Кабинет
Захар Прилепин

Леонид Леонов. «Игра его была огромна»

Окончание. Начало см. “Новый мир”, 2009, № 7.


Захар Прилепин

Леонид Леонов. «Игра его была огромна»

Главы из книги. Окончание



4. 34-й год

 

Впрочем, до выхода “Дороги на Океан” успеют пройти, как минимум, два важных события.

Одно — в творческой жизни Леонова.

Второе событие касалось всей писательской братии.

Многоруко и зло оттрепав Леонова, ему дали разрешение на постановку пьесы по роману “Скутаревский” в Малом театре.

То есть у него после шестилетнего перерыва (после закрытия и снятия с репертуара “Унтиловска”) появилась возможность вернуться в театр.

Пьесу он, к счастью, написал чуть ли не за неделю, сразу после окончания романа, пока критика еще не разрослась волнообразно. Когда вся эта бурная шумиха началась, Леонову уже не работалось: за 11 месяцев — сразу вслед за окончанием романа и пьесы по роману — Леонов, вплоть до сентября 33-го, не напишет почти ничего — одна заметная статья выйдет в журнале “Советское искусство”, и все.

Переживает происходящее он болезненно и лечится своими увлечениями: кактусами, баней — до чего Леонов был большой охотник… ну и работа над постановкой в Малом театре хоть как-то обнадеживала.

Премьера состоялась 11 мая 1934 года.

Автоинсценировка была сделана куда более сухо и жестко, в отличие от романа. Это ее, с одной стороны, отчасти избавило от критики; с другой — пьесу эту Леонов никогда в свои книги не помещал: она, безусловно, была слишком прямолинейна, немногослойна.

Главную роль — профессора Скутаревского — играл актер Николай Рыбников.

Почти одновременно спектакль по “Скутаревскому” начали готовить в Государственном русском театре Белорусской ССР, располагавшемся в Бобруйске. Спектакль поставил главный режиссер театра Владимир Кумельский, где сам и сыграл главную роль.

Следом “Скутаревский” пошел в Театре Красной армии.

То есть жизнь понемногу налаживалась: три премьеры за год; пресса иногда сквозь зубы, иногда благодушно отозвалась обо всех постановках.

Другое событие связано с начавшейся еще в прошлом, 1933 году подготовкой к Первому Всесоюзному съезду советских писателей.

Леонов активно участвовал в процессе объединения советских писателей с конца 20-х годов, и, похоже, этот вопрос его серьезно волновал. Он надеялся обезопасить и себя, и своих собратьев от “пролетарских” ортодоксов и большие надежды возлагал в числе прочего и на государство, на Сталина лично.

Несмотря на огульную критику, позиции Леонова в литературном мире пока были достаточно сильны.

Еще в мае 1932-го (сразу после ликвидации РАППа, что важно) появилось Постановление оргбюро ЦК, утвердившее Оргкомитет Союза советских писателей по РСФСР в составе 24 человек. В него вошли Горький в качестве почетного председателя, председатель Союза Иван Гронский, секретарь Союза Валерий Кирпотин, писатели Фадеев, Леонов, Всеволод Иванов, Серафимович, Панферов, Киршон, Сейфуллина, поэт Безыменский...

Да, Сталин хотел разнородные писательские группы собрать воедино, чтоб, скажем прямо, их было проще контролировать.

И главный вопрос — для Леонова по крайней мере — заключался в том, кто отныне будет главенствовать в литературе — “попутчики” или их противники.

Всесоюзный писательский съезд проходил с 17 августа по 1 сентября в Колонном зале Дома Союзов.

На съезде присутствовало 597 человек. В президиум избрали 52 человека, в том числе опять же Леонова; а также Алексея Толстого, Демьяна Бедного, Шолохова, Пастернака, Тихонова, Эренбурга…

Надо сказать, что многим видным литераторам в президиуме места не досталось: на невнимание к себе сетовал, к примеру, Михаил Пришвин.

Сталина на съезде не было, но о нем вспоминали в своих докладах и здравицах очень многие.

Открывал съезд Горький, зачитавший огромный доклад, в котором, как ни удивительно, не назвал ни одного имени советского писателя, кроме мельком упомянутых поэтесс Шкапской и Марии Левберг, старательно работающих над горьковским проектом “История фабрик и заводов”, от которого литературные мастера, в числе которых и Леонов, всячески открещивались.

Горький корил литераторов за невнимательность ко многим деталям советской действительности и — отдельно — за “вождизм”.

Леонов тоже выступил с речью, сказал про “счастье жить в самый героический период мировой истории” и согласился с тем, что “упреки Горького, брошенные нам с этой трибуны, справедливы и своевременны”. Уж с сентенцией о “вождизме” он точно был согласен.

Вообще, леоновское выступление было достаточно выхолощенным: иногда он напускал тумана, чтоб сказать что-нибудь важное под его завесами; здесь же ничего важного он говорить и не собирался. Но и ничего эдакого, для того чтоб собрать легкие аплодисменты, он тоже не произнес.

В отличие, например, от Бабеля (“посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованы его немногочисленные слова, какой полны мускулатуры. Я не говорю, что всем нужно писать, как Сталин, но работать, как Сталин, над словом нам надо”), и от Николая Тихонова (“Та страна, которую прежние поэты называли „любезным отечеством” или, как Лермонтов, „немытой Россией”, — эта страна — исчезла, Советский Союз возник на ее месте”), и от многих других.

Леонову, несомненно, пришлось несколько раз нехорошо поежиться: когда, к примеру, недобрым словом вспоминали Достоевского. Критик Виктор Шкловский объявил: “Спор о гуманизме кончается на этой трибуне, и мы остаемся, мы стали единственными гуманистами мира, пролетарскими гуманистами, — и прибавил: — Если бы сюда пришел Федор Михайлович, то мы могли бы его судить как наследники человечества, как люди, которые судят изменника...”

Однако в целом атмосфера была настолько благообразная, что многие втайне раздражались. Лидер украинского футуризма поэт Михаил Семенко ругался: “Все идет настолько гладко, что меня одолевает просто маниакальное желание взять кусок говна или дохлой рыбы и бросить в президиум съезда...”

Самым большим событием съезда стала, наверное, речь Николая Бухарина.

Бухарин уже был в некоторой опале — еще в 1929 году его вывели из Политбюро ЦК, — но он оставался редактором “Известий”, академиком АН СССР, членом коллегии Наркомата тяжелой промышленности СССР и имел несколько иных увесистых регалий. Его слушали очень внимательно, тем более что говорил он совершенно неожиданные вещи.

Выступал Бухарин около трех часов, многих в зале реально огорошив, а Леонова, напротив, обрадовав.

Хотя формально доклад Бухарина был о поэзии, произнес он несколько важных вещей, в том числе и направленных против бывшей пролеткультовской и рапповской компании.

Отдав дань уваженья Блоку, восхвалив Брюсова, помянув даже расстрелянного Гумилева, Бухарин перешел к современникам из числа стихотворцев, в первую очередь к так называемым комсомольским поэтам, и весьма грубо охарактеризовал их как “сопливеньких, но своих”. Безыменский, по мнению Бухарина, “легкая кавалерия”, и “он стал сдавать, когда понадобилась уже тяжелая артиллерия литературного фронта”. “Жаров и Уткин, — по словам докладчика, — к сожалению, страдают огромной самовлюбленностью и чрезмерным поэтическим легкомыслием...” В том же духе Бухарин высказался о Светлове.

Зато докладчик, посетовав на мистицизм Есенина, все-таки назвал его “талантливым лирическим поэтом”, вознес Бориса Пастернака и комплиментарно помянул злобно критикуемого тогда в прессе Павла Васильева (которого Леонов горячо любил и ставил даже выше Есенина).

Следом, отдав дань Маяковскому и Бедному, Бухарин сказал, что на сегодняшний день их поэтические агитки подустарели.

Доклад Николая Бухарина закончился овацией, весь зал встал. Но недовольные, конечно же, были.

В последующие дни съезда Бухарину немало досталось от его противников “слева”: за честь Маяковского, Бедного и молодой “комсомольской” поросли вступились многие. Оцените, например, такой пассаж одного из выступавших: “К розовому, молодому, упругому телу нашей поэзии Бухарин подошел для того, чтобы, бегло пошарив по этому телу, умилиться его интимно-лирическими местами. А от упругих мускулов, от твердых костей он старчески отшатнулся”. Каков, согласитесь, стиль! То есть Бедный, Безыменский и Жаров — это мускулы, а Пастернак, Есенин и Васильев — интимные места…

Критики не знали, что Бухарину позвонил Сталин и поздравил с успешным выступлением, отдельно поблагодарив за шпильки в адрес Демьяна Бедного, активно раздражавшего вождя.

Не знал об этом и Леонов, который, согласно донесениям сексотов, в разговоре после съезда сетовал: “Ничего нового не дал съезд, кроме доклада Бухарина, который всколыхнул болото и вызвал со стороны фадеевых-
безыменских такое ожесточенное сопротивление”.

Сравните с реакцией хорошего леоновского знакомого — писателя Буданцева: “Единственное, чем замечателен съезд, — доклад Бухарина: великолепная ясность и смелость. После его доклада можно было ждать каких-то действительных перемен... но, увы, засилье Панферовых и Безыменских, очевидно, настолько сильно, что все, даже решительные попытки к курсу на подлинно художественную литературу, а не на ее суррогат, оказываются „пресеченными в зародыше””.

Писатели оказались правы: в целом на литературную ситуацию доклад Бухарина никак не повлиял.

Главным итогом съезда должно было стать понимание, кто теперь отвечает за литпроцесс: вчерашние литературные костоломы или все-таки нет.

И вот что вышло.

В правление Союза советских писателей по итогам съезда был избран 101 человек. Асеев, Демьян Бедный, Вересаев, Зощенко, Вс. Иванов, Леонов, Малышкин, Маршак, Новиков-Прибой, Панферов, Пастернак. Пильняк, Погодин, Пришвин, Сейфуллина, Серафимович, Слонимский, Тихонов, Толстой, Фадеев, Федин, Шагинян, Шолохов, Эренбург, Юдин, Бруно Ясенский, Паоло Яшвили и некоторые другие.

Горький возглавил Союз. Александр Щербаков, работающий в аппарате ЦК ВКП(б), стал 1-м секретарем правления. В правление вошел также видный литературный деятель Владимир Ставский, бывший в 1928 — 1932 годах секретарем РАППа.

Стало ясным, что правление, хоть и содержало много “попутчиков”, в целом не будет способным противостоять “аппаратчикам”. Леонова это просто возмутило, но ничего поделать было уже нельзя.

“Все мы слишком опытны и искушены для того, чтобы можно было ждать каких-то неожиданных поворотов в литературе, надо жить и действовать в пределах сущего, — так сексот записывал леоновскую реакцию на итоги писательского съезда. — Ничего особенного не приходится ждать от нового руководства, в котором будут задавать тон два премированных аппаратчика Щербаков и Ставский (Ставский ведь тоже официальное лицо). Поскольку Щербаков — человек не искушенный в литературе, инструктировать будет Ставский, а литературная политика Ставского нам хорошо известна. Следовательно, в Союзе, — типично чиновничьем департаменте, — все остается в порядке”.

Ситуация, описанная Леоновым, огорошила и Горького. Ему удалось провести в правление и Всеволода Иванова, который был ему наиболее близок, и Пастернака, и Леонова. Однако Горький понял, что далеко не вышеназванные будут играть первые роли. В последний день съезда он направил в ЦК ВКП(б) письмо, в котором отказывался работать в правлении Союза писателей вместе со Ставским, Панферовым, Фадеевым...

“Люди малограмотные будут руководить людьми значительно более грамотными, чем они” — так написал Горький, попросив освободить его “от обязанности председателя правления Союза литераторов”.

Но Горькому ЦК даже не ответил.

…Сами писатели о съезде стремительно забыли. Что вспоминать, когда ждали столь многого, а получили так мало.

В архивах секретно-политического отдела ГУГБ НКВД СССР хранится справка “Об отношении писателей к прошедшему съезду писателей и к новому руководству Союза советских писателей”, которая гласит: “5 сентября состоялся в Доме сов. писателя небольшой вечер, на котором встретились грузинские и русские писатели. Присутствовавшие Т. Табидзе, К. Лордкипанидзе, Г. Леонидзе, Б. Буачидзе, Т. Гейшвили и Леонов, Вс. Иванов, С. Третьяков, П. Павленко, П. Антокольский, Ш. Сослани и другие ни в разговорах до начала этого небольшого банкета, ни во время его о съезде ничего не говорили”.

Почти наверняка размышления Леонова были созвучны тому, что ненароком высказал в те дни вслух в писательском кругу упомянутый Буданцев: “Литературная атмосфера удушливая. Утешает только то, что подобно тому, как пришло в свой срок 23 апреля 1932 года, когда за решение литературных вопросов впервые взялся лично Сталин, придет опять момент, когда литература потребует авторитетного вмешательства <…> Сталин пока воздерживается от коренного вмешательства в литературу, допуская там дискуссию, и, в результате, в литературе все время идет борьба двух линий — Фадеева и Ставского и Горького, который как раз их не переваривает.

Триумвират Щербаков — Иванов — Ставский и является, очевидно, компромиссом между этими двумя линиями. Но, поскольку Горький только „икона”, а Иванов человек в организационном отношении бездарный, мы опять-таки остаемся под „эгидой” Ставского, худшего из всех рапповцев”.

“Что ж, будем жить, как прежде. Если не вступятся за нас сверху. Не — свыше, а — сверху” — примерно таков был леоновский настрой. 
И новый его роман будет в том числе об этом.

После съезда, в октябре 34-го, Леонов с женою съездит в Грузию, повстречается с поэтом Тицианом Табидзе. Они познакомились чуть раньше, в Москве, в Союзе писателей, — Табидзе поднимался по лестнице, Леонов быстро спускался — и буквально столкнулись. Леонов тогда выразил восхищение стихами поэта, опубликованными в “Известиях” в переводе Бориса Пастернака: “Не я пишу стихи”, “Иду со стороны Черкесской”.

Чета Леоновых будет жить в доме Табидзе. Все вместе они съездят на народное празднество в Алазанской долине. Леонов наберется впечатлений для новой повести — “Evgenia Ivanovna”. Вернется и начнет ее писать… но отвлечет большой роман.

В письме к Табидзе от 22 января 1935 года Леонов пишет: “Сейчас я ездил за город, смотрел, как выглядит снег. Выглядит он хорошо. И мне все стало нравиться…”

Снег этот — тоже из нового романа. Леонов окончательно успокоился и задумал новую забаву.

 

5. “Игра его была огромна”

“Дорога на Океан” — один из самых замечательных примеров разветвленных леоновских шифров.

Задуматься о них посоветовал нам, по сути, сам Леонид Максимович, в одном интервью сказавший: “А что, было бы крайне занятно составить экспериментальное жизнеописание романиста с немой биографией единственно на основании его произведений, памятуя, что для такого автора книг с героями без прототипов и пользовавшегося всегда как бы слепками с самого себя описанные там эпизоды должны быть отражениями каких-то лично с ним происшедших событий”.

В романе, напомним, помимо череды отлично скроенных персонажей, два главных героя — член армейского реввоенсовета, назначенный начподором Волго-Ревизанской железной дороги Алексей Курилов и начальник депо на этой дороге — бывший белый офицер, естественно скрывающий свое прошлое, Глеб Протоклитов. Судьба его отягощена еще и тем, что отец Протоклитова был до революции судьей и сурово карал революционеров всех мастей.

Курилов с самого начала повествования подозревает Протоклитова; они несколько раз общаются, но самый их поединок происходит даже не во время кратких встреч, а в преодолении каждым тех или иных жизненных обстоятельств. Леонов неустанно выясняет меру мужества обоих.

Противостояние в романе Протоклитова и Курилова, безусловно, является аллюзией на отношения Леонова и Сталина и отчасти даже посланием писателя к вождю. Леонов мог быть уверен, что в Кремле его прочитают внимательно.

“Игра его была огромна”, — пишет Леонов о Глебе Протоклитове в самом начале романа, имея в виду, насколько продуманно и точно строит бывший белогвардеец, а по сути смертник, новую свою биографию.

Но насколько огромна была игра самого Леонова!

Он неоднократно говорил, лишь давая наживку торопливым исследователям, что “Дорога на Океан” — наивысшая точка его веры в социалистический эксперимент.

Все, конечно, стократ сложнее и любопытнее, как, впрочем, почти всегда у Леонова.

Основным носителем социалистической идеологии, как мы понимаем, является в романе упомянутый Курилов.

Был человек, который послужил первым импульсом для создания образа Курилова, — начальник политотдела одной из железных дорог Иван Кучмин: они с Леоновым много общались и даже были совместными свидетелями одной из железнодорожных катастроф (она отозвалась в первой главе романа).

Но если воспринимать возглавляемую Куриловым железную дорогу как символ Великой Советской Дороги на Океан, а значит, и самого социалистического строительства, то прототипизация Курилова становится другой и совсем прозрачной: он на этом железном, грохочущем, трудном, полном сложностей пути — главный.

Сходство Курилова со Сталиным очевидное и в некоторых деталях даже дерзкое.

Начнем с того, что Курилов обильно усат. Неустанно курит трубку.

Леонов несколько раз общался со Сталиным, наблюдал его и ненавязчиво наделил Курилова его приметами, его повадками, разве что не сделав осетином — но это уж было бы слишком.

Леонов вспоминал, как однажды участвовал в сталинском застолье; вождь выпил много и чуть охмелел, тогда Николай Бухарин заботливо посетовал: “Может, хватит, Коба?” — кивнув на бокал. И тут, вспоминает Леонов, за внешним спокойствием Сталина он почувствовал такое огромное бешенство, что пришел в ужас.

И та сцена, в которой появляется Курилов в начале книги, — она словно бы со Сталина списана, с натуры.

Курилов, вышедший на новую работу, впервые собрал подчиненных: “Совещание превратилось в беглый перекрестный опрос, и дисциплинарный устав развернулся одновременно на всех страницах. Лица гостей сделались длинные и скучные. Их было семеро, а он один, но их было меньше, потому что за Куриловым стояла партия. И вдруг все поняли, что простота его — от бешенства”.

О пресловутой сталинской простоте, к слову сказать, не писал в те годы только ленивый.

При описании взаимоотношений Курилова и служащих дороги Леонов подмечает точные детали: так, во время обхода места крушения поезда идущий рядом с начподором стремится “даже не наступить на тень Курилова”. Несколько лет спустя эту деталь у Леонова позаимствует Алексей Николаевич Толстой для своего Петра — тоже, к слову, откровенно срифмованного со Сталиным.

“Большие, в жилах, руки” Курилова — сталинские. Ну и рябоватым сталинским лицом наделил Курилова Леонов.

Воевал Курилов под Царицыном — и тут уже намек совсем явственный: там же, напомним, Сталин воевал в Гражданскую; и именно в начале 30-х царицынским событиям 18-го года стали придавать основополагающее значение.

Но и этого Леонову показалось недостаточно, и в самом начале романа у Курилова умирает жена. “Дорогу на Океан” Леонов начал писать в 1933-м, а жена Сталина Надежда Аллилуева погибла в 1932-м. Вот это уже дерзость со стороны Леонова — тем более что большевик Курилов, персонаж, вроде бы обязанный быть едва ли не идеальным, лишь отойдя от постели умирающей жены, тут же вроде бы ненароком начинает строить известные отношения с подвернувшимися женщинами.

Не менее самоубийственно было бы срисовать Протоклитова с себя — это уже в известном смысле явка с повинной. Но внимательное, с прищуром, рассмотрение этого героя сомнений не оставляет: Леонов знал, что делал, и делал это умышленно. Это было и его забавой, и аккуратно расставленной самому себе западней.

В фамилии антагониста Курилова скрыт корень “прото” — первооснова, прототип; впрочем, элементарная перестановка букв в фамилии составляет нечто созвучное слову “проклятый”. Протоклитов — проклятый прототип его самого, Леонова, тоже своего рода большого мастера на той самой Дороге на Океан.

Одновременно, если помнить о греческом корне “клит”, расшифровка фамилии может иметь и другое значение: званый. Проклятый, но званый, а верней, призванный! — не так ли воспринимал Леонов свое предназначение в литературе?

Протоклитов и Леонов почти ровесники (как, кстати, Курилов и Сталин). Точный возраст Протоклитова не называется, но ему “вряд ли было больше тридцати девяти”, ко времени выхода романа Леонову — 36.

“Спокойная, расчетливая воля светилась в его глазах, — не без любования пишет Леонов портрет своего героя. — Этот человек был бы хорошим летчиком, недурным шахматистом, умным собеседником. С таким не бывает случайностей в жизни”.

Создается ощущение, что Леонов произносит это, спокойно глядя в зеркало.

Сам писатель, безусловно, был собеседником отменным и, да, недурным шахматистом и техникой интересовался серьезно и вдумчиво. В середине 30-х Дом советских писателей организовывал обучение дисциплинам, нужным литераторам в творческой работе. Некоторые занимались на дому историей и общественными науками, а Леонов — физикой, химией и математикой.

Леонов пишет, что у Протоклитова “египетские” глаза — то есть отражающие древность, скрывающие некую тайну. Посмотрите в леоновские глаза: не то же ли самое увидите вы и там?

Дальше — больше, Леонов дарит Протоклитову одно из самых важных своих детских воспоминаний. Помните, как он деду читал церковную литературу? — с этих чтений и начался писатель. Вот и Протоклитов ребенком читает вслух, но только матери, а не деду “всякие патерики, сказания о святых отцах и прочие церковные выдумки”.

Точнее сказать, деталь эту из своего детства Протоклитов выдумывает специально для Курилова, но это мало что меняет.

Собственно, Протоклитов вешки биографии писателя Леонова и черты его характера выдает за свои, словно бы отражаясь в нем как в кривом зеркале. Протоклитов — бывший гимназист, самоучка, высшего образования не получил, но “книги всегда у меня были основной статьей расхода”, — признается он; выпивал, но бросил — и “теперь ни капли не беру” (во второй половине 30-х Леонов вовсе перестал прикасаться к спиртному — 
в отличие от многих своих коллег, не вынесших страшных температур времени и пристрастившихся к алкоголю).

Далее Леонов пишет: “Конечно, то была случайность, что однажды Глеб приехал на каникулы к отцу, а городок был отрезан белыми и студента путейского института мобилизовали на восстановление государственного порядка, растоптанного большевиками”.

Тут уже прямой отсыл к архангельской истории Леонова, единственное отличие которого от Протоклитова в данном случае лишь в том, что он не успел поступить в институт.

У Протоклитова, уже весьма прочно вписавшегося в советскую жизнь, неожиданно объявляется прежний, с белогвардейских времен, сослуживец — Кормилицын. Он присылает Протоклитову письмо, “шесть убористых страниц, начиненных благодарностью, пересыпанных множеством интимных признаний, почти улик, и украшенных восклицаниями вроде: „Молодец ты, Глебушка, наши нигде не пропадут!”, или: „Мы на тебя издали смотрим, любуемся украдкой и гордимся тобою…”, или: „Уверены, что дойдешь до высоких степеней; но, зная твой темперамент, просим — не торопись!””

Это как будто письмо самому Леонову пришло из далекого прошлого. Знаменитый литератор, постоянно мелькавший на страницах советских газет, секретарь Союза писателей, вполне мог получить подобное послание.Например, если бы его признал однополчанин из 4-го Северного стрелкового полка. А может быть, Леонов даже получал такие весточки?

Кормилицын вскоре приезжает к Протоклитову и селится у него. Тут и узнает от бывшего товарища, что он принял новую власть и хочет строить свою жизнь в соответствии с новой реальностью. Ну почти как Леонов.

Не до конца понятно, насколько искренен Протоклитов, но он явно не собирается идти поперек пятнадцать лет назад обрушившейся на Россию и устоявшейся уже нови. Опять же как Леонов.

Тем более что сама фигура Сталина, его нечеловеческий эксперимент над человеческим веществом куда больше волновали Леонова, чем социализм как таковой.

Безо всякой иронии Глеб Протоклитов говорит однажды о Курилове:

“Этот человек играет большую роль в моей судьбе. Он как громадная планета, и я — ее ничтожный спутник. Пятнадцать лет я вращаюсь в ее орбите и все не могу вырваться”.

В другой раз Протоклитов думает о Курилове так: “…искатель человеческого счастья, человекогора, с вершины которой видно будущее”.

“Дорога на Океан” появилась в четырех последних номерах “Нового мира” за 1935 год, а в начале 36-го года в “Известиях” публикуются стихи Бориса Пастернака о Сталине: “А в те же дни на расстояньи / За древней каменной стеной / Живёт не человек — деянье, / Поступок ростом в шар земной”.

Процитированное очень созвучно тому, что пишет Леонов или, точнее сказать, что Протоклитов говорит и думает о Курилове.

Создание этого стихотворения сам Пастернак называл “искренней, одной из сильнейших (последней в тот период) попыткой жить думами времени и ему в тон”. Напомним о словах Леонова, что время написания “Дороги на Океан”, 1935 год, — наивысшая точка его веры в социализм, и добавим, что в том же 1935 году Булгаков начинает всерьез обдумывать пьесу о батумской молодости вождя. Что-то в воздухе было разлито тогда, охватившее таких разных и таких честных людей…

В ответ на слова Протоклитова о планете и “ничтожном спутнике”, не умеющем вырваться, собеседник сочувствует ему, говоря, что это, верно, “паршивое ощущение”.

“Нет… если быть справедливым. Я лучше стал из страха, что он увидит меня дурным”, — отвечает Протоклитов. Едва ли бы от этих слов отказался и сам Леонов.

Скажем больше, это — его слова и его признание в верности, хоть и не столь откровенное, как у Пастернака. Сталин, прочтя про трубку, Царицын, рябоватое лицо и набредя на множество иных вешек, расставленных по тексту, должен был все услышать и понять.

При том, что сама картина окружающего в “Дороге на Океан”, привычно вытканная Леоновым из мельчайших деталей, как всегда, малоприглядна.

“Все соревновались на показатели лучшей работы, все состояли членами всяких добровольных обществ, все до изнеможенья выступали на совещаньях, все повторяли то же самое, что говорил и он (Курилов. — З. П.). Здания станций, столовых, управлений, даже диспетчерских кабинетов были утеплены стенгазетами, профсоюзными объявлениями, лозунгами, плакатами и еще множеством серого цвета бумажек, на которых было написано что-то мелко, торопливо и плохим карандашом. Но качество перевозок оставалось прежним, и катастрофы время от времени напоминали массовые древние жертвоприношения”.

Собственно, с описания крушения поезда и начинается роман и гибелью паровоза, ведомого молодым машинистом-комсомольцем, завершится.

Помимо прямой авторской речи Леонов применяет иной проверенный способ общения с разумным читателем, доверяя свои самые злые и сокровенные мысли героям вроде бы отрицательным.

Вот они и говорят на страницах романа: “Жизнь ноне производится не в пример слабже супротив прежних времен, а только суеты гораздо больше”.

“Ну, а все-таки грузооборот на Каме выше довоенного?” — спорит Курилов с бывшим купцом и пароходчиком Омеличевым.

Курилову отвечают:

“Э, ты ловок… с довоенным-то себя сравнивать. А?.. я спать бы стал эти шестнадцать годов? Думаешь, расти — это только тебе дадено?”

Однажды Омеличев проговаривается о сокровенном своем, купеческом: “Ты возьми у меня все, но дай мне аршин, один аршин земли… и я выращу на нем чудо. Ты увидишь дерево, и птицы на нем гнезда станут вить посреди золотых яблок. Но чтобы аршин этот был мой, сына, внука, правнука моего…”

Ой, как слышен тут сам Леонид Максимович, внук ухватистых и домовитых лавочников.

Курилов не унимается и не без усмешки теребит Омеличева:

“Что, легче жизнь стала на Каме?”

“У кого мозги попроще, тем легше”, — отвечают ему.

“Сейчас никто уже не помнит о халдеях. Теперь все больше насчет повидла и штанов. Верхнюю часть тулова не утруждают работой, пики-козыри, — сетует другой осколок прежней жизни и, словно бы юродивый, позволяет себе все больше. — Ботанических садов в России не осталось: повырубили. Да и что от нее осталось, от матушки! Василь Блаженный на площади, да я вот, срамной…”

Впрочем, и сами большевики о своей работе не самого высокого мнения.

“Мы не успели сделать все, что хотелось… — говорит один из них. — Многое нами сделано начерно и наспех”.

Но это еще настоящие большевики так рассуждают, есть и другие представители новой власти. Словно бы между делом описывается один “ответственный работник”, который отказывается дать денег на врачей, когда у него умирает сын. “Не могу, я себе пальто шью!” — объясняет он бывшей жене.

Машинист на дороге, молодой татарин, недавно получивший работу, боится, что к нему приедет из деревни первая деревенская его любовь, Марьям, и вернет ему любовные письма со словами: “Возьми, это написано тобою; не стыдись. Ут алсын аларнэ — пусть их съест огонь! А то кто-нибудь прочтет и донесет, что ты любил дочку кулака, и тебя прогонят отсюда старой метлой”.

Мать этой девушки умерла с горя после раскулачивания.

Такие вот приметы советского бытия.

Машинист возвращается в свою деревню после того, как стал виновником аварии на дороге, запивает, его должны вскоре забрать и судить. Мать суетится возле спящего сына. “Время от времени она безмолвно и строго глядела на портрет Сталина, и с той же пристальностью Сталин всматривался в нее со стены”.

Это тоже писательский знак вождю, просьба о милости к людям.

В своих спорах с Куриловым о будущем Леонов, самолично несколько раз появляющийся в романе в качестве повествователя, просит оставить в будущем живого человека — со всеми его слабостями, а не пытаться населить новь тяжелыми статуями и херувимами.

Курилов не соглашается.

Есть своя теория будущего и у Протоклитова, в которую, согласно авторской ремарке, бывший белогвардеец “пытался верить”:

“Новый человек создаст себе железных рабов по образу своему и подобию. Словом, он станет богом. Он будет душою громадных механизмов, заготовляющих пищу, одежду и удовольствия. Эти железные суставчатые балбесы будут трудиться, петь песни, пахать землю, плясать по праздникам на манер Саломеи, даже делать самих себя. Человеку не потребуется изнемогать от работы, он должен будет только знать…”

Как мы видим, подобно Леонову, Протоклитов не только искренне желает уверовать в будущее, но и пытается лично его конструировать, тем самым усиливая свою веру.

Курилову, впрочем, до этого нет никакого дела.

Шаг за шагом, проявляя железную большевистскую выдержку, Курилов как зверя загоняет Протоклитова, кожей чувствуя в нем чужого.

Протоклитов мысленно репетирует диалоги с Куриловым: бывшему белому офицеру тоже хочется жить.

“Мне противна эта слежка, пойми меня” — такие слова хочет сказать раскаявшийся белогвардеец человекогоре. “За один квартал меня 
посетили шесть всяких бригад. Обследуют все, кому не лень. Последняя интересовалась, правда ли, будто я ежедневно съедаю два казенных обеда. Пойми, что это дискредитирует меня как начальника. Дешевле и проще было бы снять меня вовсе с работы!”

В этом протоклитовском монологе вновь проявляется сам Леонов — писатель, постоянно находящийся на подозрении, периодически терзаемый критикой, проходящий унизительные фининспекторские проверки.

Там еще будет характерный эпизод с появлением гадких карикатур, изображающих Протоклитова, в железнодорожных газетках: о, как это близко Леонову! Сколько он перевидал в прессе таких карикатурок на себя!

“Мне противна эта слежка, пойми меня”, — отчаявшись, кричит Протокликтов Курилову, а верней Леонов — Сталину. На “ты”!

Сослуживец Протоклитова Кормилицын спрашивает у него однажды: “Ты предан этой, новой власти?”

И здесь из уст Протоклитова звучит еще один воистину леоновский ответ:

“Я сам эта власть. И я делаю свое дело честно и искренне”.

Но, видимо, еще не наступил тот момент, когда честность и искренность будут способны перевесить груз прошлых грехов.

В романе Глебу Протоклитову сначала устраивают чистку — снова очень похожую на многочисленные и упоминавшиеся нами выше диспуты по поводу романов Леонова; и в финале этой чистки бывшего белого офицера неожиданно разоблачают. Теперь гибель его неизбежна.

Понимая это, Леонов идет на последнюю дерзость.

В финале романа, как мы знаем, он Курилова безжалостно убьет. Мало того, он уничтожит его посреди снежной (в романе вообще очень много снега и льда) дороги к океану: Курилов с детства болел желанием увидеть огромную, бескрайнюю, всепоглощающую воду и, став начальником дороги, едет к ней, но — не судьба.

Леонов словно бы говорит этим: да, ты человекогора, и моя жизнь в твоих руках, но ты не ценишь и не щадишь меня, и, значит, покажу тебе, на что я способен: я тоже демиург. И я тоже убью тебя, если твои подручные несут мне смерть.

Огромна была игра Леонова. Едва ли не больше жизни…

Сталин в случае с Леоновым проявит себя сдержанно.

Вряд ли он понял и вообще мог поверить, что с ним могут так безответственно играть, даже если и увидел какие-то намеки на себя.

Прочитав роман, Сталин сделает единственное замечание: попросит Леонова перенести обильные и сложные комментарии, расположенные под чертой почти на каждой странице фантастических глав, в основной текст. С этой просьбой к Леонову специально приедет в Переделкино секретарь правления Союза писателей Александр Щербаков.

А Леонов отказался, упрямец.

Можно представить их диалог.

— Леонид Максимович, у вас все в порядке? Я говорю: вас Иосиф Виссарионович попросил.

— Я все понял. Я не могу исправить. Не буду.

И тут Сталин несколько оскорбится. Он не о многом просил ведь. Так, по крайней мере, ему казалось.

Но в понимании Леонова вождь зашел на ту территорию, где его власть не распространяется. Он просил его сделать хуже. А зачем делать хуже? Не стал.

 

6. Критика удивляется

В сентябре 1935 года начнется публикация романа “Дорога на Океан” в журнале “Новый мир”.

Маленькая деталь: когда в сентябре 1935 года постановлением ЦК ВКП(б) утверждался список советских литераторов, направляющихся в Чехословакию, то из списка (Алексей Толстой, Михаил Кольцов, Фадеев, Янка Купала и прочие) фамилию Леонова лично вычеркивает член Политбюро и Оргбюро ЦК, еще недавно второй человек в партии после Сталина — Лазарь Каганович.

И еще один факт: чуть позже, в том же году, заведующий отделом печати ЦК Лев Мехлис сказал заведующему отделом критики газеты “Правда”, что Леонов производит на него “омерзительное впечатление”.

(Спустя два года, в 37-м, Мехлис станет заместителем наркома обороны и начальником Главного политуправления Красной армии. Каких серьезных недоброжелателей наживал себе Леонов!)

Будто добрая к писателю звезда вдруг затуманилась, а взошла над его головой звезда нехорошая и холодная.

После выхода “Дороги на Океан” на Леонова вновь, удивительно дружно, навалятся критики. Роман разнесут в пух и прах — грамотные большевистские агитаторы тоже иногда умели читать между строк и, с чем имеют дело, чувствовали кожей.

Первые критические статьи вообще были выдержаны в хамском стиле; чуть позже тон сменился, и появились публикации хоть не менее жесткие, зато более вдумчивые.

Самую главную закавыку романа никто, конечно же, и не рискнул разгадать, а побочные, на вторых и третьих планах маяки разглядели.

В большой работе А. Селивановского, открывшего серьезное обсуждение романа в № 3 журнала “Литературный критик” за 1936 год, сразу обещается, что в романе “наш слух резанут фальшивые ноты, мы с удивлением разглядим ситуации надуманные и ложные”. И вот что за ситуации имеет в виду критик. Возьмем, к примеру, сестру Курилова — Клавдию, старую коммунистку.

“Клавдия распространяет вокруг себя атмосферу страха, — удивляется Селивановский. — Все, кто встречаются с ней, испытывают чувство стесненности, робости, боязни. Она все время суха и подтянута. Только один раз — после смерти Курилова — показывает Леонов действительную человечность, скрытую за бесстрастной маской этого человека. Потрясенная известием о смерти брата, Клавдия открывает один из пленумов словами: „Мы призваны работать в радостное и прекрасное время, дорогие товарищи мои…”

„В ее фигуре, наклоненной вперед, — пишет Л. Леонов, — читалась непреклонная воля к полету. Запомнилась спокойная жесткость ее гипсового, бесстрастного лица...”

Только подлинная человечность может продиктовать в такой ситуации искренние слова о радостном времени. Но даже здесь Леонов подчеркнул гипсовое бесстрастие лица”.

“…Откуда же в Клавдии такая потушенность всех интересов, откуда у нее такая нелюбовь к людям?” — вопрошает критик.

“На Клавдию очень похож, — показанный лишь в несколько смягченных тонах, — Курилов до болезни”, — констатирует критик. Такой же, наводящий жуть на людей и не любящий их.

Не менее точно пишет критик о Глебе Протоклитове, который, на его взгляд, “обрел не только рабочее обличие и рабочие манеры, но бесстрашие взгляда и обезоруживающую грубоватую прямоту. Мимикрия стала его существом. Сложная, подробно разработанная система действий превратилась как бы в органический рефлекс его поведения. Он стал художником своей выдуманной биографии”.

Это же Леонов, черт подери вас, дорогой критик! Хорошо, что вы этого не знали.

Обсуждение книги состоялось на президиуме Союза писателей 5 мая 1936 года. Присутствовали сам Леонов, первый секретарь СП Александр Щербаков, друг Леонова Бруно Ясенский, критики Нусинов, Серебрянский и другие.

Частично итоги обсуждения были, как и в случае со “Скутаревским”, опубликованы на страницах “Литературной газеты”. Три литературных спеца высказываются в № 27 “Литературки”: Лежнев, Шкловский, Левидов.

Все именитые, и все во первых строках вяло похваливают роман, но к финалу идут на попятную.

Лежневу не нравится, что Леонов так и не освободился от влияния Достоевского: например, разговоры Курилова с Протоклитовым “напоминают разговор Раскольникова со следователем”.

Шкловский сетует, что роман “слишком благоразумно построен. 
В нем настоящее взято как прошлое. Когда делали ткань из асбеста, то плели асбестовую нитку вместе с льняной и лен потом выжигали”. Вот так у Леонова.

Левидов спорит со Шкловским и говорит, что Леонов вовсе не благоразумен, напротив, он “самый взволнованный романтик эпохи”, но эта взволнованность ему как раз и вредит.

В общем, кто в лес, кто по дрова, но все настроены раздражительно и брезгливо.

Немного исправляет ситуацию лишь в этом же номере опубликованная статья, вернее — стенограмма выступления Ясенского под названием “Идейный рост художника”: друг Бруно одной рукой ограждает Леонова от ударов, другой сам его пихает в бок; но в общем статья куда доброжелательнее многих и многих иных: “…когда советский автор в своем новом романе идейно вырастает на целую голову, простительны и ошибки. Это накладные расходы всякого большого начинания”.

Жаль только, что Ясенский ничего не понял в романе.

Партия и лично товарищ Сталин все это время не высказывают никакой определенной позиции, хотя Леонов этого, кажется, ждал.

В иные времена ожидание литератора, чтобы именно власть его спасла от нападок, могло бы показаться диким, но тогда, в 30-е, советские годы это как раз было в порядке вещей. Просто потому, что вся пресса так или иначе была советской прессой — и, значит, выражала точку зрения советской власти. И если в советской прессе шельмуют каждый новый роман Леонова — значит, он не нужен власти, равно как и стране. И иного понимания этой ситуации не было.

Леонов снова переживет период и душевного раздражения, и сердечной растерянности: да, он сомневался во многом — как живой и мыслящий человек, да, он не являлся ортодоксом социалистической доктрины — но он и правда уже был готов воистину поверить в нее. И тут — такие нежданные и злые удары; не того ждал писатель.

В марте 1936-го состоялось собрание московских писателей — в связи со статьями в “Правде” о формализме в искусстве. Неизвестный информатор докладывал в НКВД по этому поводу, что собрание “прошло вяло… было плохо подготовлено”. Зато он записал слова Леонида Леонова, неожиданно резко высказавшегося о судьбе литератора в Советской России, отдельно поминая очередную рецензию на “Дорогу…” от некоего Зелика Штейнмана, появившуюся в ленинградской “Красной газете”.

“И это, как и все другие широкие собрания, ничего не дадут ни писателю, ни партии, — повысил голос Леонов. — Надо же понять, что когда писатель говорит перед широкой аудиторией, он не может забыть о том, что он является общественным деятелем, не может забыть, что его слова имеют политический резонанс. А следовательно, писатель о своем не заговорит, по-настоящему не скажет. Как бы ни говорил докладчик, а все-таки каждый, идя на это собрание, думал о том, будут или не будут его бить.

Да и как не думать, когда какой-нибудь Зелик Штейнман может одной рецензией поставить под вопрос смысл более чем двухлетней работы. Конечно, боишься, что могут бить, и, конечно, предпочитаешь молчать, отсиживаться и ничего не печатать.

Бабелевская тактика умна: переиздавай одну и ту же апробированную вещь, а новое в печать не давай. Если появится еще такая рецензия, как рецензия Штейнмана, я закрою лавочку, перестану писать. Пусть партия решает, кто ей нужней: я — художник или критик Штейнман”.

Но партия по-прежнему молчала.

“И как быть теперь? И что ждать теперь? Правильно ли поняли его? Может быть, не поняли вообще? Может, оно и к лучшему…” — нечто подобное мог думать Леонов, и терзаться, и сомневаться, и порой приходить в ужас: время за окном вполне способствовало возникновению таких реакций.

Ладно, если сомнения о содеянном мучают человека день, другой или третий: поседеешь на полголовы, но выживешь все равно. Однако Сталин не отвечал Леонову несколько лет. Не было вообще никакой реакции. 
И назывались эти годы: 1936-й, 1937-й, 1938-й.

Не к самому лучшему времени затеял Леонов свою большую игру.

В 1936-м, за целый год, Леонов, отличавшийся в 20-е замечательной работоспособностью, напишет несколько статей — о Валерии Чкалове для “Комсомольской правды”, памяти Николая Островского для “Рабочей Москвы” и еще очерк “И пусть это будет Рязань!..”, и то сделанный по настоятельной просьбе редактора “Известий” Николая Бухарина. Вообще, это неделя работы, ну две.

Его, правда, ненадолго выпустили в Париж в конце года, и он даже выступил с речью на семидесятилетии Ромена Роллана (самого Роллана в Париже не было), и опубликовали “Дорогу на Океан” отдельным изданием, и даже “Вора” переиздали. Но и переиздание “Вора” не ко времени получилось — роман еще раз внимательно перечитали те из борзописцев, что специализировались на поиске крамолы, и к Леонову впервые печатно было применено в одной из рецензий жуткое клеймо “троцкист”. Оно еще не грозило смертью, но уже обещало натуральные, с привкусом настоящего горя, неприятности.

Прорабатывали и пропесочивали, конечно же, не его одного. Еще в марте в “Правде” порицают “формалистов” и вслед за Леоновым перечисляют Ивана Катаева, Бориса Пильняка, Владимира Киршона. Все, между прочим, — смертники. Каждому осталось год или около того. Кроме Леонова.

К началу 37-го Леонов немного придет в себя и за два месяца, очень быстро, напишет пьесу “Половчанские сады”. Сталин же просил писателей о пьесах, на той встрече у Горького, в 32-м году. Ну вот, пожалуйста, — еще одна пьеса, после “Скутаревского”.

В феврале он уже будет ее читать коллективу МХАТа. И ее примут. Удача!

Но больших романов от Леонова не появится еще пятнадцать лет. Пятнадцать! Это очень много. Вот какова была степень обиды…

Впрочем, и государство продемонстрирует очевидную неприязнь к его прозаическим сочинениям. В 1937-м, по инерции, еще выйдут “Барсуки”, а потом прозу Леонова не будут издавать почти семь лет. Да, половина этого срока придется на Великую войну — но и в те годы советская власть будет активно печатать нужную ей литературу. Вот только не романы Леонова. “Дорогу на Океан”, после сразу трех изданий в 1936-м, переиздадут только в 1949-м, “Скутаревского” — еще позже. Не говоря уж про наглухо забытую раннюю прозу и ставшего крамольным “Вора”.

 

7. Чистки и процессы

Первый московский процесс по делу “Троцкистско-зиновьевского объединенного центра” прошел летом 1936 года. В качестве обвиняемых предстали Григорий Зиновьев, Лев Каменев, Григорий Евдокимов, другие видные советские деятели, в числе которых несколько членов Союза писателей, 
заподозренных (иные не без оснований) в связи с троцкистами. В целом процесс был сфабрикован, обвиняли подсудимых в диких грехах, в том числе, например, в организации убийства Сергея Кирова, и не только его.

Здесь впервые и были использованы услуги литераторов, в основном — “попутчиков”.

Все-таки освободили их от опеки РАППа? Освободили-освободили. Пора вернуть должок.

Возвращают.

20 августа “Литературная газета” выходит с редакционной статьей “Раздавить гадину!”. Под гадиной, естественно, имеется в виду весь “Троцкистско-зиновьевский объединенный центр”.

В поддержку передовицы идут отдельные статьи Анны Караваевой (“Очистить советскую землю от шайки подлых убийц и изменников”), Ивана Катаева (“Пусть же гнев народа истребит гнездо убийц и поджигателей”), Артема Веселого, Виктора Финка...

Причем Ивану Катаеву самому осталось жить чуть меньше года — до августа 37-го; Артем Веселый был расстрелян в конце 39-го.

21 августа в газете “Правда” выходит первое коллективное писательское письмо, из тех, что впоследствии получат название “расстрельных”.

Называется послание “Стереть с лица земли!”.

“Гнев нашего народа поднялся шквалом. Страна полна презрения к подлецам, — пишут советские писатели. — Мы обращаемся с требованием к суду во имя блага человечества применить к врагам народа высшую меру социальной справедливости”.

Письмо подписывают 16 человек, в следующей последовательности: Ставский, Федин, Павленко, Вишневский, Киршон, Афиногенов, Пастернак, Сейфуллина, Жига, Кирпотин, Зазубрин, Погодин, Бахметьев, Караваева, Панферов, Леонов.

25 августа состоится президиум Союза писателей, где писателям пришлось обсуждать недостаточную свою бдительность: как же так, просмотрели врагов в своих собственных рядах.

Владимир Ставский вспоминает арестованного в рамках процесса литератора Рихарда Пикеля. Он в свое время заведовал секретариатом Зиновьева, был членом Союза писателей, театральным деятелем и вошел в историю как один из самых злобных хулителей Михаила Булгакова.

Но вспоминают его, конечно, не по этому поводу, а как “негодяя”, “террориста” и “подлого двурушника”.

Вслед за Ставским выступают прозаики Бруно Ясенский, Юрий Олеша, поэты Владимир Луговской, Вера Инбер, драматурги Афиногенов, Погодин, Тренев, Вишневский... И Леонов.

Леонов сетовал на то, что “руководство слишком поспешно принимает в свою семью новых членов. Это дает проникнуть в наши ряды проходимцам, ничего общего с литературой не имеющим”.

“У нас часто бывает так, — цитировала „Литературная газета” речь Леонова, — санкционируют прием писателя, а потом выйдут за дверь и смеются: „какой, мол, он писатель”. Достойное ли это дело?”

Впрочем, беда Леонова вовсе не в том, что присутствовал он на президиуме; в конце концов, судя по отчету, ничего зубодробительного он там не говорил.

Беда, что в том же, от 27 августа 1936 года, номере “Литературной газеты”, где был опубликован отчет о заседании президиума, публикуются еще два “расстрельных” письма.

И вновь под обоими стоит подпись Леонова.

Одно называется “Защитникам агентов гестапо” и адресовано деятелям Второго интернационала, которые “нашли возможным выступить в защиту агентов фашистского гестапо, троцкистско-зиновьевских убийц”. Между тем, по мнению авторов письма, “Верховный суд, разоблачивший эту шайку заклятых врагов международного пролетариата и вынесший смертный приговор убийцам, осуществил волю миллионов, волю всех честных людей во всем мире”.

Под письмом двадцать подписей, в том числе, естественно, Ставский, а также Бруно Ясенский, Юрий Олеша, Павленко… Последней в списке, как и в “Правде”, стоит фамилия Леонова.

Другое письмо написано по поручению президиума Союза писателей.

“Да здравствует революционная бдительность НКВД и твердость пролетарского суда!” — гласит оно. И подписи, на сей раз всего пять: Ставский, Лахути, Погодин, Леонов, Тренев.

Отдельно поддержку президиуму высказывают Агния Барто — та самая, что сочинит чуть позже: “Уронили Мишку на пол…”, но на сей раз она выступает как автор публикации “Гады растоптаны”; писательница Лидия Сейфуллина — статьей “Черные люди” и драматург Всеволод Вишневский, автор заметки “Глас народа”.

Что значили те шаги для Леонова, не ответит уже никто. Хотел продемонстрировать свою лояльность — после непрестанных четырехлетних разносов? Решил, что в компании с хорошими знакомыми Фединым и Ясенским, а еще и с Пастернаком, и с Олешей, и с Павленко подобное возможно сделать — ведь не могли же ошибаться все разом?

Додумать можно все, что угодно. Но, безусловно, в те дни — при всех огромных и очевидных оговорках — присутствовал и у него колоссальный заряд веры в советскую власть, пришедшую разобраться с “человечиной”, которая, как неудавшийся божественный эксперимент, быть может, и не столь дорога, чтобы о ней печалиться.

И еще, скажем мы, несмотря на произошедшую после смерти Сталина реабилитацию большинства репрессированных, мы до сих пор достоверно не разобрались не только в том, насколько процессы были сфальсифицированы, но и в том, что послужило реальной подоплекой для их начала.

Не помешает заметить, что, сколь бы ни лживы были эти процессы, на совести многих из числа подсудимых было огромное количество и жертв, и крови, и убийств; и для осведомленных людей не было секретом, что, например, Григорий Зиновьев — организатор “красного террора” в Петрограде в 1918 году. Леонов-то видел и знал, что такое “красный террор” — сам едва ускользнул из-под его маховика в Одессе, когда туда прибыл Бела Кун в 1920-м.

К тому же Леонов и предположить не мог, что процесс этот будет не единственным, но, напротив, откроет целую, почти на пять лет, череду подобных процессов и призывы: “Убить! Расстрелять! Раздавить!” — станут привычным аккомпанементом времени.

Следующий год, 37-й, начинался просто благостно.

Под занавес 36-го устроили разнос “Богатырей” Демьяна Бедного и одноименной театральной постановки, что стало одним из первых сигналов смены интернационального курса на курс правый, национальный, патриотический.

Каждое утро Леонов, как всякий человек, внимательно всматривающийся в жизнь советскую, листал “Правду”.

В стране началась перепись, и на страницах главной советской газеты Михаил Зощенко увлекательно рассказывал, сколь велика разница между дореволюционной переписью и нынешней: нет безработных, нет 
нищих.

Понемногу начинается подготовка к празднованию юбилея Пушкина.

15 января “Правда” выходит с передовицей под названием “Великий русский народ”. А ведь еще два года назад, сочиняя “Дорогу на Океан”, Леонов рассказывал, как, решившись написать в тексте “русский”, он отложил перо и сидел несколько минут, сжимая виски тяжелыми своими руками: ведь вцепятся опять в самую глотку только за одно слово это. (Слово “русский” в тексте все-таки появляется.)

Но уже через неделю всякая благость вновь начнет рассеиваться.

С 24 января “Правда” публикует новые протоколы допросов в рамках расследования троцкистско-зиновьевского заговора. Пятаков, Радек и прочие подробно рассказывают о том, какие они негодяи.

“Правде” помогают все крупные издания, включая “Литературную газету”.

И тут, конечно же, опять потребовалось деятельное участие “инженеров человеческих душ”.

Открытое письмо с требованием “беспощадного наказания для торгующих Родиной изменников, шпионов и убийц” подписывают в “Правде” Фадеев, Алексей Толстой, Павленко, Бруно Ясенский, Лев Никулин. Здесь же, в рифму, вторит прозаикам поэт Михаил Голодный: “И в гневных выкриках народа, / Как буря будет голос мой: / — К стене, к стене иезуитов!”

На следующий день, 25 января, — множество сольных выступлений, в стихах и в прозе. “Отщепенцы” от Фадеева. “Смерть подлецам” от Алексея Суркова. “К стенке подлецов!” от Владимира Луговского. “Изменники” от Безыменского.

Удивительное время: стихотворные призывы к немедленному убийству с завидной регулярностью публикуются в главной государственной газете.

В тот же день в “Известиях” с отдельной статьей “Профессоры двурушничества” вновь появляется Бруно Ясенский.

На другой день в “Известиях” же — разгромная статья Алексея Толстого и стихи Александра Жарова “Грозный гнев”.

Еще более весомый подбор авторов 26 января представлен в профильной “Литературной газете”.

Алексей Толстой: “Сорванный план мировой войны”. Николай Тихонов: “Ослепленные злобой”. Константин Федин: “Агенты международной контрразведки”. Юрий Олеша: “Фашисты перед судом народа”. Новиков-Прибой: “Презрение наемникам фашизма”. Всеволод Вишневский: 
“К стенке!” Исаак Бабель: “Ложь, предательство, смердяковщина”.

Критик Виктор Шкловский пишет: “Эти люди хотели отнять от нас больше чем жизнь: они хотели отнять у мира будущее”.

“Отнять от нас…”, да-с.

Здесь же совместный текст на ту же тему С. Маршака и его двоюродного брата — Ильи Яковлевича Маршака, взявшего псевдоним Ильин. Статья писателя Льва Славина именуется “Выродки”. Писатель Александр Малышкин призывает: “Покарать беспощадно”. И Рувим Фраерман здесь, тот самый, что через два года напишет “Дикую собаку Динго”. 
И даже Андрей Платонов, правда не столь жадный до крови в своих высказываниях, как иные его коллеги. Борис Лавренев, к примеру, в том же номере открыто заявляет: “Во имя великого гуманизма <...> я голосую за смерть!”

Ну и так далее: Сергеев-Ценский, Безыменский, Долматовский, всего 34 литератора, треть которых по сей день носят статус классиков. Такие времена были.

В числе других появляется и Леонов с памфлетом “Террарий”. Леонов, подобно Платонову, не кровожаден и явно отделывается общей риторикой.

По-видимому, как раз тогда, в начале 37-го года, в нем происходит некий слом, и с этого момента он начнет всячески избегать участия в подобных жутких мероприятиях. Леонов понимает, что эту машину нельзя накормить один раз — ее все время придется подпитывать самим собою, своей душою.

27 января “Известия” публикуют очередной памфлет Бруно Ясенского “Бонопартийцы”. Там же — “Чудовища” от Всеволода Иванова и стихи Николая Заболоцкого: “Мы пронесли великую науку <…> Уменье заклеймить и уничтожить гада”. Самого Заболоцкого арестуют и попытаются заклеймить и уничтожить год спустя; от смертной казни спасет его лишь то, что он так и не признает обвинения в создании контрреволюционной организации.

1 февраля в “Литературной газете” выделяется огромный заголовок “Советские писатели приветствуют приговор суда, покаравшего подлую троцкистско-зиновьевскую нечисть” — и на другой странице разворота передается “Привет славным работникам НКВД и их руководителю Н. И. Ежову”.

Под этими приветствиями соответствующий доклад Фадеева, речь Федина, выступления Новикова-Прибоя и Льва Никулина (последний вообще будет появляться чаще всех иных на этом “пиру”, иногда по несколько раз в неделю, с публицистическими призывами “карать”).

Генеральную линию в газете продолжают драматург Киршон, поэтесса Вера Инбер, писатели Лев Соболев и Юрий Тынянов: последний заявляет, что “Приговор суда — приговор страны”. Молодой Михаил Исаковский вслед за Тыняновым пишет стихотворение “Приговор народа”: “За нашу кровь, за мерзость черных дел / Свое взяла и эта вражья свора: / Народ сказал: „Предателям — расстрел!” / И нет для них иного приговора”. Видимо, им обоим звонил один и тот же человек, объяснявший смысл и суть события. И человеком этим, скорее всего, был секретарь Союза писателей СССР, уже не раз упоминавшийся нами Владимир Ставский.

Леонов в те дни трубку вообще не берет, за него мается жена, которая то о болезнях мужа рассказывает, то о неожиданных отлучках.

В мартовской “Правде” публикуется доклад Сталина на Пленуме ЦК ВКП(б) “О недостатках партийной работы и мерах ликвидации троцкистских и иных двурушников”. И в апреле доходят руки до двурушников из числа литераторов — ими станут вчерашние истовые ревнители чистоты литературных рядов, гроза “попутчиков” — РАПП.

23 апреля в “Правде” выходит статья П. Юдина “Почему РАПП надо было ликвидировать?”.

“Вся окололитературная суетня и шумиха, которую развивали Авербах и компания, имела в своей основе троцкистские взгляды”, — пишет Юдин. Для поддержки позиции Юдина привлекают на соседней полосе писателей. Печатаются фотографии Шолохова, Фадеева и Алексея Толстого, которые, судя по всему, одним своим видом подчеркивают правоту Юдина; никто из них при этом ничего не комментирует, а высказываются здесь же, под чужими снимками, Паустовский (“освободить Союз от всей окололитературной накипи”), Валентин Катаев (“всем известно, что рапповские пережитки еще довольно сильны”), опять же Лев Никулин, Михаил Слонимский и Маршак.

Характерно, что в эти дни и “Правда”, и “Известия”, и “Литературная газета”, перечисляя в литературных обзорах поименно весь советский писательский иконостас, начали раз за разом Леонова игнорировать. Если и упоминают, то в негативном контексте: как, например, двумя неделями раньше, когда в той же “Литературной газете” говорилось: “Нужно также сказать правду Леонову, Вс. Иванову, Бабелю. Эти писатели оторвались от жизни, отяжелели, стали наблюдателями”.

К 1 мая круги над Леоновым сужаются: он чувствует это физически. В “Литературной газете” пишут: “У троцкиста Авербаха была свита верных холопов — одним из вернейших проводников этой политики был Бруно Ясенский”.

А ведь Бруно, как мы помним, был достаточно близкий Леонову человек. Сосед по Переделкину, с которым много о чем говорили, именно Бруно не так давно был первым слушателем “Дороги на Океан” и, мало того, одним из немногих литераторов, что за этот роман заступались. (Тот же Бруно, напомним, оказался в числе самых первых, поспешивших расписаться под всеми “расстрельными” письмами и отдельно написать дюжину кровожадных статей. Но это его, как выясняется, ни от чего не застраховало.)

В те дни Леонид Максимович и Татьяна Михайловна соберутся и пойдут к Ясенскому в гости: поддержать его, помочь как-то. Ясенский заметит их издалека и отправит навстречу Леоновым посыльного: “Возвращайтесь к себе, за домом установлена слежка”.

Партгруппа в правлении Союза писателей России проведет специальное заседание, где, помимо упомянутого выше Юдина, выступят Ставский, драматург Всеволод Вишневский, писатели Панферов и Березовский. Отчет о заседании, опубликованный в “Литературной газете”, гласил: “…Ясенский проводил типичную для РАППа линию нигилистического отрицания прошлого <…> Из данных, приведенных всеми выступавшими на партийной группе, вытекает также необходимость подробно, всесторонне обследовать подозрительную практику и ряда других авербаховских приспешников, сохранявших до самого последнего времени тесную связь со своим „другом” и „покровителем”. В первую очередь, конечно, должна идти речь о таких „китах”, как Киршон и Афиногенов”.

Вот ведь как дело поворачивалось! Это не абы кто были, Киршон и Афиногенов, а два насквозь советских драматурга, чьи пьесы буквально навязывались всей стране и шли по всем городам и весям.

Происходящее не то чтобы повергало в смятение — оно подрывало всякие представления о реальности.

Дочь Леонова, Наталья Леонидовна, рассказывала, что в те дни заглянул к отцу писатель Александр Хамадан — мужественный, по-видимому, человек.

Хамадан только что был у Ставского и случайно увидел на его рабочем столе донос на Леонова.

— Что ты делаешь? — спросил Хамадан у Ставского. — Зачем?

“Ставский, — пишет дочь в своих воспоминаниях, — ответил замечательной фразой: „Ты думаешь, не надо?” Хамадан разорвал эту бумагу, спас отца”.

История эта может быть и неправдой, хотя зачем, с другой стороны, выдумывать Леонову о себе такие сложносочиненные небылицы. Вся его без малого столетняя жизнь доказала, что ко лжи этот человек был не расположен.

К тому же именно Ставский в первых числах мая 37-го писал в ЦК и лично Сталину:

“Обращает самое серьезное внимание на себя состав авербаховской группы:

— Иван Макарьев, бывший секретарь Рабочей ассоциации пролетарских писателей, троцкист-террорист, ныне арестован НКВД;

— Д. Мазнин, приближенный критик Авербаха — троцкист, ныне арестован НКВД;

— Пикель — расстрелян в 1936 году;

— Бруно Ясенский — рекомендован в партию шпионом Домбалем, разъезжал с ним по Таджикистану, сам дал рекомендацию на въезд в СССР шпионам Шимкевичам, предоставил свою квартиру в Москве на долгое время расстрелянному провокатору и шпиону Вандурскому — и так далее;

— Киршон — будучи связан с Ягодой и Авербахом самым тесным образом, оторвался от партийной организации, от рабочих, развалил работу драмсекции Союза писателей, допустил ряд уголовных преступлений в ведении денежных дел драматургов и так далее”.

Это был не столько донос, сколько отчет о заседании писательской партгруппы, но именно Ясенского и Киршона, упомянутых в письме, ожидает скорая смерть.

 

8. Шарж

5 мая “Литературная газета” публикует огромный шарж на самых видных советских писателей, которые дружно плывут на пароходе.

На верхней палубе — Алексей Толстой, Ставский, Шолохов, Николай Тихонов, Демьян Бедный, Павленко…

На второй палубе — Бабель, Лебедев-Кумач, Фадеев, Федин, Панферов, Михаил Голодный…

На третьей палубе — Паустовский, Катаев, Леонов, Тынянов, Соболев, Сейфуллина, Сельвинский, Вишневский, Шкловский…

Писатель Новиков-Прибой отдельно ныряет в водолазном костюме. Всеволод Иванов тонет в воде, но его спасают. Поэт Борис Пастернак плывет на утлой лодке, которая привязана к пароходу готовой разорваться веревкой. Журналист Михаил Кольцов, находившийся тогда почти безвылазно за границей, пролетает мимо на самолете.

Под шаржем — поэтическое послесловие, где говорится по поводу литературного парохода следующее: “Какая смесь одежд и лиц… / Но тех, кто повернули круто, / Но тех, кто вышел из границ, / Нет ни у борта, ни в каютах. / Развенчанные „литвожди” / Хотели править на Парнасе, / Хотели б ехать впереди / В самостоятельном баркасе, / Чтоб реял флаг у них другой, / РАПП-авербаховского толка, / Чтоб вел Киршон своей рукой / Свое суденышко на Волгу…/ А вплавь за другом несомненно / Пустился бы Афиногенов…”

Драматург Афиногенов, как ни странно, репрессии переживет и погибнет в самом начале Отечественной. Из всего парохода будет репрессирован один писатель — Бабель. И пролетавший на самолете журналист Кольцов.

Но тогда своей судьбы никто не знал, и ожидать можно было с каждым днем все больших неприятностей.

Леонов, после разгрома “Скутаревского” и “Дороги на Океан”, уже по этому шаржу мог понять, насколько он потерял в литературном авторитете. Позиции литераторов, размещенных на трех палубах, четко продуманы, всех расставили по ранжиру.

Десять лет назад была совсем иная ситуация. К примеру, в последнем, XII номере за 1926 год главный журнал Советской России — “Красная новь”, четко соблюдавший табели о рангах и даже создававший их, отдельно и выше всех анонсирует пять авторов, чьи произведения издание намерено публиковать: Горький, Алексей Толстой, Бабель, Всеволод Иванов, Леонов.

Спустя несколько лет, в 1931-м, 32-летний Леонов, вместе с Фадеевым и Ивановым, журнал этот возглавил, и Горький ему посылал письма с просьбой опубликовать любезных его сердцу поэтов.

А уж о словах, сказанных Горьким Сталину: “Этот человек может отвечать за всю русскую литературу!” — и вообще не стоило в 1937 году вспоминать; они как будто в другой жизни были произнесены.

И вот Горький умер, Алексей Толстой только укрепил свои позиции, зато Бабеля, Иванова и Леонова опередили (а то и откровенно оттерли) иные их собратья. Шолохов — безусловно по праву таланта, чего не скажешь о Павленко или Панферове. И даже, пожалуй, о Фадееве с Фединым.

Леонов видел, что его хоть и не выбросили еще за борт, но скинуть могут вполне.

 

9. Мясорубка продолжается

Летом репрессивная машина, развернувшись с воем, закладывающим уши, делает новый заход.

В номере от 15 июня 1937 года “Литературная газета” публикует самое массовое письмо “инженеров человеческих душ”, под которым нанизано 46 писательских фамилий: “И вот страна знает о поимке 8 шпионов: Тухачевского, Якира, Уборевича, Эйдемана, Примакова, Путна, Корка, Фельдмана <…> Мы требуем расстрела шпионов!”

Среди подписавшихся первым заявлен Владимир Ставский, следом идут Вс. Иванов, Вс. Вишневский, Фадеев, Федин, Толстой, Павленко, Новиков-Прибой, Тихонов…

(Рядом с этим посланием, для пущей надежности, размещены отдельные зубодробящие статьи Вирты, Лавренева и Льва Никулина; отдельное письмо от ленинградских писателей и поэтов — Тихонова, Слонимского, Прокофьева, Зощенко; отдельное письмо от журнала “Знамя”, подписанное поэтами Семеном Кирсановым, Павлом Антокольским, писателем Василием Гроссманом, да-да, тем самым, будущим автором книги “Жизнь и судьба”, и многими иными.)

Но для нас важно, что под письмом сорока шести неожиданно появляются, как минимум, три фамилии литераторов, которые именно это письмо не подписывали. Это Шолохов, это Пастернак и это Леонов. Мало того, никто из них не давал согласия и на публикацию подписи под этим письмом. Ставскому была нужна массовость, весомые имена. И тут не только без Шолохова, который, безусловно, был в фаворе, но даже и без Пастернака и Леонова, переживавших не самые лучшие времена, было сложно. И потому, что оба были в президиуме Союза советских писателей, и потому, что у обоих, как ни крути, уже сложился огромный авторитет в среде читателей, и сбрасывать этот авторитет со счетов не получалось, даже если с официальным их признанием уже были проблемы.

За день до выхода газеты в Переделкино приехала машина, и некий чиновник, переезжая от одного писательского двора к другому, едва ли не в приказном порядке настаивал на необходимости письмо подписать.

Пастернак отказался. Леоновы, обо всем догадавшись, вообще не открыли.

Но это никого из них не спасло.

У Пастернака на другое утро после выхода газеты случилась истерика, он все повторял о Ставском: “Он убил меня!”, и только мольба жены остановила поэта в желании написать протестное письмо с требованием снять подпись.

Шолохову в те дни мотал нервы не только Ставский — у него “заметали” на Дону близких друзей из числа коммунистов; похоже, в дни выхода газеты ему вообще было не до Ставского. События в Вешенской будут развиваться так трудно, что Шолохова вскоре едва не доведут до самоубийства.

Каким был Леонов в те дни, многие годы спустя вспоминали близкие: он был мрачен и замкнут. Не общался ни с кем, к телефону по-прежнему не подходил неделями.

18 июня 1937 года “Правда” публикует ряд материалов в связи с годовщиной смерти Горького. И здесь, против обыкновения, Леонова нет. О Горьком пишут Фадеев, Федин, Вс. Иванов и Бабель.

В августе в писательских кругах пойдут слухи об арестах: Сергей Клычков, Иван Катаев. Чуть ли не на глазах Леоновых возьмут Ясенского. И еще Киршона, и еще Пильняка…

В конце года станет известно об аресте Тициана Табидзе — а Леонов гостил у него в Грузии, а они переписывались!

Как тут было не сойти с ума. Легче всего было не думать вообще.

О Леонове мало что слышно в течение всего 37-го: ни одной серьезной публикации в прессе. Переиздадут роман “Барсуки”, и отдельным изданием выйдет прошлогодний очерк “И пусть это будет Рязань!..” — но это все без леоновского участия происходило. Ни поездок, ни присутствия на встречах и семинарах, на бесконечных совместных проработках тех писателей, которых уже готовили к расправе.

 

10. Еще раз загнали лису

И все-таки надо было как-то возвращаться в жизнь. Если выбрал жить — значит, надо возвращаться. Так или иначе пытались вернуться в те годы, или чуть раньше, или чуть позже все: и Булгаков, и Пастернак, 
и Ахматова, и Шолохов, и Платонов… Вернуться — через работу. Любую.

Иного пути, видимо, просто не было, и, пожалуй, нелепо и не к месту даже пытаться осуждать за это Леонова. Он, к слову сказать, в отличие от многих и многих, в том числе и вышеназванных, не допустил в те годы в свою прозу ни самого имени Сталина, ни славословий ему, а ведь мог бы. Тем более что его отношение к вождю было и сложным, и — не побоимся этого слова — искренним.

…Но как было уберечь эту искренность на ледяных и обжигающих сквозняках…

На исходе 37-го, еще не зная об аресте Табидзе, Леонов был избран — наберем воздуха, чтобы дочитать, — в деловой президиум Юбилейного пленума правления Союза советских писателей, посвященного 750-летию поэмы Шота Руставели “Витязь в тигровой шкуре”.

Пленум правления прошел в Тбилиси 25 — 29 декабря. Леонову хотелось, наверное, поближе к Новому году сбежать из Переделкина, по которому нет-нет да проезжала ночью машина, и все сидели, затаясь: к нам? не к нам?..

…Нет, не к нам. Не к нам, Боже мой…

Леонов немного отдохнул в компании поэтов Георгия Леонидзе, Симона Чиковани, Ираклия Абашидзе.

Вернувшись из гостеприимной, бурной Грузии домой, в феврале 1938 года он посетил одну из артиллерийских частей и написал к 23 февралю для “Правды” вполне себе милитаристский текст про военные учения.

В статье, опубликованной в главном печатном органе Советской России, Леонов вновь безрассудно позволяет себе предаться воспоминаниям о поре своего учения в артиллерийской школе — не говоря, естественно, напрямую, что пишет о себе:

“...совсем недавно, двадцать лет назад (на самом деле — 22, но Леонов все равно отсылает читателя именно к Гражданской войне, к 18-му году, а не к царским временам. — З. П.), этих самых отличных русских парней, „некрутами”, совсем молоденьких, сразу отдавали в муштру, в шагистику, в словесность, пока бессмысленный автоматизм не притуплял человеческого сознания.

Кроме умения лихо раздраконить любой титул, сообщали им также кое-что и о материальной части, нечто о снаряде и еще заставляли заучивать, как молитву, что угломер, к примеру, следует повернуть именно на два деления, если скомандовано „левее ноль два”. И получалось, что замковой знал только, „что есть замок”, разведчик умел глядеть в артиллерийский бинокль и сообщать на батарею зрительные впечатления, а куда снаряд ложится при стрельбе — это было высокое дело офицеров.

Как все это не похоже на нынешнее, когда наводчик в случае нужды сможет заменить любой номер, когда разведчик сумеет подготовить данные для командира батареи…”

Ну, как все обстоит сегодня, в благословенное советское время, Леонов видел своими глазами, о чем и писал; но вот отчего же никто не задался вопросом: откуда вы, Леонид Максимович, знаете детали обучения явно не красноармейских артиллеристов в 1918 году?

При всей своей внешней, нарочитой серьезности — Леонов любил, так сказать, позабавиться, подразнить смерть. В “Правде” все-таки публикуется писание его. 38-й год на дворе, а не, скажем, 28-й. Зачем это ему было нужно, а?

Тремя днями позже, 26 февраля, Леонов появляется в “Литературной газете”.

Здесь стоит вспомнить, что редколлегию газеты возглавлял вездесущий и авторитетный Владимир Ставский — которого, как мы писали выше, Леонов, подслушиваемый сексотом, порицал после писательского съезда и презрительно называл “премированным аппаратчиком”. Ох, напрасно он это делал! Недаром “Литературная газета”, даже изображая стремление к объективности в оценке романов Леонова, одной рукой поддерживала его под локоток, а другой с остервенением била под ребра, под ребра…

Ставский или знал, или догадывался о неприязни Леонова и платил ему тем же — хотя и не напрямую, опосредованно.

“Премированный аппаратчик”, говоришь? Ну, держи тогда.

“Литературная газета” — одно из самых главных изданий в стране, которое выстраивало в эти годы литературные иерархии, и Леонов с каждым годом занимал в этих иерархиях, как мы помним, все более дальние от вершины места.

В течение целых месяцев в “Литературной газете” само имя Леонова лишь изредка перечислялось через запятую, в то время как многие иные имена его собратьев по перу просто не сходили со страниц.

Раздражения Ставскому прибавляло нежелание Леонова участвовать в новых кампаниях против “врагов народа”. Алексей Толстой подписывает каждое “расстрельное” письмо, и ничего. И Лавренев старается, и Зощенко не открещивается, и Всеволод Иванов может. А этот, после одной статьи, написанной больше года назад, неведомо где отсиживается.

Но вот словно что-то поменялось для Леонова, и вослед за публикацией в “Правде” на первой полосе “Литературной газеты” (с переносом на четвертую полосу) идет отрывок из пьесы “Половчанские сады”, написанной, между прочим, год назад. И саму пьесу уже репетирует МХАТ, и ставит ее сам Василий Иванович Немирович-Данченко.

“Быть может, наконец, позади самое страшное? Быть может, все теперь будет иначе?” — так мог думать Леонов.

В “Новом мире” “Половчанские сады” уже сверстаны, вот-вот выйдет журнальная книжка, хрусткая и ароматная. В том же феврале Леонов начинает писать еще одну пьесу, “Волк (Бегство Сандукова)”.

С этими пьесами Леонов связывает свое возвращение в литературу: он безусловно хочет туда вернуться в силе и в славе.

Леонов, да, хочет соответствовать своему времени, и в обеих пьесах действуют… немецкие шпионы на благословенной советской земле. Враги народа. Которых, конечно же, разоблачают.

Пьесы эти, надо признать, сделаны замечательно хорошо, — даром что внутренняя мучительная брезгливость Леонова и к описываемым им коллизиям, и к человечеству вообще чудесным образом передается любому вдумчивому читателю. Быть может, Леонов и хотел дать оптимистичные картины — ну хоть отчасти оптимистичные, — но у него вновь получился “унтиловск” пополам с “пороженском” и еще со шпионами в придачу.

Впрочем, касательно первой из этих двух пьес — “Половчанские сады” — ситуация была чуть сложнее. Поначалу отрицательный герой этой вещи шпионом не был, но ознакомившийся с пьесой председатель Комитета по делам искусств при СНК СССР Платон Керженцев запротестовал: как так, надо идти в ногу со временем. Леонов и пошел. А к моменту начала работы над “Волком” (спустя целый 37-й год) и сам уже сработал на опережение и поселил в пьесе даже не одного врага, а целых двух, коварных и злобных.

“Врагов страны советской описывать — это не к их убийству прямым текстом призывать, пусть даже убиваемые и виновны”, — подобным образом мог рассуждать Леонов, желая этими пьесами сторговаться с властью, с той жуткой государственной машиной, которая хотела именно что личного участия, личного мышечного усилия всякого именитого литератора при необходимости нового проворота мясорубки.

Но сторговаться не удалось.

27 февраля 1938 года был арестован Николай Бухарин.

В первых числах марта начался новый призыв литераторов на борьбу с “врагами народа”.

5 марта в “Литературной газете” публикуется обвинительное заключение по делу Бухарина (чьим докладом Леонов восхищался четыре года назад), а еще — Рыкова, Ягоды, Крестинского и далее, и далее…

В редакционной колонке под предсказуемым названием “Смерть врагам народа!” сообщается: “Процесс над участниками „правотроцкистского блока” раскрыл всему миру картину неслыханных злодеяний, предательства и измены своей родине. Банда профессиональных шпионов, провокаторов и убийц по прямому заданию иностранных разведок вела подрывную работу в нашей стране”.

И вот чего добивался “правотроцкистский блок”: “Украину они охотно уступали немецким фашистским собакам. Белоруссию они собирались отдать польским панам. Приморье — фашиствующим японским самураям”.

Выяснилось, что еще “злодейское покушение на Ленина” произошло согласно “прямым директивам Троцкого и Бухарина”. Потом они “по прямым заданиям фашистской разведки” заразили советский скот рожей и чумой, а советские хлеба — клещом.

Следом врагами был убит Максим Горький.

К редакционной колонке присоединяются писатели. Открытое письмо “Их судит весь советский народ” (“Вместе со всем народом мы требуем от Верховного суда смертного приговора преступникам”) подписывают Алексей Толстой, Борис Лавренев, Михаил Слонимский, Александр Прокофьев, Евгений Шварц (драматург, будущий автор “Тени” и “Дракона”, к слову, тоже белогвардейский прапорщик в прошлом и даже участник “Ледяного похода” Корнилова).

В центре полосы — статья Всеволода Иванова “Сердце-изобличитель”: “Ужасны эти слова — „умертвить Горького”! Умертвить это чудесное сердце величайшего художника, необычайно чуткого и нежного человека <…> Он убит в разгаре своей замечательной работы. Он убит, когда писал последнюю главу „Клима Самгина”, описывающую приезд Ленина в Петербург. Эту главу предатели не дали ему закончить <…> Максим Горький убит! Но сердце-изобличитель, огромное сердце величайшего художника, стучит из могилы, сотрясая землю, взывая к мщению, к ненависти, к уничтожению врагов социализма”.

Далее идет Леонид Соболев: “Море не задохнется, народ не заблудится”. Юрий Тынянов: “Не может быть пощады!” Якуб Колас: “Смерть убийцам!” Борис Лавренев: “Последняя карта бита”. Илья Сельвинский: “Виртуозы”. И конечно же, Лев Никулин с номером “Иудин грех”.

На 6-й полосе еще одно письмо: “Требуем беспощадного приговора”, сразу и от Союза художников, и от Союза скульпторов, и от композиторов, и от театрального общества, и от Союза советских писателей (Л. Соболев, Ф. Панферов, Вс. Иванов, В. Ставский, А. Новиков-Прибой, А. Фадеев, Г. Лахути, Н. Вирта, П. Павленко, И. Сельвинский, Д. Бергельсон, В. Вишневский, В. Кирпотин).

Леонова снова не было, он снова таился и чувствовал себя, как и предсказал несколько лет ранее в “Скутаревском”, подобной той самой окруженной и подготавливаемой к смерти лисе.

Вот и вас загнали, Леонид Максимович; и красные флажки повсюду. Сами ж описали это. Теперь идите сюда, к нам, — туда, где черные стволы и прицеливающиеся глаза.

На этот раз его нашли, и, скорей всего, то был Владимир Ставский — хотя, возможно, и другой еще более “премированный аппаратчик” из главка писательского Союза — Александр Щербаков.

Подобные разговоры тех лет никто или почти никто не записывал, но они смутно слышны по сей день, подобно эху, годами не пропадающему внутри человека — стоит только прислушаться.

— Леонид Максимович, что же вы? Неужели вы не с народом? Неужели вы, как художник, не можете волю народа поддержать? Алексей Максимович, помнится, ценил вас. Ценил! А теперь вы ничего не имеете против его убийц? А?! Такова ваша благодарность! Леонид Максимович, черт вас побери, может, вы определитесь с позицией: с нами вы — или с врагами?

“С каким народом? С какими врагами? — мог думать в ужасе Леонов, недавно узнавший об аресте журналиста и писателя Александра Зуева — того самого, что устроил его, бывшего офицера, в архангельское отделение РОСТА, с которым ел жареную воблу в Москве, в квартире Фалилеевых, в 22-м… Зуев ведь дорос до главы издательства „Федерация”, был в дружбе 
с Марией Ильиничной Ульяновой. И он враг?”

Голос в телефонной трубке выдерживает паузу. И уже другим, более мягким тоном собеседник увещевает:

— В конце концов, вы сами писали о врагах народа. Мы же читали “Скутаревского”… И новую вашу вещь, “Половчанские сады”, тоже читали… Пора увидеть их своими глазами.

Так Леонид Леонов, вместе с соавтором романа “Двенадцать стульев” Евгением Петровым, вездесущим Львом Никулиным и еще несколькими коллегами попал на процесс “правотроцкистского блока”.

Это хоть и не призыв к убийству — но фактическое наблюдение за ним.

15 марта “Литературная газета” выходит с передовицей “Воля народа выполнена”.

“Выполнена воля народа. Военная Коллегия Верховного Суда СССР вынесла приговор по делу антисоветского „правотроцкистского блока”. Подсудимые Бухарин, Рыков, Ягода, Крестинский, Розенгольц, Иванов, Чернов, Гринько, Зеленский, Икрамов, Ходжаев, Шарангович, Зубарев, Буланов, Левин, Казаков, Максимов-Диковский, Крючков приговорены к высшей мере наказания — к расстрелу”.

Слово “расстрел” было набрано жирным шрифтом.

Справа от передовицы — отчет о том, как прошло общемосковское собрание писателей “Священный гнев”.

На этом собрании Леонова заставили рассказывать о том, какими он увидел иуд и убийц на скамье подсудимых.

Какими он на самом деле их увидел, что думал в те минуты — он не рассказал никому. А на писательском собрании пришлось высказаться.

“Зал был полон, — сообщает газета, — иным не хватало мест — они стояли в проходах”.

“Собрание открыл тов. Ставский. Он говорил о том, что приговор над троцкистско-бухаринской бандой был вынесен всем народом, что теперь, когда разоблачены небывалые преступления этих агентов фашизма, к которым нельзя даже применить радостное и гордое слово — человек, задача писателей еще теснее сплотиться…”

“— Рыков рассказал, что об убийстве Горького с ним в 1928 — 1930 гг. говорил не только Енукидзе, но и Авербах. А эта ехидна жила среди нас. Мы должны каждый день вспоминать об этом. Мы должны помнить, как хорошо авербаховцы маскировались, и обязаны разоблачить тех, кто, может быть, притаился в нашей среде, — говорил тов. Никулин”.

“У меня такое ощущение, как будто я был тяжело болен, как будто я встал с постели после тифа, — говорил Евгений Петров. — Я видел лица, покрытые смертельной бледностью; слышал слова, жалкие слова, которые, кстати сказать, даже в этот последний час вызывали у публики иронический смех. Настолько чудовищными и кощунственными казались просьбы Ягоды о помиловании, или клятвы старых провокаторов, шпионов и диверсантов в верности социализму, или страшные, леденящие слова мерзкого отравителя Левина: „Я любил Алексея Максимовича”… Какое счастье, что этот тяжелый кошмар, наконец, кончился…”

Леонова газета почти не цитирует, сказано лишь, что его речь была “яркой, взволнованной”. Последнее слово особенно важно.

Приведены две фразы Леонова: “На скамье подсудимых был представлен целый спектр подлости — воры, убийцы, отравители, шпионы, вредители, шпики. И действительно, это были мастера своего дела — мастера смерти, измены, кражи”.

Далее редакция считает нужным самочинно пересказать речь писателя: “С ненавистью и презрением набрасывал Леонид Леонов портреты подсудимых. Лица, не озарившиеся ни на минуту, даже в предсмертные часы, светом человеческих чувств. Холодные, не стыдящиеся глаза. Искусственные движения, фальшивые жесты — мрачное позерство висельников”.

Под публикацией — фото Леонова на трибуне.

Эта самая жуткая его, самая безжалостная к нему фотография.

Сначала — руки. Руки он держит перед собой, сплетя ладонь с ладонью накрепко, словно смертельно боится их разорвать. Кажется, даже видны побагровевшие пальцы: он их сдавил.

Дальше — лицо. Лицо — будто напуганное, и глаза полны ужаса. Словно висельников, реальных, с вываленными, жуткими языками видит он пред собой в эти мгновения. Видит — и произносит сведенными губами какие-то слова, которых не слышит сам.

И одновременно — ощущение растерянности, отчаянья и безвольности во всем облике.

Как будто душа раздавлена его.

 

11. Просто театр и страшный театр

Несмотря на вопиющий абсурд обвинений, предъявлявшихся врагам народа, процессы эти — в первую очередь упомянутое выше дело антисоветского “правотроцкистского блока” — оставляли, как это ни дико звучит, ощущение подлинности.

Процесс был открытый, в зале присутствовали иностранные журналисты — и мало у кого возникла даже толика сомнений в происходящем. Об этом ранее говорил писатель Лион Фейхтвангер, который присутствовал на одном из подобных процессов. Подсудимые явно не выглядели людьми, истощенными голодом и тем более изуродованными пытками. Они подробно отвечали на все вопросы, и никто из них ни разу даже не попытался дать понять залу, что пред ним происходит жуткая и лживая пьеса.

Если верить пересказу “Литературной газеты”, Леонов увидел их “искусственные движения, фальшивые жесты” — но никто не написал о фальши в их словах, об искусственности их признаний.

Приведем часть стенограммы, подлинность которой могли засвидетельствовать сотни свидетелей. Мы пойдем на длинную цитату, потому что приведенный ниже опрос подсудимых — тоже часть биографии Леонова: он все это смотрел и слушал, и мы можем попытаться вместе с ним, его глазами это увидеть сейчас.

“Председательствующий. Первый вопрос к подсудимому Бухарину: подтверждаете ли вы ваше показание на предварительном следствии об антисоветской деятельности?

Бухарин. Я свое показание подтверждаю полностью и целиком.

Председательствующий. Что вы желаете сказать об антисоветской деятельности? А товарищ прокурор имеет право задавать вопросы.

Вышинский. Позвольте начать допрос обвиняемого Бухарина. Сформулируйте коротко, в чем именно вы признаете себя виновным.

Бухарин. Во-первых, в принадлежности к контрреволюционному „правотроцкистскому блоку”.

Вышинский. С какого года?

Бухарин. С момента образования блока. Еще до этого я признаю себя виновным в принадлежности к контрреволюционной организации правых.

Вышинский. С какого года?

Бухарин. Примерно с 1928 года. Я признаю себя виновным в том, что я был одним из крупнейших лидеров этого „правотроцкистского блока”. 
Я признаю себя, следовательно, виновным в том, что вытекает непосредственно отсюда, виновным за всю совокупность преступлений, совершенных этой контрреволюционной организацией независимо от того, знал ли я или не знал, принимал или не принимал прямое участие в том или ином акте, потому что я отвечаю, как один из лидеров, а не стрелочник контрреволюционной организации.

Вышинский. Какие цели преследовала эта контрреволюционная организация?

Бухарин. Эта контрреволюционная организация, если сформулировать коротко...

Вышинский. Да, пока коротко.

Бухарин. Она преследовала, по существу говоря, — хотя, так сказать, может быть, недостаточно сознавала и не ставила все точки над „и”, — своей основной целью реставрацию капиталистических отношений в СССР.

Вышинский. Свержение Советской власти?

Бухарин. Свержение Советской власти — это было средством для реализации этой цели.

Вышинский. Путем?

Бухарин. Как известно...

Вышинский. Путем насильственного ниспровержения?

Бухарин. Да, путем насильственного ниспровержения этой власти.

Вышинский. При помощи?

Бухарин. При помощи использования всех трудностей, которые встречаются на пути Советской власти, в частности при помощи использования войны, которая прогностически стояла в перспективе”.

И далее:

“Бухарин. С вредительством дело обстояло так, что в конце концов, в особенности под нажимом троцкистской части, так называемого контактного центра, который возник, примерно, в 1933 году, несмотря на целый ряд внутренних разногласий и манипулярную политическую механику, что не представляет интереса для следствия, — после различных перипетий, споров и прочего, была принята ориентация на вредительство.

Вышинский. Это ослабляло обороноспособность нашей страны?

Бухарин. Разумеется.

Вышинский. Следовательно, была ориентация на ослабление, на подрыв обороноспособности?

Бухарин. Этого не было формально, но по сути дела это так.

Вышинский. Но действия и деятельность в этом направлении были ясны?

Бухарин. Да.

Вышинский. О диверсионных актах вы то же самое можете сказать?

Бухарин. О диверсионных актах, — в силу разделения труда и определенных своих функций, которые вам известны, я, главным образом, занимался проблематикой общего руководства и идеологической стороной, что, конечно, не исключало ни моей осведомленности относительно практической стороны дела, ни принятия целого ряда с моей стороны практических шагов.

Вышинский. Я понимаю, что у вас было разделение труда.

Бухарин. Но я, гражданин прокурор, говорю, что я несу ответственность за блок.

Вышинский. Но блок, во главе которого вы стояли, ставил задачей организацию диверсионных актов?

Бухарин. Насколько я могу судить по отдельным различным, всплывающим у меня в памяти вещам, это — в зависимости от конкретной обстановки и конкретных условий.

Вышинский. Как вы видите из процесса, обстановка была достаточно конкретной. Вы с Ходжаевым разговаривали о том, что мало вредят, что плохо вредят?

Бухарин. Насчет того, чтобы форсировать вредительство, разговоров не было.

Вышинский. Позвольте спросить подсудимого Ходжаева.

Председательствующий. Пожалуйста.

Вышинский. Подсудимый Ходжаев, был у вас разговор с Бухариным о том, чтобы форсировать вредительство?

Ходжаев. В августе 1936 года у меня на даче, когда я разговаривал с Бухариным, он указывал на то, что вредительская работа слабо поставлена в нашей националистической организации.

Вышинский. И что же нужно сделать?

Ходжаев. Усилить и не только усилить вредительство, но надо перейти к организации повстанчества, террора и тому подобного.

Вышинский. Подсудимый Бухарин, правильно говорит Ходжаев?

Бухарин. Нет.

Вышинский. У вас ставилась задача организовать повстанческое движение?

Бухарин. Повстанческая ориентация была.

Вышинский. Ориентация была? Вы на Северный Кавказ посылали Слепкова для организации этого дела? Посылали вы в Бийск Яковенко для той же цели?

Бухарин. Да.

Вышинский. А это не есть то, что говорит Ходжаев, применительно к Средней Азии?

Бухарин. Я думал, что когда вы спрашиваете о Средней Азии, то речь должна идти в моем ответе только о Средней Азии”.

Леонов вглядывался в лицо Бухарина, в лица всех остальных… И что, зададимся мы вопросом, произносимое подсудимыми сильно похоже на ложь? Если слушать это из 1938 года?

Разыграть такое — тут нужна воистину дьявольская воля! И разыграли…

Теперь уже можно говорить и о том, что жесткая оппозиция Сталину действительно имела место, равно как реально допустима возможность заговора в высших партийных элитах. И о том, что вся страна впала в психоз, и запущенные репрессии было почти невозможно остановить, потому что тысячи и тысячи людей безо всякого принуждения охотно оговаривали друг друга. И о том, что так или иначе внутрипартийная борьба в СССР 20 — 40-х годов в значительной мере отражала маневры западных спецслужб.

Но и не забывать при этом, что все вышеперечисленное никак не отрицает кровавого абсурда чисток, нечеловеческих, иезуитских методов ведения фальсифицированных следствий и прочих жутких признаков эпохи.

Но тогда — какой был выбор тогда? Не верить глазам? Зажмуриться, накрыть руками голову и бежать? Куда? От кого?

Никто никуда не убежал, ни один. Все остались жить, потому что это снова была — жизнь. И никакой другой не предполагалось.

И если горло сдавило и разучился разговаривать — то нужно учиться заново. И если черепная коробка раскалывается — то это пройдет, и способность мыслить, реагировать и даже верить вновь вернется.

В марте 38-го страна празднует 70-летие со дня рождения убитого врагами рода человеческого Горького. Статьи о нем пишут все кто ни попадя — но опять же не Леонов.

28 марта в Москве проходит литературный вечер, посвященный Горькому. Вступительное слово предоставляют Всеволоду Иванову, далее — Фадеев, Павленко, Макаренко… Леонова снова нет. У него нет сил снова стоять на трибуне, жутко пальцы переплетя и страдая всем существом. Снова ведь придется… о предателях… о висельниках…

Но в апреле 38-го Леонов появляется в миру.

Сначала дает интервью “Вечерней Москве” о пьесе “Половчанские сады”. Затем выступает на совещании по вопросам театра и драматургии: произносит речь “Создать театр, достойный эпохи”. А какой же еще! “Недостойный”, что ли?

Период работы над художественной прозой в биографии Леонова сменил период театральный. Подобным образом в свое время ушел от прозы в театр Михаил Булгаков, чтобы потом вернуться для окончания последнего своего романа.

Но, однако ж, если продолжать аналогии, надо сказать, что, вопреки расхожему мнению, леоновские спектакли будут запрещать с не меньшим остервенением, чем булгаковские. И нервов ему попортят в связи с этим тоже не меньше — разве что нервная система купеческого сына, не имевшего своего романа ни с морфием, ни с алкоголем, ни с никотином, оказалась покрепче.

7 августа умирает Константин Сергеевич Станиславский, и уже 8 августа в издании “Советское искусство” выходит статья Леонова памяти режиссера. Писатель вспоминает о знакомстве с ним. Потом присутствует на похоронах его: ушел еще один старик, с которым связаны и важные дни жизни, и театральные надежды — пусть и не сбывшиеся пока.

10 сентября “Литературная газета” публикует анонс на первой странице: “Писатель Леонид Леонов закончил новую пьесу „Волк (Бегство Сандукова)”. Тема ее — бдительность советского народа и неизбежная обреченность его классовых врагов.

— Пьеса эта была мной задумана давно, — рассказал Леонид Леонов в беседе с сотрудником ТАСС. — Меня как писателя давно волновала тема мужества и героизма советских патриотов, тема бдительности нашего народа. В пьесе нет одного, главного героя. Главные — все действующие лица.

Пьеса принята Государственным академическим Малым театром. Постановку намечено осуществить в декабре — январе”.

Еще одна творческая победа! Леонов вновь ощущает себя востребованным, нужным хотя бы театру.

В октябре к 40-летию МХАТа выходят статьи Леонова в “Литературной газете” и в “Правде”.

Следующее радостное событие: в Днепропетровске в Русском драматическом театре им. М. Горького — премьера спектакля “Волк”.

Под конец 1938 года сразу тремя изданиями выходят “Половчанские сады” и упомянутый “Волк” — двумя изданиями.

Леонов, наверное, вновь верит, что кошмар закончился, и понемногу принимается за прозу. Он дописывает первый вариант повести “Evgenia Ivanovna” — о судьбе девушки, эмигрировавшей в Гражданскую. Перечитывает и понимает: публиковать это сейчас нельзя. Какие еще трудные судьбы людей, оставшихся без Родины, — к чему это сейчас?

Тем более что в первых критических откликах о новых пьесах Леонову хоть и не стремятся сразу ударить под дых, но вновь ставят на вид старые грехи уныния и тайного неверия в благость наступившего дня.

Сюжет пьесы “Половчанские сады” вкратце таков.

Середина 30-х. Центральный герой — директор совхоза, садовник Адриан Маккавеев. У него семь детей: пять от первой жены и двое от второй — дочка Маша и самый младший — Исай, калека. В ходе пьесы выясняется, что Исай сын не Маккавеева, а некоего Пыляева (в пьесе он неизменно называет себя Пылаев), с которым сошлась нынешняя жена директора совхоза, когда муж в 1918 году был на фронте, сражаясь, естественно, за “красных”.

Пыляев в 1918 году находился на подпольной работе, потом попал в плен к немцам, в то время оккупировавшим территорию, где проживали Маккавеевы. В плену он, как выясняется к финалу пьесы, был завербован.

Как же Исаю не быть калекой с таким отцом и с изменившей мужу матерью!

Действие пьесы происходит в те дни, когда переживший сердечный приступ Маккавеев созывает всех своих сыновей — проститься с ними. Одновременно и неожиданно в доме Маккавеевых появляется давно уже забытый всеми Пыляев.

Критик Михаил Левидов в № 3 за 1938 год журнала “Литературный критик” писал о “Половчанских садах”: “Болезнь „достоевщинки” Леонов преодолел. В существе ее. Но инерция болезни еще осталась и дает себя знать. Исай — он и есть порождение или проявление инерции болезни”.

Не очень устраивает критика и образ шпиона Пыляева, слишком символичный, слишком усложненный на его взгляд.

Однако Левидов находит в себе силы написать, что старик Маккавеев в подаче Леонова — человек, утверждающий “жизнь с ее тревогами, борьбой и победой, основанной на чувстве социального оптимизма”.

И далее, все о том же: “Леонову удалось здесь разрешить трудную задачу: драматург сумел художественно показать, как внедряется в нашу жизнь чувство социального оптимизма, и заново решает ее конфликты и проблемы…”

Левидов словно сам себя уговаривает.

Социальный оптимизм пьесы на первый взгляд заключается собственно в том, что шпион пойман и разоблачен, а один из сыновей Маккавеева, не добравшийся до отчего дома, но погибший в те же дни при выполнении важного партийного задания, был фактически заменен новым членом семьи — военным офицером Отшельниковым, женихом маккавеевской дочери Маши.

Левидов словно не замечает последней фразы в пьесе Леонова, которую произносит Маша, когда все ее братья и ее жених, бравый Отшельников, разъезжаются.

А Маша вот что говорит: “Тума-ан какой!.. Что же вы все замолкли? Я хочу, чтоб было весело сегодня. Мой день, мой день. Мальчики… где же ваша музыка, мальчики?!”

Такой вот “социальный оптимизм” в квадрате. Туман. “Тума-ан…”

В этом смысле не менее любопытна рецензия, опубликованная в том же 1938 году в № 12 журнала “Звезда”.

“Леонову безусловно удалось победить унтиловщину, — считает критик Левин. — Ядовитый туман, в котором происходило действие Унтиловска, рассеялся. Люди Унтиловска потеряли для Леонова прежний интерес. На первый план выступили совсем иные люди — герои, большевики, строители социализма.

Но вот странная вещь — почему пьеса Леонова, посвященная героике и оптимизму советских людей, производит все же довольно мрачное впечатление?”

И дальше критик отвечает на свой вопрос: “Леонов до сих пор не очень умеет писать о счастливых людях. Для того чтобы человек стал понятен и близок Леонову, он должен быть не совсем безоблачно счастлив.

Имея дело с вполне счастливым человеком, Леонов испытывает как бы некоторую растерянность”.

И, по сути оправдывая Леонова пред будущими критиками, Левин пишет: “…приверженность Леонова к людям, имеющим некий сердечный недуг, выразилась в том, что образы людей иного типа явственно не удались драматургу. Это, несомненно, свидетельствует о том, что прошлое еще имеет над Леоновым известную силу. Бледными и бесплотными схемами оказались именно те персонажи пьесы, которые должны были нести на себе всю ее жизнеутверждающую, оптимистическую нагрузку”.

Справедливости ради заметим, что отчасти критик Левин прав: образы большевиков, причем образы положительные, полные жизни и творчества, не удавались не только ему. Таковых нет ни в “Жизни Клима Самгина” Горького, ни у Пильняка, ни, тем более, у Булгакова, ни у многих иных “попутчиков”. А вспомните Рассветова в “Стране негодяев” Сергея Есенина? Разве он сравнится с Замарашкиным или Номахом (Махно) из той же поэмы?

“Речь идет о том, — завершает критик, — что Леонов очень приблизительно и поверхностно знает настоящих советских людей”.

Ну, не знаем, как “советских”, а людей Леонов знал в достаточной степени и имел о них свое мнение. Не то чтобы невысокое — но печальное. Печальное.

Помимо вполне себе прозорливых критиков, были еще и высокие государственные чиновники, которые тотального леоновского пессимизма решили не замечать и к исходу 1938 года задумались о том, как им успокоить и пригреть измученных долгой нервотрепкой работников культуры.

Леонова к тому моменту еще немного “подогрели” добрыми новостями.

31 декабря 1938 года “Литературная газета” выходит с очередным шаржем на писателей. Леонов размещен хоть и спиной к зрителям, но в центре картины.

Писатели восседают за столами, пьют, некоторые из них пляшут, отдельно от стола стоит Борис Пастернак с лютней.

Леонов сидит напротив Алексея Толстого и Владимира Ставского; в руке у него вместо стакана с шампанским — маленький горшок с кактусом. Шутка такая. Писатели-то уже знают, чему Леонов посвящает свой досуг.

26 января 1939 года “Литературная газета” вновь на первой полосе публикует Леонова — на это раз отрывок из пьесы “Волк”.

А 1 февраля Леонов читает в “Правде” Указ Президиума Верховного Совета о награждении советских писателей и в числе награжденных находит свою фамилию.

Надо сказать, что Леонов награжден был далеко не один: всего осчастливили 172 литератора! Добавим, что два дня спустя были награждены 182 работника кинематографии. Следом пришла очередь театральных деятелей, художников, архитекторов и прочих, прочих, прочих… Литературу, заметим, власть ставила превыше всех искусств — потому что начинала именно с нее.

Таким образом, после двух лет непрерывного кошмара и ежеминутного ожидания ночных арестов, власть продемонстрировала культурной общественности, что она ценит ее и прощает ее за все, в чем та наверняка была пред властью виновата — но, простите уж, не добрались до вас. Зато теперь любить будете еще больше.

Первая радость Леонова от награждения (а думаете, Булгаков был бы не рад? Пастернак бы огорчился?), быть может, была несколько омрачена, когда он ревнивым взглядом осмотрел весь список награжденных. Дело в том, что 172 литератора были представлены не к одной награде, а к разным. Их всех, как водилось при советской власти, вновь разделили по ранжиру.

Самых достойных представили к ордену Ленина, чуть менее достойных, как Леонова, — к ордену Трудового Красного Знамени, третью же категорию составили награжденные орденом “Знак Почета”.

И тут у Леонова, конечно же, могли возникнуть вопросы. Потому что более значимыми, чем он, для советской власти были признаны не только поэты Николай Асеев, Самуил Маршак, Николай Тихонов, Сергей Михалков (уже написавший первую часть “Дяди Степы”), но и прозаики Федор Гладков (который — “Цемент”), Валентин Катаев (с которым Леонов ездил к Горькому), Петр Павленко (с которым ездил в Среднюю Азию), Александр Фадеев, Михаил Шолохов и Евгений Петров (к тому времени Ильф уже умер)… Всего 21 человек. Все вышеназванные удостоились ордена Ленина!

Зато в компании с Леоновым оказались писатели Викентий Вересаев (автор антисоветского романа “В тупике”, неоднократно переиздававшегося при советской власти), Юрий Герман, Михаил Зощенко, Всеволод Иванов, Константин Паустовский, Алексей Новиков-Прибой, Юрий Тынянов, Ольга Форш, неоднократно упомянутый нами критик Виктор Шкловский, поэт Семен Кирсанов… И многие иные.

Третьей по статусу награды — ордена “Знак Почета” — были удостоены поэты Павел Антокольский (который впоследствии напишет великую поэму “Сын”), Евгений Долматовский (который чуть позже сочинит “Любимый город может спать спокойно…”), Вера Инбер (чей отец, между прочим, был двоюродным братом Льва Троцкого), один из первых футуристов (и русских летчиков к тому же) Василий Каменский, писатели Михаил Пришвин, Александр Серафимович, Сергей Сергеев-Ценский, Константин (на самом деле — Кирилл, как и было указано в “Правде”) Симонов, Вячеслав Шишков, ну и, конечно же, Лев Никулин — зря ли он так старался и призывал погибель на головы врагов два года подряд. Кроме того, орден “Знак Почета” вручили Алексею Толстому, но он ранее уже получил орден Ленина.

Примерно такой была литературная иерархия в 1939 году. Еще год или два назад такая расстановка оказалась бы для Леонова, который и выжить не всегда чаял, огромной неожиданностью. Но после принятия сразу двух пьес к постановке в крупнейших советских театрах да еще и многократном переиздании их он вполне мог рассчитывать на большее.

В любом случае Леонов, да и не он один, наверняка посчитал, что отныне он обладает некоей “охранной грамотой”. Ведь его наградила партия Ленина и Сталина! Неужели после такой награды о него вновь посмеют вытирать ноги?

7 февраля в 12 часов дня 172 литератора собрались у пропускной будки, что слева от ворот Спасской башни. Стояли посередь площади, кто — похохатывая, кто не веря счастью своему, кто напряженно, кто взволнованно. Толстой, Серафимович, Шишков, Пришвин, Серафимович… Фадеев, Паустовский, Катаев, Зощенко, Леонов… Сергей Михалков, Барто, Маршак… Каменский, Кирсанов, Тихонов, Алигер, Антокольский… Лев Кассиль еще был, который все это описал чуть позже.

Потолкаться б в той толпе.

Тут же неподалеку — группы летчиков и пограничников, их будут награждать вместе с писателями. А что, неплохой ход.

И еще стахановцы, горняки, изобретатели, инженеры.

В общем, здравствуй, страна советская: вот мы и встретились.

“Никогда с таким нетерпением не поглядывали мы на большие золоченые стрелки часов Спасской башни”, — написал тогда Лев Кассиль.

Собравшихся потомили немного и запустили в Кремль.

Еще добрый час пришлось подождать в зале — до тех пор, пока не вошел Председатель Президиума Верховного Совета СССР дедушка Калинин.

Первыми награждали военных — тогда как раз прошли бои у острова Хасан.

Затем работников завода № 8 им. М. И. Калинина и Горловской станции, разработавшей методы подземной газификации.

Писатели немного заволновались — может быть, их передумали награждать, а?..

Но нет, все в порядке.

Первым вызывают для получения ордена Ленина поэта Николая Асеева.

“— А Шолохова тут нет сегодня, среди вас? — спрашивает, перегибаясь к нам через проход, один из награжденных слесарей завода № 8”, — так запомнил происходящее в зале Лев Кассиль.

“— А вон Чуковский… Этого я знаю: мои ребята его наизусть помнят, — говорит кто-то сбоку”.

Ответное слово за всех литераторов говорит, естественно, Алексей Толстой: “…это и награда, это также и вера в творческие силы советской литературы, вера в ее развитие, в тесную связь ее со всем советским народом, строящим счастье человечества…”

Награждение продолжалось несколько часов, затем был банкет.

Ближе к вечеру, натостовавшись во славу советской Родины, летчики, писатели и рабочие пожали друг другу руки и разошлись, довольные, от Кремля в разные стороны.

Судьба еще некоторое время благоприятствовала Леонову.

1 апреля он отправился в Тулу, ознакомиться, как теперь там поставили пьесу “Волк”. Причем едет Леонов не один, а с целой группой московских драматургов.

“В этот вечер зал театра был полон, — отчитывалась „Литературная газета”. — Артисты играли с особенным волнением и подъемом. Спектакль прошел с большим успехом. Зрители, узнав, что среди них находится автор пьесы, горячо приветствовали Л. Леонова”.

После спектакля Леонов просидел с артистами до трех часов ночи; общались.

“Есть два рода пьес, — в числе прочего говорил Леонов. — В одних — 
автор, а вслед за ним и театр с первых явлений все раскрывают зрителю. Ему сразу ясно — какой персонаж отрицательный, какой — положительный, кто кого должен разоблачить и что должно произойти к концу спектакля. И есть пьесы, авторы которых как бы говорят зрителю: мы покажем вам кусок жизни, покажем людей таких, какими они бывают в действительности, а вы сидите тихо в ваших креслах, следите за тем, как шаг за шагом раскрываются перед вами на сцене характеры людей и смысл 
их поступков, и судите сами, кто из них положительный, а кто отрицательный. Такую задачу ставил я себе, работая над „Волком”, и театр эту задачу понял. Основной рисунок вашего спектакля выполнен правильно”.

По возвращении в Москву, 16 апреля, Леонов, наряду с другими писателями, принял участие в очередном общемосковском собрании писателей, на этот раз посвященном итогам XVIII съезда ВКП(б).

То есть наградили вас — теперь рассказывайте, что вы думаете о партии.

Известно что. Всякий старался собрата по литературному ремеслу перепеть, и Леонид Леонов был не хуже других.

“Мы уже привыкли громадными шагами одолевать пространство, отделяющее нас от коммунизма: за сравнительно небольшой срок была обнародована великая Сталинская Конституция, произошли выборы Верховного Совета СССР, вышел в свет „Краткий курс ВКП(б)” — книга героического опыта рабочего класса, история борьбы за счастье трудящихся земли…”

“Союз Советских Социалистических Республик — единственная страна, над которой светит отличное солнце, — прекрасная страна, о которой грезили утописты…”

“Бывают ранним летом такие благодатные утра, когда прозрачен какой-то горною прозрачностью воздух, и голос человека идет далеко-далеко, и все духовные способности обострены невероятно, и глазу внятна каждая подробность, и радостно внутри, а уму просторно, и громадное спокойствие наполняет мир. Это чувство я испытал по прочтении отчетного доклада вождя.

Вместе с моими товарищами, присутствовавшими на съезде, я смеялся, когда вождь говорил о козявке, к которой собирались присватать слона, и с гордостью радовался, когда в докладе раскрывалась настоящая книга судеб, книга большевистских чисел, чисел роста нашего, славы нашей…”

“Я с волнением произношу имя Сталина, в котором объединено все лучшее, все самое честное, все мысли и чувства великих стариков о правде народной. После слова „Ленин” не было еще на языке человечества такого емкого по идейному содержанию, такого большого и громового слова”.

Читать это сегодня несколько странно; но не покидает ощущение, что Леонов пишет в те дни о Сталине продуманно и прочувствованно. Он восхищается этим человеком и действительно готов верить в большое будущее для всей страны.

И в свое будущее тоже.

Впрочем, настроения тогда менялись как в калейдоскопе — жизнь то несла стремительно, то с размаха била о твердь.

Дочь писателя Наталья Леонидовна вспоминала: “6 мая 1939 года в доме царило радостное оживление — в этот день должны были состояться премьеры двух папиных пьес: „Волка” в Малом театре и „Половчанских садов” в МХАТе. Сразу две премьеры в один вечер!

Нас с сестрой взяли вечером в Малый театр”.

Сам Леонов едет во МХАТ.

В Малом театре по завершении спектакля — овации, люди кричат: “Автора!”

Выходит главный режиссер Илья Судаков и объявляет: “Леонид Максимович не может выйти, так как находится на своей премьере во МХАТе!”

Во МХАТе тоже овации.

Прошло всего три месяца после награждения, Леонов и подумать не мог, что советская критика встретит его сочинения хорошо поставленным лаем.

Но именно так все произошло и на этот раз. После первых отзывов, которые дали, что называется, свои же — в газете “Малый театр” от 9 мая (“После „Любови Яровой” в советской тематике пьеса „Волк” — самое большое событие в театре”), началась форменная облава.

Публикация шла за публикацией, и одна другой отвратнее. Тон задал старый знакомый Валентин Катаев с издевательской статьей в журнале “Крокодил”. С катаевского голоса подхватили и дополнили иные.

Песня исполнялась уже знакомая, не раз пропетая: влияние Достоевского, “унтиловщина”, а еще: авантюрность, пустота, надуманность пьес, и в каждой явно ощущается червоточинка с антисоветчинкой.

Самой, наверное, обидной была рецензия на спектакль “Половчанские сады” некоего Б. Розенцвейга в “Комсомольской правде” от 18 мая. Называлась она “О „райских садах” Леонида Леонова”: “Нищета и бесцветность положительных образов, отсутствие сильных характеров, двухмерность и плакатность положительных героев приводят к тому, что пьеса Леонида Леонова лишается внутреннего психологического конфликта”.

Заодно громит автор и сам театр: “Режиссура и актеры МХАТ им. Горького, как об этом свидетельствует спектакль, не слишком взволнованы и захвачены пьесой Леонида Леонова. Несмотря на весьма добросовестно — с точки зрения звуковых и световых эффектов — переданный гром военных маневров, в самом исполнении не чувствуется того „грозового электричества”, которое пронизывает и покоряет зрительный зал”.

И резюме: “В таком театре, как МХАТ им. Горького, не хочешь видеть тусклых спектаклей, в которых огонек вдохновения подернут пеплом большого и сложного, но в то же время рутинного, штампованного мастерства”.

В тот же день, 18 мая, вконец озлившись, Леонов решается написать Сталину.

Осталось меньше двух недель до сорокалетия писателя: не таких приветов ждал он к своему юбилею.

И вот он пишет:

“Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович!

После романа „Дорога на Океан”, побитого и уже не издаваемого, я пробовал свои силы в театре. Две мои пьесы, „Половчанские сады” и „Волк”, отлично принятые театром и т. Немировичем-Данченко, а после постановки в Художественном и Малом театрах — и советским зрителем, и Комитетом по делам искусств, сейчас безоговорочно разгромлены в прессе. Повторяется история 1933 г., в тот раз организованная, как это выяснилось, плохими людьми. На глазах у молчащих организаций осмеивается и грязнится вся моя работа последних лет.

Тон статей бранный и издевательский. Не соблюдено даже элементарное уважение к чужому труду. Взгляните хотя бы на заголовок рецензии Б. Розенцвейга в „Комсомольской правде”. („Дорога” писалась 3 года, пьесы — 2.) Уже 18 лет я отдаю все свои силы советской литературе. В Германии сожжены 4 мои книги. А. М. Горький хорошо отзывался о моих работах („Беседа с рабкорами”, „Предисловие к французскому изданию ‘Барсуков‘” и т. д.). 
Я выбит из колеи, вынужден оставить новую начатую работу. В эту крайнюю минуту у меня нет иного выхода, кроме обращения к Вам.

Если это отношение ко мне заслужено мною, не лучше ли мне оставить мою профессию и искать других путей быть полезным моему народу. 
Я представляю на Ваш суд мою писательскую судьбу.

Краткость этого письма диктуется опасением занять Ваше время”.

Отправленное в тот же день, оно вскоре ляжет к Сталину на стол.

В самом начале романа “Дорога на Океан” Протоклитов просит Курилова уволить его с дороги и не мучить больше. Так Леонов фактически предсказывает скорое свое будущее.

Процитированное выше письмо можно пересказать в двух фразах: я не могу больше работать мастером на этой Дороге! Отпустите меня на волю, душу уже вымотали!

Курилов Протоклитова не отпустил. И Леонова тоже не отпустят. Прямого ответа от Сталина не будет, но будет ответ опосредованный.

Две недели пройдут в мучительном ожидании.

Под конец месяца, как и в случае с наголову разбитыми “Скутаревским” и “Дорогой на Океан”, по поводу двух леоновских пьес проведут диспут — на сей раз устроенный в Клубе писателей секцией драматургов.

Но диспут лишь добавит печали и раздражения оплеванному писателю, которому к тому же не дали стать драматургом.

Почти все ругали “Половчанские сады” — и в первую очередь за то, как ни странно, что Леонов сделал из мятущегося неудачника Пыляева шпиона, на которого он никак не тянул. (Так Леонов наказал сам себя, пойдя на поводу у времени.)

“Мир мнимый, — говорил о пьесе М. Гус, — мир людей все совершивших, не мучимых никакими проблемами — все скучно, неподвижно и безжизненно”.

Завлит МХАТа Павел Марков пытается Леонова защитить — что вполне объяснимо, ведь в его театре идет одна из пьес Леонова; но Марков оказался явно в меньшинстве.

Примерно так же реагировали собравшиеся и на пьесу “Волк”.

“В пьесе „Волк” А. Гурвич, как и выступавший на диспуте Я. Эйдельман, — сообщает „Литературная газета” за 30 мая, — не чувствует дыхания нашей жизни — как будто пьеса о советских людях написана в XIX веке. Мир героев пьесы замкнут в себе, оторван от окружающей действительности, не потому, что он показан в обстановке частной квартиры, а потому, что в этой частной квартире не бьется пульс советской жизни”.

Под отчетом о диспуте, чтоб окончательно испортить настроение Леонову, была опубликована отдельная статья М. Бурского на ту же тему. 
В статье автор сетует, что в “Волке” слишком “скучно трещат на сцене советские скворцы” — в том смысле, что если б шпион Лука Сандуков в пьесе был чуть поразговорчивее, то симпатии зрителей вообще оказались бы на его стороне: как тут не стать волком, когда такая тоска вокруг.

“Половчанские сады” бьет критик другой картой, обвинив весь ход пьесы в ходульности и фальшивости. “В чеховских спектаклях то, что за сценой, — пишет критик, — всегда встречалось с тем, что на сцене, образуя художественное единство. В половчанском саду эта встреча не состоялась. Сад этот — не вишневый”.

Критик, к слову, показал здесь идеальный способ унизить вообще любое сочинение. С тем же успехом можно написать о чем угодно, утверждая, что ваша Анна — не Каренина, ваша дочка — не капитанская, а ваши души — не мертвые. И попробуй поспорь!

Неизвестно, как отпраздновал Леонов свое сорокалетие: семье явно было не до веселья. Ни одна советская газета никак не откликнулась на юбилей писателя. Полная тишина, как и не было никакого Леонова в литературе.

В мае избирают новый президиум Союза советских писателей — и Леонов туда даже не попадает. Там: Толстой, Фадеев, Федин, Шолохов, Катаев, Асеев, Вишневский, Герасимова, Корнейчук, Купала, Лебедев-Кумач, Мамашвили, Павленко, Соболев…

В июне, после 36-го показа, “Половчанские сады” снимают с репертуара МХАТа. Немирович-Данченко разводит руками: “А что мы можем сделать?”

Все идет к тому, что и пьесу “Волк” ожидает та же участь.

Ни одна книга Леонова не готовится к печати в этом году (и не выйдет). При том, что большинство коллег Леонова по писательскому ремеслу издаются и переиздаются много и активно. Достаточно сказать, что за вторую пятилетку по сравнению с 1933 годом в Советском Союзе выросли тиражи книг на 37 процентов.

Но великое счастье Леонова и его близких, что они еще не знали всего, происходящего вокруг Леонида Максимовича, а то можно было бы вообще сойти с ума.

Незадолго до награждения писателей председатель Комиссии Политбюро по расследованию деятельности НКВД Андрей Андреевич Андреев направил Сталину письмо, в котором по результатам совместной работы с Лаврентием Берия были названы писатели, на которых в НКВД имелись “компрометирующие в той или иной степени материалы”. Это — Алексей Толстой, Леонов, Катаев, Федин, Шкловский…

Сталин не дал хода этим компрометирующим материалам.

Но совсем недавно, 15 мая 1939 года, был арестован Исаак Бабель, и в последние майские дни, как раз в сорокалетие Леонова, он дает показания (или за него дают, а ему предоставляют на подпись готовый протокол) о существовании группы террористов-троцкистов, в которую помимо самого Бабеля входили Леонов, Катаев, Всеволод Иванов, Юрий Олеша, Владимир Лидин…

Один малый, на волосок, поворот истории — и не было бы никакого Леонова в том же мае.

В Переделкине пятнадцать владельцев писательских дач уже были арестованы, и Бабель — последний из них. Понятно, как себя чувствовали оставшиеся: Пастернак, Чуковский, Всеволод Иванов, еще недавно проработанный и чудом миновавший ареста Афиногенов…

Леонов, естественно, не знал всего происходящего, но не почувствовать вновь сгущающуюся тьму над головой было сложно.

И в это, напомним, время находящийся вдалеке от Советской России Владимир Набоков едко завидовал Леонову, у которого поставили сразу две пьесы два крупнейших театра страны. Знал бы он, кому завидовал…

Ища хоть какого-нибудь выхода, 3 июля Леонов просит жену, Татьяну Михайловну, сходить к Александру Фадееву: спросить у него, чего ждать, как быть. Фадеев, занимавший должность секретаря Союза писателей и в 1939 году введенный в ЦК КПСС, безусловно был самым влиятельным человеком в советской литературе. Он жил неподалеку в Переделкине и до какого-то времени с Леоновым поддерживал дружеские отношения: иногда они захаживали друг к другу в гости, выпивали понемногу, смеялись.

Почему пошла именно жена, понятно: Леонов никак не хотел компрометировать Фадеева своим приходом — все-таки его прорабатывали на каждом углу, а не жену.

Татьяна Михайловна, вернулась огорошенная:

— Леня… Дело плохо. Он даже меня не принял. Посмотрел со второго этажа и не спустился…

У Фадеева были гости. Непременный участник всех “проработочных кампаний” критик Владимир Ермилов выглянул из-за плеча Фадеева, увидел супругу Леонова и сразу исчез.

Этому Ермилову, к слову сказать, приписывают авторство фразы “маразм крепчал”.

Крепчал, да.

Спасение снисходит неожиданно. 4 июля одна из главных государственных газет — “Известия” (в ее издателях значился Президиум Верховного Совета СССР) публикует чуть ли не на половину полосы статью критика Марка Серебрянского “Леонид Леонов”. Фактически — запоздалое поздравление с юбилеем.

Недооценить этот факт было крайне сложно: достаточно сказать, что в “Известиях” в том году ни одной подобной статьи ни об одном писателе не публиковалось.

Так товарищ Сталин передал дружеский привет Леонову. Ты вот, товарищ Леонов, убил Курилова, а мы вас, товарищ Леонов, — пока еще нет.

“Крупный советский писатель, автор „Барсуков”, „Соти”, „Скутаревского”, „Волка” Л. Леонов хорошо известен читательским кругам советской интеллигенции…” — хорошо поставленным поздравительным голосом выводит Серебрянский.

Характерен отбор произведений: “Необыкновенных рассказов о мужиках”, “Вора”, “Дорогу на Океан” и “Половчанские сады” Леонов, видимо, никогда не писал.

Далее Серебрянский описывает, чем так оказывается дорог Леонов советской власти:

“Его первый большой реалистический роман „Барсуки”, выдвинувший тогда совсем молодого писателя, почти юношу, в первые ряды советской литературы, был значительным произведением на тему о классовой борьбе в деревне в годы Гражданской войны, на тему о победе большевистских идей и практики над силами, враждебными революции…”

Вообще, мягко говоря, это не совсем так, но Серебрянский свершает тут благое дело: человека спасает, так что пусть говорит.

“„Соть” — другая талантливая книга Леонова — была в числе первых произведений советской литературы, отобразивших тот решительный перелом в настроениях интеллигенции и окончательный переход ее на сторону рабочего класса и партии…”

Кажется, тут Серебрянский несколько путает “Соть” и “Скутаревского”, но это детали.

Далее Серебрянский совершает аккуратный прыжок от первого текста к последнему через головы нескольких иных: “Творческий путь от „Барсуков” к „Соти” и „Волку” был сложным и противоречивым. Талант и пытливость честного художника вели суровую борьбу с ошибками и ложными представлениями о действительности…”

Но “талант и пытливость”, конечно, победили, иначе кто бы его поздравлял в “Известиях”.

Правда, победили с трудом, потому что даже в “Барсуках” уже некоторые сюжетные линии, по мнению Серебрянского, “шли в сторону от метода социалистического реализма”.

Однако даже полемика вокруг “Волка” еще раз доказала, что Леонов все-таки на верном пути, а его критики — нет.

“Сколько было наговорено чепухи, способной дезориентировать драматургов! — сетует Серебрянский. — Сколько было нагромождено вокруг „Волка”! Один из критиков, не обременяя себя сложными размышлениями, объявил Леонова „основоположником детективного жанра”, поскольку в пьесе выведен шпион, другой увидел в пьесе всяческие страсти, ужасти и пугало биологизма, третий договорился до нелепого утверждения, что Лука Сандуков больше молчит, чем говорит, и что, заговори он полным голосом, он мог бы оказаться на рощинском бесптичье очень голосистым соловьем”.

“Все эти, с позволения сказать, аргументы никакого отношения к пьесе Леонова не имеют и не могут иметь”, — резюмирует Серебрянский.

И завершает свою статью так: “Как художник, Леонов молод, ему исполнилось в этом году сорок лет, это пора мужественной зрелости писателя, которую он встречает в расцвете своего дарования”.

В тот же день Леонов — тяжкий груз с плеч! — выходит из дома, а навстречу ему Александр Фадеев, лично. Дошел до соседа своими ногами, не поленился. (По другой версии — позвонил.)

— Леня! — говорит. — Сколько лет, сколько зим! Что не заходишь ко мне? У тебя и юбилей был, а ты не пригласил! Нехорошо так с товарищами, нехорошо… Ах, Леня, Леня, дорогой человек…

 

12. “Метель”

Возвращенный к жизни, Леонов тут же приступает к работе. Если “Волк” легализован, значит, надо делать еще одну пьесу, и, быть может, на схожую тему.

В том же июле Леонов начинает писать “Метель”.

Символичное название выбрал он для новой пьесы, особенно если помнить эпиграф из Жуковского к пушкинской “Метели”: “Вдруг метелица кругом; / Снег валит клоками; / Черный вран, свистя крылом, / Вьется над санями; / Вещий стон гласит печаль! / Кони торопливы / Чутко смотрят в темну даль, / Воздымая гривы...”

Стоит обратить внимание собственно и на пушкинский текст: “…едва Владимир выехал за околицу в поле, как поднялся ветер и сделалась такая метель, что он ничего не взвидел. В одну минуту дорогу занесло; окрестность исчезла во мгле мутной и желтоватой, сквозь которую летели белые хлопья снегу; небо слилося с землею. <…> Наконец он увидел, что едет не в ту сторону”.

Странный, кстати, момент: Леонов начинает жуткую, зимнюю, метельную пьесу в самый жаркий месяц года. Это, наверное, говорит о том, чтбо все-таки чувствовал он внутри — несмотря на недавнее чудесное спасение после статьи в “Известиях”. Непреходящий холод он чувствовал. И это чувство понятно: если на него спустили собак вскоре после получения государственной награды — разве может гарантировать долгосрочное спокойствие какая-то статья.

Вон Михаил Кольцов был самым публикуемым журналистом в “Правде”, все знали Кольцова… И где теперь он?

1 сентября 1939 года вооруженные силы Германии вторгаются в Польшу. Началась Вторая мировая война.

Всеволод Иванов записал в своих дневниках, кто принес известие об этом: “В войну никто не верил, все думали, что идет огромная провокация <…> О войне сообщила В. Инбер. Был дождичек, и Леонов приехал на автомобиле, чтобы спросить, поедем ли мы в Тифлис <…> Жена Леонова все время старалась пройти к радио <…> Леонов принял сообщение о войне необычайно спокойно…”

Иванова леоновское спокойствие, видимо, раздражало: но это вообще в духе Леонова — сохранять спокойствие всегда, ну или почти всегда, и никогда не выказывать своего волнения.

На Кавказ Леонов едет один: там проходят празднества в связи с юбилеем армянского эпоса “Давид Сасунский”.

Возвращается в Москву и к ноябрю доделывает “Метель”.

В декабре он читает пьесу труппе Малого театра, где по-прежнему и с успехом идет “Волк” (к пьесе, сразу после статьи Серебрянского, проявили интерес несколько провинциальных театров, и вскоре появятся новые постановки).

Режиссер Илья Судаков, актеры, уже играющие в “Волке”, — все в восторге и называют “Метель” лучшей пьесой Леонова.

Цензура, не раз уже обжегшаяся на сочинениях Леонова, разумно настроена “Метель” отклонить. Но судьбу пьесы, по запросу Малого театра, лично решает председатель Комитета по делам искусств при СНК СССР Михаил Храпченко. Он слушает “Метель” в исполнении самого Леонова и дает добро на постановку.

Новый год семья Леоновых встречает если не в благих ожиданиях, то хотя бы не в состоянии сердечной жути и стресса: в кои-то веки Леонова не бьют в прессе полгода подряд! Полузабытое ощущение.

8 января Леонов читает пьесу в редакции журнала “Советское искусство”. 14 января 1940 года в том же издании публикуется отрывок из “Метели”.

Вскоре пьеса обсуждается в кабинете советской драматургии ВТО в Москве.

Достигается договоренность о постановке пьесы в Днепропетровске, в Русском драматическом театре им. М. Горького, где с прошлого года идет с успехом “Волк”.

Постановку готовят достаточно быстро, 11 апреля Леонов выезжает в Днепропетровск, 12-го с оглушительным успехом происходит первая премьера спектакля.

Следом проходит премьера в Казани.

В апреле “Метель” выходит отдельный книжкой, правда, маленьким тиражом в полторы тысячи экземпляров.

Зато в течение полугода “Метель” станет одной из самых популярных постановок в театрах всего Советского Союза. Слава ее неожиданно окажется обвальной. “Метель” стремительно поставят сразу в тринадцати городах: Архангельск, Куйбышев, Ленинград, Симферополь, Смоленск, Ярославль и другие.

Вдохновленный происходящим, Леонов в августе садится за новую пьесу — “Обыкновенный человек”.

Тем временем еще 16 театров, в том числе ленинабадский, ростовский, харьковский, фрунзенский, челябинский, включают “Метель” в свой репертуар.

Десятки провинциальных изданий посвящают пьесе добрую сотню восторженных статей. В статьях тех писалась все, что угодно, в основном по готовым лекалам: о советском человеке, о его чести и честности, о прозорливости художника и драматурга, но дело было, конечно, не в этом.

Дело в том, что страна ой как задолго до пресловутой оттепели и многочисленных оттепельных сочинений, та страна, что жила и брела сквозь метель, вдруг узнала себя, увидела себя и вздрогнула от этой правды.

Действие пьесы вновь происходит в семье, как почти всегда бывает у Леонова, непростой, с червоточинкой (см. “Скутаревский”, где профессор говорил, что дети — это его “ошибка”; недавние “Половчанские сады” с сыном-инвалидом, рожденным изменившей мужу женщиной; “Волк”, где семья — при внешнем благополучии — давно развалена… ну и так далее).

Глава семьи в “Метели”, Степан Сыроваров, обозначен как “директор чего-то”. У него есть жена Катерина. У Катерины дочь от первого брака — Зоя. Отец Зои, как наш внимательный читатель уже мог догадаться, — белогвардеец. Эмигрировавший в Гражданскую. И собирающийся возвращаться домой.

У Владимира Набокова в романе “Подвиг”, написанном в начале 30-х, герой и отчасти альтер эго автора отправляется из эмиграции в Советскую Россию, нелегально. У Леонова его тайный прототип делает еще более длинный круг: сначала уезжает от советской власти за рубежи, чего не сделал Леонов в 1920-м в Архангельске, а потом еще и решается вернуться на Родину.

Зоя спрашивает у матери: каким был отец? “Красивый, наглый, хлюст такой, наверно?” Так советская девушка озвучивает типизированные советские представления о белогвардейце.

Катерина описывает его с нежностью: “Он был длиннорукий, неуклюжий, но добрый. Сильный очень”.

Сам Леонов, если верить современникам, был немного похож на оба варианта: красивый, но не наглый, конечно. Безусловно не хлюст, хотя на фотографиях 30-х есть некоторое внешнее эстетство; при всем том если не неуклюжесть, то некоторое, быть может, купеческое, немного медвежье, вразвалочку передвиженье в пространстве было ему свойственно. Руки, да, не то чтобы длинные, но такие… развитые. И очень сильные, действительно.

Забавляется, в общем, Леонов, как и прежде.

Отец белогвардейца, что характерно, был купцом. Сам из деревни, но приезжал в Москву торговать. В Зарядье наверняка, но хоть об этом Леонов не пишет.

Отдельно стоит здесь вспомнить, как Пушкин в своей “Метели” описывает боевую славу русского офицерства: “Время незабвенное! Время славы и восторга! Как сильно билось русское сердце при слове отечество! Как сладки были слезы свидания! С каким единодушием мы соединяли чувства народной гордости и любви к государю!”

Вообще аллюзии с Пушкиным в леоновской пьесе вполне очевидны. Как и у Пушкина сквозь метель добирается к главной героине истинный ее муж — так и у Леонова.

Но не эти леоновские забавы важнее всего в пьесе. Та атмосфера, которую Леонов создает уже не отдельными емкими деталями и общей, “оцепенелой”, по выражению Георгия Адамовича, интонацией, а нарочитыми, откровенными мазками.

Действие происходит на периферии Страны Советов в конце тридцатых.

В первом же авторском вступлении сообщается, что собравшиеся в доме “слушают разгул русской зимы”. “Какая-то вьюга поднялась над нами…” — говорит чуть позже одна из главных героинь.

Ключевая интрига первого действия — нежелание Зои скрывать больше от людей правду об отце.

“Снова раздали анкету, — сообщает она матери. — Кто, что, когда и почему. Спрашивают про отца”.

“Он умер”, — отстраненно повторяет мать.

“Я не могу больше лгать, мамочка, — отвечает дочь. — Столько раз, столько раз… Через это я поступила в институт, стипендию получила, 
овладела дружбой товарищей. Ведь это все кража, мамочка…”

“Нынче все не без пятнышка, Зоя, — мрачно отвечает мать. — Только одни таскают на плечах, другие прячут за пазухой…”

Зоя показывает матери письмо от отца, невскрытое. (Это Леонов шлет своим героям письма от себя, уехавшего в 20-м.)

“Спрячем его в огонь, дочка”, — советует мать. И они сжигают письмо.

Таковы реалии жизни в Советской России. Дальше — гуще.

Появляется Степан Сыроваров, тот самый отец семейства и “директор чего-то”.

Коллизия усложняется очередной излюбленной леоновской (изначально — библейской) темой: Степан и эмигрировавший Порфирий — родные братья (это у Леонова еще с “Барсуков” пошло, когда страна раскололась ровно пополам, прямо через семью братьев Рахлеевых). То есть Степан Сыроваров живет с женой родного брата и со своей племянницей.

Этот Сыроваров наперебой с женою начинает буквально сыпать перченой антисоветчиной.

“Благополучие страны измеряется количеством проливаемых там женских слез”, — говорит Степан.

“Сверхпартийные доклады читаете, а дома говорите такие скользкие вещи”, — отвечает Катерина.

“…Ты стал совершать уйму подозрительных телодвижений, — продолжает она, — рвешь какие-то бумаги по ночам, ведешь телефонные разговоры на ужасно благонамеренные темы, явно в расчете на третье лицо…”

“Ходят слухи, что научились подслушивать через электрическую лампочку, а ты…” — сквозь зубы отвечает муж.

Вскоре появляется подруга Зои Валька, тоже сообщает много интересных вещей: “А у нас сосед — жуткий доносчик”. Произносится как “а у нас в квартире газ”.

“Жильцы даже отравить его собирались коллективно, — продолжает Валька, — только боятся. Он сядет в коридоре на табуретку и все слушает, слушает с блокнотиком”.

Такой вот чудесный мир вокруг.

Далее, конечно, выясняется, что Сыроваров — герой отрицательный: положительным его Леонов сделать не мог никак, с такими-то речами.

Однако у зрителей уже было достаточно времени узнать, услышать, увидеть самих себя.

На том предприятии, что возглавляет Сыроваров, начинается проверка, и к ней имеет отношение некая Карякина. Сыроваров придумывает хитрый, вполне в духе времени, ход, чтобы избавиться от проверки: пишет ее сыну липовое анонимное письмо самого крамольного содержания — с явной надеждой, что письмо прочтут. Его, естественно, прочитывают “кому надо”, и к Карякиным приходят с обыском. Забирают сына, а Карякина вешается.

Степан Сыроваров тем временем уже собирается бежать за границу — он перевез туда в свое время крупную сумму денег, передав ее брату Порфирию, бывшему белогвардейцу.

Остаются последние дни до отъезда, и Степан Сыроваров весь на нервах.

Катерина тоже заражается неврозом своего мужа.

“…Почему вон там, в подъезде, стоит человек и не отрываясь смотрит на твои окна, почему? — спрашивает она мужа. — Вторые сутки. И у него черная повязка через глаз”.

“Прогресс, гримироваться научились…” — говорит Сыроваров.

Натуральное издевательство над Советской Россией, иначе не назовешь происходящее в пьесе.

Муж просит Катерину подойти к окну, незаметно, еще раз показать, где стоит незнакомец. И лучше не в полный рост, просит он. “Лучше пригнись и ползи на коленях…”

“Не хочу, я не хочу на коленях!” — взрывается жена, и это один из самых пронзительных и страшных моментов в пьесе.

“Люди не должны ползать, не должны! — кричит женщина. — Они тогда как грязь делаются, как грязь…”

И дальше демонстрируется, как именно люди, причем молодые, делаются “как грязь”.

К дочке Зое приходят товарищи по институту — скоро Новый год, и ребята наряжают елку (по велению Сталина в 1936-м вновь разрешили ранее запрещенные елки).

Зоя решает признаться своим друзьям и жениху, кто ее настоящий и вовсе не умерший, как она до сих пор писала в анкетах, отец.

Признается — и все в ужасе уходят, включая жениха.

“С каким злым восторгом иные сдергивают с себя личину притворного приятельства”, — делает здесь ремарку Леонов, и тут он имеет в виду не только Зою, конечно, но и сотоварищей по литературе.

Тут уже степень безобразия, которое описывает Леонов, достигает наивысшей точки, поэтому приходится понемногу все исправлять.

Чуть раньше в семье Сыроваровых появляется родня из деревни — председатель колхоза Лизавета, недавно получившая орден. В чем, кстати, никакой неправды нет, потому что председателей колхозов награждали тогда чуть ли не еженедельно, о чем “Правда” неизменно отчитывалась, публикуя портреты ударников труда.

Вместе с Лизаветой — двое забавных мужиков из деревни.

Лизавета, правда, тоже будто ненароком спрашивает у Катерины: 
“Не посадили пока Степку-то? У нас по району ровно ветровал прошел. На каланче один уж сколько годов стоял, старичок, а на деле открылося, все объекты высматривал. Шпиен турецкий оказался”.

“Мамань, это который из райфо — турецкий, а тот, с каланчи, африканский”, — правит ее приехавший с нею мужик.

Следом появляется еще один положительный герой — старый большевик Поташов А. Д., и понемногу необходимый баланс восстанавливается. Шаг за шагом выясняется, что добро в мире не окончательно поругано и даже есть в нем и справедливость, и милосердие.

И главной приметой этого милосердия является легальное возвращение в Советский Союз белогвардейца Порфирия. Он вернул в Страну Советов деньги, вывезенные его братом. И надо сказать, брата сдал тем самым. Как сдал в свое время Глеба Протоклитова его брат в “Дороге на Океан”; но там ситуация была несколько иная — ведь советский гражданин сдавал белогвардейца, а не наоборот, как в “Метели”.

Кроме того, Порфирий искупил вину пред Родиной, участвуя в боях с фашистами в Испании.

Финал пьесы, естественно, вполне радужный: зло наказано, Степана Сыроварова где-то за сценой арестуют, и поделом… Но каков заход: сначала показать мутный ужас повседневности, а потом вывести на сцену бывшего белогвардейца, вполне себе симпатичного, хотя и молчаливого (у него прострелено горло).

В 1962 году Леонов еще раз злым и даже мстительным пером пройдется по пьесе, сделает еще более акцентированными все скользкие моменты: появятся совсем непристойные даже в 62-м году фразы о том, что если и похож царь Иосиф на Иоанна Грозного и Петра, есть у него одно отличие от предшественников: при них не заставляли кричать “Ура!” на дыбе.

Однако и в варианте 1939 года этого перца было предостаточно, чтоб посмотреть на все это и прямо-таки обомлеть.

Так все и происходило.

На первый взгляд остается неясным одно: как Храпченко, председатель Комитета по делам искусств при СНК СССР, пропустил все это. С него же все началось!

Но тут придется немного прояснить сложившуюся к 40-му году ситуацию.

При всем творившемся в те времена кровавом абсурде начиная с 36 года Советская Россия совершала очевидный поворот, во-первых, в сторону ценностей национальных, а во-вторых, начался некоторый крен в сторону — не побоимся этого слова — либерализации сферы культуры.

По поводу неожиданно возросшего в те годы приоритета национального известно многое. Лично мы считаем показательным тот, например, факт, что 7 ноября 1938 года “Литературная газета”, вместе со всей страной празднующая очередную годовщину Великой Октябрьской революции, пустила по всем полосам газеты колонки с цитатами из русских классиков о любви к Родине, к России, ко всему русскому. Ломоносов, Карамзин, Пушкин, Некрасов — все они говорят там в стихах и в прозе про обожание милого Отечества. Список классиков завершается Маяковским, у которого подыскали необходимую патриотическую цитату. То есть Революцию начали активно венчать с Россией, а не противопоставлять ей. На исходе 30-х появился заказ на киноленты о национальных героях — попеременно с фильмами о героях революции; а чуть раньше — и на историческую литературу.

Что до либерализации, то именно в 1940 году был издан сборник Анны Ахматовой “Из шести книг”, в том же году Гослитиздат начал подготовку к печати книги стихов Марины Цветаевой, и тогда же началась реабилитация Булгакова — его работы снова приняли к постановке в нескольких театрах (но было уже поздно — жить ему оставалось недолго).

Михаил Храпченко, который вовсе не был матерым зубром от политики — но, напротив, интеллигентным и достаточно молодым, 35-ти лет, человеком, должно быть, не совсем рассчитал пределы допустимого в описанных выше процессах.

Но ему явно показалось, что замечательно написанная, злободневно реалистичная, с правильным финалом пьеса очень русского писателя Леонида Леонова придется весьма кстати.

Что до зрителей, то, как мы помним, с позицией Храпченко они согласились — овации “Метели” звучали по всей стране.

Но вот когда пьесу прочел Сталин…

По справедливости говоря, это не на полях сочинений Андрея Платонова, а на полях сочинений Леонова Сталин мог бы написать: “Сволочь!”

Говорят, был такой разговор поэта Сергея Михалкова и его сына, режиссера Никиты Сергеевича. Сын спрашивал: “А жив ли Леонов?” — “Жив”, — отвечает отец. “И все еще соображает?” — спрашивает сын. “Соображает, но боится”, — отвечает отец. “Чего боится?” — интересуется Никита Сергеевич. “Соображать”, — подводит черту Михалков-старший.

Ситуация как раз обратная. Достаточно почитать, что писали в те, 30-е годы и Сергей Михалков, и почти все их с Леоновым современники, чтобы понять, кто тут у нас — боялся, а кто — соображал.

Критик Георгий Адамович, поначалу просто влюбившийся в главного героя нашего повествования, а затем заметно разочаровавшийся в нем, однажды сказал, что Леонов, цитируем, “малодушный”. Уж очень Адамовичу было обидно читать некоторые просоветские страницы леоновских романов и тем более его публицистику.

Адамовичу, как и многим эмигрантам, легко было судить. Они не жили здесь. Только в России, на жутких температурах, можно было оценить степень писательского мужества.

Сказать, что Леонов прошел чрез все метели безупречно чистым, — значит солгать. Но и мы не вспомним ни одного — понимаете, ни единого имени, — на чью чистоту и честь стоило бы равняться.

Однако и неправота Адамовича очевидна: Леонов был замечательного и редкого мужества человек. “Игра его была огромна”.

И отвечал за свою игру он тоже по серьезным счетам.

9 сентября 1940 года состоялась встреча Иосифа Сталина с несколькими приближенными литераторами, в число которых Леонов не входил с начала 30-х, зато входили, как мы помним, Фадеев и Асеев. Они и были его собеседниками.

Сталин сказал, что нужно бороться с авторами, которые не без яркой красочности описывают людей из числа “бывших”, но куда менее любовно рисуют “новых” людей.

То есть вождь ввел литераторов в курс предстоящего разгрома. И они, по всей видимости, начали к нему понемногу готовиться.

16 сентября 1940 года состоялось заседание Оргбюро ЦК ВКП(б) по вопросам искусства. Помимо Сталина присутствовали Андрей Андреев, Андрей Жданов, Лазарь Каганович, Георгий Маленков, Лев Мехлис, Александр Щербаков.

Сам состав Оргбюро уже ничего хорошего для судьбы Леонова не сулил: Каганович и Мехлис Леонова давно, мягко говоря, недолюбливали — мы о том уже писали выше.

Результат был предсказуем: Леонова решено было осудить на государственном уровне.

18 сентября 1940 года решение Оргбюро дублирует еще и Политбюро — так все серьезно было.

Вот результат:

“Выписка из протокола заседания Политбюро ЦК ВКП(б).

Строго секретно.

О пьесе „Метель”.

(ОБ от 16. IX. 40 г., пр. № 52, п. 83-гс)

1. Запретить к постановке в театрах пьесу Леонова „Метель” как идеологически враждебную, являющуюся злостной клеветой на советскую действительность.

2. Указать председателю Комитета по делам искусств при СНК СССР т. Храпченко, что он допустил грубую политическую ошибку, разрешив к постановке пьесу „Метель”.

Предупредить т. Храпченко, что при повторении подобных ошибок он будет смещен с должности”.

22 сентября газета “Советское искусство”, где не так давно Леонов, к удовольствию всей редакции, читал свою пьесу, начнет новую кампанию против Леонова, подобной которой еще не было.

Статья о Леонове будет называться просто и внятно: “Клеветническая пьеса”.

Леонов, да и не только он, прекрасно помнил, чем и в 37-м, и в 38-м, и в 39-м заканчивались для большинства литераторов публичные обвинения в клевете. Так начинали убивать Киршона, так начинали убивать Ясенского, так начинали убивать Бабеля.

“Перед нами новая пьеса Л. Леонова „Метель”, — писала газета в редакционном, не подписанном никем материале. — Она была разрешена Комитетом по делам искусств и включена в репертуар ряда театров (в том числе Малого театра в Москве), критика встретила ее благожелательно, в отдельных случаях даже восторженно.

Расточая бесчисленные комплименты по адресу автора пьесы т. Леонова, критик В. Залесский писал в газете „Советское искусство” (18 мая 1940 г.): „В ‘Метели‘ лирические тона драматического повествования перемежаются с почти эпической ясностью утверждения этического начала… Эта пьеса отмечена поисками эпического обобщения каких-то основных, главных, определяющих начал человеческой жизни”.

Это не имеет к пьесе Леонова никакого отношения. Если уж говорить о „главных, определяющих началах”, то начала эти в пьесе Леонова не только чужды, но и прямо враждебны нам”.

Можно представить, как падало сердце Леонова при чтении этой статьи: на каждом абзаце, на каждой строке. И стояла позади Татьяна Михайловна в ужасе, а две дочки играли в комнатах, ни о чем не подозревая.

“Это произведение фальшиво с начала до конца, — утверждало „Советское искусство”. — Лживы и надуманны его ситуации, нравственно и умственно уродливы его образы. Где и когда видел драматург Леонов людей, подобных персонажам его пьесы? Они целиком вымышлены автором и представляют собой злостную карикатуру на советских людей”.

Надо было еще добавить, что и тысячи зрителей по всей стране, аплодировавшие этой пьесе стоя, тоже являют собой “злостную карикатуру” на советских людей.

“Насквозь порочна житейская „философия” людей, выведенных в произведении Леонова. Один из центральных персонажей „Метели” Катерина говорит: „Все не без пятнышка!.. Только одни таскают его на плечах, а другие прячут за пазуху…” Почти все персонажи произведения испещрены этими пятнышками. Речь большинства персонажей сдобрена обывательскими пошло-двусмысленными сентенциями <…> Мы даже не станем приводить их здесь, потому что они оскорбительны для советского читателя. Но они вовсе не случайны в устах леоновских персонажей”.

Именно что не случайны! И настолько оскорбительны, что газета даже не решается их цитировать. Бумага под ними может загореться потому что.

И попробуйте еще раз доказать, что советская критика была не умна.

Далее в газете текст набран жирным шрифтом, чтоб было видно издалека даже полуслепому: “Пьеса Леонова — произведение идеологически враждебное нам, представляющее злостную клевету на советскую действительность”.

Это уже был конец. Били Леонова много — но Политбюро взялось за него впервые.

“Именно советскую действительность, нашу жизнь автор клеветнически изображает в виде бушующей метели. Странные, небывалые события происходят в этой пьесе. Опрокинуты вверх ногами все представления о честности, мужестве, правде жизни <…> Бывшему белогвардейцу Порфирию Сыроварову автор старается придать черты некоего „благородства”, именно он противопоставляется в пьесе подлецу, врагу народа Степану Сыроварову”.

“Нельзя без гнева и возмущения представить себе, как из-под пера советского писателя вышла эта зловещая коллекция уродов”.

“Правдивая Зоя мелко и трусливо лжет в пьесе. Она отлично знает, от кого прибывают к ней письма из-за границы, но скрывает это и сжигает письма, не распечатывая.

Молодежь, окружающая Зою, не лучше. Влюбленный в нее Сережа, молодой, но многообещающий карьерист, дрянной себялюбец, о котором Л. Леонов загадочно сообщает, что „лет через десять это будет беспощадный человек””.

“История с пьесой „Метель” Л. Леонова служит чрезвычайно серьезным сигналом. Драматург, далекий от жизни и интересов советского общества, не знающий истинного облика советских людей, не может создавать произведения художественные и правдивые. Его творчество мертво, образы фальшивы и надуманны. Неизбежно такой драматург становится проводником чуждых и враждебных нам влияний”.

Проще говоря: шпион он. И если творчество его мертво, то и самому ему… надо понимать… делать средь нас нечего.

После такой статьи можно было уверенно застрелиться. Но все только начиналось. По сложившейся традиции пред закланием предлагалось жертву обнажить и рассмотреть во всей неприглядности.

На другой же день после выхода цитируемого выше материала, 23 сентября, Леонова приглашают на расширенное заседание президиума Союза советских писателей. 160 с лишним писателей и критиков явилось туда, и добрая половина из них — воплощать в жизнь леоновскую ремарку в “Метели” о том, “с каким злым восторгом иные сдергивают с себя личину притворного приятельства”.

Что ж, будем честными и признаем: он это издевательство и даже само ожидание смерти заслужил тоже.

99 раз избегавший проработок своих коллег, коллективных сборников во славу рабского труда и совместных “расстрельных” писем — он не избежал этого в первый и в сто первый раз и в итоге тоже оказался грешен. Теперь, совсем скоро, грех возвращался наказанием.

Быть может, если б он был грешен чуть больше, он бы не пережил этот год.

Но ему сохранили жизнь.

Загонщиком выступал Фадеев, от взгляда которого, судя по выступлению, не ушли детали, вроде вопроса Лизаветы, входящей в дом Сыроварова: “Степашку-то не посадили?”

“Это пьеса о неверии в социализм”, — заключил Фадеев.

Следом шел драматург Всеволод Вишневский. Он заметил в пьесе и, как сам выразился, “намеки”, и “символическое построение сюжета”, которое, впрочем, легко вскрылось и свелось к одной фразе, сказанной Вишневским о содержании “Метели”: “Гнилое советское общество, гнилые коммунисты, а среди них такие, которые мечтают удрать”.

Леонов сидел и слушал все это.

Писатель Константин Финн сказал: “Я ненавижу стиль Леонова”. Не больше, не меньше.

Критик Абрам Гурвич удивился: “Необычайно пристрастие к мрачному миру”. Когда вокруг столько света…

Заключал все поэт Николай Асеев, который исхлестал пьесу как мог и вдруг дал Леонову один малый шанс: “Для того чтобы так писать, надо, может быть, не любить народ… однако я знаю, что Леонов любит народ”.

Леонов это запомнит, и они вскоре даже подружатся ненадолго.

Предоставили слово и самому Леонову.

У него хватило сил говорить. Он многое признал, конечно: таковы были правила, так завоевывалось право на жизнь.

“Пьеса получилась у меня плохая и вредная идеологически”, — сказал Леонов.

А что, надо было сказать, что она идеологически полезная? Как будто он сам не знал, что написал.

Спустя двадцать лет, общаясь с сербским писателем Добрицей Чосичем, Леонов неожиданно вспомнит, как его прорабатывали, и — что бывало с ним крайне редко — неожиданно раскроется. Он расскажет: “Все эти критические выступления напоминали вот что: „Уаа, Леонов украл три рубля!” А я сам про себя смеялся: „Дураки, я украл двадцать пять рублей!””

Все он знал, что сделал. И продолжал, притворно потупившись: “Да, гнилая концепция — два брата. Гурвич говорил об этом умные вещи”.

Еще бы он сказал, что Гурвич идиот.

Однако при всем этом Леонов стоял на своем. Что написал пьесу — не больше, не меньше — “о праве на Родину”. Мог бы добавить, что и сам имел шанс родную землю потерять — и, так же как Порфирий, рвался бы сюда обратно.

Еще сказал, что любит своих героев — и то также было его несомненной правдой.

Фадеева оправдания Леонова откровенно не устроили, он, должно быть, ждал куда более страстного самобичевания.

“Я думаю, Леонов не сразу сможет понять размеры того, что он сделал, — сказал Фадеев. — Писатель смотрит глазами не тех людей, которые социализм делают, а глазами тех, кого социализм вышибает”.

Леонову еще раз дали слово, и он выступил веско и спокойно и завершил речь свою простыми и честными словами: “Надо быть умным. Надо быть гражданином”.

Это было так неожиданно, что половина зала зааплодировала.

Фадеев ушел раздраженным. Но последнее слово все равно оставалось за ним.

Леонов стал готовиться к тому, что его “вышибут”. По всей видимости, из жизни.

В семье Леоновых спали не раздеваясь. Подготовили котомку со всем необходимым в дальний путь. Леонов написал завещание и перенес рукописи к одному из друзей; но к кому именно — осталось неизвестным.

Татьяна Михайловна прятала от мужа статьи, которые выходили ежедневно, злые и крикливые, словно их авторов ошпарили.

Постановку “Метели”, конечно же, прикрыли везде и всюду.

С теми душными и печальными днями связана история еще одного обращения Леонова к Сталину. Оно было совсем коротким и пронизано почти античным чувством достоинства.

“Признаюсь, что написал плохую пьесу, но с тех пор прошло уже несколько постановок в театрах, — писал вождю Леонов. — По-видимому, было проявлено передоверие к моему литературному имени. Прошу взыскать с меня одного”.

Ждал ответа. Ему, как и прежде, не отвечали.

Тогда Леонов перезвонил заведующему секретариатом ЦК — проще говоря, секретарю Сталина Поскребышеву.

Поскребышев ничего не ответил, попросил подождать, потом перезвонил сам: “Обращайтесь к Жданову”.

Андрей Жданов был в ту пору членом Политбюро и ведал в числе прочего культурными вопросами.

Леонов отправился на прием к Жданову, его немедленно вызвали в кабинет. Георгий Маленков, член Оргбюро ЦК ВКП(б), сидел там же.

Жданов, как и следовало ожидать, ничего Леонову не сообщил: что он мог решить без Сталина. Он просто орал на писателя: “Это что такое? — и размахивал экземпляром „Метели”. — Что такое?! Вы в своем уме?”

Леонов вышел из кабинета ни живой ни мертвый. Неожиданно секретарь Жданова сказал: “Сядьте. Вот, выпейте воды”.

Выпил и ушел. В полном неведении.

Несколько недель он вообще не садился за стол — писать не мог и смысла в этом не видел.

Но именно в те дни Леониду Леонову пришла мысль об ангеле, прилетевшем на землю.

И вдруг он начал свою, тогда еще не имевшую названия, “Пирамиду”, зацепившись за какое-то точное, слепительное слово. И писал ее быстро и свободно, главу за главой. Он как будто уже расстался с жизнью.

Начинается эта непомерная, величественная книга мужественно и красиво, с тихой, пасторальной зарисовки осенних печалей и неурядиц того, 40-го, года.

“Опасаясь заразить друзей самой прилипчивой и смертельной хворью лихолетья, — пишет Леонов, — сидел в своем карантине до поры, когда вдруг потянуло отдохнуть от судьбы. После нескольких проб наудачу наметился постоянный маршрут вылазок за горизонт зримости.

Стояла туманная погода с таинственно призывающей миражностью. Потрамвайно, с пересадками ехал до последней остановки и потом вдоль высоких новостроек, обреченной на снос деревенской ветоши и зеленых заборов птицефабрики, мимо пустыря с голыми бараками; и, помнится, сквозь знобящий зуд, смрад и лязг дорожных машин выходил наконец в моросящий загородный простор. Для надежности чуток тащился по раздолбанному грузовиками проселку, чтобы у сворота на Старо-Федосеево подняться на высокую насыпь древнего, царской булыгой крытого тракта, уводившего во глубину сибирских руд и дальше — еще страшнее. Отсюда полчаса ходьбы до облюбованного мною уголка на земле.

Так, к сумеркам, добирался я до старинного, в черте окружной железной дороги Старо-Федосеевского некрополя”.

Там повествователь романа встречает ангела. Может, так оно и было?.. Или он ждал его и не дождался?

 

11. “Идейно паршивый…”

…И вот смотрите, другой вариант судьбы Леонова: его все-таки убили тогда.

Представим себе такой вполне возможный исход.

Что в этом случае предшествовало гибели? Из пяти написанных пьес — одна вообще не пошла, четыре сняты с репертуара: первая, “Унтиловск”, — молча, “Половчанские сады” — со скандалом, а последняя, “Метель”, — с разносом государственного уровня.

Романы мягко прикрыты, и в “последние годы” жизни Леонова их переизданий не было, не говоря о ранних рассказах, которые последний раз выходили в 32-м.

Из десяти критических рецензий о Леонове девять было разгромных. Во второй половине 40-го его просто целенаправленно били по голове.

Лауреатом Сталинской премии стать не успел, а то, что однажды получил орден Трудового Красного Знамени, — так его не он один получил, но и Зощенко, и Тынянов, и Юрий Герман, и десятки, а то и сотни иных…

Общей истерии во время борьбы с врагами народа пытался избежать и если и замарался, то, конечно, меньше Толстого, Фадеева и Всеволода Иванова и не больше, чем Олеша, Новиков-Прибой или тот же Тынянов. Тем более что, как мы видели, к проворотам маховика приложили руку и Заболоцкий, и Платонов, и Зощенко, и даже Пастернак, и многие другие, внесенные ныне в литературные святцы.

Плюс ко всему прочему Леонов никогда не водил дружбы с чекистами, и од во славу Вождя не писал, и “Батум”, как Булгаков, даже не думал сочинять.

Зато теперь становится ясно, что именно по книгам Леонова, прочитанным спокойно, внимательно и беспристрастно, можно изучать то бешеное, трагичное, порой жуткое, порой величественное время. Он равно умел оценить и размах в реализации величественной коммунистической утопии, и слабость суетливой и жестокой человеческой породы, эту утопию реализующей. Книги Леонова равно далеки как от прямолинейной антисоветчины, так и от ортодоксальных соцреалистических полотен.

А если б еще жена Леонова сберегла от обысков архивы и годы спустя читателям бы досталась первая редакция повести “Evgenia Ivanovna” и несколько глав тогда еще называвшейся по-другому “Пирамиды”, тут уже совсем понятный бы коленкор получился: затравили большевики великого писателя. И разместилось бы имя Леонова где-нибудь меж Бабелем с Булгаковым и Пильняком с Платоновым.

Но Леонов выжил и пережил все. И только в том по большому счету оказался для кого-то не прав. Все остальное — детали.

Вообще же восприятие судьбы писателя исключительно через политическую призму кажется нам вопиюще абсурдным и даже стыдным. Выстроена некая оптика, где грех (грех ли?) принятия власти (именно советской власти) является фактором, определяющим отношение к писателю, причем зачастую — фактором вообще единственным. Вот так мы, значит, воспринимаем немыслимо разнообразный божественный мир. Ты получал советские ордена и был признан и издаваем — выходит, ты безусловно грешен и, значит, изыди из литературы! Освободи место для узников совести и невольников чести.

А, скажем, быть в жизни дурным и безжалостным человеком и раз за разом совершать человеческие подлости — это куда меньший грех? Получается, что это вроде как даже понятно и объяснимо: писатель все-таки, творческая личность...

Не хотелось бы впадать в морализаторство, но кто объяснит, отчего, скажем, не считается грехом неоднократное принуждение писателем собственной женщины к убийству зачатого ребенка, а, к примеру, депутатство в Верховном Совете СССР воспринимается как сделка чуть ли не с дьяволом?

Или вы скажете, что мы говорим о разных вещах?

Мы можем и согласиться. Да, о разных. Но согласиться только с одним условием. Если мы вместе признаем, что ни мы, поминая личную жизнь литераторов, ни вы, поминая их деятельность политическую, не говорим о литературе как таковой.

“В ожидании чего-то страшного, неотвратимого папа воспользовался возможностью уехать на месяц в Среднюю Азию”, — вспоминала дочь писателя, Наталия Леонидовна.

То было в середине декабря 1940-го.

Наверное, отъезд Леонова был извечным бегством русского литератора куда-нибудь в сторону юга, пустынь или гор.

Если не за стеной Кавказа — так хотя бы за далью любой другой голубой и далекой земли “сокроюсь от твоих пашей… от их всевидящего глаза… от их всеслышащих… ушей”.

Леонов едет в Самарканд, оттуда в Ташкент, в Ангрен, в Катта-Курган.

“Новый год мы встречаем втроем — мама, Лена, я, — рассказывала Наталия Леонидовна. — Мы с сестрой больны, у нас температура, лежим в постелях. Перед кроватями мама поставила табуретки, покрытые белыми салфетками, на тарелках какое-то угощение. Сама села рядом на наш маленький детский стульчик. Нам в первый раз разрешили не спать в новогоднюю ночь, но радости это не доставило. Мама подавленна, молчалива, боится завтрашнего дня, и, как бы она ни старалась скрыть от детей свои опасения, ее тревога и печаль передавались и нам.

Так пришел в наш дом 1941 год”.

В пути Леонова нагоняет номер “Литературной газеты” от 31 декабря.

В передовице цитируются слова председателя Совета народных комиссаров СССР Вячеслава Молотова о литературе: “Вместе с подъемом культуры выросли вкусы советского читателя и зрителя <…> Он принял „Тихий Дон” и „Севастопольскую страду” и забраковал идейно паршивую стряпню, появившуюся в драматургии”.

В середине января 41-го года Леонов возвращается в Москву, “идейно паршивый”.

Не он один, впрочем, был таким. В те же печальные времена был изъят из продажи сборник Ахматовой “Из шести книг”, был рассыпан сборник стихов Марины Цветаевой, который, возможно, изменил бы ее злую судьбу; отменно потрепали Валентина Катаева за новую его пьесу “Домик”, хотя далеко не так жестко, как Леонова.

Леоновы живут в пустоте и в тишине.

Весьма обеспеченный в начале 30-х, Леонов неожиданно обеднел — прекратились все поступления от спектаклей, которые сняли, и от книг, которых уже не было в магазинах. Почти весь февраль бедовали впроголодь.

Незадолго до 23 февраля неожиданный звонок: Леонова приглашают на писательскую встречу в Кремле по случаю предстоящего праздника.

Он идет туда, не зная, чего ожидать: такие приглашения далеко не всегда означали право на жизнь.

Все как обычно: богато накрытые столы, много вина.

Леонов уже далеко не столь бодр и весел, как в былые времена, когда он так раздражал своим победительным видом желчного Полонского.

Многие литераторы чураются его.

И вдруг Леонов слышит свое имя. Не верит ушам своим.

Заведующий секретариатом ЦК Александр Поскребышев произносит тост за видного советского писателя и драматурга Леонида Максимовича Леонова.

Естественно, Поскребышеву, чья жена, вспомним мы, была репрессирована в марте 1939 года и до сих пор находилась в тюрьме по обвинению в связях с Троцким, — самому Поскребышеву не взбрело бы в голову такое говорить.

Ему мог посоветовать произнести тост только один человек. Наверное, Сталин посчитал, что если он сам произнесет подобный тост, это будет неверно с точки зрения политической. Посему: пусть секретарь, пусть он.

К Леонову бросились чокаться. Все отлично осознавали, что произошло: Леонов спасен.





Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация