитыми буквами “USA”. Не исключено, что это уже мой вымысел, в который я сам поверил с годами, вплоть до зрительного образа, но с тем же успехом я мог бы придумать, что там значилось “Сделано на Марсе”, — Америка была для нас не менее потусторонней. Но сам остов точно имел место. Я никого не позвал к нему, не крикнул, не объявил о своем открытии — у меня не осталось сил.

Когда мы наконец снова собрались вместе, то обнаружили, что пропала наша барышня, и, признаться, в первую минуту всерьез испугались: таинственное и бесследное исчезновение вполне уложилось бы в здешний контекст. К счастью, она быстро, хотя и слабо, отозвалась — и мы нашли ее за кустами, возле дороги, у оставленных велосипедов. По ее словам, там, на лугу, у нее мгновенно и очень сильно заболела голова, так что она ушла почти сразу и ждет нас уже давно. Так и так пора было возвращаться.

О нашем подавленном состоянии говорит и то, что ни один из нас ничего не прихватил с собой (а ведь мои спутники были там уже второй раз), хотя совершенно естественным было бы желание все, что только возможно, перетащить к себе на дачи. Но тяжелой ауре этого места предстояло развеяться уже в ближайшее время.

Разумеется, очухавшись, мы пустились рассказывать: друзьям, соседям, родителям.

И через день-два из поселка на “полигон” потянулся поток — сперва детей, подростков, потом стало интересно и старшим. Среди детей пошли, как обычно, фантастические слухи: мол, дальше, в заросшем глухим кустарником овраге, нашли ракету, самолет и даже, каким-то образом, подводную лодку. Я, впрочем, любил читать журнал “Техника — молодежи” и понимал, что подводная лодка в овраге вряд ли могла поместиться (хотя, надо сказать, лет пять тому назад с удивлением услышал, что в те же семидесятые одна вполне помещалась прямо в Москве, где-то на — или в? — Химкинском водохранилище, и по военным праздникам ее демонстрировали народу: всплывала, что ли?). Я на “полигоне” больше не был. Мне все хотелось показать его матери, но она пойти со мной так и не собралась, оружие ее не интересовало. А через некоторое время поход туда сделался предприятием бессмысленным, потому что “полигон” все-таки начал сам переезжать к нам в поселок.

Превратившись в место массового посещения, он, судя по всему, очень быстро растерял свои мрачные чары. Теперь уже оттуда, как и полагается, волокли все подряд, что только можно было унести в руках, увезти на багажнике велосипеда, а то и на тележке. Тащили, конечно, главным образом дети, без всякой практической идеи, просто так, чтоб было. Какое-то время оболочки бомб, мин, снарядов, которые теперь можно было обнаружить валяющимися у забора каждого третьего участка, занимали много нашего внимания, но, разумеется, быстро приелись, вскоре мы вовсе перестали их замечать. И вот тогда на них посмотрели свежим взглядом взрослые хозяйственные дачники.

Сосед напротив вкопал в землю тонкими концами вверх несколько снарядов — отгородил от дороги посадку молодых кустиков смородины, чтобы мальчишки не наезжали на велосипедах. Отец моего приятеля Генки расставил бомбы на изгибах дорожки, ведущей от дома к дощатому нужнику в углу участка, — чтобы в темноте не наступать на грядки. Я видел насыпную цветочную клумбу, аккуратно укрепленную по периметру боеприпасами минометного типа. Вся эта смерть на пенсии расползлась по участкам и попадала в окружение ноготков, флоксов, золотых шаров, клубники и кабачков с патиссонами, крыжовника и огурцов, укропа и редиски. А на следующий год обросла травой, как будто стояла здесь всегда, — и это была уже полная и безоговорочная капитуляция.

На нашей даче прижились увесистый артиллерийский снаряд и авиабомба средних размеров. Никаких полезных функций они не выполняли — просто торчали себе из земли возле старой компостной кучи и металлических бочек с хозяйственной водой. Пережили и бабушку и деда — никому не приходило в голову избавиться от них, как и от множества иного, скапливающегося на даче за годы, ветхого, ненужного барахла. Их вывезут вместе со строительным мусором, когда разберут старый деревянный дом и будут возводить на его месте кирпичный. Но я к тому времени стану там редким гостем.

 

А ведь я наврал, когда написал, что до открытия “полигона” видел настоящие снаряды только в музее. Забыл. Мне уже случалось тогда находить в земле боеприпас, причем вполне себе жизнеспособный (или, наверное, “смертеспособный”?).

Из всех пионерских лагерей, куда меня отправляли родители, по душе мне пришелся только один: от “Мосэнерго”. Он размещался в Рузе, на высоком берегу Москва-реки; вниз, к реке, вела, как в барских усадьбах, длинная многопролетная лестница; когда приходила очередь моему отряду дежурить по лагерю — что означало прежде всего радостную возможность не отправляться в кровать в тихий час, — я всегда старался попасть с кем-нибудь в паре именно на пост у начала этой лестницы, где все обязанности заключались в том, чтобы сидеть в беседке, смотреть сверху на воду и следить, чтобы никто из пионеров по лестнице на берег не утек. Говорят, теперь чуть ли не все тамошние земли скупил некий деятель с прогрессивным экономическим мышлением и собрался устроить на них “русскую Швейцарию” для достойных людей, поддерживающих правильный уровень потребления. Что ж, выбор точный, хотя, наверное, за последние тридцать лет многое там существенно изменилось.

В этот лагерь я бы ездил хоть каждый год — лишь бы меня не посылали ни в какие другие. (А то попал я однажды в лагерь от холодильного комбината. И в компании отпрысков мастеров морозного дела мало мне не показалось. Кроме характерного пролетарского стиля межличностных отношений, мне запомнилось, что комбинат от своих мясных щедрот кормил нас чуть не каждый второй день языками, считавшимися в советское время большим деликатесом, — а копеечным мороженым одарили почему-то всего два раза за смену: на закрытие и открытие. Правда, в других лагерях и этого не бывало. Собственно, там я этот язык и попробовал впервые, а потом еще лет пятнадцать опять его в глаза не видел.)

Я бы ездил — но дед мой к тому времени в “Мосэнерго” уже не работал, вышел на пенсию, и просить в профкоме путевки ему было вроде как не очень удобно. Так что провел я там, кажется, только два лета по смене и одно — две смены подряд.

Разумеется, и здесь висели портреты вождей, транслировались пионерские песни и строго выполнялся весь комплекс советских воспитательных упражнений: равняйсь-смирно на линейках, вынос знамени, пионерские салюты, нормы ГТО, строевые конкурсы и конкурсы стенгазет, и еще скучные “Зарницы” (кто не помнит — так называлась военно-спортивная игра, когда все должны были выполнять условные “боевые задачи”, скакали-ползали на полосе препятствий, учились надевать противогазы и бинтовать раненых, и еще выдавались деревянные автоматы, по одному на отряд, обычно — самому главному хулигану, которого за наглость и юркость назначали “разведчиком”). Одним словом, идеологически правильный “отдых” — от этого в советские времена никуда было не деться. Но в остальном по числу положительных качеств прочие известные мне лагеря к лагерю “Мосэнерго” и близко не стояли.

Во-первых, здесь отсутствовала откровенная пролетарская шпана. Не знаю, отчего так получалось. Говорят, в некоторых отраслях — в типографиях, в энергетике — уровень рабочих вообще был значительно выше среднего, совсем оскотинившихся не держали. В общем, обходилось без привычной травли и блатной иерархии, я чувствовал себя своим, мог держаться достаточно свободно с другими. Потом — множество кружков. Я, конечно, не посещал их все. Я записался в “Умелые руки”, где довольно художественно, с полутонами, выжигал на фанере сведенные из исторической книги изображения морских и пеших сражений греков с персами. 
А еще однажды забрел, но ненадолго, в цирковой, поучился-поучился ходить по канату — и бросил за отсутствием прогресса.

Но я с удовольствием и по-хорошему завидуя наблюдал за их деятельностью. Прежде всего, всякое моделирование: самолеты, корабли и даже ракетостроение. Те, кто ездил в лагерь, часто на две, а то и на все три смены каждый год, достигали в этом деле впечатляющих результатов. Их крейсера и парусники были не хуже, чем в музеях, по вечерам после полдника на футбольном поле взлетали самолеты с размахом крыльев больше моего роста, специальные кордовые модели для воздушного боя лихо крутились в воздухе, срезая друг у друга ленты на хвосте, а ракеты (кажется, даже многоступенчатые) уходили так высоко, что их уже нельзя было различить глазом, а затем спускались на парашютах.

Имелся также кружок “Юный киномеханик” — несколько человек были приближены к механику настоящему, им доверяли крутить в клубе кино при посредстве трескучего шестнадцатимиллиметрового проектора. Раза два за смену устраивались концерты художественной самодеятельности. В целом точно такие, как изображали в советских официозных фильмах. Номеров вспомнить я уже не могу (очень расплывчато — какие-то девчоночьи хоровые песнопения под баяниста), но помню, что концерты мне нравились и обычной мальчишеской потребности осмеять и передразнить участников я не испытывал.

Еще, конечно, бывали после ужина танцы. Иногда под самый настоящий вокально-инструментальный ансамбль в составе старшеклассников из первого отряда и их музыкального руководителя, которому, как фигуре артистической, дозволялось даже иметь неуставную прическу. Дозволялось по некоторому, видимо, недостатку визуальной информации. Идеологически вредный хиппизм ассоциировался прежде всего с длинными прямыми волосами. А ничуть не менее хиппистский кудрявый шар а-ля Хендрикс на голове представлялся более-менее допустимым.

Сам формат ансамбля был по тем временам подозрительным. Самый главный и показательный советский ВИА — “Самоцветы” — имел духовую секцию, нескольких солистов, вокальную группу с расписанными на голоса партиями, очень приветствовалось что-нибудь близкое к народу, тот же баян, наследник гармони (то обстоятельство, что выучиться приемлемо играть на гитаре куда проще, чем на баяне, на представление о сравнительной “народности” этих инструментов никак не влияло, за гитарой тянулась “мещанская” слава). В “скупой” форме рок-группы — один лидер-вокалист, электрогитары, барабаны и, может быть, “клавишый электромузыкальный инструмент” — уже угадывались чуждые влияния. Но, конечно, не занимавшиеся темой специально обычные воспитатели и рядовые партийно-комсомольские работники, простые поклонники Анны Герман и Эдуарда Хиля, с чувством распевавшие за праздничным столом песни Пахмутовой и Добронравова, не могли отследить такие тонкие моменты. Репертуар ансамбль имел не очень обширный: песня про Карлсона на мотив “Йеллоу Ривер”, “Там, где клен шумит над речной волной…” и супершлягер “Ты помнишь, плыли в вышине и вдруг погасли две звезды…”, в нынешнем просторечии — “Лайла”.

Но кто знает, быть может, на репетициях в клубе, при закрытых дверях, прибрав громкость усилителей до минимума, они разучивали “Битлз”, а то и, страшно сказать, “Юра Хип” или совсем еще свеженький “Smoke On The Water”. Англоязычный рок шагал по стране широко, победительно, как великан-большевик со знаменем на картине Кустодиева. Распоследние молодые уркаганы слушали во дворах на стыренных где-то переносных катушечных магнитофонах “Creedence” и “Deep Purple”, а то и “умных” “Emerson, Lake and Palmer” (но прежде всего — “Slade”, считавшихся самой хулиганской из всех рок-групп). Наш отрядный вожатый, обитавший в небольшой каморке рядом с палатой мальчиков, воспроизводил по памяти на большом картонном листе (такие предназначались для оформительских работ, а мы их потихоньку таскали, чтобы делать самодельные игры-“монополии”, по-моему, в тысячу раз более интересные, чем те, что сейчас продают в магазинах) распахнувшую в крике рот, выкатившую белки то ли от боли, то ли от страха рожу с конверта первого альбома “King Crimson”. Еще сколько лет пройдет, прежде чем я сам добреду до “King Crimson”, хотя бы узнаю об их существовании. Однако рожу я запомнил крепко и впоследствии опознал мгновенно.

Когда не играл ансамбль, музыку крутил радист. Набор у него был довольно эклектичный. Те же “Клен” и “Лайла” в оригинале, песни Зацепина из забытого ныне детского боевика “Золотой мальчик”, а также альбом Пола Маккартни “Band On The Run”. Еще случалось, что с нами под соответствующее сопровождение разучивали какой-нибудь танец: летку-енку или хали-гали. Разумеется, все это было главным образом для девчонок, мальчишки, кроме старших, на танцах в основном всячески дурачились. Я тоже, но мог и просто посидеть на скамейке — мне нравилась музыка.

Радиорубка помещалась в отдельно стоящей башне. Специального радиокружка не было, но кто-то из старших отрядов радисту помогал, и эти помощники были на привилегированном положении, могли даже иногда не посещать общелагерные мероприятия. Каким-то образом и я втерся к радисту в доверие, он пускал меня на башню, дал освоиться среди древних усилителей, подмигивающих зелеными глазками и похожих на 
аппараты для прогревания УВЧ из районной поликлиники, магнитофонных бобин, радиоприемников со шкалой, нанесенной на вращающийся валик, и позволял, если старшие подмастерья отсутствовали, самому переключать трансляцию или запускать записанные на пленку сигналы горна. Пахло у него в рубке, как и положено, канифолью, пайкой и разогревшимися радиолампами.

В последний год в лагере появился еще и бассейн — сборный, конечно, его поставили возле футбольного поля. А к бассейну придавался специальный человек под названием плаврук. Выглядел он совершенно так, как изображают в мультфильмах боцмана: то есть был лет пятидесяти, имел обширное пузо, обветренное лицо с густыми усами и носом грушей, ходил вразвалочку, носил широкие штаны и рубашку-матроску. От него всегда немного пахло водкой. Подле бассейна для плаврука построили специальную будку, где он и обитал. Однажды я проходил мимо, и тут плаврук замахал мне рукой: “Давай сюда!” Он всучил мне пробковый полуфабрикат спасательного круга и мелкую шкурку, чтобы я его поглаже зачистил. Потом мы его красили, как положено, в красный и белый. С этого момента я к плавруку и прилепился, сделался как бы официальным его помощником и проводил теперь в будке или в бассейне большую часть дня, иногда даже священный для пионерлагерей тихий час.

Это, правда, не означало, будто я резвился в воде, аки рыба морская. Никакой воды в бассейне не было и в помине. Педсостав лагеря больше всего на свете боялся двух вещей: что кто-нибудь сбежит домой или утонет при купании. Раз уж весь мой мемуар состоит из сплошных отступлений, сделаем отступление и о побегах.

Случались они регулярно. Не то чтобы куда-нибудь в дальние страны, а всего лишь в Москву, домой. Как правило, групповые и довольно нелепые. Причины их я не понимал: атмосфера в лагере была, как я уже говорил, довольно дружелюбная — ну, насколько это вообще возможно среди нескольких сотен совершенно разных детей. Да и пускались в побег чаще всего отнюдь не самые неконтактные и стеснительные, скорее наоборот, мальчишки хулиганистые, из тех, кто всегда имеет поддержку. Тут играла роль, видно, эдакая иррациональная тяга к свободе, смешанная с тоской по дому, — в конце концов, многие просто скучали по родителям. И я скучал, хотел к матери, но понимал, что если я вот так, беглый, появлюсь перед ней — ничего хорошего меня не ждет. Тяги к свободе не хватало, чтобы обороть здравые мысли.

Любопытно, что бежали всегда с чемоданами. Порой причиной побега становилась сама подвернувшаяся возможность забрать свой чемодан из кладовки, которая обычно открывалась только в установленное время. Тут смысл тоже не вполне ясен. Как только — обыкновенно через час-полтора — исчезновение пионеров обнаруживалось, старший пионервожатый, директор лагеря и еще пара взрослых прыгали в лагерный УАЗ и мчались на железнодорожную станцию. Если на платформе никого не находили, ехали прямо в Москву, по домашним адресам, куда беглецы либо уже добрались, либо прибывали спустя короткое время. В любом случае родителям в тот же день сообщали, что их дети из лагеря исключены. И чемодан никуда бы не исчез, родители так или иначе забрали бы его после побега, а бежать куда проще с пустыми руками, вряд ли в чемодане имелось что-то совершенно необходимое в коротком пути до Москвы. Быть может, беглецы полагали, что, появившись дома с чемоданом, еще могут рассчитывать на родительское милосердие, но если вдобавок и без чемодана — прощение невозможно.

Утонуть — на моей памяти в лагере никто, слава богу, не утонул, и даже фольклорных рассказов на эту тему из уст в уста не передавали. Начальство было бы совсем спокойно, если бы нас к воде вовсе не подпускали. Но, видимо, была разнарядка — если речка имеется, надо пионеров в ней купать. Хотя бы раз за смену. И все мы этого дня почему-то ждали как большого праздника, хотя ровным счетом ничего радостного в наших купаниях не было. На речке выгораживали лягушатник, протянув веревку с поплавками метрах в трех от берега, и пионеров запускали туда поотрядно минут эдак на пять. Плавать там было негде, окунаться с головой строжайше запрещалось. На берегу стояли плотным строем и бдительно за нами следили вожатые и медработники. Приблизительно столько же удовольствия можно получить от прогулки по кругу в тесном тюремном дворике.

С появлением бассейна все для вожатых значительно упростилось. Речку он отменял, замещал, следить за нами становилось легче, да и вероятность, что кто-нибудь утонет в неглубоком бассейне, была куда меньше. Но купание по-прежнему ограничивалось одним днем для всего лагеря. Бассейн наполняли водой утром накануне, в солнечный день, чтобы она успела прогреться, а сливали воду сразу же после купания. Но теперь, опять-таки по разнарядке, добавлялась другая головная боль. Есть бассейн — должен быть водный праздник, День Нептуна. Вот в приготовлениях к этому празднику и заключались обязанности плаврука, которые он неспешно выполнял, а я теперь был у него на подхвате.

Сперва мы оснастили бассейн спасательными кругами в количестве, достаточном для небольшого лайнера. Круги не только висели на бортике почти вплотную один к другому, но были еще и разложены рядком на резиновых дорожках вдоль воды. Затем, привлекая лагерного художника, занялись декорацией-задником на большом листе фанеры. Изображала она что и положено: необитаемый остров горбылем с двумя косыми пальмами в синем море, волнующемся мелкой рябью, чайку в небе, пару резвящихся дельфинов и белый пароход в некотором удалении. Кроме того, выкрасили в белое заранее изготовленный из папье-маше угловатый айсберг. На мой взгляд, айсберг не слишком-то сочетался с островом тропического облика да и с самой идеей праздника Нептуна, который, как известно, происходит при пересечении экватора, а не по пути на полюс — но свои сомнения я решил не озвучивать, прогонят еще, а тогда тащись в отряд, где по меньшей мере первая половина дня всегда занята скучными пионерскими делами, разучиванием речевок, подготовкой к очередному смотру. Самое забавное было делать экипировку собственно морскому богу. Навершие трезубца выпилили из гетинакса, укрепили его на древке от половой щетки. Марлевую бороду полили зеленкой, высушили и долго подгоняли на плаврука, ленточки пропускались за ушами и завязывались на макушке, узел скрывала картонная корона. Зато с транспортным средством Нептуна сразу угодили в точку — плот из досок и неиспользованных кругов отлично держал человеческий вес и погружался ровно настолько, насколько было нужно, плавруку даже ноги не заливало. Поскольку воды в бассейне на тот момент все еще не было, плаврук с художником плот таскали на речку. Я просился с ними — не вслух, конечно, для советского школьника это было бы чересчур, глазами — но меня не взяли: слишком велика ответственность.

Излишне и говорить, что все эти подготовительные работы, выпиливание, сколачивание и раскрашивание, были куда веселее самого праздника, унылого, как все без исключения официальные праздники, утренники 
и т. п. советского времени, проходившие в строгом соответствии с имеющимися методическими указаниями и по утвержденным в каких-то заоблачных идеологических и педагогических высях сценариям.

Весь лагерь построили на футбольном поле, плаврук в бороде на фоне задника и айсберга произнес какие-то заученные слова. Первым в воду запустили младший отряд, и для них, а также для тех, кто уместился по бокам на дорожках, Нептун еще немного поплавал на своем плоту, вещая теперь оттуда. У меня-то была надежда, что как раз в этой части плавруку понадобится помощник, эдакая ундина, чтобы направлять плот в нужную сторону и не позволять ему вертеться, и я рассчитывал, что прежние заслуги именно мне обеспечат эту почетную роль и всеобщую последующую зависть. Но бог морей неплохо обошелся и без ундины. Когда движение воды, вызванное дрыгоножеством двух десятков первоклассников на другом конце бассейна, прибивало плот к бортику, он ловко отпихивался ногой или концом трезубца и возвращался в правильное положение. До обеда через бассейн — по пятнадцать минут на отряд — благополучно успели прогнать весь лагерь. После чего пионеры отправились в столовую и на тихий час, а взрослые — пить водку.

Во второй половине дня после крупных общелагерных мероприятий мы бывали предоставлены — в известных, конечно, пределах — сами себе. Такие вот пустые часы, если не успевало возникнуть каких-нибудь общих с другими мальчишками занимательных идей, я предпочитал проводить один и в стороне от чужих глаз.

У пионерлагеря “Мосэнерго” имелась еще одна уникальная особенность. Больше чем на половине его периметра окультуренное пространство отделяла от деревянного забора еще и широкая полоса вполне первозданного соснового леса, причем непрозрачного, с глухим подлеском. Забор был ветхий, с многочисленными прорехами, через которые при желании можно было запросто выбраться совсем уже на лесной простор, но там всегда существовала опасность, что наткнешься на слоняющихся вожатых или отправившуюся по грибы медсестру, а самовольный выход за территорию считался очень серьезным проступком. Лес же по эту сторону забора был абсолютно легитимен, и всякий пионер мог бродить в нем с полным осознанием своего права. Впрочем, любителей одиноких прогулок в лагере было немного — по-моему, кроме меня и вовсе не было. Я никого никогда не встречал, хотя удалялся на ничтожное, в сущности, расстояние — можно было не просто различать голоса, а разбирать, о чем речь.

Руза — место боев Отечественной войны. И весь лес был изрыт траншейными ходами, заканчивавшимися в ямах землянок, где местами еще сохранялись гнилые обрушившиеся бревна перекрытий. Ходы, конечно, уже осыпались, сгладились, заросли травой, но оставались довольно глубокими. В некоторых из них, когда я спускался, голова у меня не возвышалась над бруствером, и еще запас имелся, а я был довольно длинным для своих лет. Надо полагать, перед тем как строить лагерь где-то в пятидесятые, территорию тщательно проверяли на предмет железа в земле. И все равно за последующие годы тут вышло на поверхность множество ржавых касок, металлические части винтовок, даже ручной пулемет с диском и сошками. Все это составляло теперь экспозицию лагерного музея боевой славы. Была там и пара разновеликих мин — обезвреженных, конечно, — оставленных с воспитательными целями от первой проверки. Ходили разговоры, что еще недавно натыкались и на снаряды, и на целые, с запалами, гранаты. Возможно, это были всего лишь слухи, возможно, опасные вещи попадались исключительно взрослым или дети были достаточно разумными, чтобы не испытывать самостоятельно свою счастливую находку на работоспособность. Во всяком случае, никто еще в лагере ни на чем не подрывался.

Когда я отправлялся в лес, у меня не было цели что-то там специально разыскивать. Для меня эти одиночные прогулки были вроде гигиенической процедуры: не знаю, как другим, а мне постоянно находиться “в коллективе”, как тогда всюду и по любому поводу говорили, на виду, в вынужденном непрерывном контакте с множеством совершенно чужих и в большинстве своем, за исключением трех-четырех приятелей, ненужных мне людей, в какой-то момент становилось даже не психологически, а физически тяжело — так человек устает от того, что долго ходит грязным. Вот я и обеспечивал себе момент оздоровительного одиночества. Несколько минут под одеялом в палате, перед сном, отвернувшись к стене, когда все уже угомонятся. Да посещения дозволенного леса. В лесу я просто слонялся, и мне совсем не было скучно. Разговаривал сам с собой. Однажды наткнулся на гнездо какой-то небольшой лесной птицы, построенное неосторожно, в низкой развилке дерева. В гнезде лежали маленькие крапчатые яйца. 
Я старался инспектировать гнездо каждый день, забежать хотя бы на минуту. Вскоре появились птенцы — неприятного вида: голые, красные, со слишком большими веками, закрывавшими слепые еще глаза, они тянули вверх шеи и распахивали несоразмерные голове желтые клювы. Птица-мать при моем приближении слетала с гнезда. Садилась на высокую ветку и отчаянно чирикала. Беспокойство и страх то и дело срывали ее с места, она совершала надо мной пару лихорадочных кругов и опускалась на новом месте. Потом птенцы покрылись пушком, веки разлепили и стали выглядеть поприличнее, умилительно. Как-то я отважился погладить их пальцем, птица от ужаса чуть не опрокинулась с ветки. Потом кто-то гнездо разорил: скорее зверек, а не человек — одного мертвого птенца я обнаружил под деревом и с тех пор старался обходить это место стороной.

Впрочем, найти пулемет я был бы не прочь и порой на эту тему фантазировал. Разумеется, я не собирался сдавать его в музей. У меня был такой план: припрятать его здесь, в лесу, а потом осенью, когда лагерь уже действовать не будет, приехать и забрать, спокойно увезти домой, обмотав, например, непрозрачным полиэтиленом, какой бабушка использует на даче.

Пулемета мне не досталось, не повезло. А вот находка, которую довелось совершить, еще долго, как я теперь понимаю, преследовала директора лагеря в самых страшных снах.

Мы жили в деревянных постройках барачного типа, только без сквозного центрального прохода. Каждое такое строение делилось пополам, на два отряда. А уже каждая половина — на палату мальчиков, палату девочек, две комнатки для вожатых, раздевалку с вешалками и небольшой общий зал. Снаружи были пристроены просторные крытые веранды. Всего отрядов было пятнадцать. (У меня нет намерения уподоблять пионерский лагерь лагерю исправительному, зоне — это было бы глупо. Но “лагерь”, “отряд”, “барак” — это даже не характерные признаки времени, а категории, структурировавшие советскую действительность в самых разных сегментах. Недаром она и распалась тут же, едва сделали попытку отойти от военно-казарменного стиля.) Каждому отряду предназначался свой туалет — обычный деревянный нужник на два трехместных отделения. Располагался он метрах в сорока от жилого помещения, и к нему вела меж сосен утоптанная тропинка. На полпути стоял коллективный умывальник — десяток кранов над цинковым желобом. Значит, ежедневно каждый из сорока пионеров отряда раз пять по меньшей мере проходил этой тропинкой туда и обратно и едва ли не на всяком шаге задевал ногами горбы вылезающих из земли сосновых корней. Вещи умеют маскироваться не хуже живых существ. Ржавый бок каплеобразной немецкой минометной мины ни формой, ни цветом, ни текстурой от соседних корней не отличался, распознать ее на глаз было невозможно. Я не знаю, какой силы удар требовался, чтобы привести ее в действие. Быть может, она была безопасна, быть может, могла и дождаться своего часа. Но однажды именно под моей ногой вдруг отвалилась земляная плюшка и открыла взрыватель: усеченный конус совершенно чистого, без малейшего следа коррозии, белого металла с несколькими латинскими буквами и длинным рядом цифр, выгравированных по периметру у основания.

Здесь, собственно, история и кончается. Дальше все произошло очень быстро. Никакого испуга я не испытал. Тут же подбежали другие, но здравомыслия хватало, руками к мине никто, кажется, не лез, хотя каким-то образом через несколько минут оказался очищен от земли и стабилизатор хвостового оперения. (Надо заметить, что, когда в студенческом возрасте я окажусь в военном лагере, разместившемся неподалеку от танкового полигона, так что в окрестностях можно было обнаружить разного рода залетевший и неразорвавшийся боеприпас, в своих сверстниках подобного здравомыслия уже не найду. Скажем, я своими глазами видел студента — из таких довольно странных парней, которые поступали в институт только ближе к тридцати, но в армию не ходили и бронь получали не по здоровью, а устраиваясь работать на соответствующие заводы или в НИИ, — сидящего возле палатки своего взвода посреди лагеря и ковыряющего отверткой из перочинного ножа снаряд средних размеров, зажатый у него между ног. Одновременно со мной эту картину увидели один майор и один полковник. Майор крикнул: “Ложись” — но сам бросился к студенту и снаряд отобрал. А полковник нехорошо охнул и осел на деревянный помост под караульным грибом.)

Потом появились взрослые, нас бегом-бегом всех вывели на футбольное поле, но держать не стали, распустили. Опасную зону окружили живой цепью из вожатых и сотрудников. Стоять им не пришлось долго, саперы приехали почти сразу — наверное, воинская часть была где-то рядом. Я к этому времени уже сидел в радиорубке и про мину практически забыл. Однако отсюда, с верхотуры, сумел увидеть ее еще раз: на носилках, которые тащили к калитке в заборе два солдата, — 
в носилки насыпали земли, а мина лежала сверху. Через полчаса где-то в лесу раздался резкий громкий хлопок. Ничего общего с нашими детскими представлениями о том, какими должны быть взрывы.

“Эхо войны”, — скажет много лет спустя самый симпатичный персонаж главного постсоветского фильма “Брат-2” по кличке Фашист.

А эха как раз никакого и не было.

Пришел Никита со своими офигенными вопросами.

— Папа, — говорит, — а какой художник самый великий?

Ну, тут у меня ответ готов. Самый великий, объясняю, тот, который первым что-то изобразил на стене пещеры. Потому как в этот момент произошел столь грандиозный скачок, такой невероятный переход на новый уровень восприятия, абстракции, осознания себя и мира, какой можно сравнить разве что с появлением человеческой речи. Но с существенным отличием: представить себе, как вдруг заговорил первый, один-единственный человек, а остальным это так понравилось, что они взяли да и последовали его примеру, мы не можем, момент возникновения речи скрыт от нас, от нашего описания и, скорее всего, останется скрыт навсегда. Да и не было его как такового, этого момента. Наверное, первоначально еще совершенно животное звукоизвлечение долго, постепенно оформлялось в речь по мере развития прачеловека.

Между тем первого художника, именно одного-единственного, вообразить нам не сложно. Вот несколько лет назад в Южной Африке — я узнал из научно-популярного фильма по телевизору — в живописной пещере прямо над бурным океаном нашли фрагмент мягкого камня, на который наш очень далекий предок нанес черты, буквально царапины — но в определенном ритме. И это на данный момент самое раннее свидетельство человеческого художественного мышления. Во всяком случае, так считается. И несомненно, кто-то, когда-то, один, первым до этого художества додумался. Прежде него черты не наносили. А вскоре после него, предположим, стали наносить массово… Однако может быть, и этот первый был побуждаем не просто своим личным творческим порывом, прозрением (что выражалось, наверное, в мучительном, неисходном томлении, и вдруг неожиданное решение: что именно нужно сделать, чтобы его избыть), но накопившимся, напряженным коллективным бессознательным, и все произошло лавинообразно, художественное, эстетическое мышление, видение возникло как общечеловеческое качество буквально в считаные дни (ну, за пару веков...).

Одним словом, как всегда: отвечать начал уверенно, но, не успев закончить, убедился, что ответ совсем не однозначен. Тут получается даже некоторое соревнование за величие, в духе прошлого века. Кто более великий: тот, кто первый увидел, догадался, что черты, расположенные в определенном ритме, могут доставить сознанию, чувству некое особенное, новое и таинственное удовольствие? Либо же другой, которому открылось, что между трехмерной действительностью — горой, человеком, бизоном — и линиями на стене может существовать связь, что одно способно репрезентировать другое или даже быть этим другим, что вещи и существ можноизображать? Ну, на мой-то взгляд все-таки — второй.

 

Одиночные номера гостиниц эротичны самой своей убогостью, въевшимся в стены гробовым безмолвием, духом тоски и бездомья. Здесь попросту нечем заняться, кроме любви.

 

Не то чтобы я любил море. Но я люблю корабль.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация