Херсонский Борис Григорьевич родился в 1950 году. Окончил Одесский медицинский институт. Заведует кафедрой клинической психологии Одесского национального университета. Автор нескольких стихотворных сборников, лауреат премии “Anthologia” за поэтические книги “Площадка под застройку” и “Вне ограды”. Живет в Одессе.
Можно книгу читать в ночи при свете свечи,
слушать премудрых старцев, галдящих наперебой.
Вот так жизнь! Сначала учись, а потом учи,
а в старости слушай, как учат обученные тобой.
Вокруг тебя молятся, варят, скребут, метут.
Ставят посуду на стол. Потом несут от стола.
Греют воду в тазу. Сначала цветы цветут.
Потом вызревают плоды. Потом всё сгорает дотла.
Это всего лишь буквы, сцепленные в слова,
строка бежит за строкой. Но рядом с тобой
крутится веретено, вращаются жернова,
люди ложатся в землю, земля зарастает травой.
Глаза отведёшь от книги — и закружится голова,
увидишь, как духи Вселенной кружатся над головой.
Этот мир просторен. В нем найдется место всему.
Крик младенца, песня калеки, предсмертный стон.
Но как вместить в своей душе и в своём дому
Всё, что есть в этом мире благословенном, будь проклят он.
Как девочку в церковь ведут по утрам,
так Деву вводили в Храм.
Шли осторожно, как вечность — вброд,
вокруг толпился народ,
который жить без греха не сумел.
На площади рынок шумел.
Покупали для жертвы овец и птиц,
в Храме падали ниц,
чтоб благодать, что пришла с трудом,
растерять по дороге в дом.
В дом с плоской крышей, просторный двор.
Дева шла, опуская взор.
Не можешь жить без греха, народ?
Она грехи соберёт
в ладошки, подует, ладошки пусты —
все перед Богом чисты.
Руки подняв, запрокинув лицо,
старушка хлопает моль.
Бахрома абажура замкнула кольцо,
расширяясь, свет по прямой
ложится на круглый, под скатертью, стол,
на газете очки лежат.
Старушка думает: “Ну, постой!”
Рот ее крепко сжат.
На вчерашней газете лежат очки
с треснутым левым стеклом.
Золотые пылинки как светлячки
под лампочкой над столом.
В газете: Америка ищет предлог,
чтоб гегемоном стать.
А моль улетает под потолок,
и там ее не достать.
Кружа, старушка клонится вбок,
что футбольный вратарь.
Думает моль: “Неудачный хлопок!
Попробуй, еще ударь!”
Какой-то там санаторий. Какая-то там душевая.
Из воронки стальной струится вода живая,
Решетка из дерева на бетонном полу, над стоком.
Огромное тело стоит, повернувшись боком
К окошку, заложенному мутной стеклянной плиткой.
Где-то там, высоко, лицо с вымученной улыбкой,
Мальчик смотрит на мать, бедра, живот, заросший
Лобок, массивные груди. А ну, скорей, мой хороший,
Сильнее глазки зажмурь, чтоб мыло в глаза не попало!
Мальчик жмурится. Все стемнело, и все пропало.
Ты не первый и не последний, а просто так,
не тобою сталась неправда и кончится не тобой,
ни сейчас, ни завтра, ни здесь, ни в иных местах,
где собирались толпой, кричали наперебой,
где мальчик кудрявый, в кожанке, круглых очках,
ухватившись за столб, рукою указывал в даль,
где на допросе с размаху коленом в пах
вставляли, потом в подбородок, и никого не жаль,
ни сейчас, ни завтра, ни свет, ни заря, вокруг
страх и трепет, скрежет и скрип, небосвод
опускался ниже, что-то долбил политрук,
как заводная кукла, у которой закончен завод,
ослабла пружина, но иллюзия жизни пока
сохраняется, речь замедленна, чуть слышна,
солдату проще: выпил, дал храпака,
проснулся и снова выпил, а там и смерть не страшна.
Белое солнце выползает из серых туч.
Черная кровь течет по белым рубахам из ран.
Стрекочет пленка. Упругий трехмерный луч
расплющивает конницу о плоский белый экран.
Ничему уже не научишься. Ни хрена
не вдолбишь в седую голову. Вот морока!
Пространство заснежено. Настежь отворена
дверь. И все же страшно уйти до срока.
Первому протоптать тропку, чувствуя хруст
и скольжение под подошвами. Взгляды в спину
подталкивают вперед, к воротам. Но город пуст.
Успокойся, шепчет зима, я тебя не покину.
Успокойся, шепчет зима, я иду по пятам,
я несу с собой пустоту, белизну и холод:
облака, хитоны и крылья. Так это будет там,
где мечом архангела мир на куски расколот.
Где играет труба над заснеженной степью, там
каждый сам по себе, не всем же сбиваться в стаю!
Ничему уже не научишься. Но книги стоят по местам.
Что ж, еще посижу, на прощание — полистаю.
Молчание на три голоса, как сельский церковный хор.
Деревья обледенели и сияют в свете луны.
Извне — увещевание, изнутри — укор.
Спасенье и гибель равноудалены.
Данте прав. От нас отошли и милость и суд.
С двустволкой в руках и равнодушием на лице
Охотник глядит на снег — чьи следы и куда ведут
И что там в конце, кто в терновом венце?
Губка небытия пропитана темным смыслом.
Сухая краюха времени рассыпается под руками.
А в песнях — все те же казаки, да девушка с коромыслом,
красавица-ведьма и соколик под облаками,
вот речка течет, и вербы стоят, и осина,
вот Слово плывет по реке, что старый човен.
Воет старуха мать, на войну провожая сына:
не ровен час — убьют, а час и вправду — не ровен.
Нагнувшись, девки по полю идут с серпами,
вяжут жито в снопы, прислоняют снопы друг к другу.
Кругом идет голова, и соколик под облаками
кругом летит, и ветер идет по кругу.
Идет по кругу — никто его не остановит,
а он всё шумит и уносит клочья сизого дыма.
Казак целует дивчину, и дивчина не прекословит,
стоит в венке и лентах и смотрит мимо.
И пальцы старухи крошат не переставая
ржаную сухую краюху погибшей эпохи,
и крохи падают в пыль, и голодная стая
святых голубей прилетает и склевывает крохи.
Не ровен час
стихи
* *
*
слушать премудрых старцев, галдящих наперебой.
Вот так жизнь! Сначала учись, а потом учи,
а в старости слушай, как учат обученные тобой.
Вокруг тебя молятся, варят, скребут, метут.
Ставят посуду на стол. Потом несут от стола.
Греют воду в тазу. Сначала цветы цветут.
Потом вызревают плоды. Потом всё сгорает дотла.
Это всего лишь буквы, сцепленные в слова,
строка бежит за строкой. Но рядом с тобой
крутится веретено, вращаются жернова,
люди ложатся в землю, земля зарастает травой.
Глаза отведёшь от книги — и закружится голова,
увидишь, как духи Вселенной кружатся над головой.
Этот мир просторен. В нем найдется место всему.
Крик младенца, песня калеки, предсмертный стон.
Но как вместить в своей душе и в своём дому
Всё, что есть в этом мире благословенном, будь проклят он.
* *
*
так Деву вводили в Храм.
Шли осторожно, как вечность — вброд,
вокруг толпился народ,
который жить без греха не сумел.
На площади рынок шумел.
Покупали для жертвы овец и птиц,
в Храме падали ниц,
чтоб благодать, что пришла с трудом,
растерять по дороге в дом.
В дом с плоской крышей, просторный двор.
Дева шла, опуская взор.
Не можешь жить без греха, народ?
Она грехи соберёт
в ладошки, подует, ладошки пусты —
все перед Богом чисты.
* *
*
старушка хлопает моль.
Бахрома абажура замкнула кольцо,
расширяясь, свет по прямой
ложится на круглый, под скатертью, стол,
на газете очки лежат.
Старушка думает: “Ну, постой!”
Рот ее крепко сжат.
На вчерашней газете лежат очки
с треснутым левым стеклом.
Золотые пылинки как светлячки
под лампочкой над столом.
В газете: Америка ищет предлог,
чтоб гегемоном стать.
А моль улетает под потолок,
и там ее не достать.
Кружа, старушка клонится вбок,
что футбольный вратарь.
Думает моль: “Неудачный хлопок!
Попробуй, еще ударь!”
* *
*
Из воронки стальной струится вода живая,
Решетка из дерева на бетонном полу, над стоком.
Огромное тело стоит, повернувшись боком
К окошку, заложенному мутной стеклянной плиткой.
Где-то там, высоко, лицо с вымученной улыбкой,
Мальчик смотрит на мать, бедра, живот, заросший
Лобок, массивные груди. А ну, скорей, мой хороший,
Сильнее глазки зажмурь, чтоб мыло в глаза не попало!
Мальчик жмурится. Все стемнело, и все пропало.
* *
*
не тобою сталась неправда и кончится не тобой,
ни сейчас, ни завтра, ни здесь, ни в иных местах,
где собирались толпой, кричали наперебой,
где мальчик кудрявый, в кожанке, круглых очках,
ухватившись за столб, рукою указывал в даль,
где на допросе с размаху коленом в пах
вставляли, потом в подбородок, и никого не жаль,
ни сейчас, ни завтра, ни свет, ни заря, вокруг
страх и трепет, скрежет и скрип, небосвод
опускался ниже, что-то долбил политрук,
как заводная кукла, у которой закончен завод,
ослабла пружина, но иллюзия жизни пока
сохраняется, речь замедленна, чуть слышна,
солдату проще: выпил, дал храпака,
проснулся и снова выпил, а там и смерть не страшна.
Белое солнце выползает из серых туч.
Черная кровь течет по белым рубахам из ран.
Стрекочет пленка. Упругий трехмерный луч
расплющивает конницу о плоский белый экран.
* *
*
Ничему уже не научишься. Ни хрена
не вдолбишь в седую голову. Вот морока!
Пространство заснежено. Настежь отворена
дверь. И все же страшно уйти до срока.
Первому протоптать тропку, чувствуя хруст
и скольжение под подошвами. Взгляды в спину
подталкивают вперед, к воротам. Но город пуст.
Успокойся, шепчет зима, я тебя не покину.
Успокойся, шепчет зима, я иду по пятам,
я несу с собой пустоту, белизну и холод:
облака, хитоны и крылья. Так это будет там,
где мечом архангела мир на куски расколот.
Где играет труба над заснеженной степью, там
каждый сам по себе, не всем же сбиваться в стаю!
Ничему уже не научишься. Но книги стоят по местам.
Что ж, еще посижу, на прощание — полистаю.
* *
*
Деревья обледенели и сияют в свете луны.
Извне — увещевание, изнутри — укор.
Спасенье и гибель равноудалены.
Данте прав. От нас отошли и милость и суд.
С двустволкой в руках и равнодушием на лице
Охотник глядит на снег — чьи следы и куда ведут
И что там в конце, кто в терновом венце?
* *
*
Сухая краюха времени рассыпается под руками.
А в песнях — все те же казаки, да девушка с коромыслом,
красавица-ведьма и соколик под облаками,
вот речка течет, и вербы стоят, и осина,
вот Слово плывет по реке, что старый човен.
Воет старуха мать, на войну провожая сына:
не ровен час — убьют, а час и вправду — не ровен.
Нагнувшись, девки по полю идут с серпами,
вяжут жито в снопы, прислоняют снопы друг к другу.
Кругом идет голова, и соколик под облаками
кругом летит, и ветер идет по кругу.
Идет по кругу — никто его не остановит,
а он всё шумит и уносит клочья сизого дыма.
Казак целует дивчину, и дивчина не прекословит,
стоит в венке и лентах и смотрит мимо.
И пальцы старухи крошат не переставая
ржаную сухую краюху погибшей эпохи,
и крохи падают в пыль, и голодная стая
святых голубей прилетает и склевывает крохи.