Кабинет
Сергей Беляков

Призрак титулярного советника

Беляков Сергей Станиславович - критик и литературовед, заместитель главного редактора журнала "Урал". Постоянный автор "Нового мира" (см., например, № 9 за 2008 год).
Призрак титулярного советника

И замерещилась мне тогда другая история,в каких-то темных углах,
какое-то титулярное сердце, честное и чистое, нравственное и преданное 
начальству,а вместе с ним какая-то девочка, оскорбленная и грустная,
и глубоко разорвала мне сердце вся их история.

Ф. М. Достоевский

 

А кто, собственно, такие «маленькие люди»? В классическом позапрошлом веке «маленький человек» оставался категорией социальной. Общественное положение и даже юридический (Россия еще сословная страна) статус «маленького человека» были ниже статуса обычного подписчика «Отечественных записок» или «Библиотеки для чтения». «Маленький человек» получал скромное жалованье, снимал убогую квартирку, хуже одевался и не мог по­­xвастать университетским образованием.

Двадцатый век изменил все. Возросла, выражаясь языком демографии, вертикальная и горизонтальная мобильность. Сословия отменили, Россия превратилась в страну бараков и времянок, а сами бараки, подвалы и коммуналки населил народ причудливого происхождения и социального положения. Не стало ни дворян, ни казаков, ни крестьян в подлинном смысле слова. Матросы командовали флотом, философы и ученые валили лес. Социальные роли переменились. «Жалеть Акакия Акакиевича нечего <…>. За что мне его жалеть? Что у него шинель старая? А я и сама четвертую зиму хожу в осеннем», — говорила Анна Ахматова.

Кто же сейчас «маленький человек»? Образование уже мало что значит. Диплом девальвировался, превратившись в формальный пропуск к работе, не обязательно «интеллектуальной». Остались деньги, они, собственно, и определяют место человека в обществе. Сословный статус подменен дресс-кодом и фейс-контролем.

Но и деньги в конечном счете решают не все. Миллионер, умирающий в тюремной камере, почти так же беззащитен и одинок перед своей болезнью и совестью, как бедный учитель или пенсионер. Да хоть бы и не в тюремной камере, а в лучшей лечебнице мира или в собственной роскошной постели. 
В сущности, все мы «маленькие люди» перед лицом судьбы, природы или Господа Бога, уж кто во что верит.

Поэтому в теме «маленького человека» план социальный оказывается лишь дверцей, ключом к экзистенциальному.

«Маленький человек» прошел полный цикл развития еще в девятнадцатом веке. Спустя всего четверть века после Платона Каратаева, «поставленного в образец» Львом Толстым, ироничный доктор Чехов «поставил его на место».

Русская литература конца прошлого века следовала традиции Чехова, а не Толстого. Восторжествовал принцип Спинозы: «Не смеяться, не плакать, а понимать». Проза Людмилы Петрушевской в середине восьмидесятых еще казалась читателю непривычной, еще коробила новым в русской литературе отношением к человеку и к самой человеческой природе, но свое дело сделала. Когда в середине девяностых появилась проза Ольги Славниковой, никого не удивили особенности ее художественного зрения, не шокировало бестрепетное отношение к человеческим страданиям. А ведь это писатели первого ряда. Они определяют облик нашей «большой» литературы.

Отстраненное, прохладное отношение к человеку, в особенности к человеку «простому» — бедному, необразованному и просто чужому, принадлежащему к другому социальному слою, стало нормой.

«Маленький человек» может быть деталью ландшафта. Старушка, забытая дочкой в запертой квартире, лишь на несколько мгновений занимает внимание и героя, и, видимо, автора (Александр Снегирев, «Любовь» — «Знамя», 2008, №?3). Может служить темой для анекдота (Марина Москвина, «Радио „Моск­вина”» — «Дружба народов», 2008, №?2), для сюрреалистической страшилки («Закон жунглей» Юрия Буйды — «Октябрь», 2008, №?3) или для страшилки натуралистической — почти все основные произведения Василия Сигарева, от «Пластилина» до «Волчка». Ценность человеческой жизни в дегуманизированном мире современной литературы стремится к нулю. «Слишком человеческое» кажется слезливым, банальным и пошлым.

Жизнь и литература идут одной дорожкой. «Сегодня мало кто из „элиты” (включая и культурную) готов или хочет, как раньше, идентифицировать себя с защитой бедных и обиженных, нести просвещение, выполнять функции представительства народа перед властью, говорить о своей совестливости, сочувствии, о „добром сердце” и прочем. Эти игры кончились»[1], — отмечает социолог Лев Гудков.

Если же писатель обращается к теме людей «бедных» и/или «маленьких», то нередко ориентируется он вовсе не на Евгения или Акакия Акакиевича, а на совсем другого литературного героя.

 

Классовый подход: Шариков

— Но у вас и фрака нет! У вас есть фрак? Нету?

— А вы кто такой?

— Я? Я Подчеркиватель неравенства.

Юрий Олеша, «Строгий юноша»

 

Вне контекста эпохи, в первую очередь контекста социального и социо­культурного, не понять «Собачье сердце» — злой и талантливый пасквиль на «маленького человека», который в одночасье из «страдающего брата» стал гегемоном, привилегированным (в сравнении с «бывшими») лицом, к тому же неприятным соседом по коммуналке. Булгаков писал «Собачье сердце» в стране, где при декларируемом демократизме не существовало даже формального, юридического равенства: «бывшие эксплуататоры» стали «лишенцами». Даже для поступления в университет необходим был рабочий стаж. Кучер выволок барина из кареты, сел на его место, самого барина посадил на козлы и велел: «Гони!» Можно понять чувства барина, но ведь и чувства того самого пролетария без галош чего-то да стоят.

Впрочем, Шариков оставался гегемоном недолго. Художник лучше других чувствует дух эпохи, первым замечает смену курса. Проект конституции, формально уравнявшей всех граждан Советского Союза, еще не был утвержден, Сталин еще не пересел в бронированный «паккард», из общественного сознания еще не улетучился демократический воздух равенства, когда режиссер Абрам Роом снял по сценарию Юрия Олеши картину «Строгий юноша»: «Одинаковых людей нет и не может быть. Это буржуазное равенство… „Равняйся на лучших...” Лучшие — это наши вожди, зодчие социализма. Лучшие?— это те, кто творит мысли, науку, технику, музыку».

Лозунг всеобщего равенства был в 1917 году первейшим, без него не могли обойтись ни большевики, ни анархисты, ни эсеры, ни даже кадеты. Прошло всего семнадцать лет, и сценарист «Строгого юноши» решился написать: «Социализм — это неравенство».

Этот фильм появился слишком рано, его положили на полку, но ни Олешу, ни Абрама Роома не арестовали за антисоветскую агитацию, значит, не сочли все это «антисоветчиной».

После Второй мировой киногерои сменили демократичные кепки на буржуазные шляпы. На экранах появился гламурный мир советской фабрики грез. Советское официальное искусство с удивительным бесстыдством пропагандировало новое неравенство. Если «Кубанские казаки» Ивана Пырьева были фильмом лживым, то «Весна» Григория Александрова — бесстыжим. Любовь Орлова срочно сменила экранную профессию. Место пролетарской золушки заняла гламурная дама. Хорошо одетые люди ездят на шикарных машинах, живут в роскошных двухэтажных квартирах, а «народ» — комические домработницы, завхозы, гримерши — их обслуживает. Высокие чувства и возвышенный труд представителей новой элиты противопоставлены комичным и малоценным занятиям «простых людей».

Сталинский ампир лишь отражал новые общественные порядки: «Воротясь с войны, Щагов, как и многие фронтовики, не узнал той страны, которую четыре года защищал: в ней рассеялись последние клубы розового тумана равенства, сохранённого памятью молодёжи. Страна стала ожесточена, совершенно бессовестна, с пропастями между хилой нищетой и нахально жиреющим богатством. <…> дочь исполкомовца уже одним своим рождением предназначена к чистой жизни и не пойдет работать на фабрику. Невозможно себе было представить, чтобы разжалованный секретарь райкома согласился стать к станку. Нормы на заводах выполняют не те, кто их придумывает, как и в атаку идут не те, кто пишет приказ об атаке»[2].

Советский Союз превращался в карикатуру на царскую Россию. Совслужащие и школяры облачились в вицмундиры. Элита переселилась в просторные и светлые «сталинские» квартиры, народ остался в подвалах и коммуналках. Даже в пролетарском Свердловске квартал элитных «сталинок», выстроенных для уралмашевского начальства, в народе прозвали дворянским гнездом.

«В послевоенной полуголодной Москве бабушка звонила маме на работу с восторженным докладом о моем завтраке:

— Витюша съел целую баночку черной икры!», — вспоминал Виктор Ерофеев, сын высокопоставленного дипломата[3]. Чуть повзрослевшему «Витюше» московские одноклассники казались «оборванцами, маленькими клошарами», они «пахли бедностью»[4].

Демократичная хрущевская эпоха несколько сгладила социальную рознь, но не искоренила ее. На смену баракам пришли пятиэтажки, народ несколько раз «расслаивался» на высших и низших, привилегированных и «остальных». Престижные прежде профессии превращались в занятия для «лохов», в моду входили другие, прежде невысоко котировавшиеся.

Последний всплеск «классовой борьбы» случился в середине — второй половине восьмидесятых, во время перестроечной «войны» с номенклатурными привилегиями. Новая революция стала закономерным итогом двадцатого века с его пошатнувшейся верой в разум, в человека, в построение идеального общества. Писатель Борис Хазанов называет доминантой нашего времени «горькое разочарование в демократическом идеале XIX <…> в том, что именовалось творческими потенциями народных масс»[5].

Новое время не знает жалости к «маленьким людям». Лозунгом времени стала перевранная русская пословица про богатых и здоровых. «Маленький человек» либо деградировал, превратившись в бомжеватых героев «новой драмы», либо морально устарел, стал воспоминанием, сюжетом из истории литературы, сохраненным лишь на страницах школьных учебников.

Передо мной два словаря: «Современный словарь иностранных слов» 1992?года, подготовленный еще в Советском Союзе, и «Новейший словарь иностранных слов и выражений» 2003 года. В старом словаре читаю: «Гуманизм?—?совокупность идей и взглядов, утверждающих ценность человека независимо от его общественного положения и право личности на свободное развитие своих творческих сил, провозглашающих принципы равенства, справедливости, человечности отношений между людьми». Из нового словаря исчезла фраза о ценности человека вне зависимости от его общественного положения. Что же, составители словарей?— народ наблюдательный и восприимчивый. Зрят в корень.

С булгаковских и зощенковских времен прошли десятилетия, иные потомки Шарикова окончили престижные университеты и защитили ученые степени. В девяностые годы пришло время поквитаться за старые обиды, и уж здесь несчастным «совкам» припомнили многое. Новый классовый подход, новый взгляд, превративший «маленького человека» едва ли не в человека убогого, морально ущербного. Бенедикт Сарнов так характеризовал родственных Шарикову героев Зощенко: «Они даже не подозревают о существовании каких-либо моральных координат. Они не „преступают” их, потому что им нечего преступать. У них отсутствует тот орган, наличие которого так умиляло старика Канта и который <…> он называл нравственным законом внутри нас»[6].

Гуманистическое мировоззрение в России и Европе распадается параллельно, но идея всеобщего равенства, пока что нерушимая в западном мире, очевидно, в силу исторических обстоятельств, в России уже потерпела крах. Почти социалистическая старушка Европа отстала безнадежно: «Степан Петрович отнес ее [Нюточку] к категории трудящихся. Этим словом он называл добросовестных работников, чей труд не имел ни малейшего смысла, потому что вознаграждался в лучшем случае зарплатой»[7]. Это не классовая ненависть, ненависти «маленькие люди» недостойны. Здесь подойдет другое слово: «презрение». Презрение богатых к бедным, начальников — к подчиненным, работодателей — к трудящимся. «Маленький человек» бесправен и беззащитен перед любым начальником.

Героиня рассказа Елены Чижовой «Нюточкин дом» безропотно трудится за гроши, выполняет работу за ленивую начальницу — спесивую, но «культурную» (при случае может поддержать беседу о Гергиеве и новых постановках в Мариинском театре) барыню. Нюточка лишена столь изысканной духовной пищи. Духовная жизнь Нюточки столь же бедна, как и у титулярного советника Башмачкина. Кажется, она и не знала, что в Петербурге есть Эрмитаж, Русский музей, Мариинский театр. Не было у Нюточки ни мужа, ни любовника, ни всего того, что обычно камуфлируется эвфемизмом «личная жизнь». Роль шинели в судьбе Нюточки исполняет ремонт квартиры: единственный путь к прекрасному, известный Нюточке, проходит через магазин стройматериалов. Иначе и быть не может, ведь хозяева во всех отношениях выше своих слуг: «…наши садовники и домработницы признают классовое неравенство. В связи с нашим явным интеллектуальным превосходством», — жеманно заявляет гламурная героиня Оксаны Робски[8], несомненно, alter ego автора.

Презрение к «маленьким людям», не только бедным и бесправным, но и неталантливым, серым, подчас невежественным, характерно как для дамочек с Рублевки, так и для их злейших врагов. Если Оксана Робски видит в жизни «простых людей» некоторый смысл — служить горничными, массажистами, водителями и даже недорогими наемными убийцами, — то нонконформист Эдуард Лимонов считает их совершенно бесполезным балластом, а потому ненавидит едва ли не больше, чем олигархов, чиновников, фээсбэшников: «…толпы обывателей, живущих как растения и животные, нисколько не участвуют в исторической, интеллектуальной и культурной жизни мира и, следовательно, тотально бесполезны. Количество же их переводит их бесполезность в качество?— они вредны. Ранее было проще: разливался какой-нибудь Ганг и пожалуйста — сто тысяч человек гибнет и тонет в наводнении, а еще полмиллиона умирает от голода <…>. Маловероятно, что кто-то из них напишет „Дневник неудачника” или каким-то другим способом зафиксирует факт своего существования. <…> для счастья человечества необходимо, чтобы большая часть его вымерла»[9].

Новая (подзабытая старая, даже — древняя) концепция человека, по­­явившаяся в постгуманистическую эпоху, пожалуй, наиболее последовательно выражена в книге Людмилы Улицкой «Казус Кукоцкого»[10].

В ее романе встречаются герои «подлые» в старинном значении этого слова, то есть люди низкого происхождения, обделенные природой, неумные и неталантливые. А встречаются «благородные» господа. Павел Алексеевич Кукоц­кий — потомственный интеллигент, из старинной докторской семьи, отец его дослужился до генерала, а сам Павел Алексеевич — до академика. Отец гениального генетика Ильи Гольдберга был преуспевающим лесоторговцем, имел два дома в Москве, дачу в Ялте и счет в швейцарском банке. Даже безымянный «сильный генетик», проходной и, кстати, отрицательный персонаж, не пустивший в институт Илью Гольдберга, все-таки наделен хорошей наследственностью — «сын сибирского промышленника».

Плебей не может быть «сильным генетиком». Плебей должен прислуживать господину. Нет, ему не закрыт путь наверх, но он попросту не способен этот путь одолеть: «Василиса, несомненно, являла собой верх невосприимчивости, чтобы не сказать тупости. <…> Игуменье, наблюдавшей медлительность и неповоротливость ее мозгов, иногда даже казалось, что имеет дело с некоторой умственной неполноценностью». Призвание Василисы — быть прислугой, смысл жизни она обретает в служении господину или госпоже. Ее лучшие годы прошли в Каргополе, где смиренная Василиса ухаживала за престарелой игуменьей. После ее смерти Василиса обретает если не счастье, то, по крайней мере, утраченный было смысл жизни на службе у Павла Алексеевича.

Но более всего противопоставление человека «благородного» человеку «подлому» проявилось в истории Тани и Томы. Таня — дочь аристократа из старинного рода фон Флотов, с рождения воспитывалась в профессорской семье Кукоцкого. Тома — дочь пьющей и распутной дворничихи, в семью Кукоцкого попала слишком поздно, а потому она обречена на отсталость, неполноценность. Таня — отличница, Тома — троечница. Таня — красавица, Тома — невзрачная и необаятельная. Таня — умная и тонкая, Тома — черст­вая, душевно грубая. Таня — сложная, Тома — простая. Переживания Тани, сам уровень ее духовной жизни для Томы недоступны. В компании Тома только приложение, нагрузка к Тане, ее компаньонка, не более: «Мальчики и не думали скрывать перед Томой, что она представляет собой принудительный ассортимент в празднике похода с Таней куда бы то ни было».

Жестко стратифицированный мир романа Улицкой не предполагает ни классовой борьбы, ни самой обыкновенной зависти, неприязни к богатым, счастливым, талантливым. «Подлые» люди осознают справедливость существующего миропорядка. Тома относится к Кукоцкому и Тане как к существам более высоким: «Павла Алексеевича она боготворила, Танечкой искренне восхищалась…», зато в домработнице Василисе узнает «своего» человека, «не господскую породу». Вегетарианство Василисы Тома воспринимает по-своему: «Тома думала, что ей (Василисе. — С. Б.) мяса не дают „по справедливости”, то есть потому, что она прислуга».

Герои Улицкой если и «свободны», то уж никак не «равны в правах». Тому в глаза называют «дурой», она не возражает. За Томой в семье Кукоцких ухаживают, ее воспитывают, обувают, одевают, но в глазах «благородных» Кукоцких и фон Флотов она остается существом низшего порядка. В профессорской семье Павла Алексеевича она занимает особое место, «скорее напоминающее место домашнего животного». Для Тани она — «что-то вроде говорящей собачки». Собачку кормят-поят, но никому не придет в голову считаться с волей такой «собачки», с ее вкусами, взглядами, занятиями: «Вечером, когда Тома пришла с работы, половина ее цветов была роздана по соседям, половина выброшена». Бесцеремонность и самоуправство Тани в порядке вещей. Кто станет считаться с «домашним животным»?

История Томы отчасти напоминает историю Шарикова в доме профессора Преображенского, с той лишь существенной разницей, что Тома умеет ценить великодушие и доброту своих «хозяев». Как Шариков в глазах Преображенского и Борменталя остается существом низшего порядка, так и Тома, даже выучившись, выйдя замуж, сделав карьеру и заняв господскую квартиру, все-таки остается плебейкой.

Такой взгляд на человека можно назвать постпросвещенческим, а можно?— средневековым. Как просветители некогда возродили раннехристианскую идею равенства, так и Людмила Улицкая возрождает старое, средневековое представление о человеке, подкрепляя сословные предрассудки ссылками на популяционную генетику. Я не стану спорить с писателем, создавшим собственный мир, художественное пространство одного из наиболее значительных современных русских романов. Но позволю себе завершить этот сюжет вопросом, который задавали еще во времена Уота Тайлера и Джона Болла: «Когда Адам пахал, а Ева пряла, кто был джентльменом?»

 

Экзистенциальный подход: Роман Сенчин

Вы, по-моему, просто самый обыкновенный человек, какой только может быть, 
разве только что слабый очень и нисколько не оригинальный.

 

Ф. М. Достоевский, «Идиот»

 

«Я пытаюсь писать о жизни ничем особенным не выдающихся, как Пушкин их называл, „ничтожных” людей. <…> жизнь большинства складывается из череды дней-близнецов, которые не запоминаются, не радуют и не огорчают, почти не отмечаются. Настоящие события <…> происходят очень редко. И вот эти бесцветные, лишние дни я и беру для описания. Пишу об этом в соответст­вующей тональности», — говорит Роман Сенчин.

Герой Сенчина — обыкновенный, заурядный человек, не умный и не глупый, нормальный. Он погружен в быт, в повседневное течение жизни. Считается, что искусство, литература создают альтернативный вариант реальности, дают читателю/зрителю иллюзию еще одной жизни. Сенчин такой иллюзии не дает. Его герой живет скучно, тоскливо, безысходно. Этот герой типичен и узнаваем. В современной прозе не одинок. Нечто подобное мы находим в рассказе Анатолия Бузулукского: «Жить изо дня в день машинально, без друзей, без родных, без детей, без жены, без планов, без развлечений <…> не было уже для Русакова ни мерзостью, ни трагедией»[11]. А это уже?из романа «Цунами» Глеба Шульпякова: «Жизнь без особых привязанностей, увлечений. Безликая, но приятная, увлекательная. Без героизма, но и без подлостей. Вот моя судьба, вот мое назначение».

Почему я выбрал именно Сенчина? Да, Роман Сенчин неутомимо описывает повседневность, «труды и дни». Он никогда не пишет «вообще», Сенчин конкретен и точен. Но этого мало.

Ранний Сенчин, автор «Афинских ночей» и «Нубука», был автобиографичен и автопсихологичен, его отличала предельная откровенность (до саморазоблачения и самоуничижения). «Исповедь перед медицинской картой», — удачно замечает Валерия Пустовая. Да, действительно, откровенность пациента перед врачом.

Признаться, мне эта откровенность не была по душе, а намеренный отказ от фантазии, даже от сочинительства — раздражал. Я называл его «лишним писателем», а Валерия Пустовая в своей первой значительной статье[12] вынесла прямо-таки маоистский приговор: в деревню его, к земле поближе, к «корням». Критики Сенчина не только ругали, но и поучали и даже клеймили. Автобиографический герой повести «Вперед и вверх на севших батарейках» упоминает критика, который обозвал его «литературным Смердяковым». Я не нашел этой статьи, не знаю имени критика, но полагаю, что Роман и здесь не сочинил, а процитировал.

Переход Сенчина от автопсихологической прозы к традиционной реалистической разочаровал некоторых его поклонников. Мне же, напротив, этот переход импонирует. В «Севших батарейках» и даже в «Нубуке» автор рассказывает частную историю, тогдашний герой Сенчина слишком обособлен, уникален, несводим к социальному типу. На обобщение автор не претендовал.

Всего лишь два года назад Сергей Чупринин констатировал, что сами понятия «тип», «типизация», «типичность» стали неприменимы в современной качественной литературе, в отличие от литературы массовой: «…реакция узнавания себя или своих знакомых, памятная по „Гамлету” и „Дон-Кихоту”, по „Герою нашего времени” и „Обыкновенной истории”, вряд ли представима при чтении книг Нины Садур или Владимира Шарова, романов Михаила Шишкина „Венерин волос” или „Кысь” Татьяны Толстой, как, равным образом, и при чтении сегодняшних стихов Олега Чухонцева, Юнны Мориц, Ивана Жданова или Максима Амелина. Зато она удивительно уместна, когда ты странствуешь по просторам досуговой литературы <…>»[13]. Книга Чупринина еще не успела выйти из печати, когда не где-нибудь, а на страницах «Знамени» появился рассказ «Персен».

Герой «Персена», «Сорокета» и «Льда под ногами» как раз узнаваем. Это самый настоящий социальный тип, о котором уже давно и не вспоминала ни наша проза, ни наша критика. В нынешнем веке воскрес век позапрошлый. Типичный герой в типических обстоятельствах. Реальность в ее характерных проявлениях, всеобщее в единичном. А почему бы и нет? Из нескольких индивидуальных историй складывается панорама, а герой Сенчина оказывается новым социальным типом, современным горожанином, офисным работником.

Юрий Андреевич из повести «Ничего страшного» («Дружба народов», 2003, №?5), заурядный преподаватель заурядного вуза, плохо адаптировавшийся в мире новой России, из бедности соглашается на хорошо оплачиваемую, но, в сущности, унизительную работу ряженого в казино. Сдача и гибель уже несоветского интеллигента, спуск по социальной лестнице. Одна из первых попыток создать узнаваемого и типичного героя.

Но Сенчину больше удается герой, чей возраст и социальный статус недалеко отстоят от его собственного. Здесь он использует давние козыри, приобретенные еще во времена «Минуса» и «Нубука», — наблюдательность, психологизм, хорошее знание быта, привычек, вкусов, интересов людей своего круга.

Сразу оговорюсь: преуспевающий литератор Роман Сенчин интересней, умнее, успешнее своих героев — продавца московского бутика Никиты Сергеева («Конец сезона»), сотрудника редакции модного журнала Дениса Чащина («Лед под ногами»), работника коммерческой фирмы Андрея («Персен»), но все-таки он достаточно близок к ним. Он ходит в те же магазины, посещает те же ночные клубы, пьет то же пиво, что и его герои. Не случайно в роман «Лед под ногами» включен небольшой эпизод — встреча Сенчина («парня с кислым лицом» по имени Рома) со своим героем. Скажем, Оксана Робски вряд ли могла бы встретиться с героем Сенчина. Она не станет пить пиво «Туборг», покупать продукты в супермаркете «Копейка» («Монетка»?), а диван — в IKEA. Конечно, социальное расслоение заметно и здесь: Андрей ездит на хорошей машине, живет в собственной квартире на Профсоюзной, а Никита («Конец сезона») снимает квартиру и ездит на электричке. Но имущественные различия между «средним средним классом» и, скажем, «низшим средним классом» не слишком занимают Романа Сенчина. Жизнь менеджеров среднего звена и жизнь продавцов устроена по одним законам. Тот же быт, те же нравы.

Жизнь героев Сенчина лишена цели и смысла. «Осенью и зимой по утрам в будни он видел за окном одно и то же — колонна белых огней медленно двигалась внизу и уходила почти под дом. <…> колонна огней напоминала хорошо отрепетированное то ли ритуальное, то ли воинское шествие, где каждый несет светящийся фонарь…» Первая фраза «Льда под ногами» задает тон повествованию. Бесконечные унылые будни, столь же унылые, бессмысленные выходные и праздники. Герои Сенчина ходят на работу, в магазин, семейные ездят на шашлык, одинокие — к проститутке. Проститутки-«индивидуалки» не только удовлетворяют половое влечение, дают эмоциональную разрядку, но и позволяют хоть чем-то занять свободные часы. Отдыхать герои Сенчина не умеют. Не знают, чем заполнить выходной день. В субботу — по магазинам, а на следующий день остается только смотреть канал «Спорт», все подряд — от популярного футбола до экзотического кёрлинга. Не из любви к спорту, а всего лишь «от нечего делать». До телесериалов еще не опускаются.

Герои Сенчина работают, чтобы жить, но превратить накопительство в смысл жизни не может даже преуспевающий Андрей. Он ходит на нелюбимую, но денежную работу только потому, что иначе придется ходить на нелюбимую и неденежную: «Это ведь не лед долбить за семь тысяч, не в охране какого-нибудь детского сада киснуть, не торговкой в палатке...» Но он по своей природе не приобретатель, поэтому не может найти в бизнесе радость и смысл. Смысл как будто приносит любовь, но и это иллюзия. Чем может закончиться счастливая любовь? Браком, семейной жизнью, но семейная жизнь в мире Романа Сенчина также бессмысленна и бесперспективна. Денис Чащин и Андрей одиноки, а Никита и Юрьев — отцы семейства. Но семья не спасает от экзистенциального одиночества, отупляющей рутины, от быта, разрушающего надежду.

 

За весною — лето, за осенью — зима,
А голова пустая, ни капли в ней ума.
Теку я вдоль по жизни, и мне все равно,
Сажусь на унитаз, валю в него дерьмо.
         (Роман Сенчин, «Лед под ногами»)

 

Герои Сенчина не могут наслаждаться даже миром и покоем обыватель­ского существования. Художественное пространство Сенчина совсем не походит на подмосковную Аркадию Олега Зайончковского. Наслаждаться прелестями «растительной» жизни можно, если уверен в завтрашнем дне, а такой уверенности его герои лишены. Благополучие здесь эфемерно, а чувство тревоги лишь ненадолго притупляется бесконечной чередой одинаковых дней. Подсознательный страх не покидает героев Сенчина. Их мучает ощущение ненадежности, зыбкости с трудом достигнутого благополучия. В любой день могут выселить из квартиры, выгнать с работы: «Вот скажут в понедельник: ты уволен, — и он погиб. Вместе с семьей. Ведь он ничего не умеет. Тридцать два года непонятности позади <…>. На работу, говорят, после тридцати пяти устроиться теперь почти невозможно. Три года осталось…»

Безысходность — третье ключевое понятие, характеризующее мир Сенчина, наряду с бессмысленностью и ненадежностью. Причем нынешний Сенчин смотрит на мир даже мрачнее Сенчина конца девяностых — начала нулевых. Интересно сравнить его давний уже «Нубук» с новым романом «Лед под ногами». Нубук — красивый, но непрочный материал, символ ненадежности, непрочности жизни в (северной) столице: «…весь город держался на чуде, держался каким-нибудь последним гвоздем, полусгнившей подпоркой, единственным, не до конца разъеденным влагой кирпичом». И в «Нубуке», и в «Льде» герой терпит поражение. Простая кольцевая композиция «Нубука» подчеркивает тщетность усилий героя: попытка вырваться из привычного круговорота, закрепиться в столице, «выйти в люди», прикоснуться к «красивой жизни» окончилась неудачей. Но Роман из «Нубука» молод, у него остается неопределенная надежда на хотя бы еще одну попытку. Само возвращение в деревню под Абаканом — в конце концов лишь отход по благоразумно не сожженному мосту, на «заранее подготовленные позиции». Ну не получилось в большом городе — не беда. Можно и дальше возделывать огород, колоть дрова, есть рыжики в сметане. Наконец, герой «Нубука» — не социальный тип, он не так узнаваем, как герой «Льда».

«Лед под ногами» драматичнее и безысходнее «Нубука». Сенчин как будто проигрывает здесь несколько возможных вариантов судьбы «маленького человека». Спокойно работать, делать карьеру, забыв о прошлом, — путь Дениса Чащина. Игорь, его друг и начальник, пытался обмануть то ли себя, то ли саму судьбу. Не получается. Хотел делать хороший журнал, а получился обыкновенный, коммерческий, не лучше других. Игорь это понимает, но что он может? «…Не так мы живем. Совсем не так. Вроде и возможности есть, и силы, а <…> ничего уже не хочется».

Роман Сенчин вырос в эпоху, когда литература уже перестала играть в русской культуре главную роль, важнейшим из искусств была тогда рок-музыка. Отсюда особое место рок-музыки в его прозе. Рок — воспоминание о какой-то другой, уже невозможной для его героев жизни. Упущенный шанс, точнее?— иллюзия того, что шанс когда-то был. Поэтому юность?— краткий период, когда герой Сенчина жил как будто небессмысленно,?— связана с миром рок-музыки. Юрьев собирает фонотеку, коллекционирует записи «Кино», «Зоопарка», «Аквариума». Денис Чащин и вовсе бывший рок-музыкант, некогда приехал в столицу, собирался завоевать Москву, изменить мир. Старый друг Дениса Димыч все еще пытается играть панк-рок, сочинять какие-то песни протеста, но в глазах окружающих он едва ли не клоун: мужику за тридцать, а он все еще ходит с ирокезом и носит подростковый «прикид», питается какой-то дрянью. Ничем он не лучше своего друга — московского яппи. Пожалуй, даже хуже: живет за чужой счет, судорожно хватается за возможность хоть как-то закрепиться в жизни: то собирается стать функционером «Патриотического союза молодежи», то дружит с «акаэмовцами». Чем он будет заниматься после того, как Денис выгонит его на улицу? Да тем же, что и Денис. Или устроится на работу в Москве, или вернется к родным рыжикам в сметане. Как повезет. Других путей здесь нет. Записные «нонконформисты» оказываются еще большими приспособленцами, чем честные яппи. Антигламурные Сергей и Маша гламурней самой Ксюши Собчак. Новое поколение «нонконформистов» еще безнадежней Димыча и Дениса.

Чем все кончится? А что, не ясно? С каждым годом тает надежда, нарастает отчаяние, экзистенциальный ужас. Кончится все не скоро и обычно. Типичная судьба типичного горожанина, жителя многоэтажки, предсказуема. Сам он, изо дня в день наблюдая судьбу своих предшественников и своих последователей, легко может составить прогноз. Вот в соседней квартире умирает старуха. Денис вспоминает, что еще несколько лет назад это была бодрая и неприятная особа: как-то заподозрила в нем террориста. И вот он заглядывает в квартиру?— там видны следы прежнего достатка, постепенно истаявшего, — помогает врачам погрузить в машину «Скорой помощи» тело, доживающее последние часы. Да, так и будет.

Это и есть фирменный «тихий ужас» Романа Сенчина. Бесперспективность, бессмысленность, безысходность.

Роман Сенчин «всего лишь («всего лишь!») описывает… симптоматику тотального распада (курсив автора. — С. Б.). Это подробная клиническая картина разложения общества и человека на атомарном уровне», — пишет Марина Палей. Боюсь, она все-таки приписывает ему собственное трагическое мироощущение. У Сенчина другое мировоззрение, другое мироощущение, другой темперамент. Не в распаде общества дело, ведь экзистенциальное одиночест­во и экзистенциальный ужас — вовсе не плоды современной цивилизации. Человеческая природа не менялась уже давно. На этом свете, как известно, скучно, но что делать. В конце концов, рефлексия сенчинского героя не бессмысленна.

«И герой, получается, полный экзистенциальный нуль.

— Но он же понимает, что нуль, — вступился Чащин, — сам об этом говорит. А это уже немало».

Это едва ли не самая оптимистичная фраза позднего Сенчина.

 

Гуманистический подход: Башмачкин

…В русской литературе все чаще героями становятся 
бедные люди <…> язык взял их в фокус своего 
внимания, и это прибавляет смысла эпохе.

Александр Иличевский, «Деньги как реальность»

 

Эти слова Александра Иличевского как будто противоречат реальности нашего постгуманистического мира. Между тем наблюдение оказалось точным. Однажды, открыв очередной номер «Звезды», я наткнулся на с детства знакомые слова: «В одной бюджетной организации… впрочем, не станем указывать, в какой именно, ибо слова, выделенные курсивом, говорят сами за себя, и читатель, если Бог привел ему родиться и жить в России, прекрасно отдает себе отчет в том, что бюджетная организацияотличается от бюджетного учреждения». Ну конечно: «В департаменте… но лучше не называть, в каком департаменте…» — Николай Васильевич Гоголь, «Шинель».

Итак, в одной бюджетной организации «трудилась Анна Петровна Сниткина <…>. Нюточка». Откуда появился призрак титулярного советника? Почему Елена Чижова, кажется не замеченная прежде в особом народолюбии, обращается к самой народолюбивой теме русской литературы? Да еще тревожит тени Гоголя и Достоевского. Вопреки названию, Чижова использует мотивы не столько «Неточки Незвановой», сколько «Шинели». Достоевский присутствует в рассказе Чижовой как некий легкий дух, эманация или призрак. Зато мотивы гоголевской «Шинели» здесь более «материальны». Разумеется, Чижова не ставит перед собой непосильных художественных задач. Фраза у нее не «взрывается кошмарным фейерверком». Иррациональность и абсурдность гоголевского мира, его мрачный гротеск не поддаются подражанию. У Гоголя она берет лишь одну тему и одну тональность.

Интересно не обращение Чижовой к «Шинели» — перекодировка классики дело привычное. Для современного писателя, художника, режиссера это способ преодолеть хронический недостаток новых идей и привлечь читателя (а еще чаще — зрителя) хорошо известным брендом. Но классика в то же время?— сырье, которое можно переработать в нечто новое и необычное. Так поступил, к примеру, драматург Олег Богаев, скроив по мотивам «Шинели» пьесу «Акакий А. Башмачкин».

Совсем другое дело «Нюточкин дом». Елена Чижова возвращается к дочеховским (и дотолстовским) взглядам на судьбу «маленького человека». Реальная критика XIX века увидела в повести Гоголя, как и в ранних вещах Достоевского, изобличение социального зла и сострадание к человеку «маленькому». Позднейшие литературоведы, наблюдательные и тонкие, отличавшиеся от поверхностных критиков, как аквалангист от ныряльщика, отодвинули этот сюжет в тень. Да, не общественная значимость и политическая актуальность определили художественную ценность «Бедных людей» и тем более «Шинели». Но социально-политический нигилизм, в конце концов, тоже искажает картину. Набоков и Эйхенбаум не отменяют Белинского.

Социальные барьеры — высокие, сложные и труднопреодолимые препятствия. Вспомним исторический анекдот про Марию-Антуанетту, которая посоветовала беднякам есть вместо хлеба пирожные. Это не издевательство, а искреннее непонимание. Я встречал людей, которые полагали, что бедняки питаются одной гречкой и тушенкой. Счастливцы, да если бы они знали, что в иное время пустая гречневая каша для бедняка — деликатес!

Но это еще полбеды. В конце концов, «простые люди» нередко живут побогаче интеллигентных литераторов, однако и равенство доходов само по себе не открывает путь к психологии «простого» («бедного», «маленького») человека. Каким провалом обернулась для Инны Чуриковой, актрисы выдающейся, роль «простой бабы» в фильме Андрона Кончаловского «Курочка Ряба». Сам Кончаловский, потомственный советский «дворянин», автор замечательной экранизации «Дворянского гнезда», не смог создать хоть сколько-нибудь достоверную картину ни о деревенской женщине, ни о завоевавшей Москву провинциалке («Глянец»).

Впрочем, из тупика есть простой выход — намеренный отказ от реалистической эстетики. Николай Евдокимов пишет о бомжах («Счастливое кладбище»?— «Дружба народов», 2008, №?3), но не стремится к достоверности характеров, не знает и, кажется, не хочет знать «фактуры», не старается поразить воображение читателя и критика смачными описаниями постоянных жителей городских помоек, пригородных свалок и теплотрасс. Хотя там есть и зверства милиции, и умирающая на свалке женщина, и целая классификация бомжей: бомжи городские, дачные, бомжи-путешественники и т. д. Но Евдокимов пишет не ироничный физиологический очерк, а рассказывает печальную историю об одиночестве, о гибели надежд.

Сами бомжи выведены намеренно нереалистично. Их речь, пусть и приправленная старомодным «деревенским» акцентом, куда ближе к русскому литературному языку, нежели к языку подлинных обитателей городского дна. Клички бродячих животных — спутников и друзей бомжа Григория Карюхина, жителя большой загородной свалки, — возмутительно нереалистичны: собаки Элиза, Анубис и крыса Клеопатра. Имена героев тоже не слишком типичны: Варвара-пухлощекая, Варвара-самозваная, Хлудов, Арсений Арсеньевич Ксенофонтов, и даже скромный Александр Лапушкин произносит свою фамилию так: «Ла-Пушкин». Автор сигнализирует читателю: не цепляйтесь к деталям!

Гораздо сложнее автору, выбравшему реалистическую эстетику. После дебютной повести «Ленкина свадьба» критика поспешила причислить Ирину Мамаеву к писателям с остросоциальной тематикой и даже к основоположникам «новой деревенской прозы». Между тем писать о деревне и быть «деревенщиком» — совсем не одно и то же. Борис Можаев, Василий Белов, Валентин Распутин писали о хорошо знакомом для них мире и сами оставались его частью. Они успели оставить в литературе образ традиционного деревенского общества, увидеть его не с балкона барской усадьбы, не с крыльца профессорской дачи, а непосредственно, в масштабе один к одному. И рассказали о его гибели. Разрушение сельского мира означало и конец деревенской прозы, по большей части выродившейся в публицистику. «Все, что могла сказать „дере­венская” литература, она сказала», — констатировал Валентин Распутин в интервью журналу «Юность».

Где-то со второй половины восьмидесятых деревенщики стали превращаться в газетчиков средней руки. Понимали, что нельзя так писать, но ничего уже поделать не могли: «Мои вопрошания и восклицания летят в пустоту. Никто не слышит. И демон отчаяния даже в деревне снова хватает мое сердце в свою когтистую лапу. Когда же он ее разжимает <…> подскакивают бесы помельче: раздражение, нетерпение, торопливость» (Василий Белов, «Дорога на Валаам»).

Есть Владимир Личутин, обитающий в заповеднике собственного (мало кем понятого) языка, есть Борис Екимов, последний «деревенщик» «Нового мира», но они, кажется, действительно последние.

Ирине Мамаевой, журналистке из Петрозаводска, писать о деревенских жителях трудней. Тем не менее ее «Ленкина свадьба» стала событием. Критики Мамаеву только что на руках не носили. Кажется, ни одной ругательной рецензии — только похвалы. В Карелии «Ленкину свадьбу» даже в школьную программу ввели.

Образ Мамаева нашла и в самом деле удачный: «Ленка <…> не вышла ни красотой, ни умом. С горем пополам закончила шесть классов, а дальше уже и не взяли. Да Ленка и сама не хотела. Учиться ей вроде бы нравилось, но она как-то не успевала за остальными. Понимала все по-своему: читать любила, а пересказать не могла. <…> Ленка любила работать. Голова ее делалась свободна, чиста. Без суеты. Редкие мысли текли плавно и всегда одни и те же, не удивляя».

Но молодая писательница не выдержала ни стиль, ни характер героини. Карельские крестьяне у нее говорят языком студентов гуманитарного вуза, лишь время от времени вставляя в свою речь местные диалектные словечки. Литературная (местами — излишне литературная) русская речь со ссылками на речь «народную». Как плохой аспирант пытается имитировать научное исследование и добавляет своей диссертации «учености», бессмысленно ссылаясь на труды не прочитанных им корифеев, так и Мамаева пытается всеми этими «алаярви» и «пиэниеки» подменить кропотливую реконструкцию народной речи. Но самой Мамаевой ближе другой язык:

«— Нечего тут бедную Лизу изображать! Все! Свободная любовь! Кайф!?— на самом деле он не знал, что сказать.

— Разве что-то изменилось? — удивилась Ленка. — Ведь как было, так и есть… ну, как положено между мужчиной и женщиной, так оно и осталось до сих пор… и будет всегда. Если мужчина…»

Помилуйте, это же не литинститут! Я не уверен, что все студенты литинститута знают о «Бедной Лизе», отчего же, мягко говоря, не слишком начитанные парни и девки вдруг обратились к сентиментализму восемнадцатого (!) века?

Ленка в повести Ирины Мамаевой — существо доброе, жалостливое, бессловесное. Но Мамаева, очевидно, забывает о собственном замысле, о так хорошо найденном образе:

«Знаешь, — обрадовалась Ленка, уловив что-то похожее на собственные размышления, — я тоже думала, что это глупый идеал — посадить дерево, построить дом, вырастить сына. Посадить одно дерево. И загубить сто, чтоб построить дом. Дом для кого? Для себя, для своих детей. Вырастить сына — так ведь все животные стремятся оставить после себя потомство, а человек ведь — не животное. Ему не только потомство важно оставить. Сына это само собой, но человек рождается еще для чего-то, для чего-то большего, чем дом, дерево…»

Ну какая же это Ленка? Ведь Ленка не умеет размышлять, ведь ее голова «свободна и чиста». Или это уже не Ленка, а культурная и начитанная Ирина Мамаева, которая нередко мешает авторскую речь с речью героев?

«Ленкина свадьба», как и более поздняя и еще менее удачная «Земля Гай», — взгляд горожанки на сельских жителей. Не надо было этот взгляд маскировать мнимой народностью. Писатель не обязан в совершенстве владеть народной речью. Пусть не удается проникнуть в этот мир, но можно сохранить взгляд со стороны. Иван Сергеевич Тургенев писал о крестьянах, но ведь он создал «Записки охотника», а не «Записки крестьянина». Народную речь Тургенев слушал, включал в собственный текст, но не писал от имени Калиныча или Хоря.

Ирине Мамаевой пригодилась бы старая добрая несобственно-прямая речь: «она думала», «она чувствовала», «ей казалось»… Так легче было бы сохранить психологическую достоверность. А прямую речь — использовать осторожно, там, где без нее вовсе не обойтись. Прием проверенный и эффективный, русские писатели, от Ивана Тургенева до Вячеслава Пьецуха, им охотно пользовались. И ведь хорошо получалось!

Ирина Мамаева как-то призналась, что хотела бы дождаться экранизации своих повестей Лидией Бобровой. Если так, то у самой Мамаевой, к сожалению, вместо «Бабуси» или «В той стране» пока что получается все та же «Курочка Ряба».

Но стоит ли придираться к молодой писательнице, если даже такой искусный и опытный прозаик, как Петр Алешковский, автор романа о русской медсестре, беженке из Таджикистана, потерпел досадное поражение («Рыба»?— «Октябрь», 2006, №?4). Роман-исповедь, написанный от лица малообразованной женщины, отличается красотой, а местами — изысканностью слога. Мыслит беженка из Таджикистана так либерально и так «правильно», будто лет пять, по меньшей мере, трудилась обозревателем «Новой газеты».

Впрочем, «деревенщику» так же сложно подчас создать характер горожанина, как городскому интеллигенту воспроизвести язык и привычки деревенского мужика. Борис Екимов, например, о жителях донских хуторов пишет намного лучше, сочнее, достоверней, чем о городской бизнес-элите.

 

«Странные» люди

Библейские времена не кончаются, не иссякают, великая Книга 
пишется каждой судьбой <…>. И каждая судьба <…> есть краткое 
продолжение и дополнение бесконечной истории, явленной Богом.

Маргарита Хемлин

 

Искусная стилизация народной речи дается немногим прозаикам, но и в наши дни можно назвать хотя бы мещанский сказ Маргариты Хемлин, отсылающий к Зощенко (впрочем, иногда и к Библии), или диалект пермских старообрядцев, грамотно и сочно воспроизведенный Евдокией Туровой. Сложность не только в языке. Важнее способность заметить за кажущейся ограниченностью «маленького человека», его неправильной речью, примитивным синтаксисом жизнь души, не менее сложную, напряженную и самобытную, чем у культурных, интеллигентных героев Майи Кучерской или Дины Рубиной.

«Еврейские» повести Маргариты Хемлин «Про Берту», «Про Иосифа», «Про Иону» превратили прежде мало кому известную журналистку в одного из наиболее интересных современных прозаиков, лауреата журнала «Знамя» и финалиста «Большой книги». Критики уже соотнесли героев Маргариты Хемлин с шукшинскими чудиками. Не без оснований.

Ради чего жил Иосиф Черняк («Про Иосифа»), странный, нелюдимый человек, почти все время проводивший в сарае со своей коллекцией «иудей­ских древностей», собранных едва ли не по всей Западной Украине и Западной Белоруссии? Он и читать-то на иврите почти не умел, только часами всматривался в буквы. Родной сын сменил «сомнительное» имя «Исаак» на благонадежное «Игорь». Римма, преуспевающая советская дамочка, выбросила все реликвии Иосифа. Но Иосиф нашел-таки старую еврейскую игрушку, дредл (свивон) с надписью на иврите: «Чудо великое случилось там». Бросил Иосиф красивую и богатую (но предавшую память предков) любовницу и вернулся с игрушкой к родному огороду.

Отказался от карьеры, потом — от любви. И ради чего? Откуда у сторожа из местечка Козелец такая самоотверженная преданность полузабытой культуре собственного народа? Слово «патриотизм» здесь неуместно, речь ведь не о стране, а именно о народе. Слово «национализм» приобрело слишком много сомнительных коннотаций, так что оставим так, как есть: преданность народу, преданность его культурной традиции. Иосиф не вождь сионистского движения, не политик, не диссидент, не раввин, он настоящий «маленький человек». Такой же «маленький человек», отставной танкист, потом грузчик, гардеробщик Иона Ибшман, отказался от брака с любимой и богатой невестой. Всего-то не согласился на небольшую операцию, да еще и обиделся:

«Настоящий еврей! А я что, подделочный? <…> Спасибо, конечно, но я обойдусь как есть. Без обрезания».

Нелепая, странная и не слишком счастливая жизнь героев Маргариты Хемлин (в промежутке между холокостом и Чернобылем) смотрится едва ли не счастливой Аркадией рядом с трагической историей пенсионерки Лидии Петровны из рассказа Евгения Каминского «Неподъемная тяжесть жизни» («Нева», 2008, №?2). Современный Петербург, населенный людьми, как будто сошедшими с полотен Босха или приковылявшими из пьес Василия Сигарева и Анны Кармановой. А может, просто «самозародившихся» в затхлом воздухе питерских коммуналок. Таракан по кличке Голубчик здесь едва ли не самое «человечное» и уж точно единственно близкое Лидии Петровне существо. Мир инфернальный, где борьба за существование, казалось бы, не оставляет для духовной жизни ни времени, ни сил, ни денег. Но, подобно христианским пилигримам, пешком отправлявшимся в Святую землю, или мусульманам, со­бравшимся совершить хадж, тяжелобольная немолодая женщина отправляется в Комарово к святыням русской культуры: «До кладбища Лидия Петровна никогда не доходила: не хватало силенок. Но она знала, что там покоится сама Анна Ахматова, и это знание наполняло дорогу Лидии Петровны примерно таким же волнующим содержанием, как если бы она, дойдя до погоста, минут десять постояла бы у надгробия отечественного гения в почетном карауле».

Андрей Немзер в доброжелательной рецензии на повести Маргариты Хемлин сравнивает ее героев с героями Василия Шукшина, Фазиля Искандера, Бориса Можаева. Он ставит под вопрос сами понятия «странные люди», «чудаки» и даже «чудики»: «Странна, невероятна, фантастична жизнь, которой обеспечил всех их (и много кого еще) русский XX век». А «странность» их, причем не индивидуальная, а родовая, общечеловеческая, — в способности не оскотиниться, не подчиниться «императивам истории», остаться людьми. Возможно, так оно и есть, но человеческая жизнь проходит не только в постоянной борьбе с обстоятельствами, в противостоянии мировому злу, чем и кем бы оно ни было представлено, хоть сумасшедшими соседками (у героини Каминского), хоть советской системой (у героев Хемлин).

Жизнь нормального обывателя, по крайней мере в спокойные времена, поглощается именно рутиной размеренного и бессмысленного существования, как у героев Романа Сенчина, людей внешне благополучных, небедных. Но и в рутине есть своя поэзия.

Начало рассказа Евгения Гришковца «80 километров от города» сводится к хорошо знакомой формулировке: «идиотизм деревенской жизни». Некрасивая и небогатая деревушка где-то на юге Западной Сибири. Жители пьянствуют, некормленая и недоеная скотина гибнет, пока хозяева отмечают Новый год. Единственный непьющий мужик оказался нравственным уродом: не может пройти мимо животного, будь то собака, поросенок или теленок, не пнув его хорошенько под брюхо. Но постепенно читатель, вслед за автором, внимательнее вглядывается в людей и начинает все лучше различать живые лица.

И остатки общинного коллективизма еще живы: в лесу потерялся ребенок, и вся деревня, как полк под ружье, поднимается на поиски. Всем миром не дают умереть с голоду семейству алкоголика Хайрулина: «А как же иначе <...> не помирать же им. Люди же кругом». Здесь же бандит Шульга, убийца и садист, но неподалеку живет добрый дядя Гена, а тетя Ада собирает со всей округи собак и кошек. Живет в грязи, зато всегда окруженная преданными хвостатыми друзьями. Самобытный мир, еще не ушедший в небытие, не ставший достоянием историков и краеведов. А по мнению автора, едва ли не вечный, несокрушимый.

Гришковец не подстраивается под своих героев, не заигрывает с «народом». Его взгляд все-таки сторонний. Но это доброжелательный и непредвзятый взгляд и доброжелательный интерес к другому, невозможному для автора стереотипу поведения, образу мыслей, способу существования. Герой Гришковца избавляется от интеллигентского комплекса неполноценности и от чувства вины перед «страдающим братом»: «Михалыч <…> раз и навсегда разрушил благоговейное и поэтическое мое отношение к тяжелому физическому труду». Но, что принципиально важно, не становится суровым и высокомерным критиком, обличителем чужих и непонятных ему порядков. Не осуждает и не поучает. Ну не хочет Михалыч надрываться, даже провести несложные замеры (чтобы шифер отрезать поровнее) не хочет, а денег ему хватает, довольствуется малым. Его право! Герой Гришковца пытается иронизировать, но Михалыч иронии не слышит. Он мудрее, он знает больше, он, в отличие от юного и еще не повидавшего заграницы героя, объездил всю Германию, видел, как трудятся немцы: «Нам бы немцы за такую нашу работу руки бы поотрывали <…>. Там же кругом все красиво, чистенько. Я бы тоже так смог. <…> Только не надо тут этого. Лучше, чем как надо, не надо». Ну не надо так не надо, ему виднее, не городскому интеллигенту, недавно взявшему в руки топор и молоток, его поучать. И Гришковец не поучает.

Герой Гришковца — ровня Михалычу, Гере, Клавдии Владимировне. Ну занимается другим делом, зарабатывает побольше, но, в сущности, ничем не лучше и ничем не хуже. Банальные мысли звучат как откровение в наши дни, когда и серьезные писатели (Людмила Улицкая), и массовые (Дарья Донцова), и гламурные/антигламурные (Оксана Робски, Сергей Минаев) похоронили равенство как выдумку идеалистов, как пережиток эпохи Просвещения. Просто, без пафоса, без гневных филиппик, без интеллигентского раскаяния Гришковец возвращает нас к великой идее равенства.

Своим успехом, сначала театральным, а затем и литературным, Евгений Гришковец обязан не в последнюю очередь и правильно избранной авторской позиции: не философ, не писатель, не исследователь, а такой, как все, «маленький человек». «Ведь в каждом из нас живет „маленький человек”, у которого еще душа болит», — писал Дмитрий Бавильский. Наверное, он прав.

Покрытая паутиной и двухвековой пылью «Бедная Лиза» снова актуальна. Писатель опять доказывает неопровержимую, но в свое время надоевшую, а потому и подзабытую истину: «маленький человек» сложен, интересен, как и всякий прочий. Вот живете вы в обыкновенном многоквартирном доме в спальном районе большого нестоличного города и совершенно случайно узнаете, что ваш сосед, обыкновеннейший, ничем не примечательный человек, еще недавно служил в разведке, а потому знает карту мира лучше своего огорода. Все столицы земного шара и все натовские базы может перечислить, даже по­­мнит имена президентов, премьер-министров и королей. К чему эти знания, из разведки его давно уволили за пьянку. Но не позабыл почему-то. Случай, лишь на первый взгляд странный, открывает герою Евгения Гришковца ту самую банальную позабытую истину: «А моему соседу Герману я очень признателен за то, что я навсегда ощутил и теперь живу с ощущением и твердым знанием того, что там, за этими стандартными окнами, за рядами этих одинаковых рам, всегда есть неведомый объем и чья-то жизнь… Жизнь неведомая…»[14]

Однако при всей наблюдательности Гришковца, при точности найденных образов и психологической достоверности героев его рассказы все-таки лишь изредка поднимаются до уровня обобщений, хотя сам автор, кажется, к таким обобщениям как раз склонен. Но масштаб не тот, точка обзора берется слишком низкая, а потому частный пример, который Гришковец пытается вывести на уровень общеобязательного закона, не всегда кажется убедительным.

Иное — Александр Иличевский. Частная бытовая история здесь вписывается в масштабную и логически обоснованную картину мира, в которой Иличевский отводит «маленькому человеку» место столь же важное, что и место героя-интеллектуала. Не более важное место, но и не менее важное.

Мир «маленьких людей» подчас закрыт для героя. Его не пускают в это особое пространство, живущее по своим законам. Мир степных кочевников отторгает героя-путешественника, хотя сами кочевники как будто проявляют к нему интерес («Горло Ушулука»). Точно так же в рассказе «Дизель» Маришка, торговка из захолустного Котовска, и ее увечный брат, даже проявляя заботу о путешественнике, все-таки оставляют его перед закрытой дверью. Ему не дано войти в загадочный мир «честных контрабандистов» нашего времени. С этой задачей справится Королев из «Матисса», но метаморфоза будет ему дорого стоить.

Переход в другое состояние (не только имущественное, но и культурное, и даже интеллектуальное) оказывается все-таки возможным. Общественное положение, имущественный статус — вещи зыбкие, текучие, изменчивые, тем более в эпоху перемен: «…получишь сзади по темечку кастетом, очнешься в склизкой кислой темноте за мусорным контейнером, раскроенный, обобранный, без ботинок, в одной майке, — а через месяц на вокзале в Хабаровске будешь не против за стакан клопомора и пару беломорин рассказать для знакомства, для смеху новым корешам, какой ты был в Москве справный, как ездил в лифте и машине, какая была жена, работа и собака…»[15]

Тема зыбкости, неустойчивости социального бытия в современной России интересует Иличевского давно. Герой его ранней повести «Бутылка», математик, торгует на рынке, челночит, бедствует без работы, соучаствует в ограблении и так далее. Даже его речь, будто бы перенятая у малограмотной жены («от нее-то я и говор такой перенял придурочный — vox populi, не отделаюсь никак»), напоминает язык зощенковского героя.

В «Матиссе» переход из интеллектуальной элиты в менеджеры, а затем к жизни бомжа-путешественника — не только важная тема, но важнейшая несущая конструкция, каркас романа. В «Ай-Петри» образ Изольды связан с темой быстрого перехода из более высокого социального статуса к более низкому (гибель богатого покровителя), от обеспеченной жизни курортницы — к будущей нищете, переход, правда, лишь намеченный, прерванный гибелью Изольды.

Но этот переход не приводит к упрощению человеческой натуры. Не только бедность, бесприютность, но и отсутствие напряженной интеллектуальной жизни не делают человека ни менее ценным, ни менее сложным. Надя из рассказа «Облако» даже более таинственна, чем ее профессор-любовник. Бомжи Надя и Вадя не менее важны в структуре романа «Матисс», чем интеллектуал, мыслитель, математик Королев. Это не модная политкорректность, не жалость к «слабому» и «убогому», а возвращение к известной еще в позапрошлом столетии истине: «Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время» (Ф. М. Достоевский).

 

«Странности» героев Маргариты Хемлин, Евгения Каминского, Евгения Гришковца, Александра Иличевского камня на камне не оставляют от лимоновской концепции «человека — прямой кишки», обывателя-конформиста, не способного оставить после себя след, отвоевать место в памяти потомков. Помните фразу о «тире между двумя датами» из старого советского фильма? После Иосифа останется «тире», и после Ионы, и после Михалыча, и после Геры. От бедной Лидии Петровны, не исключено, не останется и этого. Но что же, они зря прожили жизнь? «Иудейские древности» Иосифа, путешествия Лидии Петровны в Комарово, ее «почетный караул» даже не над могилой Анны Ахматовой, но где-то рядом, неподалеку, на подходе к легендарному кладбищу что-то да значили! Принципиальность Ионы, трудолюбие тихой и безответной Берты, неторопливость Михалыча, влюбленность малограмотной Нади в красоту венецианских статуй не бессмысленны. Благодаря своим «странностям» они как могут преодолевают жизненную рутину, отнимающую силы у героев Сенчина, они бессознательно преодолевают бессмысленность и бессодержательность повседневности, их «странности» играют такую же роль, какую для разного рода пассионариев играют великие идеи. Через свои «странности» они обрели смысл жизни и вписали свои имена в книгу бытия.

Возвращение «маленького человека» в нашу литературу значительно расширяет возможности современного писателя, открывает пути, что давно уже считались заброшенными, непроходимыми, опасными. «Маленький человек» возвращает русскую литературу к действительности, к живой жизни, дает ей новые темы, новую образность, новую, точнее — давно позабытую, оставленную некогда реальность. Вернет ли «маленький человек» интерес к серьезной литературе, привлечет ли внимание читателя, давно забывшего о самом сущест­вовании литературных журналов? Не знаю, в нашем мире чаще сбываются дурные прогнозы. Но, может быть, искренний интерес к «маленькому человеку» поможет преодолеть холодность нашей качественной литературы, позволит разнообразить «скудную и низкокалорийную эмоциональную диету» (Сергей Чупринин), которой давно вынужден пробавляться ее читатель. Впрочем, призрак титулярного советника еще только-только соткался из сгустившегося воздуха. Что случится, когда он наконец материализуется, начнется ли новая эпоха, сбудутся ли наши литературные мечтания?

 



[1]Гудков Лев. Невозможность морали. Проблема ценностей в посттоталитарном социуме. — «Независимая газета», 2008, 9 апреля.      

 

[2]Солженицын Александр. В круге первом. — Собр. соч. в 9-ти томах. Т.?2. 
М., 1999, стр. 420.

 

[3]Ерофеев Виктор. Хороший Сталин. М., 2004, стр. 22.

 

[4] Там же, стр. 245, 246.

 

[5]Хазанов Борис. Жанр этой книги определить невозможно. — В кн.: Сарнов?Б. Случай Зощенко. Пришествие капитана Лебядкина. М., 2005, стр. 7.

 

[6]СарновБ. Случай Зощенко…, стр. 278.

 

[7]Чижова Елена. Нюточкин дом. — «Звезда», 2008, №?1.

 

[8]Робски Оксана. Casual. М., 2005, стр. 48.

 

[9] Лимонов Э. Русское психо. М., «Ультра-Культура», 2003, стр. 124 — 125.

 

[10] Творчество Людмилы Улицкой далеко не во всем соответствует этой концепции, поэтому я позволю себе остановиться здесь лишь на «Казусе Кукоцкого», так как мысль о природном неравенстве людей выражена в нем достаточно последовательно.

 

[11]Бузулукский Анатолий.Смешно, Русаков! — «Звезда», 2008, №?1.

 

[12]Пустовая Валерия. Новое «я» современной прозы: об очищении писательской личности. — «Новый мир», 2004, №?8.

 

[13]Чупринин С. Русская литература сегодня. Жизнь по понятиям. М., 2007, 
стр. 572 — 573.

 

[14]Гришковец Евгений. Следы на мне. М., «Махаон», 2007, стр. 120.

 

[15]Иличевский Александр. Пение известняка. М., 2008, стр. 130.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация